В первом спектакле Художественного театра «Дядя Ваня» Астрова играл Станиславский. И сравнение с Шопенгауэром было уместнее в его устах. В самом деле, разве не мысль Астрова: «Чем заполняет большинство свое свободное время? Скукой, очумелостью, если нет чувственных удовольствий или какой-либо ерунды под руками... Средний человек озабочен тем, как бы ему убить время; человек же талантливый стремится его использовать». Как все просто у этого Шопенгауэра! Хоть в пьесу вставляй! При таком Астрове фигура Войницкого несколько принижалась, рассказывали очевидцы. Они запомнили старую фуражку на голове Астрова, саквояж, длинный мундштук и свертывание папироски, которое приводило в экстаз.
Но вот в кедровском спектакле 47-го года появляется новый Войницкий — Добронравов. И меняется расстановка акцентов. На первый план выходит тема отвергнутости, неразделенной любви. Я помню его потерянное, белое лицо, беспомощно опущенные руки... И это при холодном, циничном Астрове — Ливанове. Когда Добронравов появлялся с цветами и находил свой идеал в объятиях доктора, то опускал букет на крышку рояля — неторопливо, будто на крышку гроба. Таков был трагический, даже сюрреалистический эффект от его появления... А когда Елена Андреевна — Тарасова спрыгивала с качелей, Добронравов долго смотрел на пустую деревяшку. В его глазах за эти секунды пробегала жизнь. А потом рукой эти качели останавливал.
В октябре 1949 года в нижнем фойе собиралась вся труппа — отмечали 51 -ю годовщину театра. Мы знали, что там присутствует Книппер-Чехова. Через два года она подпишет мне диплом... А в тот день вечером шел «Царь Федор». Мы, как всегда, смотрели сверху. Свободных мест не было, нам разрешалось сидеть на ступеньках. В конце шестой картины, после слов: «Пусть ведают, что значит/Нас разлучить! Пусть посидят в тюрьме!» — на сцене — мы это чувствовали! — какая-то заминка. Что-то случилось... Побежали вниз, но уже по пути увидели помощника режиссера, зовущего доктора. Тело Добронравова — бездыханное — перенесли в аванложу и положили на тот же диван, на котором умер Хмелев — умер в костюме Ивана Грозного. Добронравов не доиграл одну лишь сцену — финальную, «У Архангельского собора», когда там должна начаться панихида по его отцу, Ивану Грозному!
Говорят, высшее счастье для артиста — умереть на сцене. Для верующего — в один из святых дней. Мало кто удостаивается такой чести.
Та, последняя картина, которую сыграл Добронравов, называлась «Святой».
Еще когда смотрел «Чайку», подумал, что Настя Вертинская — гениальная Клавдия Шоша[ 71 ]. Если кто-нибудь ставил бы Томаса Манна, не сомневаюсь, пригласил бы Вертинскую без проб. Кого же пригласить, если не ее? Ей и имя идет — Клавдия. Любопытное совпадение — этот карандаш, который берет себе Елена Андреевна после разговора с Астровым! В «Волшебной горе» целая история с карандашом. Когда Шоша просит Касторпа вернуть карандаш, то бросает такую фразу: «Ты действительно поклонник, который умеет домогаться с какой-то особенной глубиной, как настоящий немец». Тут мы расходимся—и глубины такой, как у немцев, нет, и на такие домогательства не способны. Хотя, черт побери... На что же мы вообще способны, кроме своей неопределенности и тоски? На тоске мы почему-то упорнее всего настаиваем. Наверное, оттого, что это легко играть: тоску и пошлость. Вот внутреннее раздражение, нетерпимость, неизвестно отчего растущие, сыграть сложнее.
