Военная зима 1943 года.
Крайний Север. Ухто-Печорские исправтрудлагеря…
Зона.
Над сугробами и ветровыми застругами тихий голубой рассвет…
Нет, стали бы другие рассказывать — ни за что не поверил бы Ленька, что одна-разъединственная минута может так вот запросто решить человечью жизнь. Не в окопе под бомбежкой, а здесь, в глубоком тылу, в таежной глухомани… А теперь — на собственной шкуре узнал и убедился, можно сказать.
Короче, конвой еще не принял черного строя за вахтой, бригадиры еще не разобрали толпу по четверкам, когда стало ясно, что они трое — Ленька Сенюткин и еще двое «фитилей» из пятого барака — явные отказчики.
Ну, те двое были доходяги, лагерные «огни», ясно. Они приплясывали в кордовых «ЧТЗ» на ледяном насте, втянув головы в бушлаты, засунув руки в рукава чуть не до локтей, и никакая сила не могла вытолкнуть их от железной вереи вслед замыкающему, в предзонник. Их убивал лютый мороз, у них коченели ноги, руки и лица — со стороны видать. А Ленька еще не дошел, стоял нараспашку: и ворот гимнастерки, хотя и замызганный, у него был небрежно расстегнут на три пуговки, и шапка сбита на ухо, — возьми-ка его голыми руками! Только смугловатая и сильная на ощупь кожа на груди взялась пупырышками да чуял он все же сатанинский мороз: нехорошо заходилось сердце и мелко, по-собачьи дрожали высохшие с голоду икры… Душа у него стыла, а так ничего.
И вот тогда-то нарядчик Гришка Михайлин, делавший развод, — а он даже по должности не терпел отказчиков, — закусив бритую губу, сатанея от ярости и предчувствия чего-то особенного (он-то знал, чем все кончится…), вдруг ринулся на них медведем.
— Не пой-де-те?..
Он выбрал почему-то его, Леньку. Наверное, потому, что хорошо знал. Ленька Сенюткин, «брянский волк», сроду еще не оставался в зоне, не марал Гришке строевых сводок в спецчасть.
Пробормотав ругательство, он с разворота, с коротким выдохом хватил Леньку в ухо тяжелым кулаком в мягких шоферских крагах с расписными отворотами, — хватил так расчетливо, что исхудавший, зеленый от мороза Ленька пером отлетел шагов на десять в глубь зоны, в объятия коменданта Драшпуля.
Зарябили в глазах сосновые жерди, зоны с белыми хохолками поверху, колесом по небу встала лилово-черная радуга.
— В первую его, с-суку! — заревел Гришка.
А Драшпуль уже поймал на лету потерявшего равновесие Леньку и повел, точнее — понес за шиворот в дальний угол зоны, к изолятору. В первую, самую кондеистую камеру…
Ленька между тем переводил дух и ждал, что Драшпуль, бывший балтийский моряк и насильник по делу, отвесит ему еще пару оплеух, готовился получить их на глубоком вдохе, чтобы не так задохнуться, но все обошлось. Расчетлив был хохол, силы берег, да и нес Леньку как-то брезгливо, словно недобитую лягушку, не хотел прикасаться к его вонючему бушлату с прожженной полой.
Двери в изолятор — железные.
Не успел Микола Драшпуль звякнуть засовом с той стороны, как оглохший было Ленька услышал оголтелый, с визгом, лай в несколько собачьих глоток, затем странную, недолгую тишину и — сдвоенный залп на вахте.
Кранты, значит… Ну, ясно, теперь это просто. По военному положению ухлопали тех двух, из пятого барака…
…А пр-равильный все-таки человек Гришка Михайлин!
Нарядчиков, этих собак, Ленька перевидал на веку — не сосчитать. Но таких сметливых и добрых, медикованных[1] чертей попадалось не густо.
Ка-а-ак он его вдарил! С виду — вроде убойно, насмерть, а на самом-то деле — для понту. Это же надо — уметь сообразить в горячую минуту и махнуть так, чтобы человек отлетел не меньше как на десять шагов, за пределы досягания вохры! Артист! Человек, хотя и фраер…
Вообще-то он — бывший партийный, из двадцатипятитысячников, Гришка. И в жизни разбирается, хотя «бытовик», а не «фашист». Сидит уже не один год, и возраст у него за сорок.
Ухо вот болит только, черт!
Ленька потрогал скрюченными, нахолодавшими пальцами верхний хрящик уха, размазал по щеке мокрое и молча уселся на табуретку, забытую Драшпулем. Табуретку этот морской хохол еще унесет, хоть посидеть на ней малость — в ногах-то правды ни хрена нету…
Все бы ничего, но ухо вот лопнуло не ко времени. Граммов десять крови потеряешь, а ее и так мало, и жидкая она, мороза не выдерживает, стынет, подлюга! Не понимает, что больше человеку не на что надеяться!
