Как жизнь?

Концерт в Доме культуры шел к концу. Упитанная фигурка конферансье царила на сцене. Один на один с полным залом, в своем модном пиджачке со вздернутыми плечиками, в молодежной рубашечке, на воротничок которой обрюзгло свисали, как две перезрелые фруктины, пухлые щечки, — он чувствовал себя любимцем публики.

Когда в зале изредка возникал легкий смешок в ответ на его истрепанную, точно старый башмак, остроту, он с томной пресыщенностью всеобщего баловня только коротко кивал, как бы одобряя тех, кто его оценил и понял.

Пока рабочие выкатывали на сцену рояль для последнего номера, Наталья Павловна стояла в глубине кулисы и, в который уже раз, с легкой брезгливостью старалась разгадать: почему этот пошлый, неталантливый, до смешного самодовольный человек имеет все-таки какой-то успех...

Публика еще раз засмеялась, хоть и недружно. Вот, опять подумала она, конечно, ведь не его же анекдотам и остротам смеются. Скорее просто тому, что вот такой потешный толстячок, одетый, как жених, фамильярничает, изображая обаятельного, блестяще остроумного артиста. Может быть, смешит сама ничтожность его фигурки, занимающей место на громадной сцене, его жалкая манера, пулеметной скороговоркой выпалив кусочек заученного конферанса, вдруг замереть в заготовленной внезапной паузе, точно пережидая бурю аплодисментов, а на самом деле выпрашивая таким способом их у публики. Совсем неловко становилось, однако, когда он своим голосом старого анекдотчика начинал декламировать что-нибудь трогательное, с пафосом. Про маму, которая ждет не дождется сыночка, или про седую учительницу, навестить которую приходит ее бывший плохой ученик, ставший удивительным профессором... Тут публика не могла не поаплодировать. Не ему, конечно, а добрым словам. А он утомленно и снисходительно раскланивался.

Пора было выходить Наталье Павловне. Конферансье повелительным жестом Мефистофеля, вызывающего из небытия прекрасное видение, взмахнув короткой ручкой, ликуя возгласил, что вот именно теперь в истории человечества наступил миг явления чуда: Эсмеральды Бутасовой — исполнительницы лирических песен.

Вышла Эсмеральда и, наивно моргая длинными ресницами, предстала перед залом в сиянии желтого луча прожектора.

— У рояля!.. — с заметной небрежностью провозгласил конферансье, и Наталья Павловна, мельком поклонившись, прошла и села на свое место к роялю.

Эсмеральда пела, влюбленно прижимая ко рту микрофон. Публике нравилось, что она свежа, модно сложена и одета, а Наталья Павловна, вслушиваясь в ее пение, думала: «Ах, дубина, опять!.. Да разве можно так орать: „Тишина-а!!“» Или: «Ну, молодец, наконец-то послушалась: просто проговорила последнее слово, вот публика сразу и оценила!.. В общем, моя милая, все-таки тебя ожидает большой незаслуженный успех!»

Концерт кончали второпях, всем пора было на поезд. Эсмеральда догнала, обняла и поцеловала в шею Наталью Павловну.

— Спасибо, дорогая, вы, как всегда, оказались правы, я ведь сегодня сделала, как вы хотели. Сделала? Правда хорошо? Спасибо! — и убежала переодеваться.


Все занятые в первом отделении со своими чемоданами и инструментами в чехлах давно уже были на вокзале. Остальные сидели и томились в пустом фойе Дома культуры, ожидая автомобиля. Конферансье Захар Аркадьевич — душа и организатор всех поездок и „левых“ концертов, то нервно названивал по телефону, то лепетал успокоительные слова артистам, заражая их собственным паническим страхом: опоздать к поезду.

Лет десять или двенадцать назад, в те времена, когда фамилия Натальи Павловны, напечатанная громадными буквами, неизменно занимала почти всю афишу, едва оставляя место в самом низу для виртуозов на баяне, балетной пары и артистов оригинального жанра, некий помощник бухгалтера долго и бесплодно околачивал пороги концертных учреждений. Он всей душой был предан искусству, все равно какому, только чтоб избавиться от необходимости каждый день ходить на работу в свою бухгалтерию. Он был настойчив, жалок и плакал, когда отказывали взять его в самую плохонькую поездку „рабочим за все“: бутафором, костюмером, помощником по переноске тяжестей, кем угодно.

Именно Наталья Павловна тогда сжалилась над этим неуклюжим и бездарным канцелярским жителем, помогла ему взобраться на самую низшую ступеньку. Больше ему ничего не надо было. Он через два-три года стал Захаром Аркадьевичем. Теперь он любил говорить: „Мой путь в искусство был нелегким“. Он был из породы людей, которые никогда не прощают тем, кто им однажды помог. Его тусклое помбухгалтерское прошлое теперь представлялось ему постыдным пятном на сверкающем фоне его эстрадно-артистического настоящего, он подозрительно сторонился людей, помнивших это прошлое.

Наконец примчался забрызганный грузовик. В него впопыхах навалили вещи. Некоторые артисты, ради верности, сами полезли в кузов. Другие остались дожидаться легковой машины.

Эсмеральда нервничала, и Захар пытался целовать ей ручки, клялся жизнью своей матери, что все будет „о’кей“, а она била его перчаткой по носу, называла противным негодяем и чудовищем.

И тут перед подъездом возникла „Волга“. Началась суматоха. Один за другим, ныряя головой вперед, артисты набились в машину. А Захар Аркадьевич как стоял, так вдруг и оказался сразу внутри.

— Где же наша Наталья Павловна? — донесся из глубины переполненной машины наивно-удивленный возглас Эсмеральды, устраивавшей на коленях большую картонку.

Глядя вслед умчавшейся машине, Наталья Павловна усмехнулась и понимающе переглянулась со старой костюмершей Зиной, оставшейся стоять с ней рядом на тротуаре у подъезда.

Мимо проехал полупустой автобус. Они посовещались и нерешительно двинулись к автобусной остановке, хотя надежды поспеть к поезду на автобусе было мало. Еще постояли у остановки минут пять. И когда надежды уже не оставалось совсем, прямо около них, взвизгнув тормозами, остановилась с разгона сияющая черным лаком пустая „Волга“. Высунувшись из распахнутой дверцы, незнакомый парень радостно объявил:

— А ваше фамилие объявляли, я услыхал. Это вы и есть? У меня пластинка ваша, верно? Что ж вы стоите?.. На вокзал? Садитесь скорей! Вы же опоздаете!

Поезд уже подошел и простоял две или три минуты на остановке из положенных ему десяти.

— Где же вы пропадали? Кошмар какой-то, ведь поезд уходит! — выскочил им навстречу и, не давая им рта раскрыть, закричал Захар Аркадьевич. — Я их ищу, а они где-то... — он хотел сказать „разгуливают“, но постеснялся, — ...где-то находятся!.. Сейчас я попробую выцарапать вам билеты!.. Только не пропадайте больше, а то я ни за что не отвечаю.

Он прошел сквозь очередь, как раскаленный нож сквозь масло, и всунулся в окошечко кассы.

Через минуту все стало ясно: билетов у него нет и взять неоткуда. Костюмершу Зину Захар все-таки впихнул в какой-то вагон, где мест, по-видимому, тоже не было, но чем-то задобренная или просто ошеломленная проводница согласилась ее впустить.

Наталье Павловне он почему-то с видом необыкновенно значительным вручил ее командировочное удостоверение.

— В любой кассе вам без слов выдадут билет по этой бумаге.

— Вы что, с ума сошли? — ответила она удивленно. — Зачем мне бумаги? Где мой билет?

— Без капризов, только без капризов! — торопливо, но нахально протараторил Захар Аркадьевич. — Вы же видите!

Она увидела, как он растворился в толпе, слился с ней, на одно короткое мгновение возник вдалеке, уже бодро взбираясь по лесенке в мягкий вагон, и тут же поезд мягко двинулся с места и, неторопливо постукивая, вагон за вагоном, прошел мимо платформы. Она отчетливо представила себе, как хорошо бы отхлестать его по отвислым щекам. Потом постаралась не зареветь от обиды, и это ей удалось.

У кассы не было очереди. Она показала кассирше свое удостоверение от филармонии, отлично понимая, что это бессмысленно. Она сама так и сказала кассирше, и кассирша это подтвердила. Однако, видимо, в ней вызвало некоторое сочувствие то, что Наталья Павловна как будто даже сама немножко стесняется своего плохонького удостоверения и не только ничего не требует, но, кажется, даже ни на что и не надеется.

Продолжая рассматривать лежащее перед ней удостоверение, кассирша снова прочла фамилию Натальи Павловны, пытаясь припомнить, почему она кажется ей знакомой, но так ничего и не припомнила. Осталось только смутное ощущение, будто что-то хорошее связано с именем, вписанным в бланк удостоверения.

— Знаете что, — сказала кассирша. — Через три с половиной часа будет проходить севастопольский. Возможно, у них будут свободные места. Очень может быть. Хотя, конечно, едва ли. Хотя ведь сейчас не сезон, так что кто его знает?.. А вы все-таки подойдите к кассе попозже!

— Да, да, конечно! Спасибо. Спасибо!

Сама застеснявшись своей нелепой горячей благодарности, она поспешила отойти от окошка.

На платформе было пустынно, дул свежий ветер. Она прошла мимо толстой синей будки неопределенного назначения, наглухо запертой наискось положенной железной полосой.

Запасные пути были загромождены длинными составами товарных вагонов, густо запудренных какой-то ярко-желтой пылью. На другом конце длинной платформы слабо пахло цветущей акацией, и вдали видны были ровные ярко-зеленые весенние поля.

Она постояла, отдыхая взглядом на зелени просторного необозримого поля, и нехотя побрела обратно к желтым запыленным вагонам.

Началось и потянулось время ожидания. Тупое, бессмысленное время, которое потом вспоминаешь, как белую страницу в книге, на которой ничего не написано. Даже думать ни о чем не можешь: только ждешь и ждешь, не волнуешься, не мучаешься, просто как будто тебя временно выключили из жизни, и ты только дожидаешься, когда же тебя снова пустят обратно в твою жизнь.

Она много раз прошлась из конца в конец по платформе до тех пор, пока не почувствовала отвращения к запудренным желтым вагонам, синей будке и в особенности к железной полосе ее запора. Самым утомительным было то, что она заметила, как наизусть запоминает все ненужные подробности окружающего: рельсы, вагоны, будки, форму выбоин на платформе.

Она вернулась в здание вокзала. Касса была закрыта, за дверьми приглушенно галдел буфет-ресторан. Она села в уголке зала ожидания и прикрыла глаза, стараясь позабыть, где она находится. Все было бесполезно. Вокруг пахло знакомым, тревожным вокзальным запахом, и сами собой возникали обрывки воспоминаний о всех приездах и отъездах с разных вокзалов ее жизни, и ей начинало казаться, что очень уж много было тягостных и печальных проводов и прощаний на этих вокзалах.

Зажглись лампы, и она снова вышла на платформу.

Быстро темнело, стали видны звезды, и, поглядев на них, она, как в детстве, почувствовала себя крошечной песчинкой, и от этого чувства стало даже спокойнее на душе. Стоять было холодно, у нее устали ноги и запылилось лицо. Надо было возвращаться в зал ожидания, самое название которого показалось ей безнадежным. Она не сразу поняла, что произошло, когда за окнами зала вдруг с ровным затихающим громом замелькали, покатились вдоль платформы вагоны примчавшегося издалека скорого поезда.

Она бросилась к кассе, вдруг испугавшись, что упустила время. У кассы уже толпилась плотная кучка народу, а проходить сквозь очередь, как Захар, она не умела.

Поезд стоял. Уходили положенные ему немногие минуты, а она не могла даже заглянуть в окошечко кассы.

Сердце стало биться спокойнее — нечего было зря волноваться, время уже упущено. И тут вдруг щелкнуло окошечко соседней кассы. Оттуда ее громко окликнули по фамилии. Это была кассирша, которой она оставила свою безнадежную бумажку.

— Возьмете? Спальный прямого сообщения. Есть одно место!.. Ага, это вы, да? А мы вас не сразу узнали!.. Скорее бегите, сейчас отходит!

У нее освобожденно билось сердце при одной мысли, что она вдруг уедет от синей будки с железной полосой, от желтых вагонов, от туманных сумерек наступающей ночи.

Проводница впустила ее в вагон и тотчас подняла подножку.

В пустынном коридорчике вагона стояла тишина, в лицо пахнуло чистотой и комфортом, блестела у пола полоса начищенной меди, с мелкими звездочками отверстий, источавших мягкое тепло, полированные двери с одинаковыми медными ручками были все задвинуты. После вокзального цементного пола даже ноги радовались, чувствуя мягкость ковровой дорожки.

— Вот сюда, — недовольно сказала проводница.

Поезд неслышно взял с места, тронулся и пошел с медленно нарастающим погромыхиванием. Проводница щелкнула ключом, потянула за медную ручку и открыла дверь из освещенного коридора в полутемное купе. Свет маленькой лампочки в изголовье нижней полки был загорожен развернутой газетой, которую держал в руках лежавший под одеялом пассажир.

— В чем дело? — неприятно спросил голос. Газетный лист чуть сдвинулся в сторону, нахмуренный глаз выглянул на мгновение и тотчас снова исчез за газетой. — Я ведь просил, кажется?

— Ничего не могу, товарищ капитан! — сердито извиняясь, сказала проводница. — Все места заняты. Сажать некуда... Вот, гражданка, ваше верхнее! — поскорее ушла, защелкнув за собой дверь.

Загородившись газетой, пассажир некоторое время лежал не шевелясь, уткнувшись взглядом в заголовки новостей спорта. Заметив, что совершенно не понял смысла прочитанной строки — „прыгуны порадовали“, перечел ее и тут же опять позабыл.

Было очень досадно. Он нарочно не полетел вместе с другими на самолете, задумал спокойно выспаться за ночь в поезде. Проводница обещала никого к нему не подсаживать, и действительно все так и получалось, он уже принял две таблетки снотворного, и вот все испорчено. Ну, в общем-то наплевать. Первая досада как будто уже улеглась, но все-таки как будто что-то изменилось в тесном купе. Что-то беспокоило, только он не мог никак разобраться, что именно. Он постарался встряхнуться, снова начать читать, но дальше обрадовавших прыгунов дело не пошло.

Женщина — он только и успел разглядеть, что женщина, — ушла в умывальный закуток между двух купе и защелкнула за собой дверь. Поневоле он стал прислушиваться к плесканью воды в умывальнике, едва слышному сквозь гул мчащихся под полом тяжелых колес, поскрипывания и звякания какой-то однообразно раскачивающейся железки. Рядом с его форменным пальто капитана торгового флота теперь покачивалось пестренькое маленькое чужое пальтецо.

Постукивал кран. По-домашнему плескалась вода. Только и всего. Но все-таки все стало другим. Отчего? Кажется, она что-то невнятно ответила проводнице, когда та указала ей место? „Хорошо“ или „спасибо“. Он только смутно расслышал ее голос.

Дверь щелкнула, открываясь и закрываясь. Он мельком увидел ее, когда она обернулась. Маленькая, кажется, в брюках... нет, в пижаме, потом совсем рядом с собой увидел светлые, тяжелые пряди волос, упавших на лоб, закрывая лицо женщины в тот момент, когда она наклонялась, чтобы вытащить раздвижную лесенку из-под столика у самого изголовья его койки. Пряди волнистых волос взметнулись и исчезли из его поля зрения, потому что он все еще крепко держал перед собой, стискивая пальцами, свою газету.

Он слышал, как она раздвинула лесенку, потом скрипнули пружины, она уже была наверху, чемоданчик проехался по полу багажной полки. Зажегся синий свет — она зажгла ночную лампочку. Теперь сверху не слышно было никакого движения. Она легла.

Поезд гремел и мчался, равномерно постукивая. Пальцы у него занемели от боли, он опустил газету и какое-то время лежал в оцепенении, не зная, что делать.

— Извините, — совершенно нелепо выговорил он наконец, — извините, пожалуйста, я не знаю, что вам сказать.

Сверху донесся какой-то беспомощный вздох:

— Боже мой... я тоже не знаю.

— Значит, я не ошибся. Да разве я мог ошибиться... Только я опомниться не могу, — он скомкал кое-как, отбросил газету и щелкнул выключателем, погасив лампочку у себя над головой. — Чудо какое-то. Или мне снится?

— Или мне? — В ее голосе слышна была суховатая усмешка и в то же время неимоверно знакомая, мгновенно проскользнувшая хрипотца волнения. Она сама услышала и сейчас же ее убрала, поспешно кашлянув.

— Вот и встретились, а?.. Вы, наверное, по обыкновению с каких-нибудь концертов своих возвращаетесь?

— Да уж, по обыкновению.

После первых расхожих слов, которые произносятся сами собой, без всякого усилия, он опять надолго замолчал, чувствуя, как постепенно все сильней его охватывает чувство растерянности, изумления и тревоги.

„Идут минуты, уходит время, — стучало у него в голове, — а я молчу как пень. И она молчит, не поможет. Наверное, думает, что мне и сказать нечего“. Голос у него вышел какой-то виноватый, уговаривающий, когда он с трудом выдавил наконец:

— Ну... Что же мы молчим, а?.. Вы скажите хоть что-нибудь... Как жизнь?

— Как прошла моя жизнь? Это вам очень интересно?

— Почему прошла? Жизнь идет. А не прошла.

— Но ведь мы знаем только ту, которая прошла. Очень много ее прошло до того, как на этой станции меня проводница впихнула насильно к вам в купе...

— Да, я понимаю, все эти: „как она, жизнь?“ — это самые пустые слова. Да я-то не попусту спрашиваю. Черт его знает, где эти слова найти? Не привыкши мы выражать какие ни на есть переживания. Выговариваешь, а сам слышишь — до чего же это грубо, до чего непохоже на то, что у тебя в душе.

— Даже и ответа вам не найду. Это про других легко получается рассказать, какая у них жизнь, а про себя?

— Верно, верно. Себя-то хуже всего и видишь. Накатаешь на других полдюжины характеристик, добросовестно пишешь, вдумчиво, честно, и все кажется ясно. А сядь как перед зеркалом, да попробуй на самого себя написать что ты есть за личность? Тут и запнешься: батюшки, да ведь, пожалуй, и не разберешься! Плоховато я этого человека знаю. И как мне его определить по совести?.. Ну, это в сторону, а как все-таки она?.. Я ведь, конечно, кое-что... даже много чего знаю, ну, в том смысле, что концерт в Колонном зале и по разным городам, пластинки с записями...

— Да, да... — безразлично подтвердила она.

— Фото в журнале! Вы на ковре сидите, облокотившись на руку, вокруг разложены веером ваши пластинки. Все записи песен, да?

— Было, было... — с шутливой бодростью откликнулась она. — Ужасно глупо было, фотограф меня усадил и разложил все вокруг так, будто я утопаю в море собственных пластинок. А было их тогда, кажется, не больше дюжины.

— Вы это напрасно так говорите!.. Дюжина?.. Да хоть и полдюжины. Разве это мало? Просто вы сами не представляете, что это такое.

— Вы смеетесь как будто?

— Извините, это я, наверно, таким дурацким манером радуюсь... Голос у вас совсем не изменился. Если вдуматься, разве не чудо? Вы представляете, когда поезд отходил от севастопольского вокзала, по вагонам пустили музыку какую-то. Отъехали, все успокоилось, едем, я сижу, в окошко гляжу, слава богу, один, никого нет, и вдруг вот этот же ваш голос запел: „Если, друг, тебе сгрустнется...“ Да... И вот после этого теперь я вдруг с вами разговариваю. Не чудо?

— Это очень старая...

— Вот и прекрасно, мы ее и знаем давно. На новое меня что-то не тянет... Возможно, возраст... Хотя как сказать. Матросы с моего корабля пишут заявки, чтоб ее по радио передали, а ведь молодые парни... Где только я ее не слушал?.. В Атлантике, в Средиземном, Карибском море... Сколько тысяч миль от родины, небо черное, жара, звезды во какие горят, и вдруг: „Если, друг, тебе сгрустнется, ты не дуйся, не сердись, все на свете пронесется, улыбнись и раз-грус-тись...“ Разве это объяснишь!

— Если правда — спасибо... Это уж не то что на коврике позировать с пластинками... — И торопливо себя перебила: — Все обо мне, а у вас как жизнь происходит, благополучно?

— У меня? Да ничего неблагополучного нет. Анкетные данные? Пожалуйста. Свое отплавал. Сейчас вот ходил в рейс капитан-наставником. Жена. Две дочки выросли. Из плавания вот возвращаюсь к месту проживания. Вот и все. Верно? Весь я тут уместился. А на самом деле, собственно, ничего обо мне не сказано. Решительно ничего.

— А ведь вы даже не поседели? — полуутвердительно спросила она. В голосе у нее почему-то слышалась тревога. — Ведь нет же?

— Как это нет? Есть, есть. И соль, и перец. Черт его даже знает, чего больше. Да это наплевать, поговорить бы как-нибудь. Я вам спать не даю?

— Конечно. Да что ж? Может, другой раз нам и не выпадет даже за следующие двадцать лет, пожалуй.

— „Нам“!.. Вот слово! За одно это слово спасибо... Да неужели двадцать?.. Да... да...

Стало слышно, как поезд замедлял ход, все реже стучали на стыках колеса, за окном полосы голубого света от фонарей пробегали, мельком освещали внутренность купе, гасли и возникали снова.

— А как мы в Париж чуть было не укатили? — вдруг, будто позабывшись, легко и весело воскликнула она.

— В Париж? В какой Париж?