Если бы не Войницкий, все, наверное, получилось бы, — думает Астров. С ним — невидимая борьба. Конечно, из-за нее. Между прочим, у Манна остроумно показана ревность: через снимки, рентген. Пациент ревнует к гофрату, который может рассмотреть легкие Клавдии Шоша. У него преимущество в том, что он видит ее насквозь благодаря просвечиванию. Какая уж тут тоска! Тут настоящее безумие! Но и это не все — она еще позирует ему. Гофрат хорошо рисует, и Клавдия ходит к нему домой почти ежедневно. От этого можно и в петлю! Но в том-то и беда, что это безумие нельзя выплеснуть, обнаружить. В этом ключ к Астрову. Все должно быть замаскировано: ведь кругом приличные люди! Недаром Астров говорит Войницкому: «Во всем уезде было только два порядочных, интеллигентных человека: я да ты». Почти так же говорит Рагин о Громове в «Палате № б»: «...за двадцать лет я нашел во всем городе только одного умного человека, да и тот сумасшедший». У того сумасшествия другие корни, а тут — она! Ее недосягаемость, невозможность. Чехов отвечает Книппер в своем письме: «Елена нравится Астрову, она захватывает его своей красотой, но в последнем акте он уже знает, что ничего не выйдет, что Елена исчезнет для него навсегда, — и он говорит с ней в этой сцене таким же тоном, как о жаре в Африке, и целует ее просто так, от нечего делать». Значит, не было никакого безумия, никакой схватки, если можно так быстро остыть? И Чехов, когда будет умирать, возможно, не произнесет отрешенно «Ich sterbe» — «Я умираю» и не попросит шампанского, а выкрикнет проклятия в ее адрес. Во МХАТе поговаривали, что было именно так...
Все-таки какая замечательная мысль — ревновать из-за рентгена!
Кто-то сказал шутя, что мой грим в «Дяде Ване» — «под Станиславского». Я не ставил цель копировать. Все равно обречен: тот — красавец, здоровенный, ему вообще гримироваться не нужно. Он мог себе позволить сказать: «Сделаю для Тригорина красивый грим». Я вообще не сторонник какого бы то ни было грима — тем более бороды. Это — мука! Но чтобы «выскочить из своего сегодня», как просит Ефремов, нужно найти новое ощущение себя. По-новому вбить позвоночник.
Станиславский, как известно, не удержался, чтобы не подчеркнуть своего отношения к Елене: «Вы хи-и-трая!» — говорил он ей. Даже в какой-то момент стулья разбрасывал. На Книппер, видно, это действовало сильно. Она признавалась: «Когда я чувствовала на себе его влюбленный взгляд... мне досадно было на «интеллигентку» Елену, что она так и не поехала к нему в лесничество...» Ах, как хотелось бы что-то подсмотреть в том спектакле! Или хотя бы в тех репетициях... Ведь на них присутствовал автор и однажды даже показал Станиславскому поцелуй — как надо целовать Елену Андреевну. Поцелуй был якобы неуважительный, короткий — Чехов на этом настаивал, — да еще с каким-то свистом. Чехов не мог примириться с тем, что Астров и в 4-м акте любит. Что он — живой.
Нет, в этой части с А.П. не соглашусь. Тем более когда рядом такая ослепительная Елена Андреевна...
Самое настоящее безумие — в доме появился магнитофон «Панасоник», который показывает фильмы. Как назло, все хорошие. Гора кассет, от которой не оторваться. Еще Саша Гор..[ 72 ] передал из Финляндии несколько коробок — он уже собирается в Москву и потихоньку перетаскивает вещи. Там есть уникальные фильмы: о Солженицыне, Окуджаве. А при моей страсти пересматривать по нескольку раз получилось, что на футбол теперь и времени нет. И еще эта потрясающая вещь — пульт управления. Можно смотреть лежа, полулежа, останавливать в любом месте, чтобы полюбоваться кадром. Правда, копии второсортные, переведены премерзкими голосами. Как ни крути — революция! Телефон аж горячий: «У вас есть «Калигула»? — «У нас нет. Зато есть «Последнее танго». Хорошо, что можно отключаться, а потом продолжать с того же места. Это похоже на жизнь Обломова, который, не глядя, подбрасывал тапочки кверху — когда ложился спать. А когда просыпался, точно в них попадал. Я уже наловчился нажимать кнопки наощупь. Еще записал свое интервью — из программы «Время». Получилось как-то глупо: оттого, что они все режут и что надо было отвечать на вопрос: «Над чем вы сейчас работаете?» Теряешься, когда такое спрашивают... Скептики, у которых «видика» нет, тут же ложку дегтя: кассета не вечная, лет через пятнадцать рассыпется. Но я спокоен: во-первых, на мой срок хватит... а потом еще чего-нибудь выдумают. В любом случае — пересаживают кино с большого экрана на маленький. В комнату со всеми удобствами. Меньше надо будет ходить в Дом кино и показывать рожу.