В этой первой камере надо тепло беречь не хуже, чем на тракте, где полярный ветер кричит: «Сею-вею». Первая — она дальше других от печи, и стены у нее цементные, с солью, постоянно мокнут. Филоны из жулья, которые первыми обживали новый кондей, так и брехали, что соль эту в цемент будто бы специально клали для устрашения и пользы дела. Но это — пустой треп. Ленька, рабочий человек, понимал, что никакой такой бесчеловечной мысли у начальства не могло быть. Просто кондей возводили по-скоростному, невзирая на зиму. И чтобы бетон схватывался как следует, не промерз в худом тепляке, присаливали замес согласно строительным правилам…
Ну, ясно, технология себя оправдала! На тыщу лет залили метровые стены, теперь хоть из пушки по ним лупи. А сидеть в этих стенах — дохлое дело.
Войдешь со двора в цементный ящик — вроде терпимо, да и по градуснику никак не меньше десяти градусов тепла. Но полчаса просиди — и все твое мясо, какое еще осталось с прошлого срока, и вся кабаржина рассасываются, принимают наружную температуру, и ты уже не человек, а земноводное. (По зоологии когда-то учили в детдоме, будто у лягушки в теле и в крови — температура окружающей воды…)
Ленька глянул на серую, в ссадинах стену и поежился. Ее покрывала мельчайшая потная изморозь: наружная стужа выжимала влагу. В дальнем промерзшем углу цвел радужный орел, там висели редкие рябые капли, медленно, будто нехотя, скатывались вниз.
Короче, жив ты, уцелел и на этот раз, Ленька Сенюткин, Иван Мороз, Виктор Синицын. Три фамилии успел нахватать по молодости лет да еще прозвище «брянский волк», и за троих-четверых тебе и отламывается в жизни.
Уцелел ты, одна минута тебя спасла, благодаря сообразительности лагерного придурка Гришки… Ну, ослаб ты, стал у костра подгорать, как заправский фитиль, но нельзя, брат, в такое время в отказчики лезть — война! Все силы напряжены, режим тройной! С нынешнего лета такое вот дело началось, с Косого Балухтина.
Летом водили на ближний аэродром овсяно-гороховую травку теребить. Какой-то умник из ученых политиканов придумал: засеять новый, рыхлый еще аэродром овсом и грохотом, чтобы дернина скорей получилась. По науке. А наука, она кое-где больно обогнала практику, ни черта не оглядывается. Лето невпопад вышло дождливое, горох вымахал на овсяном подсеве в человечий рост. Все перепуталось клубком, местные двукрылые кукурузники при посадке «козла» стали давать.
Ну, политикана пустили по статье 58-7 под расстрел, как за вредительство, а овес решили тогда не косить, а выдирать с корнем, как классового врага. Вывели две бригады, обставили вешками, как и полагается в производственной зоне-оцеплении, — и давай дергай! Работа. Горбушка обеспечена.
А люди голодные. Кинулись на захват выбирать стручки, они уже восковые были. Суют их горстями в рот вместе с травой. До драки дело, поскольку теснота. А трава-то высокая, и у Балухтина глаз косой, на шахте при отпале выбило. Левым-то он, значит, хорошо видел вешку, а справа — не совсем. Потому и вылез на полкорпуса за невидимую черту.
А угловому стрелку все это хорошо видно. Он, может, думал, что Косой на рывок кинулся!
Короче, срезал его стрелок со спокойного прицела из винтовки образца 1930 года. Винтовочка-то проверенная, хорошо ее пристреляли тогда, хотя и войны не было. По своим лупили, будто так и надо… Ну вот. Как стоял Косой на четвереньках, так и припал к земле, даже не вякнул.
Догадался б, ишак, на спину в зону завалиться, посадили бы стрелка за превышение службы. А тут — явно! Промерили рулеткой — точно, на полкорпуса плечьми и глупой головой вылез за зону. Стрелку — благодарность в личное дело и двойную кашу в обед за бдительность. А стрелки — они тоже теперь голодные, иных старичков, мобилизованных из местного коми-народа, на сторожевые вышки офицеры под зад подсаживают: силенок не хватает у них влазить на голубятню к исполнению обязанностей. Да и сидеть там в мороз — тоже не сладко, не одну хоровую песню вспомнишь, клацая зубами. Эх, горемыки!
В общем, как хлопнули Балухтина, с тех пор и началось! Чуть что — стрелки затвором работают, и помкомвзвода Белобородов в дубленой белой шубе совсем озверел. У него по военному времени — права…
Ленька зябко поежился, запахнул поплотнее бушлат, охватив левой рукой живот, как беременная баба, и вздохнул.
Он явственно представил, что было на вахте потом, когда Микола Драшпуль тащил его в кондей.
Помкомвзвода Белобородов, пересчитав и ошмонав бригады, вывел тех двух за зону.
— На работу идете?
Слова крутые, понятные, главное — справедливые. А куда тем на работу? У них животы приросли к позвонкам, как у гончих собак, все поджилки от мороза свело. И на работе у бригадира — дрын. Но помкомвзоду на это наплевать, его дело — вывод на работу по инструкции, утвержденной, может, самим Лаврентием Павловичем. А может, и повыше…
Команда:
— Рочев, Ульныров, ружья на изготовку!
Два стрелка вышли вперед.