— Тетку Женю-то помнишь? Мы ее на вокзал провожали!

— Ну конечно, провожали! Тетку Женю не помнить! Конечно, помню... Ах, тетка!.. Ты скоро потом заболела!

Поезд все замедлял ход и наконец остановился совсем.

Сразу наступила такая тишина, что разговаривать стало совершенно невозможно.

На станции светили сквозь дождь фонари, и с какой-то бессмысленной бодростью играло радио на безлюдной платформе.

Долгой, томительной была тишина, оборвавшая разговор, как будто разъединившая связь между ними. Teперь они оба, каждый по-своему, видели беспорядочно возникавшими вспышками одно и то же...


Когда-то... Бесконечно давно. Но ведь это все-таки было когда-то! Было, что под высоченным куполом зала ожидания московского вокзала, среди общего гула и толчеи, моталась удивительно несуразная тройка пассажиров, то и дело бестолково увлекаемая в пересекающиеся потоки движения толпы.

Десятилетняя белобрысая девочка в выгоревшей майке. Долговязый парень, ухмыляясь тащивший старинный ковровый саквояж, и впереди всех молодцевато шагала тетка Женя, с непреклонным суровым выражением на очень некрасивом, как бы несколько лошадином лице.

Подхваченные общим движением, возникшим в каком-то углу зала, они позволили выпихнуть себя на перрон, где как раз объявляли посадку на поезд, следующий до Парижа, куда они никак не собирались ехать. Они поспешили выбраться обратно, сконфуженные и слегка испуганные, как будто ненароком уж ступили, совершенно незаконно, на парижскую мостовую. Переглянулись и все трое прыснули со смеху: вот так опростоволосились — чуть было в Париж не угодили!

Наконец течением их прибило к кассам, и они втеснились все трое в очередь. Тетка, нагнувшись, сунулась в окошечко и громко щелкнула застежкой, заранее разевая пасть здоровенного кожаного кошелька, какие некогда держали за пазухой армяка московские извозчики. Девочка и парень, охраняя ее, стали по бокам, как конвойные.

Тетка спросила себе билет до Киева. Когда кассирша назвала ей стоимость проезда, тетка досадливо крякнула и рассыпала из кошелька мелочь.

— Да нет, миленькая, мне бы подешевше какой-нибудь.

Издерганная кассирша, привыкшая грубить со второго слова, почему-то стала помогать ей подбирать рассыпавшуюся мелочь и терпеливо отвечала на вопросы тетки.

С приобретенным в конце концов билетом, они все трое отошли в сторону и принялись с любопытством рассматривать билет. И тут обнаружилось, что билет вовсе не до Киева, а только до Сум. Ровно насколько хватило денег.

— Теть Жень! Да вы совсем ополоумели! — ужасаясь, схватился за голову парень. — Чего вы там делать будете, в этих чертовых Сумах... без копейки денег!..

Тетка и сама была немножко смущена, но самоуверенно объявила, что ничего тут страшного нет, не может же быть, чтоб она не доехала до Киева, раз ее там ждет Поля. Все как-нибудь да обойдется, учить ее поздно, в особенности таким несмышленым чертенятам, как козявка Наташка и здоровенный балбес Митька.

До отхода поезда оставалось четыре с половиной часа. Побродив вдоль сплошь занятых пассажирами рядов деревянных диванов с резными спинками, они долго не могли отыскать свободного места. Наконец какой-то чернобородый дядька, спавший в обнимку с двумя набитыми мешками, вдруг проснувшись, вскочил, как встрепанный, с полузакрытыми глазами закинул связанные мешки на плечо и, приседая от тяжести, бросился куда-то напролом, расталкивая встречных.

Глядя ему вслед, тетка покачала головой и сказала, что хотя мужик скорее всего цыган, турок, а может, разбойник, но его, дурака, жалко, потому что, видно, мешки его скоро совсем придавят.

Посидели, постепенно успокаиваясь, разглядели расписной потолок. Тетка Женя, которая никому решительно, кроме Наташки, не была теткой, а просто звалась так всей улицей рабочего поселка при старой мануфактуре на Пресне, озабоченно выкопала из-под свертков в саквояже письмо с адресом, который ей предстояло разыскивать в Киеве, и перечла его вслух своим скрипучим голосом. Письмо было такое:

„Дорогая тетя Женя, со светлым праздником труда поздравляет вас Таланкина Евдокия, ваша Дуська, как вы себя чувствуете. Моего мужа Таланкина Васю в пятницу в девять часов вечера придавило буфером на сцепке не в трезвом состоянии. Такое горе. Меня в депо берут на работу, а ребят трое, и еще один скоро, а бабка лежит, все никак не помирает, не знаю, что и делать, задумала отравиться газом, но у нас обещают только на будущий год газ подвести. Если бы вы хоть немножко приехали до нас, все как-нибудь обошлось. Вася ведь тоже был вашего воспитания, помните, Васька Таланкин, Лопух. Поля“.

Приготовились ждать, и тут оказалось, что всем хочется есть. Тетка опять раскрыла саквояж и сама с любопытством стала разбирать, чего ей соседи надавали в свертках и узелках на дорогу в последнюю минуту перед уходом из дому.

С одинаковым любопытством они развернули пакет газетной бумаги, в котором оказались два яйца, унылая морда и половина туловища печеного леща и соль в спичечной коробочке. В узелке были намазанные маслом ломти черного хлеба, переложенные кружочками краковской колбасы, жестянка судака в томатном соусе и баночка варенья из райских яблочек, закрытая бумажным колпачком, замотанным ниткой.

От нечего делать попробовали райских яблочек на ломтях хлеба, обкапались липким сиропом, смеха ради и леща попробовали и опомнились только, когда прикончили все припасы, кроме консервной банки. По очереди бегали, посмеиваясь друг над другом, под кран отмывать липучий сок.

При прощании на платформе, когда уже отыскали номер вагона, а где-то впереди угрожающе бухал паровоз, тетка Женя растерянно пробормотала:

— Ну, ты, Митька, без меня хоть... присматривай за ней, слышишь?..

— Чего, чего, чего? — взвилась Наташка. — Этот? За мной?.. Будет?.. — и чуть не захлебнулась от возмущения. — Еще чего!

— Да ну вас всех, чертенята! — прикрикнула тетка. — Приглядывайте друг за другом. Понятно?

Наташка вдруг скривила рот, сморщилась и заревела.

Тетка немедленно щелкнула ее по затылку своей твердой ладонью, звонко, точно фанеркой, как одна она только умела: не то чтобы больно, но чувствительно.

— Это кто тебя выучил нюни распускать! Марш домой, бесеныш! — грубо ткнувшись в щеку, поцеловала Наташку, странно заморгала покрасневшими глазами и без оглядки, бодро цепляясь за поручни, полезла по лесенке в вагон.


Вскоре после отъезда тетки, как-то под утро в смутном полусне Наташку стало дурманно покачивать в чем-то жарком. Она поняла, что, кажется, заболевает, и обрадовалась.

Скоро, как всегда, тетя Женя своим зычным скрипучим голосом ласково начнет ее будить, сперва потихоньку, потом погромче и наконец сердито закричит:

— Вставать сейчас же, чертенок лежебокий!.. Вот я иду, одеяло с тебя сдерну!

И тут грубым тревожным толчком ее выбросило из горячего полузабытья, затрясло ознобом, и она с ужасом и отчаянием, с мгновенной ясностью вспомнила все: тетки все нет, она в каком-то далеком Киеве, а она лежит совсем одна в пустой комнате и никого у нее нет. На свете никого... Только соседи по квартире.

Тетка Женя в Киеве... в Киеве... Да, зачем-то бросила ее и уехала в этот Киев. Даже открытку оттуда прислала в тринадцать слов: „Доехала благополучно. Тут задержусь, болеют дети. Занимайся, чертенок, приеду — проверю. Твоя любящая тетка“.

Наташа в жару, в метании наваливающейся на нее болезни, лежала одна, вспомнила открытку и позабыла тут же... И Вий завыл: „Поднимите мне веки!“ — и стал хватать воздух, стараясь поймать Наташу, было страшно, и она неловко увертывалась как могла, бежала куда-то и захлопывала за собой дверь, но Вий ломился за ней следом, прогрыз уже дырку, она собралась с силами и сказала: „Неправда, это дверь железная!“, но это не помогло, и Вий опять завыл: „Поднимите мне веки!“ Ей сдавило горло от ужаса, потому что веки стали собираться в гармошку и подниматься сами, все выше, вот-вот выглянут глаза, а дальше она уже знала, что будет, но тут наконец — счастье какое! — появилась тетя Женя, прекрасная как ангел, с желтым морщинистым лицом, пучком жидких волос, туго затянутых на затылке, со своими длинными желтыми зубами, — про них она сама смеясь говорила: „Зубы у меня, правда, немножко лошадиные, зато и лицо к ним подходящее“, — и вот такой точно она возникла против Вия и угрожающе прикрикнула:

— Ах, ты опять за свое?

Вий капризно завыл, вытянулся высоко вверх, весь извиваясь, попробовал достать костлявыми руками Наташу из-за спины тетки и совсем уже доставал, а Наташа уже шевельнуться не могла, руки-ноги не слушались, она внушала себе: „Я бегу, я убегаю“, но не двигалась с места, и тетка куда-то пропала, остался один Вий и целое полчище чертей... Они, собственно, были, кажется, пауки, и хотя она их не видела, но знала, чувствовала, как они мерзко кишат, копошатся, совсем рядом ползут друг через друга и вот-вот облепят ее со всех сторон. И тут снова появилась тетка.

— Это еще что за новости! Сколько мне тебе повторять!

То, что тетка ничуть не была встревожена и говорила с Вием, как с паршивым нахулиганившим мальчишкой, живой благодатной волной хлынуло в сон. Было еще очень страшно, но дышать стало свободнее.

— Ничего знать не желаю, ведать не ведаю! — нахально, плаксиво завыл Вий. — Ты в Киев уехала!

— Вот и выходишь дурак! — строго сказала тетка. — А билет-то у меня какой? До Киева, да?

И все волшебно изменилось.

— Конешно, конешно, в таком случае я очень извиняюсь... — виновато заморгал маленькими глазками Вий и засипел пьяным голосом вахтера Евсея. — Подобное не повторится! — попятился, неуклюже шаркая костлявыми куриными лапами.

Вот, значит, какие они бывают, ангелы! — в восторге подумала Наташа, чувствуя такой прилив нежности к тетке Жене, что во сне заплакала, но тут и сон исчез совсем. И опять вспомнила с отчаянием, что тетки Жени около нее нет... В комнате, где никогда не курили, носится густой табачный дым, слышны чужие голоса, наверное, это пришли какие-то люди занимать их комнату. Безучастно подумала, что, значит, она умирает, ее увезут в больницу, а чужие останутся жить в комнате. Ей было очень жарко, голова болела, но не кружилась, как прежде. Кружилась комната, покачивалась и неслась куда-то так, что глаза приоткрыть было тошно.

Громко жужжала и металась как очумелая, по комнате муха, проснувшаяся от жарко натопленной печки, а за окном пласт серого снега свисал с крыши, освещенной фонарем на деревянном столбе. И этот жаркий, душный, солнечный мушиный звук и одновременно вид глухой ночной зимы показались ей знаком чего-то зловещего, безнадежного, неотвратимого.

— Пришел мой смертный час!.. — тихонько объявила Наташа. Голос был тоненький, едва слышный, но отчетливый.

Митя, которого посадили на ночь дежурить около постели, нарочно поставил табуретку посреди комнаты, чтоб сразу свалиться на пол, если заснет, все-таки задремал и теперь вздрогнул, будто его холодной водой окатили. От страха он насмешливо, грубо заржал.

— Со святыми упокой, человек уж был такой! Завела шарманку! Вот сейчас машина за тобой приедет — и порядок!

— Пускай! — покорно и равнодушно отозвалась Наташа.

Сам Митя за себя, пожалуй, не очень уж испугался бы больницы. Но невыносимо было представить себе, что эту несчастную Наташку, с ее тоненькими ручками-ножками, с этими мокрыми от пота белесыми, растрепанными волосенками, разинутым как у рыбешки ртом, запекшимися вспухшими губенками, эту Наташку вдруг завернут в одеяло, сунут в машину и увезут в больницу, откуда в субботу Лизку Лузанову привезли домой в узеньком гробике, оклеенном внутри желтыми обоями.

Издалека, с улицы донесся шум приближающейся машины.

Митя бросился к двери, выскочил в сени и, когда машина прогремела мимо, вернулся на свое место.

— Машина не приедет! — с полной убежденностью тихонько объявила Наташа.

— Здрасьте пожалуйста, — презрительно фыркнул Митька. — Лежит, придумывает себе, понимаешь!

— Не приедет.

— Это опять почему? В телефон фактически ответили: приедут!

— Мне все равно эта машина не нужна... Другая. Такая, что Лизу Лузанову увезла.

„Ой, знает!“ — внутренне ужаснулся Митя.

— Теть Женя приедет и меня не найдет... Она горевать будет... Ты мой задушевный товарищ или нет?

— Вот свинья какая! — возмутился Митя. — Еще спрашивает!

— Ну смотри! Ты никому ничего не говори, а сам все незаметно подсматривай... куда меня понесут и где положат... а ты заранее припаси четыре колышка и вбей по уголкам, когда все уйдут... чтоб другим незаметно, а ты мог отыскать... Теть Женя приедет, ты ее туда и поведешь... пускай одуванчиков желтеньких принесет, положит.

Она говорила непрерывно, монотонно, видно, об этом все время только и думала, и такая непреклонная убежденность была в ее слабом тягучем голоске, что Митя поначалу все пытавшийся ее бодрить и отвлекать, вдруг до того поддался, что даже кулаком себя стукнул в грудь:

— Чего, чего? Да неужели я! Тебе? Каких-то одуванчиков? Да я такую охапку всяких-всяких цветков, любым способом наберу... Будь я гад! Я каждый день тебе носить буду! Ты даже об этом не беспокойся!

— Ладно, носи, — согласилась она равнодушно. — Теперь достань тетрадку... в шкафчике... Вырви чистый листок, пиши, я буду диктовать... Старайся почище. Ты вот так начинай: „В твердом уме и ясной памяти я завещаю все мое имущество...“, чтоб так, двоеточие. „Мою курточку-пальто и шапку под меховую с ушами — Муравьевой Тамарке“.

— Это еще зачем? Тамарке еще!

— Нарочно. Я ее очень ненавидела... Она противная... А какое у нее пальто, ты видел? Пиши дальше. „Красного черта верхом на свинье... — или свинью с чертом на спине? — это я завещаю тебе. Пиши: — Мите Никитину“. В шкатулке спрятан, там возьмешь. „Зеркальце с красной ручкой — Тоне Козловой...“ Там еще золотой орех с маминой елки — это тете Жене пусть останется от меня память... Шкатулку достань из сундука, поставь на стол. Ключ надо. Календарь на стенке висит, а за ним — ключ, это секретное место у тети Жени. Да ты знаешь. Открой.

— Не полезу я в ее шкатулку. Чего еще придумала! Лучше мне черта не надо, я не возьму.

— Обязан, раз моя последняя воля.

Чертик лежал сверху, придавливая бумаги. Маленький, огненно-красный, он мчался верхом на розовом поросенке, нахально показывая нос растопыренной пятерней.

Вместе с поросенком они помещались в спичечной коробке. Митя осторожно вынул его. На ладони подержать и то приятно, такой он литой, тяжелый, как гирька. Мите всегда ужасно нравился этот чертик, и он отлично понимал, почему его так любит Наташа.

— Тут тетрадка какая-то сверху. Надписано — Сладковская Леля, ученица второго класса. Это что?

Наташа помолчала, собираясь с мыслями, потом ее непослушные, пересохшие губы тронула туманная, несмелая улыбка.

— Это моя мама... — как будто засыпая, выговорила она с закрывающимися глазами. Улыбка проступила радостная, но уже как-то почти бессмысленная. — Мама была маленькая... А я ее даже никогда... Не помню.

Некоторое время спустя Наташа после долгого молчания вдруг проговорила громко, бессвязно и прерывисто:

— В трезвом разуме... в толстой памяти... в трезвом памяти...

Машина увезла ее только утром, и, когда она через три недели, коротко остриженная под машинку, снова оказалась дома, она начисто, надолго все позабыла.


Внезапно они оба заметили, что перестали слышать шум дождя по крыше, его уже заглушил равномерный нарастающий гул медленно покатившихся колес тронувшегося поезда. Вагон незаметно сдвинулся и пошел, оставив дождь позади на станции, его стало понемногу потряхивать, мотать, поталкивать, гул колес становился все громче.

Далеко позади осталась станция с ее тишиной, неподвижностью и обыкновенностью ее будничного позднего вечера. Тысячеверстая насыпь железнодорожного полотна впереди пролегала по степи, по лесным просекам, разрезала холмы и поля. Прибитые большими костылями к тяжелым и толстым шпалам, тянулись бесконечными полосами две линии рельсов, влажных от дождя, остывающих от нагревшего их за день солнца. Гремели, бешено вращались, с грохотом мчались в темноте сплошные колеса, придавленные к рельсам тяжестью металлического основания вагона, и надо всем этим летело, качалось, поскрипывало, уютно светилось синей лампочкой хрупкое полированное купе с блестящими медными ручками, зеркалами и легкими занавесочками на колечках.

Странный мирок, где можно громко говорить и посторонние тебя не услышат. Да и сам в призрачном полусвете не видишь того, с кем говоришь. И еще это чувство, как будто ты нигде: тебя уже нет там, где ты был всего минуту тому назад, и там, где ты окажешься еще через минуту, ты сейчас же исчезнешь, унесешься дальше.

Далеко, впереди длинного состава, рассекая грудью ночной воздух, несся с шипением и грохотаньем паровоз сквозь притихшие луга с наползающими туманами, а в одном из сотен купе мирно позвякивал стакан, подъезжая от тряски к боржомной бутылке, и грохочущий гул движения казался только странной, особенной тишиной.

Едва дождавшись этой гремящей тишины, он заговорил торопливо:

— Тебе-то еще хорошо было: ты просто умирала. А вот мне каково! — он неловко хмыкнул и покачал головой. — Я ведь за тебя, кажется, молился.

— Как это так? Да ты и не умел небось!

— Конечно, не умел, а все-таки старался. Тужился как-то. Точно не помню уже сейчас... а вроде так: кулаки изо всех сил стисну, зажмурюсь, весь напрягусь и думаю: „Пускай я, а не она, пусть я подохну, пожалуйста, только Наташка пускай не помирает...“ В таком роде, кажется.

— Этого ты мне никогда не говорил! Отчего же?

— Да я и сам не знал. Так... в последние годы только все само стало вспоминаться, вот и вспомнил.

— Никогда бы не подумала, — сказала она задумчиво. — А я тогда все беспокоилась, как это ты без меня останешься. Спиваться начнешь, как твой отец... Он ведь алкоголик был?

— Отец?.. Ну, в его время алкоголиков не считали. Пьянствовал он, конечно. Да и я по его тропинке одно время бойко пошел... Лучше не вспоминать... Нет, лучше не надо! Не будем!

— Это одни слова. Разве человек может не вспоминать, о чем не хочет?

— Так уж совсем? Нет, не может, конечно. Как же не знать того, что знаешь. Только все это далеко. Как во сне.

— А сейчас не во сне мы тут лежим под синей лампочкой и вдруг разговариваем?

— Во сне. Только это совсем другой сон. В нем все можно говорить, о чем промолчал полжизни, да?

— Не знаю... Наверное... — тихо согласилась она.

— Последние годы, знаешь, стал я к себе приглядываться. Прежде-то все почему-то некогда было. Не до того. А теперь все виднее. Вся моя жизнь лежит перед глазами у меня, вот именно, как на ладони, точно козявка какая-нибудь... божья коровка. И я пристально могу рассматривать, какие там у нее лапочки, какое рыльце или усики. Пятнышки на крылышках. Все наконец вижу. Обыкновенный такой букан, не хуже других, а гордиться нечем. И могу тебе сказать, раз уж мы оказались вместе во сне: если разобраться, одно, что у меня в жизни осталось утешительного, нетронутого, это ты, Наташа. Ты и твоя удивительная, такая удачная... нет, нет, удача — это слово случайное... Просто сказать, твоя сбывшаяся наяву жизнь. Не сразу, но ведь все-таки тебя поняли! Расслышали, и бедная твоя, в погреб затиснутая душонка взметнулась, восторжествовала, у всех на глазах расцвела. И вот люди тебя любят и понимают, кто только услышит... И мне за тебя делается как-то великолепно-радостно, — знаю, что выражаюсь я уж очень нелепо. Хорошо, что это во сне. Может, ты как-нибудь сама догадаешься, что именно я пытаюсь высказать.

— Догадываюсь... догадываюсь!.. — с суховатым и горьким смешком отозвалась она. — Спасибо тебе. То, что ты об этом помнишь, так это мне просто подарок. Только заслужен ли он? Я ведь так поздно начала, ты знаешь. А дело наше такое: поешь год, два, десять, и еще никто ничего не замечает... А еще пройдет десять лет?.. И надо все это кончать. Как в сказочке: „Скрип-скрип, скриповец, — тут и песенке конец“.

— Да, пускай пройдут еще эти десять лет, и у тебя уже не будет того, что сейчас, не знаю, как это называется: успеха, славы, этих шумных концертов, когда все вскакивают с мест, орут и колотят в ладоши...

— Ты-то откуда это себе вообразил? Шум?..

— Откуда. В позапрошлом году — так мне как-то, знаешь ли, повезло. Попал на концерт. Прямо случайно, гляжу, на стене громадная афиша: не то последняя гастроль кончается, не то прощальный вечер, ну, как обыкновенно на афишах пишется для проформы. Зал переполнен, место мне паршивое досталось, далеко позади, сбоку, у самой колонны, но это не беда — все видел и слышал. Твою улыбку и голос. Столько цветов было!.. Люди хлопали в ладоши и улыбались, а глаза у них были такие... не знаю, как назвать... Будто их разбудили — и им это радостно, что проснулись...

— Знаю я этот концерт. Было. Был такой прощальный вечер... Было, да сплыло.

— Это сплыло? Концерт-то? Ну, все концерты на свете кончаются, что за беда! Да ведь только одно тут важно: он ведь у тебя был.

— „Было“. Опять-таки, значит, прошло. И уже нет его. Разве неправда?

— Конечно, неправда. Наоборот. Только то и остается, что действительно было! Конечно, весь этот шум, суетня, трескотня... Это все утихнет. А то, что было сделано настоящего?.. Да сама ты вдумайся, это же очень просто. Ведь это самое великое и твердое слово: „было!“ Все, что есть вокруг нас, делится на „было“ и „не было“. Раз „было“, — значит, произошло, случилось, сбылось. Значит: правда! Что человек сделал или целый народ совершил — все это „было“. Совершен подвиг: он „был“ и никогда сплыть не может. Все остается. И преступление, и подлость, все, все, пускай даже такое, о чем никому и известно не было.

— Вот как ты... горячо рассуждаешь?.. Удивительно. Да ты ли это, Митя?

— Правда, на меня что-то непохоже. Сам удивляюсь. Наверное, оттого, что вообще-то я в жизни все больше молчу, оно во мне и накапливается. Вроде как аккумулятор разряжается.

— Да, да, — неожиданно оживленно отозвалась она. — Я это знаю. Кто очень много молчит, иной раз вдруг и покажется кому-нибудь болтливым. Так давай уж не останавливайся, поговорим еще: как твоя жизнь? С тех пор, как я ее не знаю?

— Я тебе уже говорил. Отработал основную часть своей жизни. Взысканий не имел. Когда-то давно женился, как все люди. Были две дочки, пока не выросли. Теперь уже ушли из дому, но ничего, меня терпят, хотя я совершенно им не нужен и, собственно, не участвую в их кипучих и пестрых жизнях... Однако они добрые, стараются мне это не очень показывать... Итого, как говорится: на сегодняшний день остался я, при полном благополучии, сам с собой. Присматриваюсь к этой своей букашке, что копошится еще у меня на ладони, и думаю: а кому ты нужна? Чья ты, букашка? Неужто ты — это я сам и есть?

Она попробовала представить себе букашку — божью коровку с черными пятнышками на красной глянцевитой спинке, как она ползет на ладони, взбирается на палец, и неприязненно проговорила:

— Нет. Чепуха. Ни капельки не похоже на букашку.

— О, да ведь я вовсе не настаиваю на букашке! Тут главное — это сознание, что она лежит на виду у тебя на ладони. Вся целиком. И ты можешь ее разглядывать. И даже оценивать, со стороны... Гм... пока не упорхнула.

— Не очень-то хочется... — сказала она. — Вовсе мне не хочется разглядывать.

Разговор оборвался. Все оборвалось. Их общее детское воспоминание легко вело их рядом, как двух ребят за руки. И вот оно кончилось. Детство было где-то рядом, совсем близко. А то, что потом стало их жизнью, было очень далеко. И разговаривать им стало не о чем. Просто невозможно, как будто они только что шли рядом и вдруг оказались на противоположных сторонах обширного котлована. Он на своей стороне, она на своей. Она обернулась и прямо посмотрела в темный угол своей памяти. Кончилось детство. Кончилось и одиночество. Началась семейная жизнь. Она когда-то прошла этот кусок своей жизни. Безрадостный путь по пустырю, усыпанному закопченным обломком кирпича.

Был какой-то день, когда ее вдруг ужаснула мысль, что вот так пройдет еще десять лет — и ничего в ее жизни не изменится.

— И еще десять лет пройдет... — машинально все повторяла в тот день она сама себе, — еще десять лет! И опять подступит зачем-то Новый год, и я так же буду стоять зачем-то на табуретке и напяливать стеклянные пузыри и сосульки на чужую елку.

Вошла Степанида, крепко вытирая руки фартуком.

Она всегда, прежде чем сделать кому-нибудь замечание, схватывалась ожесточенно растирать себе руки фартуком, как будто готовилась двинуться врукопашную.

— Куда же ты их весишь!.. Ты повыше весь!

Наташа, не оборачиваясь, молча потянулась, укололась о ветку и повесила зеркальный шарик повыше.

— Что ж у тебя все с одного бока! Все у тебя как ни попадя, все понатыкает... только бы отделаться поскорее... Ух, равнодушная!

Наташа слезла на пол, обошла вокруг елки, передвинула за собой табуретку и продолжала навешивать на колючие веточки старые, еще довоенные, потускневшие звездочки и зеркально-гладкие поцарапанные шарики. Из года в год их доставали с полатей. Когда все садились закусывать и выпить за праздничным столом, елка должна была зачем-то стоять украшенная, хотя никто никогда не замечал ее и никто не радовался. Потом украшения обирали, и бережно складывали в картонную коробку на серую от пыли вату, и убирали обратно на полати до следующего Нового года.

...Да, почему-то полагалось обязательно украшать елку, и, хотя ничего похожего на праздник в доме не получалось, к вечеру начинали собираться гости. Вход в квартиру был со двора через кухню, и Степанида, отворачивая страдальческое, распаренное лицо от плиты, окутанной облаками жирного пара, встречала входящих возгласами такого плаксивого восторга и изумления, будто не обыкновенные гости, а кто-нибудь из покойных родичей вдруг решил заглянуть к ней на кухню с того света.

— Да кто же это к нам явился-то!.. Матушка милая! Милости вашей просим, заходите в комнаты! — и тут же, решив, что с них хватит, отворачивалась опять к кастрюлям.

Гости входили с мороза, стаптывали снег с сапог, раздевались, скучно рассаживались в столовой и, чтоб только не молчать, из вежливости покрякивали и потирали руки от холода, которого уже не чувствовали.

При первой же рюмке оказывалось, что дамы в смятении, потому что вообще-то они не пьют, но все же выпивали, смешливо ужасаясь: что это их тут заставляют делать. Постанывали, отмахиваясь ладошками от винного духа, и деловито закусывали.

Дальше все шло уже гладко, и очень скоро ни один человек и припомнить бы не мог, по какому поводу происходит выпивка, а еще немного погодя как-то и вовсе стушевывалось, кто тут „дамы“, кто не дамы и какие слова при них можно, а каких не следует говорить, да в общем разброде даже и анекдотов с этими самыми словами никто уже не дослушивал до конца.

Наташу, которая уже два года участвовала в хоре при Доме культуры, всегда просили спеть. Муж подталкивал ее под локоть, чтоб она встала. Нехотя она начинала песню, но голос у нее был негромкий, да она и не любила петь в полный голос, и за столом ее почти не слушали, продолжали стучать ножами и чокаться. Она беспомощно оглядывалась на мужа, но он одобрительно кивал, подбадривая ее:

— Хорошо, ничего, давай дальше! — хотя видно было, что ему за нее досадно, что она так плохо поет.

Кое-кто уже начинал вяло ей подтягивать с разных концов стола, но тут какая-нибудь баба, вскрикнув во весь голос, вдруг заливалась пронзительным деревенским воплем, и гости, точно их встряхнуло, подхватывали вразнобой, не слыша друг друга, и так все шло до самого конца. Пока не наступало время расходиться по домам всем, кроме кое-кого из очень уж расслабевших родственников, которых оставляли ночевать.

Так было и в тот раз, и Наташе с мужем постелили в столовой на узеньком диванчике, уступив их постель почетному гостю — старику, отцу Степаниды, „старой закваски маляру“, как он сам себя называл. Закваска была, верно, в том, что он был непроходимый матерщинник и очень хорошо зарабатывал и прирабатывал, за что его уважали родственники.

Невыносимо было с совершенно ясной трезвой головой сидеть целый вечер среди пьяных, и Наташа тоже начинала понемножку прихлебывать, когда требовал маляр или очень уж приставал кто-нибудь из галантных гостей.

Когда начинало бессмысленно и легко шуметь в голове, прошедший праздник казался не таким уж будничным и тупым. Наташа, неудобно вытянувшись, лежала так, что локоть свешивался с края диванчика. Муж Вася ее ласково гладил, и от него пахло заливным с чесноком.

У нее было легко и весело на душе, и она друг впервые, торопливым шепотом начала рассказывать Васе о том, как она когда-то маленькой умирала от тифа и сочиняла и сочиняла завещание, а он гладил ее все настойчивее, и от него пахло водкой и табаком, так что она отворачивалась от его дыхания, он не слушал и ласково говорил: „Ты сейчас погоди, ты потом расскажешь“.

Потом он сказал ей: „Ты какая равнодушная“, и видно было, что это ему очень обидно, он вдруг заплакал и громко, как будто они были одни в доме, сказал: „Ты же нисколько меня не любишь“, — и заснул.

Она лежала, то и дело подбирая все соскальзывающий голый локоть под одеяло, потому что в комнате было прохладно, и думала: а как это любят? Что такое называется любить? И не могла себе ничего представить определенного. Где-то был стих: „Любовь это сон упоительный!“ Но это, конечно, пустые слова, и говорят их, верно, только ради приличия, чтоб не так стыдно было.

Вася вдруг проснулся и испуганно, полусонным шепотом, спросил:

— Ты что-то говорить хотела?

— Да нет, спать хочется, — ответила неправду.

— Спи, роднуша, — сказал он и облегченно глубоко вздохнул, опять засыпая.

А она продолжала думать, что ей недолго ждать, когда стукнет тридцать, и пройдет еще десять лет, ей станет сорок, и опять будут такие праздники с елкой и без елки, и работа в библиотеке, где все не хватает хороших книг, и в доме все — братья Васи, Степанида, и старая бабка, и сам дед „старой закваски“ — будут ее высмеивать за то, что она со своим никчемным образованием — библиотечный техникум — зарабатывает втрое меньше любой ткачихи на фабрике, и все оттого, что она равнодушная, ищет где почище и полегче, и может быть, это правда так и есть.

Давно исчезла из ее жизни тетя Женя, и она удивительно быстро ее позабыла, может быть, потому, что она не погибла на фронте и не умерла дома, а вот именно исчезла бесследно, незаметно, как жила. Просто, как обычно, отправилась опять под Киев, потому что кто-то сломал ногу, потом очутилась в оккупированном городе и вот не дожила до освобождения. Исчезновение ее из жизни Наташи, сперва временное, а потом безвозвратное, проскользнуло незаметно, и целые годы прошли, прежде чем она вдруг почему-то время от времени стала вспоминать тетку. Теперь эти минутные воспоминания стали приходить все чаще и делались все горячее, живее, и наконец она как будто заново полюбила полузабытую тетку и с горькой нежностью вспоминала ее длинное желтое лицо с лошадиными зубами, ее ребяческую смешливость, озорные щелчки и удивительное равнодушие и веселое легкомыслие, с каким она встречала все невзгоды и обиды жизни.

И те годы до войны, когда она в самой жестокой бедности жила у тетки, в ее голой комнате деревянного дома в фабричном пригороде, за старой московской заставой, стали самым теплым ее воспоминанием, которое расцветало, чем дальше — тем ярче.

Шла уже вторая зима после весны Победы, и старые домишки за заставой по-прежнему стояли на своих местах и только ветшали, доживая свой век. Никому еще не снились высокие ряды новых домов на длинных проспектах, что встанут на их месте, как новому поколению, которому все это станет привычным, не приснятся эти домики с дворами, крылечками и дымящими в мороз печными трубами.

Однажды Наташа в день особенно серой тоски почему-то вдруг надумала, несмотря на сильный мороз, заглянуть туда, где некогда шла и давно уже кончилась ее детская жизнь с теткой.

Сквозь обмерзшие по краям стекла на подоконнике виднелись два цветочных горшка без цветов, с кустиками бледной зелени. Им, верно, было очень холодно там стоять. Другое окно понизу было занавешено чьей-то добела выгоревшей розовой занавеской, и казалось, что она так выгорела не от солнца, а тоже выжжена морозом.

Вошла во двор. Снег скрипел под ногами. Деревянные ступеньки крылечка были до половины занесены снегом, и только посредине была протоптана дорожка. Она помнила эти ступеньки, помнила, как они звонко поскрипывали под ногами в мороз, но это ей было все равно. Нет, подумала она, ничего тут нет моего и ничего не осталось в этом доме от жизни, которая в нем когда-то копошилась, дышала и стихла.

Она услышала дробное постукиванье по стеклу. Занавеска на окне была приподнята, и из-за нее выглядывало женское лицо. Рука манила ее к себе. Наташа недоуменно повернула обратно к крыльцу.

Дверь приотворилась, высунувшаяся рука опять манила, подзывала ее подойти поближе.

В темных сенях ее встретила старуха и повела на кухню. Растрепанные седые волосы выбивались у нее из-под теплого платка, спина была так согнута дугой, что ей приходилось поднимать голову, чтобы искоса, снизу вверх заглянуть в лицо Наташе.

Наташа ее почти не узнала, скорее просто угадала, что это давнишняя их соседка Дарья. Но это была старуха Дарья, только смутно и неприятно чем-то напоминавшая крикливую, тучную, белолицую соседку Дарью, какой до сих пор она хранилась в ее памяти.

Она стояла, растерянная, и слушала то, что без умолку, без остановки, равнодушно и неумолчно выкладывала Дарья. Как многим одиноким старикам, ей необходимо было только говорить и говорить про свое, если есть кому слушать.

Разговор был для тех дней самый обыкновенный: перечисление, кто из знакомых баб и когда получил похоронку, сколько осталось ребят, кто вернулся живой, кто покалеченный. А Наташа давно ничего уже не слушала, только сосредоточенно старалась понять то, что старуха мельком, в длинной цепи перечислений, равнодушно проговорила: „А Митька-то, помнишь Митьку, он сюда к вам являлся, так он живой вернулся, только обе ноги, говорят, у него отшибло на фронте, безногий стал. Люди видали, он все с другим каким еще инвалидом по шалманам пьянствует тут гдей-то, все возвращаются по нашему району“. После этого вот дальше Наташа и не слышала ничего.


На дворе был еще белый день, а в шалмане зажженные лампочки плавали в пластах табачного дыма, и было похоже, как будто там уже наступила ночь. Стоял немолчный гул голосов множества людей, теснившихся у стойки или жавшихся в толстой зимней одежде вокруг маленьких столиков.

Она открыла дверь и сразу же окунулась в духоту, разноголосый гомон, в сумрак нереального мирка, стеснившегося в длинном сарае, чтоб отгородиться от окружающего светлого, ясного, морозного дня.

Протискиваясь к стойке, она у всех расспрашивала, сначала потихоньку, потом поневоле громко, наконец чуть не криком, все одно и то же: не видали ли кто тут безногого?.. Да, инвалида!.. Да, наверное, в солдатском.

Безногого видали уже в первом же шалмане, куда она зашла. Вчера. Или на днях. Наконец один буфетчик понимающе усмехнулся, не отрывая глаз от стопки, которой он отмеривал и разливал по стаканам водку.

— Да, они с товарищем оба только-только тут были, гражданочка! Недавно уехали по своим личным делам.

— Как... уехали? — ужасаясь понять, переспросила она.

— Хромой-то сам ушел. А другой уехал. Он же на своих персональных колесах! Не знаешь, как ездиют? Обеими руками поддает на третьей скорости!

— О, еще через ступеньки скачет! Как козел!

— Да ты не ври, он теперь на салазках! Как по снегу забуксует! Тут его товарищ за шкирку и вытащит, поехали, значит, дальше.

Со всех сторон послышались советы, вопросы — не жениха ли она ищет? Или мужа потеряла? Без ног, а удрал! Вот это пфейфер! Наташа делалась уже центром внимания, стояла под градом насмешливых, все более разнузданных советов, предложений и предположений.

— Хватит вам похабничать, вы, такие-растакие... — возмущенным матом с буйной силой гаркнул хрипатый голос. — Девушка зашла, про инвалида спрашивает, а вы кобельничать! Мать вашу туды...

— Эко чего, может, я сам инвалид!

— Ты еще не инвалид, а я тебя сейчас сделаю! — вмешался новый голос. — Девушка, они в бане. Они в баню направились!

Возникли еще новые или, может быть, вдруг разом переменившиеся прежние голоса, все заговорили добродушно, участливо:

— Точно! Это точно: в баню! Кулек с ними был, с бельем. В баню, так он и сказал.

— Какую там баню!.. Откуда ты баню взял?

— Верно, верно, у хромого кулек под мышкой был! Был кулек! А тот так поехал. Они, значит, вместе!

Наступал уже темный вечер. В бане был „мужской“ день. Она встала в тени от светового круга лампочки у входа, у обледенелой водосточной трубы, откуда хорошо было видно крыльцо.

Бухала входная дверь на тугой пружине, появлялись время от времени распаренные мужики, кутаясь в шарфы, поднимали воротники пальто и шинелей и, нагибая голову от ветра, согнувшись, тут же исчезали в полутьме еле освещенной улицы.

Каждый раз, как только начинала приоткрываться дверь темного тамбура, выпуская кого-нибудь под свет лампочки, Наташа замирала в томлении ужаса ожидания. И смотрела не на лица выходивших, а им в ноги. Один за другим выходили счастливцы — все на двух ногах, в валенках, в солдатских сапогах. Даже в каких-то опорках, ежась в узеньком пальтишке, старичок ковыльнул с последней ступеньки и, не подозревая своего счастья, суетливо зашаркал обеими ногами по тротуару. Баня была очень старая, темного красного кирпича, отбитого во многих местах по углам, где был въезд во двор. Она заглянула за угол. Вдоль стены тянулся ряд освещенных окон бани. За ними двигались и мелькали какие-то тени. Стекла были почти доверху матовые, затянутые сетчатой решеткой.

Она нерешительно пошла под окнами, продолжая чутко прислушиваться, не бухнет ли входная дверь. Стекла оказались не матовые, а покрытые исцарапанной белой краской. Сквозь царапины неясно мелькало что-то белое, в облачках пара. Слышны были вскрикивающие голоса, плеск воды и стук шаек.

Сама не зная зачем, она стояла и ждала, знала только, что это ей необходимо, что это ужасно, но уйти невозможно, ничто не заставит ее уйти, что бы ее ни ждало.

Верхняя часть окон над поперечным переплетом была обыкновенного прозрачного стекла, она вдруг это сообразила и, не раздумывая, полезла на сложенные у забора, засыпанные снегом обледенелые дрова. Спотыкаясь, карабкалась на четвереньках, скользя на кругляках, и все оборачивалась, достаточно ли высоко забралась, встала на ноги, держась за забор, и увидела сверху пол, устланный серыми дорожками, диваны в полосатых чехлах и одевающихся полураздетых и голых людей. Она видела не всю раздевалку, только несколько диванов. Мужик в кальсонах и рубахе запрокидывал голову, прихлебывая из бутылки, и отдувался. Другой, повернувшись к окну голой спиной, с трудом пролезая в рукава, напяливал липнувшую к влажному телу рубаху.

Нелепо было неустойчиво моститься на скользких бревнах по колено в снегу, но она почему-то перестала даже прислушиваться к двери, хлопающей за углом. Она просто оторваться не могла от окна, смотрела, как выбегают, попрыгивая на холодном полу, голые мужики из окутанного паром проема двери в раздевалку и исчезают из поля ее зрения. И через какое-то время увидела то самое, ужасное, чего ждала: сразу трое пропихнулись из двери и им вдогонку вылетело облако пара. Один придержал дверь, чтобы свободно вышли двое других. Она увидела лохматую голову и тело человека-обрубка. Его нес на руках другой мужик, которого человек обнял одной рукой за шею, шаловливо болтая в воздухе обрубками ног. Два... три прихрамывающих шага, и они все скрылись за краем матового стекла. У нее закружилась на мгновение голова, она оступилась и съехала с бревен по снегу. Ее тошнило от всех этих голых мужиков и больше всего оттого, что этот... шаловливо болтал ногами, которых у него почти и не было.

„Я не смогу его так поднять, — стискивала свои слабые руки в отчаянии, — и почему ему весело? Это ужаснее всего“.

Неужто Митя стал пьяным инвалидом-весельчаком, каких она видела в шалманах? Нет, конечно, это притворство отчаяния. Ничего, с этим я справлюсь, я возьму и буду... ухаживать за тобой, Митя, бедный мой, пропащий Митя. Возьму за руку... дождусь и возьму за руку... Не брошу тебя так... пускай даже ты на тележке или на санках, застреваешь в снегу...

Ее била нервная дрожь, она совсем не чувствовала, как замерзли ноги, болят щеки и ломит от холода грудь. Не знала, что скажет и сделает, увидев Митю. Была уверенность только в одном: в ее жизни произошла какая-то полная, необратимая перемена, не может быть теперь как раньше. Будет что-то другое. Может быть, страшное, тяжкое, но другое.

Дверь на крыльцо растворилась, но не бухнула тотчас на тугой пружине, а дольше обычного оставалась открытой, и она безошибочно поняла: вот сейчас... вот сейчас она встретит то, что изменит, безвозвратно переломит ее жизнь.

Громко простучав по ступенькам железными полозьями, лихо скатились детские санки, и человек, сидевший на них, еще раз с силой оттолкнувшись руками, проскочил тротуар и врезался в сугроб так, что чуть не повалился на бок.