— Еще раз по-хорошему спрашиваю: на работу идете? — дважды и трижды вопрошает Белобородов.
У него чугунное, худое лицо с выпирающими скулами, брови черные, а череп вроде как надвинут на глаза. Он весь натянут струной, как вохровская ищейка на поводке. Ему смертельно надоела эта оборванная, грязная толпа, что каждое утро, невзирая на дождь и сатанинский мороз, с ударом по рельсу вываливается из зоны под его ответственность. (Хотя, правду сказать, именно эта толпа и хранит его жизнь в тылу, вдали от настоящей стрельбы.) Среди заключенных — половина жуликов: это базарные и квартирные воры, мелкие фармазоны, по статьям уголовного кодекса и формулировкам Особого совещания — СОЭ и СВЭ (ну, понять просто: социально опасный либо социально вредный элемент), либо БОМЖ — без определенного места жительства… Другая половина еще страшней — контрики разных мастей: от простого болтуна (58–10) до закоренелого фракционера (КРТД), а то еще и шпионы, за нелегальный переход границы! С этими надо особо ушки держать востро, а то и на передовую загремишь! Бывали случаи.
И самое большое зло — отказчики. Отказчиков не должно быть по инструкции, так как неспособность к работе есть саботаж, а саботаж имеет свою статью — 58–14 и нежелателен вообще.
Вот они стоят перед ним двое — закутанные в тряпье, с бледными, равнодушными лицами, в каком-то молчаливом остервенении: мол, дело твое, помкомвзвод, но нам, если правду сказать, и жить как-то не хочется… Не люди, а дерьмо собачье! Не тронь их, так завтра и другие откажутся выходить на трассу. И — в назидание другим:
— По врагам народа! Саботажникам! Пособникам германского фашизма — огонь!
И — кранты.
Стрелки, конечно, живые люди, у них даже семьи в соседних деревушках есть, дети и внуки, но ведь не стрелять никак нельзя, потому как — команда. Конь или кобыла, а команда была, за все начальство отвечает.
Время теперь военное, зима, февраль. Немец — на Волге, и куда он дальше завернет, никто не знает, поскольку с прошлого года, с нашего отступления, ни газет, ни радио в зоне не положено. В зоне положено знать, что нужно строить тракт оборонного значения, долбить мерзлую глину в кюветах и выемках, брать ее из-под клина и кувалды, без всяких механизмов, на одной живой силе…
Насчет оборонного значения — это всегда так говорят. Только не первую уж дорожку Ленька строит, и все их на половине бросали, вечно что-нибудь не так. То геологи умные, в больших очках, не тот квадрат отбили, то месторождение в сторону ушло, то подъем оказался велик, без аммонала скалу не возьмешь… А вкалывать надо ради вкалывания, чтобы посторонних мыслей не копить в башке…
Стоит у тракта лагерный пункт № 35, закопавшись в снег, а вокруг — тайга, немереная, нехоженая! Черная тайга ощетинилась вокруг зоны и на тысячи километров вокруг… Крайний Север либо районы, приравненные к Крайнему Северу, — не один ли хрен? До Бога высоко, до Москвы далеко! Да и черта ли в ней, в Москве? Там, в Спасской башне со звездой, за семью замками сидит Отец Родной, курит трубку и думает думу. А вокруг него все дружки-товарищи: Лаврентий, Лазарь, Веня, Беня и Бенина мама — все веселые, все кудрявые под дикалоном и все сочиняют народные песни и поют их по радио. Про Волгу-Волгу и Цирк! Мол, «что мечталось и хотелось — все сбывается, прямо к солнцу наша радость подымается!..». Но слушать их тошно, гадов подколодных!
Короче, густо кадили — святых задымили…
Если разобраться, так и самого Отца Родного тоже бы пожалеть надо. Больно уж компания подлая. Было дело, чего-то Ленин им не угодил — сразу шпокнули отравленными пулями… Вот и сидит Он теперь в этой башне, вроде как под строгим режимом и при тройном оцеплении. И чего завтра они ему посоветуют, какой новый Беломорканал рыть мужицкой лопатой при голодном брюхе — никто знать не может.
Короче, хорошего ждать не приходится. Мать, еще когда живая была в ссылке, так говорила: «Хитро, мол, сколотили ведро: клепки под лавку, а обручи в печь — и не будет течь!» Ловкачи. То же самое, учат с-под нагану портки через голову надевать, а того, кто не хочет, — в кутузку. После этого сидят и ждут, что на обухе жито взойдет. Смех! Но, по правде, и грех…
А Гришка Михайлин — человек, хотя и на сучьей должности! Он Леньку намеренно вывел из строя, пока помкомвзвод шмон делал и не успел разобраться, сколько на самом деле отказчиков. Заметил бы — и хана!
Жив…
Но завтра как быть? Снова на тракт? А силы откуда взять? Каждому чудаку ясно: покуль нога ногу минует — ладно. А когда они заплетаются?
Силы нету у Леньки — брянского волка, кончилась, иначе он и не попал бы в первую камеру, не замерзал тут.
По серой со щербинами бетонной стене катились, поблескивая в электрическом свете, мелкие холодные слезинки…