— Хулиганская морда!.. Лихач чертов!.. — крикнул другой, спускаясь следом за санками, сильно прихрамывая. Он вытащил санки с безногим из снега, взялся за веревку и потащил за собой по улице.

— Эй, берегись, задавлю! — весело покрикивал безногий.

Он нарочно вовсю толкался руками, наезжая хромому на пятки.

Все поплыло и спуталось в голове Наташи. Как во сне шла она за ними. Держась поодаль, старалась разобраться, что случилось, и ей казалось то одно, то другое. Они прошли длинную улицу, свернули в переулок, еще раз свернули, и наконец ей стало казаться: тот безногий на санках не может быть Митей, нет, она узнала бы его голос. Он не переставая нес какую-то пьяноватую развеселую чушь, а хромой только коротко, грубо отругивался сквозь шарф, и похоже было, это безногому нравится.

Когда товарищ на ходу его грубо одергивал, он заливался хохотом и сипатым пьяным голосом противно, представляя маленького, верещал: „Ой, дяденька миленький, чичас вывалюсь, ножки простужу!“

Наконец они свернули в какую-то калитку, подъехали к крыльцу и оглушительно заколотили в дверь. Им отворили сразу же, видно, ожидали. В освещенном проеме двери в облаке морозного пара появилась женщина. Она молча быстро нагнулась, ухватилась за веревку и потянула ее к себе, помогая втащить санки с безногим. Тот размахивал руками, упирался, хватался за косяки двери, всячески кобенился, кричал, что не желает, чтоб его втаскивали в дом. Завязалась дурашливая суматоха пьяной борьбы. Наконец хромой, что привез санки, разозлился, сбил руку безногого с косяка и, ругаясь сквозь стиснутые зубы, протолкнул сани через порог.

— Выпить тебе охота! А по морде тебе не охота?.. Волоки его, укладывай в постель, Глаша... Отмыли, чистый, как поросенок... Дверь запирай!

Он с силой захлопнул входную дверь, тяжело дыша, отдуваясь после борьбы, сильно прихрамывая, спустился по ступенькам на дорожку, протоптанную в снегу от крыльца до тротуара.

Она стояла в приотворенной калитке, загораживая, ему дорогу, и невольно посторонилась, давая ему пройти.

Только в последнюю минуту, громко глотнув воздух от волнения и ужаса, она невнятно, неуверенно, вопросительно позвала:

— Митя?..

Он приостановился, тупо глянул на нее, что-то пробормотал недоуменно. Она заметила, что он пьян гораздо больше, чем ей показалось сначала.

Ничего не понимая, не узнавая, он оторопело глядел, как девушка в сером шерстяном платке вдруг опустилась в снег и обеими руками обхватила его ноги.

— Митя!.. У тебя же — ноги?.. — со страхом ошибиться, она крепко ощупала ему колени, икры и наконец лодыжки. — Счастье какое! — Она прерывисто всхлипнула, засмеявшись, и закашлялась.

Только тут он узнал ее по голосу и как-то разом все понял:

— Боженька миленький, да ведь это вдруг Наташка! А? Ты же Наташка! — как будто в испуге всплеснул руками, нагнулся, чтоб ее поднять, но она все еще крепко обнимала ему ноги.

Он покачнулся и сел с ней рядом в снег. Теперь он узнал и ее лицо. Сидя против нее в снегу, протянул руки, с силой стиснул обеими ладонями ей щеки и с восторгом держал, не отпуская, мешая ей даже слово выговорить.

— Нет, ты погляди только!.. Наташка!.. Наташка и есть, а?.. Да ведь я ведь!.. Да ведь я ведь... Так полагал, что тебя никогда уж... И не будет никогда! А?..

Наконец они поднялись и стали отряхивать друг друга от снега. Он старался теперь говорить обдуманно, солидно и не торопясь, чтоб не так заметно было, насколько он выпивши. Но от этой жалкой уловки он выглядел только еще хуже.

— Я тебя по шалманам искала... Митя!.. — В голосе ее он очень ясно уловил щемящий стыд. Неловко скрываемый стыд за него. — Что же это?.. Неужели теперь ты всегда... так? А, Митя?

— Ну, это нельзя так сказать, — с витиеватой пьяной рассудительностью возразил Митя. — Конеш-шно... не без того, чтобы... однако работаю же я на работе... Именно в должности... в смысле грузчиком... В какую сторону тебя провожать?

Пока они шли рядом по улице, он с удивительной быстротой трезвел.

— А тетка-то! Тетка Женя наша! А? — совсем трезво и горестно воскликнул он. — Ты знаешь?

— Я!.. А ты откуда узнал?

— Все тут знают. По кабакам тоже свое Информбюро действует.

— Что я замуж вышла?

— Ну, конечно.

— Вон и дом, где я живу, третий в переулке по левой руке. Видишь?

— Вон тот вон? Вижу... А за каким чертом мне его видеть?..

— Митя, а ты приходи в воскресенье в гости.

— Да ты на меня посмотри. Кому такой нужен? Какой из меня гость?

— Ты приходи прилично. Приходи, Митя! Ведь ты можешь!

— Да совестно. Только тебя осрамлю.

— Чего тебе совестно?

— Рожа...

— Побрей ее, и все!

— Не знаю. Не могу сказать... Разве если вместе с Афонькой заглянем, на минутку! Так, на файф-о-клок!


В тот день, как полагалось, смотря по гостям, Степанида закуску выставила самую скудную: кислую капусту, картошку в кожуре и грубо и крупно нарубленный винегрет из свеклы. Над столом она возвышалась как часовой на сторожевой вышке. Не то что угощать, куда там! Сидела, зорко присматривалась, точно огород села стеречь, чтоб не очень-то обобрали ее винегрет да кислую капусту.

Неизвестно зачем к столу допущен был и ее папа-маляр. Сказать „приглашен“ было бы нелепо ввиду его старой закваски в отношении водки.

Наташа волновалась, будто жениха на смотрины привела, это было нелепо, но всем заметно, и она это сама замечала, волновалась еще больше и ничего с собой не могла поделать. И муж ее Вася тоже это чувствовал и неумело пытался прийти ей на помощь: был приветлив, все старался добродушно шутить. Очень ему хотелось, чтоб все обошлось по-хорошему, и Наташа успокоилась.

Афанасий, гремя шарикоподшипниками колесиков своей платформы, вкатился в комнату, круто развернулся и, упираясь руками, лихо вскочил на стул.

Он был трезв, волосы гладко расчесаны на пробор, рубаха чистая, опрятная, на куртке пуговицы разнокалиберные все были на месте, жена прилично снаряжала его в гости. Митя, усевшись за стол, не скрывал, что его сюда притащили против воли. Молчал и, как бы сдерживая усмешку, не поднимал глаз от тарелки.

Скоро обнаружилось, ради чего тут посажен маляр. Степанида, уверенная в жизненной мудрости папани, который насквозь понимает жизнь и сумеет во всем разобраться насчет проходимцев и жуликов, поручила ему завести разговор, расспросить и разобраться, а если можно, лучше всего на чистую воду вывести: что тут к чему.

За столом сидели, наливали и опрокидывали уже довольно долго, когда маляр спохватился и, точно локтями растолкав, перебивая всех, вдруг заговорил. Как мотору необходим стартер, чтоб завестись, старому маляру, прежде чем заговорить, нужно было для разгона промычать несколько определенных слов. Он их проговорил, хотя и невнятно, и все замолчали.

— Трык-твою-трых-трак... Это что?.. Старые знакомые, значит? — ткнул, показывая пальцем на Митю, потом на Наташу. Язык у него всегда плохо ворочался во рту, и все, что он говорил, казалось продолжением ругани.

Митя медленно поднял на него глаза, безмятежно созерцая палец, и ничего не ответил.

— А этот? — туго проворчал толстым языком маляр и ткнул в Афанасия.

Афанасий, явившийся в гости с твердым намерением ради товарища вести себя аккуратно, с великим облегчением почувствовал себя освобожденным, как будто его в родную стихию окунул своим грубиянством старый маляр. Обидеть его можно было только жалостью, нежничанием и всяческим состраданием. А если дело пошло на хамеж, тут он был как рыба в воде. Он весело ткнул через весь стол пальцем в маляра:

— А сам кто? Папаня? Не то дедуня?

— Земляки? — тянул свое маляр. — С одной деревни... или это... с одной части, что ли?

— С одной! Даже с одной армии.

— Почему ты ничего не берешь, Митя? — умоляюще громко перебила Наташа. — Дай я тебе положу. Капусту хочешь?

— Я подам! — поспешно схватил и поднес миску Вася.

— Все на столе, для всех стоит! Ничего не спрятано, чего ты, Васька, еще суешься подносить! — одернула сына Степанида.

Старой закалки маляр подхватил злобную ноту, которую расслышал в ее голосе.

— В фактицким отношении... Да... Чем же это вы занимаетесь на пару? Трудоустройство какое имеете?

— Молодым всегда у нас дорога!.. Старикам всегда у нас... привет! Привет, папаня! — дурацким тоном объявил Афанасий, лихо выхватил откуда-то из-под полы бутылку водки и выставил на стол.

Маляр одобрительно рыкнул:

— Откубривай, Вася!.. Тебе за это... что нога... орден какой выдали? Или медаль?

— Стремились, очень стремились, ну не поспели никак! Отправили меня в тыл в несознательном состоянии.

— Значит, нет ничего?

— Яко наг, яко благ, яко нет ничего! Рядовой стрелковой части, попросту — морская пехота! Гроза морей, царица полей.

— А напарник твой? — гнул свое маляр.

— Это, дедуня, выше хватай. Он старшина-моряк, подрывник, самая тихая на войне должность. Четыре раза тонул, два раза взрывался, и только ножку поцарапало.

— А ему-то что... В фактицким отношении тоже не поспели?

— Почему же. Он, может, просто в баню орденов не носит и на пьянку с собой не берет. Так и получается.

— А то бы нацепил? В парадном случае? Во всю грудь? — с возрастающим злорадством выкрикнул маляр. — Во сколько небось, а?

— Сколько было, столько бы надел, — без всякого выражения холодно проговорил Митя и усмехнулся в лицо маляру.

Тот с идиотским торжеством хрипло пропел:

— У меня калоши есть, берегу их к лету, а по правде вам сказать, ни ху-ху их нету! В фактицким отношении сам-то ты, я вижу, скорей всего не на фронте, а по пьянке под поезд попал, а? Вот тебе и отхватило ноги к такой-то матери. Много таких-то есть.

— Много, дедуля, много! — с издевательским восторгом подхватил Афанасий. — Верно говоришь, откуда ты только так все понимать научился! А то что хорошего на фронте, кругом шум, стрельба, нехорошо! А ноги что? Мне теперь даже лучше: в сугробе заснешь — ноги не отморозишь, по лужам топать — сапог не промочишь.

Стартер работал вхолостую, а маляр сидел выпучив глаза и не мог выговорить ничего членораздельного.

— Шлепнем еще по экземпляру! За знакомство! Главное дело, не бойтесь — пьяный напьюсь, а с ног никогда не свалюсь.

Неожиданно маляру это понравилось. Не то что выпить, — тут его приглашать не надо было, а сам Афанасий, с ним сколько ни задирайся, ничего не выйдет, только поддакивает.

Степанида с досадой заметила, что старый маляр совсем сбился с линии, прихлебывает, ухмыляется. Размашисто чокается с Афанасием. И это вместо того чтобы выводить на чистую воду и раз навсегда отвадить от дому этих двух нежелательных посетителей.

Она сидела, распаляясь все больше своей особенной, сухой злостью, которая у нее никогда не вскипала, не выплескивалась, а только накалялась, как утюг: брызни — и взвизгнет от жара.

— Чтой-то я не пойму! — заговорила визгливым голосом, ядовито поджимая губы, ни к кому не обращаясь. — Какое это такое может быть детство?.. что вы тут понимаете? Этот Митя твой здоровый мужик уже был, а ты девчонкой еще у своей тетки приживалась. Дурачок, он, что ли, был, с маленькими возиться. А не напоминает он на дурачка-то! Нет! При чем же тут у вас будто бы детство?

Митя повернулся к ней, преспокойно уставился и рассматривал с обидно-равнодушным интересом, не отвечая.

Маляр и Афанасий замолчали. В наступившей тишине, вдруг совсем позабывшись, громко и радостно рассмеялась Наташа:

— Да вы же не знаете! Ведь он спасал моего чертенка!.. Чуть сам не захлебнулся!

Совсем неловко стало за столом. Даже Митя, обернувшись, недоуменно смотрел на Наташу невидящими глазами, как в глухую темноту, потом нахмурился, сузив глаза, точно стараясь уловить какую-то светящуюся точку, и вдруг все лицо его разом просветлело.

— Ага, вспомнил? — в нелепом восторге воскликнула Наташа.

— Что такое? Что это такое? Вы про что? — озадаченно, все беспокойнее спрашивал Наташин муж, примирительно улыбаясь.

Наташа, не отвечая, откинулась на спинку стула, закинула голову и, глядя в потолок, почти запела, озорным смеющимся голосом:

— Был у меня возлюбленный, самый первый. Он был чертик. Красивый, как огонь. Он мчался верхом на розовом поросенке и всем показывал нос. Я его очень любила, укладывала спать к себе под подушку...

— Точно! Точно! — впервые рассмеиваясь, радостно кивал Митя. — Ты мальчишек попросила покатать его у нас в пруду на парусной лодочке, а она и опрокинулась. Мальчишки за мной: „Скорей! Наташкин черт на лодке катался и потонул!“ Я прибежал: стоит на берегу, в волосы вцепившись, и на воду уставилась... Я уж нырял, нырял, да куда там, в заводском пруду вода как кофий.

— Да, да, посинел весь, чуть сам не захлебнулся... Я долго переживала, как он лежит там, бедный, в грязной тине, и некому ему даже нос показать... Потом я про него позабыла. Странно. Вот вдруг вспомнила.

— Не пойму, ничего не пойму... — растерянно озирался Вася. — В каком это смысле тут черти? Ты это смеешься?

— Нет, что ты! Настоящий чертик. Маленький, со спичечную коробочку, вдвоем с поросенком. Ну, игрушка. Других-то у меня не было.

— Ты никогда мне не рассказывала.

— Да я и сама позабыла. Вот сейчас только: Митя пришел, из-за него, что ли, и вспомнилось.

— Это дурачество-то, утоплых чертей вспоминать, у тебя небось от тетки твоей, богомолки, осталось, — брезгливо скривив губы, выговорила Степанида.

— Глупей сказать ничего не могли, — так и вспыхнув, Наташа выпрямилась. — Богомолка! Да я ни разу не видела, чтоб она молилась. Это у вас все какие-то великие праздники: „Ведение“, „Микола“, „Сретенье“ — а что оно такое, даже и сами не знаете.

— Совсем другое дело. Тебя никто не заставляет. Это уж наш русский обычай такой, а не богомольство какое-нибудь, — презрительно отвернулась Степанида.

За столом зашумели Афанасий с маляром, а Наташа с Митей как будто одни остались с всколыхнувшимся воспоминанием о тетке Жене, общей тетке Евгении Воиновне. После того как отхлынули бои и потекли черные будни оккупации в чужом украинском городке, где совсем случайно ее захватила война, она как ни в чем не бывало, так же, как она это делала у себя дома, с утра собирала соседских ребятишек и уводила их на целый день гулять в пригородный лес. Набиралось их, по рассказам, до тридцати голов мелкоты, и по утрам они топали, поднимая пыль по улице, как стадо телят за пастухом, следом за теткой. Только при немцах она стала для важности носить маленькую, сплюснутую траурную шляпку из черной соломки. Сухая, невозмутимо строгая, в сползающих на кончик носа очках — чистая карикатура на старую деву, классную надзирательницу, — она на виду у всех шествовала вдоль улицы к лесу, изредка рассеянно шлепая по затылку отстающих.

Уже после стало известно, что в общем этом маленьком стаде были многие дети разыскиваемых, расстрелянных, скрывшихся из города, и две кудрявые еврейские девочки, которых она сама коротко обстригла и в конце концов выучила твердо выговаривать „р“.

Не все эти дети дожили до дня освобождения, но те, кто остались в живых, припоминали, что в лесу тетка учила их петь советские песни, придумывала игры, показывала птиц, праздновала 1 Мая и День Красной Армии, учила, как надо думать одно, а говорить при немцах другое, хотя вообще врать грех, но сейчас нужно. И никто из пяти-семи-восьмилетних ребят, которым она доверялась, ее ничем ни разу не выдал, не проболтался. Еще она им рассказывала какие-то сказки, но запомнили они в особенности одну, которая всегда кончалась игрой. Она говорила, что давным-давно, в старину, жил на свете один такой мальчик, очень бедный, до того добрый, что все его желания исполнялись. Однажды он сидел на дороге и лепил из мокрой глины птичек и налепил их целую стайку. Подошел злой мальчишка и стал ногами давить и топтать его мягких глиняных птичек. Тогда мальчик заплакал, захлопал в ладоши и закричал: „Кш! Скорей улетайте!“— и глиняные птички послушались, вспорхнули и улетали. Досказав сказку, тетка громко хлопала в ладоши и вскрикивала: „Кыш!“ — И все ребята только этого и ждали, во весь дух разбегались в разные стороны по всему лесу и прятались.

Задумывала она что заранее или нет — никто потом, конечно, сказать не мог. Скорее всего, ничего она не могла задумывать, а просто так оно само получалось. В один прекрасный день, когда к городу уже приближались бои и фашисты готовились бежать, на полянку в лесу, где тетка играла с ребятами, из города, задыхаясь и спотыкаясь, прибежала молодая женщина с криком: „Угоняют! Сюда едут!..“

Тетка своим строгим скрипучим голосом объявила: „Вот я сейчас захлопаю в ладоши, значит, „птички разлетаются!“ — бегите в разные стороны! Сегодня как можно подальше, поняли? И пока я не позову, не сметь возвращаться!.. Ну, мои дорогие! Бегом!“ — и громко захлопала жесткими сухими ладошами. Ребят как ветром сдуло, только один вялый мальчик и две девочки остались на месте, капризничали, не хотели играть. Обозленные, страшно спешившие, видимо боясь задерживаться, солдаты застали их на поляне и бегом потащили детей к машине. Тетка Женя сорвалась, пытаясь вскарабкаться в высокий кузов машины, упала и, даже не отряхнув с себя дорожной пыли, встала и пошла, широко шагая, следом за машиной.

— Да, да... — Митя вздохнул. — И ничего дальше неизвестно, что с ней было.

— Определенного ничего, Кто-то вспоминал, что видел ее черную шляпку в канаве. Ведь все почти, что известно, сами дети рассказали. Которые успели разбежаться по лесу. А дети забывают быстро... Да, видели ее у дверей комендатуры, она стучалась, требовала, чтоб ее впустили. Ее отталкивали, гнали прочь, а она строго и повелительно, по-русски и по-немецки, с непоколебимой убежденностью повторяла: „Там мои дети!.. Мои дети, вы что, не понимаете!“ И она втиснулась-таки в дверь, и больше ее никто не видел... Только смятую шляпку в канаве...

— Чудное дело, а чего ж это фашисты на нее глядели, столько времени ее не трогали? — насмешливо поджала губы Степанида.

— Надо будет их спросить, — тихо проговорил Митя.

— Чего тут особенного, — оживился маляр. — Немец видит, ведьма в шляпке, псих с приветом — отворотился да плюнул.

— Всего скорей, это одни выдумки. Кто это все видел-то?

— Дети!.. И стыдно вам говорить!

— Чего люди не придумают.

Маляр в восторге от своей находчивости завопил:

— А где это фактицки запротоколировано? Игде?

— Мы пойдем, — сказал Митя и встал. — Довольно противно с вами разговаривать.

Но тут как с цепи сорвалось и покатилось вовсе уж безобразное.

Афанасий одним рывком спрыгнул со стула на свою платформочку и с грохотом помчался вокруг стола в надежде завязать с кем-нибудь драку. У него был излюбленный прием: с разгона подкатиться, сбить с ног — и врукопашную. Ручищи у него были железные.

— Какие ты слова, старый хрен, посмел выговорить, повтори! Псих? Псих и ведьма? Подлинная патриотка советского народа — вот она кто! Попробуй повтори! Я из тебя такое сделаю, куриная твоя рожа!

Митя, распахнув дверь, держал настежь открытой и напрасно подзывал к себе Афанасия. Степанида, которой как раз скандал-то и нужен был, орала, захлебываясь от злого восторга, срываясь на визг:

— Хахаля!.. Ты это хахаля, значить, в дом водить будешь?.. Отвечай, Наташка! Еще нищего привела!..

Муж Вася хватался за голову, мученически причитал попеременно:

— Мама, мама, зачем вы все так любите обострять!.. Наташа, ты все ж таки должна учитывать!.. Мама, убедительно к вам обращаюсь!

Афанасий с громом носился по комнате, лихо разворачиваясь, и в веселом бешенстве перекрикивал всех:

— Дедуля, желаешь на прощание холодную закуску: мордой об стол! Да смотри, убирай на ночь помело, не то дочурка твоя махнет в печную трубу на теплую товарищескую встречу в районе Лысой горы! Счастливого полета, маманя!

Наконец-то Мите удалось его перехватить на ходу и силой выпихнуть за дверь.


Милосердное время в конце концов мало-помалу своей мокрой губкой смывает с черной, исчерканной вкривь и вкось мелом доски воспоминаний самые постыдные, отвратительные, кривые фигурки таких дней.

Не вызывая ни обиды, ни злобы, они всплывают обесцвеченные, обезвреженные и потухшие. И ты уже не стискиваешь зубы, не сжимаешь кулаки, равнодушно проводив всколыхнувшееся воспоминание, от которого когда-то так горело сердце, захлебываясь от обиды и жажды отомстить — и тут же, сию секунду, не сходя с места, добиться торжества справедливости. Мельком и равнодушно помнится, что было дальше.

Однажды Митя зашел в библиотеку за книгой, как-то нечаянно проводил Наташу после работы до самого дома. Они стояли под самыми окнами и, кажется, смеялись. Не очень-то ей хотелось спешить домой, и вот они стояли и разговаривали, не слыша дробного стука, несшегося откуда-то сзади. Она обернулась наконец и, все еще продолжая оживленно улыбаться, встретилась глазами с осатанело-злобными глазами Степаниды. Та стояла у окна, в пяти шагах у них за спиной, и стучала по стеклу костяшками пальцев, неистово выбивала прерывистую дробь точно автоматными очередями.

Потом она выдала Наташе долгий и мерзкий скандал на кухне, а когда вернулся с работы Вася, все разжигала и его на скандал, а он то вспыхивал и несмело пытался покричать на Наташу, то опять упрашивал мамашу, ради бога, не обострять... Степанида обзывала его дураком без гордости, стращала его позором перед соседями, которые якобы „всё понимают и скоро пальцем начнут показывать“, и в конце концов назвала его овцой и мерином, и тут — глупее ничего и выдумать нельзя было — презрительное, долгое, непроницаемое молчание Наташи от этих слов вдруг прорвало истерическим смехом. Она убежала из комнаты и хохотала так, что слезы текли, и не могла остановиться. Кончилось все тем, что в доме никто не разговаривал друг с другом целую неделю, и все было похоже на какие-то похороны... Да, может быть, так оно и было?

Митя после этого случая даже и в библиотеку перестал заходить. Много времени спустя они случайно столкнулись на улице, в толпе около кино. Откуда-то тотчас выскочил Афанасий. Он очень обрадовался, воодушевился необыкновенно и, не слушая никаких возражений, объявил, что им необходимо сейчас же идти в кино.

Киношка была самая захудалая, и уже начинался сеанс, но ему все было нипочем: сам покатил к кассе, прорвался без очереди, стал добывать билеты. До окошечка он не доставал, и какие-то девушки бросились ему помогать, а он с ними балаганил: вот, мол, до чего славно без лишних оконечностей — девочки тебе билеты покупают, а мозоли от худых сапог как рукой сняло!

— Хватает же у него пороху. То задирается в драку, а то вон какой цирк устраивает. Он ведь сейчас как будто не очень и выпивши?

— Да это разве от выпивки? — очень тихо сказал Митя. — Бодрится человек. И то только на людях.

— Зачем же ты с ним вместе пьешь, а, Митя?

Он снял с губы окурок, отшвырнул в сторону и сухо сплюнул ему вслед.

— А что? Говорят, нехорошо?

— Митя! — позвала она его.

— Конешно-конешно, — не желая отзываться на ее голос, дурашливо протянул он. — Это конешно! — Отвел взгляд в сторону и усмехнулся очень странно: виновато, но все еще дурашливо.

— У Афони ведь, кажется, жена?

— Жена. Да ведь она, дура, надрывается, все его жалеет, никак не может себя удержать. Такого ему долго не вынести. Он ведь еле держится. Есть у него день с выпивкой, и есть ведь и ночь. А по ночам он плачет. Да черт с ними с обоими: как ты сейчас-то сама живешь?

— Я? Хорошо. Молча.


И вовсе выветрившаяся, с полным равнодушием вспоминаемая эта дурацкая сцена на крыльце. Вернувшись домой, Наташа постучала в дверь. Никто не отворил. Она позвонила. Дверь не открывали. Тогда она сошла с крыльца, хотела заглянуть в окно кухни. И тут дверь отворилась, вышла Степанида с чемоданом в руке. Поставила его на пол и закричала что-то, чего Наташа даже понять не могла. Крик был для того, чтобы услыхали соседи, а смысл тот, что Наташу выгоняют из дому, что терпеть ее хахалей тут больше не станут.

Боковым зрением Наташа видела, что заранее предупрежденные соседки заняли свои места на крылечках и в окнах.

Никакого достойного и гордого ответа в голову Наташе не пришло. Она совсем растерялась от неправдоподобной нелепости происходящего и тупо попыталась все-таки подняться на крыльцо и войти в дом. Но тут Степанида поддала ногой ее старый обтертый чемоданчик с испорченной застежкой. Пересчитав ступеньки, чемодан упал на землю и раскрылся, распахнулся настежь, всем напоказ выставив все свое содержимое: Наташины кофточки, смятые трусики и бюстгальтеры. Было в этом что-то такое бесстыдное, позорно доказывающее ее вину, что оставалось только бежать.

Присев на корточки, она трясущимися руками запихивала все обратно в чемодан, точно следы гадкого npеступления; совершенно неважно, что никакого преступления не было, позор-то оставался! Сидела на корточках посреди двора, где дети перестали кричать и бегать и во все глаза следили за ее непослушными пальцами, и, не сумев застегнуть застежку замка, подхватила чемодан под мышку и, споткнувшись в воротах у тротуара, пошла, не зная куда. Просто ушла оттуда.


Ключ от служебного входа в библиотеку она взяла у дежурной и, дождавшись, когда все уйдут, легла на упакованные пачки книг, поступивших в библиотеку, и лежала, разглядывая длинные ряды корешков потрепанных книг.

Часу в двенадцатом к ней постучался муж Вася. Она его впустила. Он сказал:

— Вот видишь, до чего ты себя довела? Смотри, еще хуже доведешь, — и она с облегчением вздохнула оттого, что слова были такие глупые и, верно, даже не его собственные.

Потом, уже своими словами, он стал ее уговаривай вернуться домой и попросить, ну хоть для вида, прощения у мамы, и тогда никто не посмеет ее выгонять и все уладится.

Удивляясь своему полному равнодушию, она слушала и смотрела на него с удивлением, точно видела в первый раз.

Ему показалось, что он уже ее уговорил, он ободрился, добавил: „Конечно, ты и мне лично обещаешься, что это в последний раз...“

Она слушала его, охваченная одним только чувством душащей, беспробудной скуки, и молчала, дожидаясь когда он наконец уйдет.


Странная вещь — этот ровный синий свет под гул мчащихся колес, начинает казаться: сейчас не ночь, не день, а просто такое вот странное синее время. И неотступное это ощущение, что ты как бы „нигде“, а только откуда-то куда-то...

Пассажир с нижней полки вдруг заговорил:

— Черт его знает!.. А ведь в то время это вполне могло статься, что спился бы я совсем. Ведь уже кружило-затягивало меня, как в воронку. Сперва ведь у меня брезжила такая идея, что возьмусь я за Афоньку и начну помаленьку его обуздывать... Была, честное слово! Да как-то упустил я эту благородную идейку, как слепой собаку-поводыря. Шаришь руками в темноте, а ухватиться совершенно не за что. Одно утешение — совсем отворотиться от всего трезвого света. Потому что противно мне в нем находиться, лучше уж опять поскорей очутиться там, где все плывет-размазывается, мешается-путается, и на все наплевать. Однако нет-нет, а всплывало в то время во мне это слово „Елабуга“. Я уже дознался, что ты уехала именно в какую-то Елабугу. Сперва она мне так представлялась: какая-то черная деревня, разъезженные по грязи колеи, и там дождь не перестает, ворота все на запоре, и голодные желтоглазые собаки от прохожих шарахаются. И кажется, даже верить перестал в конце концов, что она вообще на свете-то есть. Скорей всего просто такое обозначение пустого места. Какая-то дыра, кустики вокруг чахнут, и называется это пустое: „Елабуга“. А потом она вдруг стала казаться мне ничего себе, понемножку оживать стала, точно посветлела. Люди там, думаю, наверно, приветливые, пароходы мимо идут, гудят, и наконец почему-то убедился: самое расчудесное место на свете это и есть Елабуга... Уж до того мне плохо было, до того злобно и обидно, до того, что думается: а хорошо бы, чтоб все еще хуже стало! Ничего доброго во мне нет... а вот только откуда-то мне постукивает: есть!.. Есть где-то спасительная твоя Елабуга! И вдруг я пустился в путь. И на третий день схожу в темноте со старого замасленного буксира на черную баржу пристани, и вот я в этой Елабуге, и все мне до того прекрасно, что я даже нисколько никуда не спешу. Дождик в темноте пошуршал и перестал, смоленые доски черным глянцем отсвечивают, в переулке зубчатый забор.

— Дальше я уж и сама, кажется, знаю, — тихонько откликнулась Наталья Павловна.

— Нет еще, нет! — торопливо проговорил он.

Ему хотелось рассказать все, что он помнил и видел дальше, но слова были непослушные, беспорядочно, мешая друг другу, толпились, толкали друг друга, как овцы у тесного выхода из загона, где их очень долго держали взаперти.

Он живо вспомнил, как в воздухе явственно тянуло горьковатым дымком, когда он отворил жиденькую калитку и ступил на хрустнувшую дорожку. Под навесом у земли пламенел кружок отверстия самоварной трубы, из которого с треском вылетали искры.

— Это кто? — услышав его шаги, равнодушно спросил женский голос.

Чья-то рука сняла с самовара трубу, и он увидел точно опаленное огненным отсветом лицо девушки. Прижмурясь от дыма, отодвигая лицо, она воткнула пучок лучинок в самовар, наставила на место трубу и выпрямилась, опять погрузившись во мрак, но он уже запомнил ее лицо и, как бы продолжая его видеть в темноте, спросил про Наташу.

— Что-то такое давно про нее слышала. По-моему, она куда-то уехала, скорее всего в неизвестном направлении. А вам она на что?

— Девушка, я вас очень серьезно спрашиваю.

— Почему вы воображаете, что девушка? Может, я бабушка, внучатам чай кипячу.

— Да я видел ваше лицо, когда вы лучину подкладывали.

— Ах так? Какое же у меня лицо?

— Симпатичное. Волосы светлые. Глазки маленькие.

— Ничего подобного. Это от дыма я сощурилась. Ничего не разглядели. Как раз глаза лучше всего. Да ладно: кто вы такой этой уехавшей Наташе приходитесь?

— Не знаю, как вам объяснить... Мне бы ее повидать. Ну, знакомый.

— Что вы говорите? Никогда бы не догадалась. Досадно, что не застали. Уехала. А как у вас там дома, хоть благополучно все?

— В каком это доме?

— Почем я знаю. Есть же у вас какой-нибудь дом. Из вежливости спрашиваю, не понимаете? Вот самовар закипать собирается, пойду внучат поить.

Он продолжал ясно видеть, даже как бы разглядывать лицо девушки, совсем молодое, кажется, очень миловидное, со вздернутой верхней губой, от которой и коротенький нос казался вздернутым.

— Ничего не понимаю. Она действительно уехала?

— Да, да, она обещалась адрес прислать, когда устроится на новом месте. Так что ей про вас написать можно? как Степаниды здоровье? Ничего, держится?

— А они ей оттуда разве не пишут? Из дому-то?

Самовар вскипел, буйно забурлил, девушка сняла и отставила трубу к стенке под навес. Дожидаясь, когда совсем прогорит лучина, она строго разглядывала Митю. Взгляд был очень настороженный, пытливый.

— Является! — сказала она недружелюбно. — Отвечай ему. А кто такой, неизвестно. Может, просто хотел самовар утащить, а?

Выспросив его имя, фамилию, откуда приехал, она вдруг сурово, но чуть помягче сказала:

— Берите самовар, несите за мной в дом, там мы выясним! Под ноги глядите, темно, еще шлепнетесь на пороге, самовар уроните, помнете. А он у нас единственный ребенок.

Он взялся за маленькие откидные ручки, поднял с земли и, отставляя от себя подальше горячий, сердито бурчащий самовар, понес следом за девушкой.

Девушка распахнула из темного коридора дверь в комнату, неярко залитую спокойным светом керосиновой лампы под молочно-матовым стеклянным абажуром, и посторонилась, пропуская его с самоваром вперед. Он шагнул через порог и, искоса приглядывая за самоваром, увидел три тесно сдвинутые у стен, как в общежитии, кровати. На одной из них сидела девушка в платье без рукавов. Оборачиваясь на входивших, она машинально сделала движение, чтоб обдернуть подол коротенького, сильно выгоревшего ситцевого платьица, далеко не доходившего ей до колен. Ее голые ноги по щиколотки были погружены в таз с водой. Глаза вспыхнули от безмерного какого-то удивления и остались широко открытыми. Рука сама потянулась еще раз, и опять безуспешно, обдернуть платье, но на полдороге, не закончив движения, остановилась.

— Вот, Наташа, тут один очень подозрительный авантюрист, по-видимому, пытался украсть наш самовар, но я его вовремя поймала. Привела для опознания. Ну как?

Наташа, совсем не та Наташа, которую он знал, какая-то новая, незнакомая девушка, про которую он откуда-то знал, что она в то же время Наташа, позабыв, что у нее ноги в тазу, привстала и с размаху села обратно, схватившись обеими руками за край постели. Она так и осталась сидеть, крепко вцепившись руками, точно под ней кренилась палуба готового опрокинуться корабля. Он остановился с самоваром посреди комнаты, вглядываясь ей в лицо; никогда бы он не поверил, что можно так в один вздох, мгновенно побледнеть и через минуту порозоветь снова.

— Опознание произошло! — официальным голосом объявила девушка, которая его привела. — Может вы самовар на стол поставите или так и будете его нянчить на руках? Мне чай надо заваривать.

Вспоминая потом на протяжении своей долгой жизни этот момент, словами он бы мог косноязычно выговорить только что-нибудь вроде: „Я тогда просто ахнул. Обалдел“, хотя необъяснимо помнил все. Наташа в своем застиранном ситцевом платье-рубашке была на десять лет моложе, чем за столом в Степанидином доме. Точно раскололи на ней и сняли тяжкую, каменно затвердевшую гипсовую повязку, и она выскользнула из нее, ожившая, гибкая, свободная и еще какая-то такая, что нельзя объяснить словами, но это чувствуют все, кто внимательно на нее посмотрит. Волосы были на затылке у нее связаны двумя прядями, обыкновенным узлом вместо прически.

Он не глядя, кое-как стукнул самовар на поднос и повернулся к ней. Она порывисто, так, что полетели на пол брызги, выдернула из таза и подобрала под себя ноги и отодвинулась, прижалась спиной к стенке и оттуда как бы издали, смотрела. Губы у нее дрожали и кривились некрасиво, как у готового зареветь в голос капризного или обиженного ребенка. Серые ее, широко расставленные глаза смотрели тем странным (оказывается, ему знакомым) невидящим прозрачным взглядом — точно сквозь него.

— О, хоссподи... Митя...

Голос ее он тоже, оказывается, знал, помнил, точно вчера его слышал, даже легкую его хрипотцу помнил. Ту самую несчастную, из-за которой дирижер хора с сожалением определил, что она никогда как следует на сможет петь.

— Митя, ты... чай с нами будешь? — без улыбки тихонько спросила она, отводя глаза.

Вернулась с работы на телеграфе девушка, с которая они все вместе, втроем, снимали комнатку. Она была тоже не местная, а из эвакуированных и, хотя давно кончилась война, все боялась сдвинуться с места, переменить адрес, уехать, и в каком-то оцепенении ждала, что ее наконец отыщет кто-нибудь из ее большой, разбросанной по миру войной, семьи.

Она все смотрела страдальчески-счастливыми глазами то на Наташу, то на Митю и повторяла:

— Ну, теперь вы видите, как бывает? Вы ведь отыскали адрес и приехали? Да? Так вот это и бывает. Вдруг письмо. Или просто появляется человек. Я очень, очень рада.

В хозяйстве у них оказались три чашки. Чай приходилось пить по очереди, и все наперебой уступали ему первому, угощали кисленьким хлебом с липкими конфетками, и весь вечер до самого конца было похоже, как будто в комнате праздник. Непонятно почему, какой-то общий их праздник. И все дружелюбно звали его Митя, как будто он был для всех троих каким-то общим, без вести пропавшим и вот вдруг счастливо нашедшимся Митей. Одна Наташа неуверенно отводила глаза и только улыбалась слабо...

Была уже поздняя ночь, когда его выпроводили во двор, пока все не улягутся, потом позвали обратно. На полу ему был постелен древний овчинный тулуп и вместо подушки чем-то набитая наволочка.

Оживленная болтовня мало-помалу утихала, перешла в бормотанье и разом оборвалась: все успокоились и заснули. Стало слышно, как за окном мягко шуршит по листьям и неторопливо, мелко стучит по крыше дождик. Немного погодя где-то рядом заплескалась струйка воды, стекавшей по трубе в лужицу. Митя как лег, так и лежал на полу в проходе, в темноте между кроватями, с закрытыми от стеснительности глазами, и не спал. Понять он ничего не мог и не знал даже, с какого конца начинать разбираться: что с ним. Он только чувствовал одно: мне здесь очень хорошо, только бы меня отсюда не выгоняли, только бы быть здесь, носить из-под навеса самовар, пить тут каждый вечер чай с кислыми липучками, знать, что она, эта новая Наташа, тут, слышать ее голос, на который отзывается сейчас же что-то в нем самом такое хорошее, чего он и не подозревал в себе, видеть ее лицо... да хоть бы и не видеть, только знать, что оно тут, рядом. И все это чистое, нежное было точно какой-то желтой ядовитой кислотой облито сознанием, Ужасным сознанием, до чего сам-то он некрасив, грязен и испачкан своей постыдной жизнью, шатанием с Афонькой по шалманам.

Вот она лежит тут рядом в постели, наверное, в том же своем платьице-рубашонке, а он через пелену злого отвращения к самому себе подумать даже не может, чтоб протянуть руку и коснуться ее. То, что было так просто с обыкновенными женщинами, которых он часто знал совсем мало, и даже, чем меньше знал, тем проще, — все это не могло иметь никакого отношения к ней. Он стискивал зубы, отворачивался, но все-таки вспоминал отвратительные обрывки своей жизни и понимал, что нет у него никакого права, никакой надежды хотя бы остаться тут на месте, поблизости, и скоро надо будет уходить, уходить...

Закоченев в полном отчаянии и самоотвращении, считал, как уходят минуты, пока еще можно лежать так и слушать дождь с закрытыми глазами в ожидании утра, когда надо будет уходить.

Конечно, невозможно было веками закрытых глаз почувствовать отдаленное, как бы покачивающееся тепло над его лицом, но он его чувствовал, даже стал различать, как она, эта тень тепла, струится откуда-то слева, и, не открывая глаз, вслепую приподнял и повел руку в пустоту, влево от своей головы; тепло стало явственнее, и через секунду кончики пальцев его, именно там, где он и предчувствовал напряжением всего существа, наткнулись на ее горячую, чутко вздрогнувшую руку. С ясным ощущением совершающегося, начавшегося и продолжающегося чуда он робко коснулся ее запястья. Его пальцы, медленно и слабо скользя, мягким браслетом дошли до нежной впадинки на сгибе обратной стороны ее локтя, где под кожей билась торопливо и беззащитно синяя, он знал, что она синяя, тонкая жилка. Может быть, прошел час, но скорее — несколько долгих секунд, и ее рука начала потихоньку выскальзывать обратно. Он и не удерживал. Она ведь не бросала его, не уходила, она сказала все, что было нужно, и медленно возвращалась, ничего не отнимая, ни от чего не отказываясь...

Как многое, бесконечно многое покрылось пылью равнодушия и рыжей ржавчиной времени, как многое безвозвратно выцвело, охладело, обезразличело ему за эти двадцать лет жизни. Но только не эта рука в темноте, не этот нежный сгиб локтя с отчаянно бьющейся жилкой. Это-то осталось и останется при нем, наверно, навсегда.


...Поезд мчался, своим гулом совсем стирая грань между вчера — сегодня — завтра. Все сильнее становилось это ощущение оторванности от места и времени, невесомости чувств. Синий фонарь нереальным светом высвечивает поскрипывающую стенку несущегося над землей маленького купе, с двумя покачивающимися пальто: длинным, тяжелым и легким коротеньким, прошнурованную кожаную ручку и блестящие два замка большого чемодана.

— Я думаю, если б человек мог бы вдруг разом, совсем вспомнить... все-все, совсем!.. Во всю силу, всю свою жизнь... Наверное, сердце не выдержало бы, лопнуло!..

Она отозвалась мгновенно, нервно, не дав договорить:

— Да!.. Это правда... — И безлично, осторожно: — А неужели... у тебя тоже?.. так?

— О-о, еще как... Лучше замнем... А вот что: ты не рассердишься? Нам бы поздороваться. А? Руку только протянуть бы сверху, просто: „Здравствуй“. Можно? А то ведь мы точно в жмурки играем в темноте.

— Да ведь оно так и есть. Нам только кажется: мы рядом, а между нами течет такая широкая река.

— Нет такой реки, чтоб переправиться нельзя.

— Есть одна: широкая и темная — Время. Разве через него переправишься? Переплывем — и не найдем, и не узнаем друг друга.

— Руку! Руку-то протянуть мы друг другу можем?

— Что ж руку? Коснешься и знаешь, что снова придется отпустить... И вот, глупо волнуешься почему-то...

Она помолчала и два раза коротко, с силой вздохнула, ей не хватало воздуха, и с трудом выговорила небрежно:

— Конечно, отчего же, в конце концов? — как бы уговаривая себя, вслух повторила. — Отчего же?..

Он напряженно смотрел вверх и ждал. Кончики пальцев свесились, выглянув из-за края верхней полки, проползли по простыне и стали спускаться вниз, в пустоту, показалась вся кисть, тонкое запястье, наконец вся рука выше локтя, в сбившемся чуть бледно-голубом узеньком рукаве пижамки. Он приподнялся, потянулся, осторожно сжал сухие пальцы маленькой, как будто мальчишеской руки, с каким-то неожиданным замиранием дурноты прополз своими крупными, шершавыми пальцами по ладони до запястья и выше к локтю, чувствуя тепло и как будто чрезмерно нежную мягкость ее кожи.

— Это ты? — позвал из темноты ее голос. — Неужели это ты?

— Вот я трезво, спокойно все помню. Все годы жизни. Старый, загрубелый человек. Все помню: ничего у меня за душой... кроме этой вот руки, в жизни не было.

— И у меня, милый... И у меня.

— Вот я опять твою руку держал в своей. И все не верю, не верю.

— Да, как будто не мы встретились. Но хоть они... На минутку, на ощупь друг друга нашли... Такая нежданная, вторая их встреча, — Она попробовала усмехнуться. — А расстались тогда мы, кажется, совсем молча?

— Ну, наверное, я говорил, что поеду устраиваться на работу, что вернусь за тобой... Не помню.

— Правда? Я тоже ничего не помню, что ты говорил. Я не понимала ничего, кроме того, что ты уезжаешь и это мне смерть. Ты уходил утром по скользкой дорожке между мокрых кустов. Как сыро было, ветрено, холодно после дождя. Я глядела тебе вслед и изо всех сил повторяла про себя: господи, только бы он не уходил, хоть бы остановился, хотя бы обернулся...

— Да я ведь оборачивался и останавливался, а ты мне сейчас же кричала: „Иди, иди, уходи скорей!“ Честное слово, кричала!

— Правда? Этого я тоже не помню... „Иди, иди“? Что ж, может быть. Мало ли чего человек с отчаяния не крикнет.

— Неужели ты думала, что я могу уйти и не вернуться?

— Я совсем ничего не думала, просто видела, что ты вот-вот уйдешь, калитка стукнет — и не знаю... день погаснет... или жизни конец? Не знаю.

— А когда я потом за тобой вернулся, ты, кажется нисколько и не удивилась?

— Да, ты сказал мне: „Поедем!“ Я, кажется, даже не спросила куда?

— Не спросила. И мы поехали, и, кажется, почти всю дорогу молчали, да?

— Нет, ты мне что-то рассказывал, только мне-то все было неважно. Мы же ехали куда-то вместе, вдвоем! Что ж мне еще?.. Нет, слова я помню: это называется „восстановительный ремонт“. Какой-то пароходик. Не могла же я тогда знать, что это окажется наш единственный, волшебный „Муравей“.

— „Муравей“!.. „Муравей“... — мечтательно посмеиваясь, подхватил он. — Я ведь выпросил себе эту неправдоподобную, невпроворотную работу. Просто спасения ради схватился... Весь он был обгорелый, простреленный под Сталинградом, без руля, с мертвым двигателем. Пока мы с Афоней в него живую душу вложили, сами-то еле живы остались.

— Вот я поразилась: вдруг нас Афоня встречает на берегу. Это тоже радость: точно у нас товарищество какое-то образовалось.

— Да так оно и было. Только со стороны казалось, никто этого не замечал... Все думали, наверное: вот пыхтит себе такой потрепанный буксир, тянет баржи, а мы-то шли как в кругосветку, мимо всех островов и заливов мира! Да нет, это даже и сравнить нельзя! Из кругосветки вернешься — и что? — какой отчалил, такой и причалил. А после Волги? Нет, никогда я уже тем человеком не стал, каким был до этого плавания... Это я трезво говорю. Ведь и Афоня все-таки другим человеком осенью на берег сошел.

— Все правда, было одно это наше жаркое, единственное лето, и даже сейчас невозможно сказать, долго это было или коротко. Было... Было... Помнишь? — в голосе ее была улыбка. — До чего бедный Афоня у нас сперва бунтовался! Съезжал на берег, буйно запивал, грозился совсем нас бросить, все подозревал, что его по убогости пожалели.

— Трудно ему было: уж больно он здоровенный мужик, и жену-то он любил снисходительно, принимал ее любовь и баловал, как свою девчонку, и вдруг у нее на руках сам оказался, беспомощный, как ребенок. Вся ее забота, и слезы, и жалость приводили его в ярость. Трудно человеку, когда он привык сверху вниз на всех снисходительно поглядывать, да вдруг самому-то и оказаться... где-то внизу...

— Уже и в плавании, на корабле, он все метался, то уверует, что он воистину подлинный наш благодетель: за тебя все ночные вахты бессмысленно выстаивает... То во всем разуверится и опять сорвется. Только одно его убедило и переломило мало-помалу: взаправду себе он ничего не брал, все только нам отдавал, работал за нас, не спал ночи. Одно это как-то утихомиривало его кипящую душу. И то ведь понемногу, не сразу.

— Еще бы, сразу!.. Помнишь, как он с получки вернулся совсем трезвый! А сам потихоньку приволок две бутылки водки в карманах и вдруг сразу нырнул в каюту. Чтоб втихую напиться, а я пошла, ему пучок луку принесла, поставила перед ним стакан и сама села против него: „Пей, Афоня, неужто ты не заслужил? Мы кругом перед тобой в долгу — столько времени нас все выручаешь! Понятно, тебя на волю тянет, осточертеет за других ночные вахты стоять!..“ Не помню, что я еще там говорила, взялась сама ему бутылку открывать, а он у меня вдруг ее вырывает из рук и с грохотом мчится на своей тележке обратно на берег! У ларька и разгорается скандал. Он в крик требует, чтоб у него бутылки обратно приняли, деньги отдали, ларечница отказывается брать, народ собирается на крик, Афоня из себя выходит, на эту ларечную будку своей тележкой налетает как танк, бодает ее, как бык, посуда на полках дребезжит, баба орет, какие-то мужики за Афоню вступаются, дубасят в стену кулаками, одну бутылку тут же вдребезги кокнули, другую мужики в складчину у него взяли, деньги отдали и его же угостить обязательно хотели, шли за ним, уговаривали. Никак!

— Да, да, вот тогда же и нашелся добрый человек — на него донос написал!..

Им как-то легче говорилось сейчас не о себе, а о таком вот легком, теперь казавшемся даже забавным происшествии с Афоней. Потом связно переговариваться стало все трудней и ненужней. Он больше вслушивался в самый звук ее голоса, больше, чем в слова. И они все чаще погружались в молчаливое воспоминание, вызванное одним каким-нибудь произнесенным словом. Точно, взявшись за руки, снова проходили своей прежней дорогой и выговоренное слово становилось как окликом: „Ты идешь за мной?..“ — „Да, я тут, иду за тобою следом!“ И обоих охватывало то давным-давно испытанное и утраченное чувство блаженной отъединенности от всего остального мира, когда, как вокруг низенькой палубы, со всех сторон только черная вода, и так близко, совсем рядом и вокруг тебя, будто ты не на земле и не в небе, а где-то посередке между ними: звезды покачиваются в глубине реки под тобой, и стоит закинуть голову, другие звезды по всему небу горят над тобой, и темные волжские берега с редкими пугливыми огоньками медленно все уходят назад, а сам ты как будто ничей и нигде: только движешься и уходишь, уходишь куда-то к бесконечной дели, которая всегда ждет тебя впереди...


Все это оборвалось, когда машинист с проклятьями заявил, что окончательно и бесповоротно полетел подшипник и теперь придется дожидаться, пока не пришлют новый. Так началась долгая стоянка в многолюдной Астрахани, где в порту весь день грохочут краны и бок о бок с тобою в тесноте пришвартованы другие суда и суденышки. Они почувствовали себя как будто с необитаемого острова попали на городскую улицу, где со всех сторон их обступили дома, полные шумных соседей.

Город тонул в слепящем тяжком зное. Жаркий ветер вздымал облака горячей пыли и гнул верхушки высоких тополей, в каюте стояла духота днем и ночью.

Белокурый первый помощник с пассажирского теплохода, в сверкающем крахмальной белизной кителе и белых брюках, пробравшись по сходням, спрыгнул на железную палубу чумазого „Муравья“, представился с чопорной вежливостью капитану и попросил представить его супруге.

Наташа, еще издали приметив эту белоснежную фигуру, пробирающуюся по мосткам качающихся сходней, проложенных от судна к судну, повязала голову тряпкой и, когда Митя, стиснув зубы от неловкости и злости на этого пижона, ее окликнул, явилась и встала, непринужденно опираясь на швабру, которой мыла палубу.

Несмотря на свою невыносимую щеголеватость, помощник оказался далеко не дурак. Не растерялся ни на мгновение, оценил забавную сторону положения и даже подыграл: засмеялся, лихо взял под козырек, щелкал каблуками и рапортовым тоном доложил о себе. Даже Митя усмехнулся. Парень был как будто ничего. Явился он с официальным поручением: пригласить их на „вечер“ и концерт в клубе водников по случаю какой-то даты.

Когда он ушел, Митя сказал: „Почему бы тебе действительно не пойти? Ты тут все сидишь и сидишь, тебе же скучно!“ Он уже ненавидел помощника, тем более ненавидел, что ему тот понравился.

— Ты сам пойди сходи, раз тебе скучно!

— Я не говорил, что мне скучно!

— Я тоже, кажется, не говорила.

— Я хотел сказать, может, пойдем... вместе, конечно.

— Нет, ты сказал, что мне скучно!..

Так все и застыло в неопределенности, пока к вечеру не явился сам знаменитый капитан Виталий Водолеев. Хотя он давно уже не плавал — работал каким-то инспектором в пароходстве, — все продолжали называть его „капитан Водолеев“, точно звание это было ему присвоено пожизненно. Лет пятьдесят назад он был крючником, а потом долго командовал последними на Волге одноколесными пароходами „Аляской“ и „Ниагарой“. Теперь это был черноволосый, квадратный от непомерной ширины плеч, человек, с задубелым от загара лицом, изрезанным свирепыми морщинами. Курчавые полубаки отпущены были, вероятно, нарочно, чтоб выглядеть совсем таким, каким его представляли себе по рассказам люди: бывшим крючником, знаменитым кулачным бойцом и легендарным капитаном „Ниагары“.

С Митей они были уже знакомы, встречались по поводу неприятности с подшипником, и Водолеев уже орал в телефон и посылал телеграммы, требуя, чтобы подшипник выслали поскорее из Горького.

— А где же наша дама? — спросил он, сдавливая руку Мите в рукопожатии. — Пора, а то опоздаем к началу.

— Какая еще дама? — хмуро, отводя глаза в сторону, тупо буркал Митя. — Что это я не понимаю?.. Чего это очень уж переполошились все тут из-за нас?

— Да, да, да! Ты оглянись вокруг себя. Сколько судов. Сколько народу. И у каждого по два глаза. Делать нечего, приглашай свою даму, не задерживай, пошли!

Она слышала все это, сидя в каюте, улыбаясь, закусив губу, и торопливо зашивала какую-то складочку на своем лучшем платьице в мелких цветочках.

Та обычная мужская ревнивая неприязнь, смесь страха и ненависти, какую мельком ощутил Митя при появлении шикарного белоснежного помощника с теплохода, оказалась сущим пустяком по сравнению с тем, что произошло, когда Наташа, нагнув голову, вынырнула на палубу и пошла навстречу Водолееву. Короткое, обтянутое в бедрах и расходящееся колокольчиком платье весело покачивалось при каждом шажке. Митя, почти не узнавая, смотрел на нее искоса, а перед ним были голубые выцветшие старческие глаза Водолеева, и то, что он увидел в них, совсем испугало его. Глаза старика изумленно просияли, и Митя со странным чувством тоскливого страха разом понял, что так оно и должно было случиться, потому что он и сам, пугаясь своего восхищения, смотрел с таким же восторгом изумления на эту, опять совершенно новую, почти незнакомую и уже как бы недоступную ему, недосягаемую Наташу.

В клубе они сидели рядом, слушали концерт, объявленный на громадной рукописной, размалеванной афише, наклеенной на щите у входа.

Конферансье, явно никогда не видевший фронта, объяснил (в форме коротенького назидательного рассказика) фронтовикам, сидевшим в зале, как следует уважать защитников Родины. Потом заиграл рояль — и двое, мужчина и женщина, станцевали „русского“, того „русского“, который уже сто лет пляшут на эстраде и никогда не плясали ни в одной русской деревне.

На сцену вынесли треногу со шнуром, и вышла, картинно придерживая край длинного вечернего платья, рыжая полная артистка, довольно известная, со своим долговязым худым партнером, который был намного моложе и держался чуть позади, все время виновато спешил уступить ей место.

Неожиданно грянул рояль вступление с такой мощью, как будто по всем четырем концам зала разом заиграли громадные могучие рояли. Тут же звук притих, стушевался, и двое у треножника запели. Рыжая артистка нагнулась, будто хотела поцеловать или укусить шишечку микрофона, не подпуская к ней долговязого. Он подпевал только из-за ее плеча, издали, точно и хотел что-то сказать в микрофон, да не решался.

После каждой песни рыжая певица выходила вперед и кланялась, а парень даже отступал на полшага в глубину все с прежним виноватым видом, как бы показывая, что он тут ни при чем.

На третьей песне, по обыкновенной хитрой манере певцов, рыжая начала совсем исподволь, потихоньку, чтоб потом эффектнее звучало, когда она поддаст во всю силу голоса. Пела она из „Большого вальса“ и уже добралась до того места, где нужно было развернуться вовсю. На лице у нее появилось ликующее выражение. Видно было, что она дала себе полную волю и сейчас всем покажет. Парень гудел, как ему полагалось, „ля-ля-ля, ля-ля-ля“ мягким, сдержанным звуком, но его по-прежнему хорошо было слышно, а рыжая, торжествуя, закинув голову, запустила ввысь свою самую козырную, победоносную ноту. Начало звука этой долгой финальной ноты взлетело было к потолку, но там вдруг звук погас, как подрезанный. Если б на этом и кончилось — все кое-как обошлось бы. Но рыжая, не замечая, что микрофон отказал, молчит как утюг, продолжала тянуть свою отчаянную ноту, и все услышали ее тусклый, скриповатый, некрасивый голос. Он продолжал звучать с эстрады, но похоже было, что поют не на эстраде, а где-то рядом во дворе.

Публика неловко, но великодушно молчала и даже вразброд похлопала, когда конферансье извинился за некоторые технические неполадки и объявил, что в соседнем зале начинаются танцы.

— Ты разве умеешь танцевать? — с тревогой, как бы ей не осрамиться перед всеми, тихонько спросил Митя.

Наташа, не отвечая, прищурилась, искоса оглядывая его веселым насмешливым взглядом, и мягко положила руку на плечо белоснежного помощника, который просил всех называть его Сашей.

Они вмешались в толпу танцующих, а Митя остался среди зрителей, теснившихся у стен.

— О, брат! — проговорил с уважением капитан Водолеев и приятельски толкнул Митю кулаком в спину. Он, как и Митя, провожал глазами танцующих.

Теперь-то Митя рассмотрел все как следует. Ему очень хотелось, чтоб помощник оказался пижон, фрайер и гад, которому при случае хорошо бы съездить по роже. Но он был ему все более симпатичен. Выдержанный, спокойный, приветливый, и белые брюки, отчаянно наглаженные, были из старенькой дешевой холстинки, и белые парусиновые туфли поношенные — и это все не позволяло относиться к нему иначе как по-товарищески.

„Да и за что она может меня любить? Этот разве виноват, что вот сразу так преданно и строго сдержанно влюбился в нее, это сразу видно. Как же мне дальше быть? Обратно на необитаемый остров ее увезти, где нет никого, кто был бы лучше меня? Да ведь это нечестно, это обман...“

А она уже танцевала с офицером, у которого рука была на черной перевязи, и ее ждали другие, от которых она отвернулась, выбрав сама этого с незажившей рукой.

„Как ей весело и как она мила! Из жалости каждый раз ждет момента улыбнуться, чтоб я не думал, будто она позабыла меня. Это она подбадривает меня. Милая, а уже не моя, как я, дурак такой, привык было думать. Вот она сейчас как будто немного опьянела от людей, а я ведь держу ее взаперти, на необитаемом суденышке, какое право ее прятать для себя одного. Откуда эта смелость берется — за другого решать: раз мне хорошо, все в порядке!“

Она подбежала, виновато и радостно заглядывая ему в глаза:

— Тебе не скучно? Ничего, если я еще немножко попляшу? — И снова исчезла, смешалась со всеми, кто бестолково и неумело топтался или истово и прилежно кружился под гулкие звуки радиолы.

Он стоял у буфетного прилавка, от нечего делать допивая через силу третью кружку теплого скверного пива, когда его разыскал и таинственно потащил за собой капитан Водолеев.

— Хрен с ним, с этим пивом, брось ты его, пойдем со мной поскорей, только тихонько! Ты не высовывайся, а то можешь сконфузить. Иди, иди, что я тебе покажу!

В тишину и сумрак опустелого зрительного зала сквозь щели занавесок с улицы ослепительно били пыльные полосы горячего солнца. На голых досках сцены желтело тусклое пятно света дежурной лампочки, и высоко над пустыми рядами стульев плыла мелодия всем давно известной, давно запетой песенки. Негромко поющий женский голос был полон какой-то застенчивой нежности, удивительным образом выливавшейся в непонятный всем чистый и ясный звук.

Стоя в сумраке сцены, пела Наташа перед треножником... Всего несколько минут назад радист, окончив починку, окликнул кого-то из танцевального зала проверить, как работает микрофон, и человек пять — кто танцевал или ждал очереди потанцевать с Наташей — потащили ее проверить микрофон.

Совсем закружившаяся, весело и отчаянно захмелевшая от многолюдства и музыки, она, не задумываясь ни на минуту, взбежала на сцену, подбадриваемая всеми, собираясь проболтать что-нибудь смешное на весь зал, и начала, как ей подсказали, считать: раз... два... три... четыре... пять... Но, услышав свой неожиданно сильный голос, засмеялась и вдруг звонко допела: „Вышел зайчик погулять...“ Это вызвало аплодисменты ее кавалеров, ее стали просить спеть еще, и в своем головокружении она бездумно запела песенку из „Цирка“ и даже не заметила, как поспешно прошел у нее за спиной пианист и начал аккомпанировать.

Из танцевального зала стала подходить все новая публика. Некоторые даже усаживались на стулья, точно тут начался настоящий концерт.

Радист из кинобудки крикнул в окошечко: „Давай, давай еще!“ Уже зал заполнялся людьми, и в соседнем помещении выключили радиолу. Уже пианист вполголоса спрашивал: „Что будем дальше?“ — ей все было нипочем. Она видела все время лицо девушки, сидевшей далеко, в самом дальнем ряду, видела, как та быстро закусила губу, услышав взволнованно дрогнувший звук ее голоса, и ей показалось, что произошло чудо и это продолжается. Ее негромкий голос с задушевной хрипотцой вдруг сделался слышным, стал понятным не ей одной, а всему: этому множеству людей, долго не пускавших ее уйти со сцены.

В порт возвращались уже в сумерках, большой компанией. Наташу, не без торжественности поддерживая под руку, вел капитан Водолеев.

Совсем притихший пассажирский помощник Саша шел позади, рядом с Митей. Прощаясь, он прочувствованно и понимающе крепко пожал Мите руку и ушел не оборачиваясь.

„Вот оно что?.. — подумал Митя, глядя ему вслед. — Похоже ведь, что он мне сочувствует?.. „Куда уж нам, брат, с тобой за ней!“ — вот что он мне хотел передать. По-товарищески. Даже, кажется, с грустью?.. А может, он и прав, этот румяный, разбитной Саша? Вот мы снова вместе на буксире, но что-то нас уже разделило, раскололо наши жизни. Мы уже не одинаковые с ней. Вот как старательно она делает вид, что ничего не случилось, спешит переодеваться в свое рабочее платье, разогревает ужин. И все как будто она в чем-то провинилась передо мной...“

Нелепо и странно сказать, а ведь, пожалуй, он только сегодня в первый раз, со всеми вместе, заметил и понял, что есть в ее голосе что-то... Что?.. Слушаешь разные голоса, красивые и не очень, сильные, и высокие, и низкие, и вот вдруг какой-то один берет тебя голыми руками за сердце, за твое беззащитное сердце, которое ты считал так непроницаемо и равнодушно укрытым от всякой этой музыкальной чепухи. И ты с опозданием, с непростительным опозданием понимаешь, что просто был глухим...


Прибыл наконец долгожданный подшипник, ожил двигатель, и они готовились к первому выходу из порта — отбуксировать баржу к другому причалу.

Какой-то мальчишка с удочкой на плече принес записку.

Митя прочел:

„Обожди выходить, приду проверять с инспекцией, какая-то сво... (зачеркнуто), б... (зачеркнуто) написала, что на борту незаконно занимает должность инвалид, непригодный плавать. Это не у нас написали, а пересылают с другого места.

Буду через полчаса.

С приветом В. Водолеев“.


Для Афони с самого начала плавания было изготовлено такое сиденье, поместившись на котором он удобно мог управляться со штурвалом. Теперь, умоляя только не бесноваться и не лезть на рожон, его едва уговорили надеть Митин китель и заранее занять место в ходовой рубке. Он сидел и чуть зубами не щелкал от ненависти и унижения, когда Митя прицеплял ему на грудь свою колодку с двумя орденами и пятью медалями. До этого момента не только Афоня (которого неудачливая его судьба не наградила ни одним орденом), но и Наташа никогда этой колодки не видели.

Капитан Водолеев первым спустился по трапу, так что сразу стало заметно — второй, человек с папкой под мышкой, его подчиненный.

— Мы работать должны, — сказал Митя. — Поговорим на ходу?

Сняли трап и отдали оба швартова. Афоня скомандовал: „Тихий вперед!“ — и стал выводить буксир из портовой сутолоки к дальнему причалу.

Водолеев рассказывал анекдоты, оттягивал время... видно, не был уверен, что сработала его предупредительная записка. Шутил с Наташей.

— Я, знаете, избегаю ходить по пустынным улицам в темное время. Очень уж у меня рожа! Люди пугаются! — В то же время он внимательно следил, как работает за штурвалом Афоня.

Когда, отбуксировав баржу с железным ломом, уже шли обратно к причалу, Водолеев заглянул в рубку, протянул руку Афоне:

— Ладно управляешься по хозяйству. Как звать-то?

— Афонька! — буркнул Афоня, злобно стискивая изо всех сил протянутую руку.

— Витя!.. Будем знакомы, — усмехнулся капитан Виталий Водолеев. — Лапочки у тебя ничего, Афоня! Ну, будь. Все в порядке.

Снова они оказались на своем необитаемом острове, снова от порта к порту изгибами Волги бежал, пофыркивая стареньким двигателем, „Муравей“. Все стало как прежде, только скоро Митя заметил, что она больше никогда не поет. И никогда он не спрашивал ее, почему она перестала петь. Он знал почему. Ему очень нравилось, как она поет. Но ведь ему и все нравилось в ней. И в этом не было ничего особенного. Она была его. И лицо, и улыбка, и ноги, и слова — все было его. Он был счастлив этим, ведь он ее любил и она его любила. Но только после того душного и пыльного вечера в Астрахани, после встречи с хриповатым микрофоном что-то в ней стало не его. Он не мог позабыть загрубелые, обожженные солнцем лица широкоспинных матершинниц с чугунными икрами, баб, вынесших на своих плечах всю войну, портовых грузчиц, и то, с какой благодарной доверчивостью не отрывали они от нее глаз, когда она пела. Они плотно сидели всей бригадой в первом ряду, застыв, позабыв сплевывать семечковую шелуху, когда пела она им про полную сердечных замираний и трепетных предчувствий, нетронутую, чистую любовь, о которой много слышали, они песен и которой совсем не досталось на тяжелую их военную долю...

В Ярославле их поджидал пианист-аккомпаниатор из Астрахани, точно вестник надвигающейся беды. Они и встретили его, как тайного разведчика, подосланного врагом. Кое-как тогда отделались от него и, оставив его на причале, ни разу не вспомнили о нем вслух. Потом оказалось, что он уже дожидался их в Москве.

Прошли и кончились дожди, подули злые, сухие ветры, после которых по береговой кромке в заливах уже белел ледок.

Все шло к концу, неотвратимо кончалось для всех. И для моряка Афони с последним рейсом пришла к концу чудом подаренная ему судьбой передышка: маленький штурвал в руках, послушный ход суденышка, ветреный простор большой воды, крики чаек за кормой, горячий дух машинного отделения, ночные гудки при приближении встречных сигнальных огней — все почти игрушечное по сравнению с потерянным им навсегда океаном. Но после бездонного и грязного отчаяния, мотания по шалманам — это послужило ему великим отрезвлением, переходом к новому, пусть нерадостному и неясному еще, уравновешенному существованию.

Маленький, облупленный, закопченный уродец давно устаревшего поколения, отслужившего свой век, „Муравей“, тарахтя, перегреваясь и отдуваясь паром, все-таки дошел до своего места и встал на последнюю стоянку, откуда дорога только на слом. Придет новая весна, и совсем другие — послевоенные, обтекаемые корабли нового поколения один за другим начнут соскальзывать, сверкая лебединой белизной, со стапелей на волжскую воду.

А „Муравей“, притулившись к соседнему буксиру, накренясь на правый борт, тихо вмерзал в лед среди пустых и темных, оставленных командами судов, у своего последнего причала. И в ранних зимних сумерках на нем желто и слабо загорались два кружка иллюминаторов.

В насквозь промерзшей каюте малиново тлели спиральки электропечки. Закутавшись во все одеяла, было прекрасно и удобно лежать в каюте с накренившимся полом, на узкой койке и смотреть в иллюминаторы противоположной стенки, как будто нацеленные в небо. Ледяная луна появлялась слева. Голубые и красные звездочки на обмерзшем стекле вспыхивали, наливаясь ее светом. Пора было уходить, все уже кончилось, ждать было нечего, уходить, уходить... а они молчали и не уходили, тянули, длили мученье неотвратимого расставания. Луна переходила из левого в правый иллюминатор, но и оттуда, они знали, она скоро уйдет, и в небе останется только розоватое зарево, встающее над недалекой Москвой...


В угрюмом, ритмичном грохоте, в темноте и холоде, под вагоном бешено вращались оси, упруго оседали от тяжести рельсы, а высоко над всем этим, покачиваясь, мотаясь и поскрипывая, точно по воздуху несся тесный и хрупкий отсек тяжеловесного поезда — купе, теплое и мягкое, с тонкими полированными стенками.

И обоих случайных пассажиров одновременно охватило одно и то же простое и ясное ощущение: в те дальние, дальние времена, в каюте намертво вмерзшего в лед „Муравья“, было все то же, что и сейчас. Только казалось им тогда, что остановилось и больше никуда не движется время. Но время не вмерзало в лед. И тогда им не был слышен рокот неотвратимо мчащихся колес времени и судьбы, уносивших каждого на незаметно расходящиеся в разные стороны пути.

— Да... — насильно выговорила она, чтоб прервать молчание, становившееся уже совсем невыносимым. — Какое долгое, нелепое, а все-таки милое кино нам показали...

— И только двое на всем свете знают, какое прекрасное оно было. Какое горькое.

— „Муравей“? — подсказала-спросила она.

— Твое лицо. И этот месячный свет. Кристальные бусинки играют на мерзлых стеклах, и твое лицо.

— Ты разве можешь помнить лицо? Я никогда не думала.

— Да, знаешь, правда. Какое было у тебя лицо? Я его чувствую и узнаю, но вспомнить не могу... Оно во мне, но заставить себя вспомнить — заново увидеть живое твое лицо я почему-то не могу... Я отыскивал в журналах, видел на афишах и сразу узнавал: да, это одно из отражений твоего лица, но это все-таки не ты... Неужто даже воспоминания могут уставать, когда их слишком долго вспоминаешь?

— Наверно, наши воспоминания очень уж долго бродили поодиночке, не зная, куда приткнуться, где приютиться, и стали уставать. А сегодня вот встретились, как двое бездомных бродяжек, под одной кровлей, и узнали друг друга, ожили и отогрелись.

— О, твои эти вечные шуточки... От них у меня всегда сердце щемило... Еще когда девочкой... Ты завещала мне красного чертенка?..

Разговаривая, она все время непроизвольно пододвигалась к самому краю своей верхней полки, прилегла, прижимаясь щекой к самому ее мягкому отвалу, одним глазом невольно заглядывая вниз. Ей давно уже виден был накрытый салфеткой вагонный столик, боржомная бутылка, золотые часы на блестящем браслете, недопитый стакан чаю в подстаканнике с ложечкой, принимавшейся по временам тоненько дребезжать. И вдруг в поле ее зрения возникла его рука.

Схватившись за закругленный угол столика, рука стиснула его так, что побелела на косточках. Обветренная, натруженная, с выпуклыми под загорелой кожей разветвлениями вен, немолодая, крупная рука.

Какая огрубелая, усталая рука — волной нестерпимой жалости и нежности к этой руке ей обожгло сердце. Заговорила очень торопливо, беспечно, под конец попробовала даже усмехнуться, и это уже было хуже всего.

— Мы ведь даже с тобой не простились тогда?.. Или в каком-то тупом беспамятстве, не помню... Может, так легче, когда не знаешь, что это совсем, навсегда... правда? А теперь мы знаем... Простимся совсем!

Он слышал ее прерывистое дыхание. В молчании прошла минута странной гремящей тишины поезда, несущегося в ночи.

— А что же ты? — вдруг притихнув, тревожно вслушивалась она.

— Да, милая!.. — его рука вдруг легким взмахом перевернулась раскрытой ладонью вверх, чему-то уступая, сдаваясь. — Мужики ведь тоже плачут. Гораздо чаще, чем люди полагают.

— И в одиночку? Тоже в одиночку, милый?

Такую боль сострадания расслышал он в этом знакомом голосе, что, позабывшись, одним рывком соскочил босыми ногами на коврик, устилавший железно-гремящий пол, встал во весь рост и тотчас в синей полутьме угадал — увидел протянутые к нему руки. Со всей силой прорвавшейся, долгие годы невостребованной горькой нежности — она отчаянно обняла его шею, прижалась мокрой щекой к его щеке. Плакала безутешно и радостно, невнятно повторяя: ну, прощай же, прощай, мой единственный.

— Все узнал... сразу тебя узнал: вот это ты... — еле выговаривал он непослушными губами.

— Значит, и ты?.. — горестно изумлялась она, с болью бесконечной нежности тихонько касаясь, скользя кончиками пальцев по его щеке. — Я думала... ты только сказал... что мужчины тоже...

Он почти не понимал того, что она говорит.

— Я сразу узнал, как ты дышишь... как плачешь... все будто сразу вернулось ко мне.

С невыносимой остротой узнавания прикосновения прежних ее милых рук он дышал запахом ее волос и тонкой пижамной кофточки, нагретой теплом ее кожи.

Он осторожно приподнял ее голову, хотел поцеловать, но перекошенные губы плохо слушались их, находили и тут же теряли друг друга.

Долго стоял он, с силой упершись лбом в мягкий отвал верхней полки, стараясь отдышаться, пока ее рука все медленней, нежно гладила его по волосам, лаская и успокаивая.

Ночной поезд со слепыми спящими вагонами, с резко изменившимся шумом, ворвался в черную лесную просеку.

— У тебя там на столике... чай! Дай, ради бога, мне глотнуть. Сил нет...

Обеими руками она приняла у него из рук до половины налитый стакан с дребезжащей ложечкой, большими глотками жадно допила все до дна.

— Спасибо.

Осторожно удержав ее руки, в которых был стакан, он бережно, внимательно поцеловал наконец ее влажные припухшие губы, раз, другой...

— Ложись, — попросила она, — поразговариваем тихонько, сил нет... отдышаться...

Он усмехнулся, поцеловал обе ее руки, вынул из них стакан и поставил его внизу на столик.

— Ладно. Вот я ложусь. Только не обманывайся. Я никуда не ушел. Я тебя не отпускаю. Все теперь ясно. Мы встретились. Обратно дороги не будет. Как я мог жить без тебя, я, по правде сказать, сейчас не понимаю. Может быть, как-то теряешь веру, что все это было. Не во сне. Может быть, когда-то давно мне даже казалось, что такое может со мной еще раз повториться?.. ну, хоть не так, как-нибудь по-другому, что ли? Ведь жизнь-то длинна, мало ли что бывает? Да уж как давно понял, что ни черта мне не будет, даже похожего... что было у меня с тобой. Тогда я, спасения ради, сам стал обманывать себя... или убеждаться, что на самом-то деле этого совсем никогда и не бывает, и у меня тоже ничего не было... И правда, кажется, перестал верить. До чего ж несчастен... до чего нехорош человек, который ни во что не верит, а я таким и стал. Я вдруг себя увидел и сейчас ужаснулся: кто я?.. Чей я?.. Где ж я пропадал? Сейчас я уже не тот человек, который сел в поезд в Севастополе... Ты как вообще?.. Ах, я болтаю без толку, а не знаю даже, где ты живешь? В Москве?..

— Может, ты сейчас спросишь номер моего телефона? — сухо усмехнулась она.

— Нет, дорогая. После всего, что у нас было... разве могут быть... какие-нибудь телефоны, шашни? Нет. У нас может быть только навсегда.

— Ты меня даже не видел.

— Прекрасно видел... Я не нарушу твоей жизни, не бойся. Тебе ведь нужно будет уезжать! Часто? Ты ведь и сейчас возвращаешься с концерта, я знаю.

— Могу уезжать теперь не очень часто.

— Я буду сидеть, дожидаться тебя дома. У тебя ведь есть какая-нибудь комнатка.

— Даже квартира. Двухкомнатная. Вполне пустая. Да ведь у тебя у самого...

— Все это придется оставить. В сущности, я никому не нужен, нет, неправда, я именно нужен, и только. Без меня произойдет большое неудобство, хлопоты и злость. С горя, однако, никто не помрет. Одна дочка удивится и станет на мою сторону. Другая удивится и возмутится вместе с мамой, больше всего потому, что она сама бросила мужа, очень славного морячка, он ко мне часто заходит на работу, повидаться... ты что? Что я мечтаю вернуться в какое-то прошлое? Нечего усмехаться!

— Я не смеюсь... Сам человек невозвратим, вот в чем дело.

— Мне пожить бы без замков и задвижек, с открытыми окнами, с открытой душой... всю жизнь мне так тебя не хватало... Тебя жизнь позвала в твою сторону, ты правильно сказала: „Иду!“ Мне был сигнал: в другую сторону, я тоже ведь не уклонился. Да теперь-то жизнь прошла. Близко к краю. Услышу еще сигнал, не испугаюсь, уже смотрел в ту сторону и глаз не отводил. Отвечу: „Иду!“ Но пока осталось у нас хоть сколько-то времени, неужели мы не заслужили оба, для себя, провести его хоть рядом, хоть в синем свете, хоть через занавеску, да рядом, чтоб руку можно протянуть и прикоснуться... Послушай, я ведь выслужил все сроки, могу хоть завтра совсем освободиться. Знаешь?.. Или... на Волге мне, пожалуй, теплоход дадут, их много сейчас выпускают, буду капитаном. Пойдем до Астрахани, а?

— О милый, да ведь ее нет больше, той Волги, нет той воды, пароходов, людей и, главное, нас самих, тех, какими мы там были... Пароход!.. опять Волга, Ярославль... Елабуга и Астрахань, это все уже неправда, ничего этого не будет, а хорошо на минуточку притвориться, что веришь...

— Все это правда, отчего же не верить?

— Да ведь пройдет еще десять лет... И все опять изменится. Если б человеку дано было семь жизней прожить, как тосковал бы он, верно, по восьмой!

— Пускай пройдут эти десять, не отвернемся, встретим... Только мне кажется, есть что-то у тебя на душе: какие-нибудь неприятности, а? Ведь я ничего не знаю, даже не представляю себе, что это за жизнь у тебя, а сам лезу, втираюсь с суконным рылом. Все о себе рассуждаю... Я даже не умею себе представить, какие бывают у вас эти... неприятности? Ты бы мне хоть что-нибудь рассказала. Бывают, а? Это, конечно, самое пошлое представление, что у вас там только успех, слава, всякие букеты, цветочки, аплодисменты. Конечно, тяжелая, упорная работа, какие-то там поиски и так далее, только я себе этого ничего не могу представить... Я полежу тихо, а ты расскажи.

— Да, я тебе кое-что расскажу, ладно... ладно, а ты лежи себе и слушай потихоньку. Только не будет ничего захватывающего. Успех? Да, правда, был успех! — она заговорила неожиданно жестко, отчетливо. — Могу сознаться, большой успех... Ничего, в общем, я его перенесла с достоинством, это честно могу тебе про себя сказать. Немножко шумело в голове, но не до опьянения.

— С достоинством? А разве?..

— Да, редко кто умеет перенести его с трезвой головой. А многие от первого газетного успеха, наивно принимаемого ими за „славу“, пьянеют, точно кошки от валерьянки, просто смотреть совестно, как они показываются в своем нетрезвом виде и начинают перекатываться с боку на бок, мурлыча от самодовольства, забывая, что скоро газета станет вчерашней, позавчерашней... прошлогодней... Все шло очень хорошо, но ведь в самом основном мне не повезло: вот если бы мне встретиться с микрофоном лет на десять раньше!.. Сейчас мне это, право, уже все равно. Я понимаю: опоздала к эпохе микрофонов. Или она опоздала для меня, — в общем, мы не сошлись с ней вовремя, когда я была в расцвете моих силенок, вот и все. Не повезло? Но ведь я могла вообще всю жизнь прожить, когда на свете вовсе не было микрофонов. Правда? Значит, повезло. Ты знаешь, как случайно и поздно у меня все началось, но ведь долго после этого всерьез на меня никто не обращал внимания. Постепенно я стала нравиться, ко мне привыкли. Я пошла в ход. Меня поощряли. Немножко полюбили, но все, что я делала, было перепевами старого. Я пела, что пели все другие, может быть, не совсем похоже, но все привычное и что в общем нравилось всем. Годилось всем, как сшитое на средний рост платье. И я однажды это поняла и попробовала хоть немножко переломить. А такое даром не обходится. Мне стали говорить: не сворачивайте с дороги, не дурите, к вам привыкли, вас уже полюбили, так не портите себе крови...

Я стала понемногу менять репертуар, пробовать петь по-новому, но люди так не любят непривычного, пока к нему не привыкнут. А тогда уж их от него не оторвать!.. Однажды решила я спеть перед комиссией новую песенку... Три вдумчивых, доброжелательных лица в приятном ожидании уставились на меня. И ждут, что сейчас я лирично и трогательно исполню что-нибудь про девичью весну, и березку, и радугу, и прочее, про что написано полдюжины хороших и сто дюжин плохоньких песенок... И вот я спела... И наступило тягостное молчание, и вижу я перед собой три тоскливых и хмурых лица членов комиссии. Видимо, им очень неловко за меня, и с трудом один из них начинает высказываться, не помню уж точно:

„Что же это вы, Наталья Павловна милая, нашли в этом тексте?.. Ведь это прямо пошловато, неужели вы сами этого не чувствуете, и слова даже вроде не вполне грамотные... Зачем это вы вдруг стали выкапывать обязательно что-нибудь странное, когда есть в вашем стиле столько прекрасных мягких лирических или бодрых мажорных песен. Поете вы как всегда... м-м, выразительно и, конечно, своеобразно, но давайте вместе проглядим текст одними глазами, без музыки, вы сами поймете!“

Я подаю листок. Один член комиссии держит листок перед глазами и циркулярным, беспристрастным голосом читает вслух.

„Если, друг, тебе сгрустнется — Ты не дуйся, не сердись — Все с годами пронесется — Улыбнись и разгрустись!“ — поправляет очки и с недоуменной улыбкой пожимает плечами, вопросительно оглядывая остальных. Листок он тут же, как-то даже грустно, откладывает в сторону. И с состраданием смотрит на меня. Я молчу. Очень томительная пауза. И тут другой член комиссии нерешительно берет листок в руки и уже обычным человеческим голосом дочитывает все до конца... ну, там кончается так: „Сердце глупое творенье — Но и с сердцем можно жить. — И безумное волненье — Можно также укротить“, музыка такого-то, слова... хм... ха... М. Ю. Лермонтова. Так-с... Ну, давайте прослушаем еще разок!» — Вот тебе для развлечения рассказик, со счастливым концом.

— Так мы же ее все знаем!

— Конечно. Потом она им даже стала нравиться. Но всегда лучше, чтоб все-таки сперва стояла фамилия Лермонтова.

— До чего же это глупо: бездумно воображать про другого, что ему досталась красивая, удачливая, благополучная жизнь, не то что твоя собственная, самая обыкновенная. Выходит, просто мы не слышим, когда другим больно. Я так легко утешался всегда: вот уж до чего у Наташи все складно и замечательно получилось: она поет, а мы слушаем с наслаждением... А было?

— Была жизнь как жизнь, а про нее никогда не скажешь — счастливая она или не очень-то. Поэтому-то в романах истории жизней чаще всего так ловко не досказывают до конца. Все истории, досказанные до конца, это грустные истории. Ты спрашиваешь про мою, и я не знаю, что тебе ответить... Если начать подсчитывать, как чеховский гробовщик, одни убытки от того, что ты мог бы заработать, да не заработал, можно и расхныкаться...

По этому гробовщицкому счету убытков, правда, было много: было и трудно, и несправедливо, а то и подло, и очень больно, все было... Ты думаешь, уже не бывает, что начнет вдруг возноситься какая-нибудь... ну, назовем, артистка. Не то чтоб она была плохая. Но вокруг нее еще дюжина таких, как она. И из дюжины — две ее намного талантливее. Но возносится именно она. Такое случайное везение. И муж у нее, тоже случайно, директор или главный режиссер. Что делать? Улыбнись и разгрустись!.. Была такая со мной история — тоже самая обыкновенная. Зарубежная поездка, фестиваль и... ты знаешь, мне обеспечена была лучшая премия. Я прилетела. Репетиция. Поздравления. Номер в гостинице — как в кино, только жарко... ну, и к утру я охрипла. Простудилась совсем немного, но голос сел. И я улетела домой с завязанным горлом. А второго такого случая в жизни уже не было... по разным причинам. Ну, не было!..

— Тем более ты молодец! Просто молодчина! Да, это убыток. Ну, мы его списали, но ведь самое главное сбылось: ты пела и поешь!

— Да... да... я, бывало, поплачу и все повторяю себе: наверное, это самое главное, а все остальное ерунда. Очень малое, но все-таки главное, что выпало на мою долю.

— Да откуда ты это так решать можешь? Малое или очень не малое. Ты ведь себе не судья... Ты Герцена помнишь?

— Я?.. Ну да, помню, конечно... Как мне странно, что ты про него меня спрашиваешь. Прости, что я тебя прервала. Ты не помнишь, как когда-то ты мне написал, что Афоня немножко успокоился, сделался не такой акрысивный, как прежде...

— Правда?.. Вообще здорово я грамотный был. Хотя по смыслу-то не так плохо. Акрысивный? Это, наверно, оттого, что он чуть что, сразу так и окрысится.

— Что же Герцен? К чему нам пример великих вспоминать!

— Да ведь и они такие же, как мы. Наверное, ты мечтала и рвалась совершить что-то неизмеримо большее, чем выпало на твою долю. И вот теперь тебе кажется, что этого мало. Но только пойми, ты себе не судья... Мы все люди как люди. Одним удается больше, другим меньше, но я как-то не принимаю такого распределения: этот великий, а этот, значит, маленький?.. Все равно самая главная мечта жизни человека недосягаема. Она не фонарь маяка, а свет далекого созвездия, до которого никогда не доплыть, хотя всю жизнь держишь на него верный курс. Ах да — Герцен! Да ведь он после всей его удивительной жизни, многолетней могучей борьбы, после «Колокола», подводя итоги, писал своему другу... не помню как... в общем... с печальной улыбкой возьмемся за руки и пойдем под уклон, не сбылись наши надежды, мечты и желания! Это у Герцена-то не сбылись!.. Но он тоже был себе не судья и ошибался!.. А ты так чувствительна ко всем обидам и всякой боли. Теперь все позади, но ведь и у нас в руках было счастье! И еще будет!

— И мы вдруг позабудем, сколько лет, сколько долгих лет прошло с тех пор?

— Ничего я не забываю. Просто я очень устал жить без тебя, так устал, если бы ты знала! Без тебя я исправный работник, но до чего я стал сухой, скучный человек... Мне даже во сне не снились такие слова, которые я тебе сегодня говорю... Что ты все молчишь?

— Странно, что в то время, когда человек счастлив, он этого не замечает, только потом вдруг ахнет: боже мой, да ведь это было тогда счастье!

— Ты это прямо про меня сказала! Ты всегда лучше умела выговаривать вслух, что я думаю... Да, да, это так...

— Какое-то напряженное ожидание счастья. Какой-то страх, что вдруг его не достанется на твою долю. И вдруг взрыв надежды... Точно внезапное ослепительное прозрение возможности счастья, обжигающая близость его приближения. Наверное, это и есть счастье, — а добраться до счастья, разлечься на нем, как на диване, и успокоиться? Овладеть им навсегда, насовсем? Нет... Этого, я думаю, не бывает. Все равно что попытаться взлететь и застыть на высшей точке взрыва... нет, взрыв — это очень плохо сказано, ведь после счастья не остается ни развалин, ни гари в душе, а только свет и благодарность... и великая жалость к бедности тех, у кого этого не было в жизни.

— Но ты сама-то признаешь, что я тебя люблю, вот сейчас! Ты признаешь!

— Да, признаю, я знаю. Я ведь сама тебя любила... Да, люблю.

— Вот ты сама во всем призналась, больше мне ничего и не нужно... Знаешь, если я на минутку вдруг задремлю, ты не обижайся. Это проклятые шарики, черт меня дернул наглотаться перед самым твоим появлением... Они очень зверские, а я, кажется, три штуки — и вот они меня тянут, и я могу... в ожидании завтрашнего утра... Я во сне буду смеяться от ожидания моего утра, великого нового утра. Ах, как же это глупо... черт дернул... три штуки... лошадиная доза... Думал: только бы уж наверняка ни о чем не думать, окаянные лепешки... ты простишь меня... завтра и навсегда. Фор эвер...

— Ты во сне по-английски разговариваешь? — тихонько засмеялась она.

— Нет, так... просто приятно... пускай англичаны чувствуют: голубчики, фор эвер!.. и точка.

Он сопротивлялся сну, бормотал, но сон, тяжкий, искусственный, насильно завладевал им.

Она перестала прислушиваться, лежала, спокойно сложив руки на отвороте простыни, и широко открытыми глазами смотрела в сумеречно освещенный потолок. Громыхая по своему стальному пути, мерно раскачиваясь и изгибаясь дугой на повороте, мчалась цепочка вагонов, наполненных сотнями людей, уснувших на своих подрагивающих полках в ожидании завтрашнего утра, которое обманет или оправдает их малые и великие надежды, опасения. Ночь... глухая, глубокая ночь непрерывно убегала назад в грохоте поезда, несущегося во времени...

Она слышала, как ровное дыхание его оборвалось, полупроснувшись, он тихонько охнул, пробормотал невнятно, тревожно: «Наташа?..» — и умиротворенно: «Наташа...» — и снова ушел в глубокий сон.

Она уже совсем успокоилась, В путанице мыслей вспомнила себя, сидящей у рояля в шуме аплодисментов, которыми осыпали Эсмеральду, в ожидании, когда та великодушным жестом укажет публике на свою аккомпаниаторшу, и надо будет чуть привстать, коротко поклониться и поскорее сесть на свою табуретку у рояля, чтоб не отвлекать на себя внимания. Увидела мельком Захара Аркадьевича с его свисающими фруктово-румяными щечками и заметила, что он, оставаясь таким же мерзким, сделался для нее безвреден и безразличен.

«Ну что ж, пройдет еще десять лет! десять лет!.. — безустанно повторяли, отстукивали колеса... — Десять лет!..»

«Да, пройдет, — ответила она им. — Все идет своим постоянным, вечным путем. Наше поколение проходит, скоро уже пройдет. Мы тоже жили в городах, выстроенных другими. Новые будут жить в городах, которые мы оставим для них. И они сами будут строить для тех, кто придет к ним на смену. Бывает больно и очень грустно, но все это правильно. Мы родимся с глупым чувством, что все, созданное прежде, города, машины, книги, театры, — все готовилось к нашему приходу. Как наследство, которым мы теперь завладели навсегда. И начинаем хныкать, убедившись, что все нам доставшиеся блага — только эстафета, которую мы должны принять и передать дальше!»

«Пройдет... еще... десять... лет...» — с неумолимым упрямством складывали по слогам колеса.

Она вспомнила, что живет в той части города, где еще в середине ее жизни были огороды и ржаные поля, деревни, где кричали петухи. И все продолжает меняться у нее на глазах: на том месте, где только в прошлом году ютились домишки с садиками, построили какой-то институт. От всего переулка сохранился один кусок развалившегося забора. Пешеходы, срезая угол, протоптали дорожку напрямик через изрытый экскаваторами садик, где еще доживала век почему-то нетронутая цепочка состарившихся вишневых деревьев с черными и тонкими веточками. Весной эти, давно одичавшие, заброшенные, кругом обломанные мелкие веточки вдруг зачем-то покрылись редкими цветочками. Однажды она увидела под деревом девочку лет пяти. Еле дотягиваясь на цыпочках до надломленной ветки, она неумело обматывала место свежего слома маленьким носовым платком. Пыхтя и постанывая от натуги, как от боли, она изо всех сил старалась затянуть потуже узелок и угрожающе приговаривала: «Ты будешь у меня держаться, сволота такая!.. Держись!..»

Теперь нежное, полузабытое воспоминание об этой девочке, упрямо боровшейся за жизнь сломанной ветки, как-то слилось с ощущением удивительной перемены, с ликующим чувством наполненности ее жизни жизнью другого человека, который спит в том же тесном отсеке каютки-купе, прямо под ней. Давным-давно не испытанное, позабытое, упоительное чувство неодиночества.

Минутами начинала задремывать от усталости, и тогда возникали обрывки сна. Так часто ей снился этот разноцветный сон: всегда она выходит из сумрака спутанной чащи леса на ярко освещенную солнечным светом полянку, где толпится множество смеющихся девушек, чем-то возмущенных мужчин и опечаленных женщин, и все они, не замечая ее, заняты своим делом: жарко спорят, затаенно перешептываются, поют о вечной любви, ссорятся, произносят длинные монологи — и вдруг все начинают сторониться, отодвигаться в стороны, освобождая для нее место в самой середине солнечного пятна... Ей страшно одной, но почему-то все ее любят и уступают ей место, ей надо запеть, и ее охватывает счастье обладания этой общей любовью, она слышит издали звук, похожий на морской прибой, но это вовсе не обычные аплодисменты — это ответная волна общения на ее робкий вопрос: «Разве вы меня слышите?» — и в ответ — не восторг, не поклонение, а только: «Мы слышим!», и возникает лицо первой девушки из Астрахани, неотступно всю жизнь меняющееся, не покидавшее ее лицо с широко раскрытыми, позабывшими себя глазами, с закушенной губой, и вот уже медленно, с обеих сторон двигается обыкновенный, столько раз ею виденный с изнанки занавес, и сон кончается.

Всегда сдвигается занавес, и всегда публика расходится по домам. Но разве кончается жизнь музыки в ту минуту, когда дирижер опустил руки и отложил на пюпитр свою палочку?.. Может быть, только тут и начинается ее настоящая новая жизнь. Одна из бесчисленных ее жизней! Слушатели, не оглядываясь, расходятся в разные стороны, но они уносят с собой отражения отзвучавших образов слов и звуков, преображенных в собственные их чувства. И вот твое единственное сердце, так долго тлевшее в одиночестве ожидания, наконец-то вступило в контакт с чьим-то чужим, единственным сердцем или многими сердцами. Возникла и стала явью, реальностью самая неуловимая, неверная и единственно прочная на всем белом свете связь: от сердца к сердцу. И незамысловатая твоя бедная мелодийка запела вдруг всеми скрипками и трубами оркестра, и твоя первая девушка уже услышала тебя...

В том легком полусне, когда окружающая реальность только приглушена и затуманена, а отдельные мысли приобретают особенную ясность и ничем не управляемые бегут своим путем, она вдруг совсем проснулась, похолодев от страха. Она ведь может опоздать. Надо что-то делать, а не тратить время на размышления и воспоминания.

Осторожно, чтоб не скрипнуть пружиной, плавными движениями она стала одеваться. Неслышно, настороженно и торопливо, с замирающим сердцем, точно собираясь бежать, обокрав соседа, спустилась вниз, надела пальто.

За окном, сквозь щели занавески давно уже пробивался белый свет утра.

Бестолково порывшись в сумочке рукой, дрожащей от спешки, нащупала наконец помятый листок прошлогоднего календаря и тут вспомнила, что писать-то ей нечем! Преодолевая мучительную неловкость, она сунула руку в карман его жителя. Нащупала табачные крошки и надломленную посредине спичку. Вынула ее и осмотрела очень внимательно, почти с нежностью. Это была его спичка, которую он унесет с собой. Спичка останется с ним. Она бережно уложила ее на прежнее место.

Шариковый карандаш оказался в верхнем кармане.

Торопливо, крупными буквами начала писать, сейчас же заметила, что так у нее почти ничего не уместится, и тщательно стала выводить узкие, маленькие буковки. Дописав, подсунула листок под край стакана и только после этого вздохнула с облегчением. Страх, безотчетный и мучительный, какой бывает при тайном побеге или настигающей погоне, отпустил ее наконец.

Придерживаясь рукой за покачивающуюся от толчков вагона верхнюю полку, она слегка нагнулась и замерла. Не двигаясь, внимательно разглядывала, что жизнь сделала с лицом, которое она помнила полудетским, молодым... Теперь... это было как будто благополучное лицо слегка пополневшего с возрастом мужчины. Жесткое, с резкими складками лицо человека, перешагнувшего через какую-то черту... В замкнутость? Да, замкнутое лицо. Все запоминая, она долго разглядывала тоненькие морщинки усталости в углах глаз и вокруг опустившихся книзу углов губ, очень горькие складочки, какие, вероятно, мало были заметны днем, когда человек следит за своим лицом. Волосы поредевшие, но удивительно похожие на его прежние, ребячьи, белобрысые, почти такие же белые, как сейчас.

Кажется, сквозь свой глубокий сон он уже почувствовал ее близость. Задвигались глаза за сомкнутыми веками, беспокойно шевельнулись губы. Она хотела и не решалась поцеловать ему на прощание руку. Тихо, неслышно отодвинула дверь и так же осторожно прикрыла ее за собой.

В коридоре за окнами все реже бежали деревья, пошли голые огородики, потом какие-то постройки, склады — приближалась большая станция.

Вагон еще спал, все двери были закрыты, невыспашаяся проводница, откидывая подножку, что-то ее спросила, и она почему-то ответила «да», и потом, когда уже шла по бетонной платформе к выходу с вокзала, старалась вспомнить, что ее спросила проводница, и не могла.

На привокзальной площади, залитой лужами от вчерашнего дождя, несмотря на ранний час, было шумно и людно.

Она расспросила, как пройти к автобусной станции на Москву, и, вмешавшись в цепочку пешеходов, следом за другими осторожно, чтоб не оступиться, пошла по узкому проходу между толпой, сгрудившейся у ларьков и длинной лужей, затопившей всю середину площади.


Во сне он все время двигался, шел куда-то, и вместо стен с обеих сторон стояли пальмы на белом песке, омываемом удивительно тихим и синим морем, и ему все время было ясно, что сюда ему предстоит переезжать как на новую квартиру, ему было очень радостно, но и тревожно чуточку почему-то. Наконец он понял, в чем дело, вся тревога была только оттого, что он все еще один, позабыл ее разбудить и она спит. Нужно как можно скорее ее разбудить, и тогда все сразу станет совсем хорошо, она будет с ним. Он стал ее звать, но понимал, что она не слышит, он дернул к себе блестящую рукоятку какого-то сигнала, но тот не работал, не был включен, рукоятка просто отвалилась от прибора, и тревога стала до того нестерпимой, что, рванувшись из сна, стряхнув с себя искусственную сонливость окаянных таблеток, он проснулся с одной мыслью: «Надо ее поскорее разбудить».

Синий фонарик погас, и в купе был белый свет, полосами проникавший вдоль краев плотной шторы. Было тихо. Поезд стоял, и он сразу почувствовал, что он в купе один. Он быстро сел и крепко растер себе руками лицо.

Да, его тяжелое широкоплечее пальто в каком-то беспомощном одиночестве висело на крюке.

Поезд после мягкого толчка снова двинулся с места и, лениво постукивая, пошел набирать скорость.

Шариковый карандаш из Сингапура вздрогнул от толчка и звякнул, стукнувшись о край подстаканника на столике.

«Как попал сюда мой карандаш? — удивился он и тут увидел маленький листок бумаги, прижатый стаканом. Он отстегнул и поднял улетевшую кверху штору, взял листок, исписанный крупными и очень мелкими буквами. — Это она писала моим карандашом! — сразу подумал он. — Зачем-то написала и убежала потихоньку, предательски бросила... Зачем?»

Для верности он надел очки, чтоб разобрать все как следует, и в ту же минуту увидел себя со стороны и усмехнулся горько: вот надеваю очки, чтоб прочесть записку от своей возлюбленной.

На маленьком глянцевитом квадратике теснились большие круглые и крошечные узкие буквы:

«Мы уже попрощались с тобой... существовать нам придется врозь... теперь уж вместе навсегда... Обнимаю крепко, мой дорогой. Н».

Когда проводница постучала и вошла за стаканом, предлагая свежего чаю, он торопливо убрал со стола листок и потом, уже одетый и умытый, прихлебывая чай, хмурился и все время спорил про себя.

Детский, совершенно детский поступок! Сбежать на станции!.. Как она теперь будет добираться до Москвы? Неужто в автобусе? Трястись в такую даль? Взять и сбежать! Зачем? Как будто я адреса ее не найду в Москве! Нет, я не впечатлительный юноша, который раскисает от такого препятствия!.. Но как это на нее похоже!.. — Он стал думать о ней с нежностью, и у него совсем просветлело на душе.

Наташа у меня есть. Она рядом. И она все та же, что была, не изменилась ко мне. «Вместе и врозь», нет, это в стишках хорошо, а для меня ушло время всяких недосказанностей. Я не юный Вертер... я мужик, честно отработавший положенный срок, и остался у меня, может, не очень большой кусок — пожить для самого себя... Вот бы она удивилась, что я и Вертера читал... о, сколько там слюнтяйства... бутербродиков... нет, ни стреляться, ни сдаваться я не собираюсь... Разыскать ее, это десять минут у телефона... С женой поговорить надо мягко, бережно, дружески, пускай разговор продолжится трое суток — выстою эту вахту и не дрогну. Я все расскажу... Будут люди смеяться? Пожалуйста. Я-то знаю, что не романчик затеваю, а возвращаюсь в самого себя.

Как перенесет это жена? Сердце это ей не разобьет. Для нее это будет крупная неприятность, конечно. Как будто обокрали дачу, угнали машину... даже, пожалуй, хуже... Перед знакомыми ей будет неловко, зато все будут на ее стороне, все будут ей сочувствовать. Конечно, лучше была бы она бой-баба, как жена капитана Клычкова, а то она, пожалуй, не найдется, что и ответить, скажет что-нибудь беспомощно глупое, совсем некстати, убежит в спальню реветь в подушку, а после к нему же вернется спрашивать совета: как ей теперь быть? Обязательно грустно признается: «Я всегда знала, что ты меня не любишь», — и это будет правдой. Он, конечно, мог бы ей это подтвердить: «Да, ты ведь это знала с самого начала». Но как-то подло и бессердечно было бы ей это сказать. Когда-то давно она страстно стремилась выйти за него замуж, действительно зная, что он ее не любит, и надеялась, что со временем, если она очень будет стараться, она заставит его полюбить себя, и теперь ему будет немножко стыдно, что он так и не сумел ее полюбить.

Поезд уже подошел и медленно полз вдоль перрона, мимо встречающих, которые беспокойно заглядывали в окна вагонов.

Он неторопливо надел пальто с золотым галуном на рукавах, тщательно расправил белое кашне и поправил перед зеркалом форменную фуражку. Следом за носильщиком, снявшим с полки его большой заграничный чемодан, одним из последних спустился из вагона на платформу.

Мельком равнодушно подумал, что если бы Наташа осталась в вагоне, сейчас бы получилось минутное неудобство: кому сойти раньше — ему или ей, чтоб вдруг не оказаться прежде времени вместе. И хотя он ничего не боялся и не собирался скрывать, и к тому же никто в глаза Наташу не видел — ни жена, ни дочери, — все равно лучше, что никакой неловкости и фальши не получилось.

Жена встречала, но сразу не заметила его и бестолково, растерянно смотрела в другую сторону, читая номера вагонов.

Хоть была бы она жадной стервой, как у бедного капитана Клычкова. Та-то уж не прозевала бы момента, когда чемодан выносят из вагона.

Наконец жена его увидела, подбежала, слабо уцепилась ему за руку, робко, придерживая одними пальцами, и они пошли рядом, следом за чемоданом, ехавшим среди других вещей на железной тележке.

Он искоса поглядел и поразился: бедная, да ведь она постарела. Она была такая же худенькая и маленькая, как прежде, только лицо вот заметно постарело, и она, как будто зная это, улыбалась виновато и робко, радовалась, что все-таки идет с ним рядом.

Вероятно, надо было бы улыбнуться в ответ, но он заметил, что, оказывается, давно совсем отучился улыбаться у себя дома, в семье, и только кивнул снисходительно тому, что сбивчиво рассказывала ему жена: кто звонил по телефону, от кого были письма, как он загорел за время плавания и как беспокоит ее младшая девочка. Как ни странно, он почти не слушал, что она говорила, но ему казалось, что все это очень славно и хорошо. Даже хмурый будничный вокзал с подземными переходами выглядел празднично, освещенный тихим светом и наполненный счастливой толпой людей, спешащих куда-то, где их ждет еще большая радость.

Они вышли на площадь, полную такого прекрасного шума жизни, что ему стоило усилия сдержаться и не дать ей заметить всей силы радости, которая пела у него глубоко в груди, тихого ликования заключенной в нем тайны ожидания. Он знал, что теперь, всякий раз, как только никто не будет ему мешать, уже никогда не останется он один на один со своей старой тоской одиночества, даже в такие, прежде ужасные, пустые часы бессонницы! Теперь достаточно будет ему дать себе полную волю — и его снова и снова охватит давно забытое, потерянное и возвращенное ощущение великой благодарности и полноты жизни.

Ему стало стыдно за свое богатство, когда он подумал о жене. У него есть Наташа, и это уж навсегда останется при нем, в Австралии, в Карибском море и в соседнем районе Москвы, все равно. А у нее? У нее не останется даже меня, этого истукана в хорошо пригнанной форме, замкнутого на все замки... Даже меня.

Он помнил свое твердое решение начать разговор, но оно как будто осталось за порогом, через который он уже перешагнул. Сказать? Объяснить? Это все равно как если бы он сейчас размахнулся и со всего маху двинул локтем в это робко-радостное, усталое и такое немолодое лицо. Да нет, куда уж там!.. Ах, как она права, Наташа... Сердце глупое творенье, но и с сердцем можно жить...

Он увидел тревожные глаза жены.

— Что-нибудь произошло? — голос ее звучал пугливо, даже как будто виновато... — Плохое?..

Да, безумное волненье тоже... можно... укротить... Права... права Наташа, — и вслух выговорил:

— Ты спрашивала что-то?.. Что — плохое?

— Нет, нет, извини, пожалуйста... Мне просто показалось. А все хорошо, да?

Не оборачиваясь, он нашел ее маленькую руку у себя на сгибе локтя. Точно ручонку обиженной сестренки, тихонько сжал ее пальцами сквозь толстую кожаную перчатку.

В ту же минуту она быстро обернулась, робко заглянув ему в глаза. И тут он наконец улыбнулся ей, с пронзительной жалостью увидев, до чего благодарно просияло и ожило ему в ответ ее лицо.

Загрузка...