Из фильмов, что я успел посмотреть, впечатлила «Смерть в Венеции». Я видел и на большом экране, в Польше. Конечно, это из тех картин, которые надо смотреть в оригинале, в натуральную величину. Однако хорошо проходит и на «видике» — это мне и нужно было проверить: хорошее кино в любом варианте останется хорошим. После просмотра, как ни странно, думал о «системе». В нескольких аспектах.
Когда-то МХАТ брался за постановку байроновского «Каина». Как удивительно сейчас, что на сцене в Камергерском «фигуры Люцифера и Каина держались в воздухе между полом и потолком сцены. Статисты, одетые в черные костюмы, проносили на длинных черных палках светящиеся транспаранты, изображавшие потухшие планеты». Мистика! Пусть у них и не получилось, как они хотели, но сама попытка заслуживает восхищения. К тому времени настоящий Люцифер уже приходил в зал — он был в 1919 году на спектакле «На дне»... Режиссерский план и идея того «Каина» требуют досконального изучения. Я даже Ефремову намекнул: «Представляешь, какой список действующих лиц — Адам, Каин, Авель, Ева, Люцифер... Да перевод Бунина!» Олег посмотрел на меня как на идиота. А я ему цитату привел, как Адам, Ева, Селла и Авель поют такой фимиам: «Дивны твои дела, Господи!» А Каин и Люцифер — вечные отрицатели: «Неправда, мир создан несовершенно!» Это несовершенство, с точки зрения Байрона, легко доказать. И пьеса строится как спор, как доказательство этого утверждения.
Одно из таких доказательств — фильм Висконти. На фоне ослепительной красоты города, Малера — разворачивается драма, суть которой несовершенство мира. Человека. Природы. Не всякие глупости — не такая любовь, разложение буржуазного сознания, хотя и все это тоже, а что-то высшее: обреченность, испытания, которые мало кто в состоянии выдержать.
В северном фольклоре я нашел такой диалог:
«Творец: Сотворить человека, взяв от камня — кости, от солнца — глаза, от облака — мысли, от дыхания — волосы...
Сатанаил (перебивая): Вымазать тело калом, тиной, соплями, всякими нечистотами без меры...»
Вот, оказывается, как они нас лепили. Эту двойственность и несовершенство замечательно чувствовал Пазолини. Когда я смотрел его «Свинарник», то вспоминал эпиграф к «Бесам», взятый из Евангелия от Луки: «Тут же на горе паслось большое стадо свиней, и бесы просили Его, чтобы позволил им войти в них. Он позволил им. Бесы, вышедши из человека, вошли в свиней; и бросилось стадо с крутизны в озеро, и потонуло. Пастухи, увидя происшедшее, побежали и рассказали в городе и в селениях. И вышли видеть происшедшее; и пришедши к Иисусу, нашли человека, из которого вышли бесы, сидящего у ног Иисуса...» Каждый может представить себя у его ног — и Пазолини, и даже я. Представлял и Верховенский, который уже в агонии попросил припомнить ему это место буквально. После чего разразился грандиозным откровением: «...видите, это точь-в-точь, как наша Россия. Эти бесы, выходящие из больного и входящие в свиней, — это все язвы, все миазмы, вся нечистота, все бесы и все бесенята, накопившиеся в великом и милом нашем больном...»
Конечно, не только России свойственны миазмы — и фильм Пазолини это доказывает. В «Свинарнике» история каннибала дана вперебивку с тем, как кто-то во время войны собирал еврейские черепа. А невеста наследника — еще и нимфоманка. Такое нагромождение сюжетных линий приобретает форму благодаря актерам, которые работают точно по «системе». Их трудно упрекнуть в незнании Станиславского. Как будто они его впитали с молоком матери. Они почти не кричат, чего нельзя сказать о русских актерах. Гримасничают в меру. Наигрыша не обнаружить — в отличие от наших, которые жмут и в каждом кадре с жаром доказывают, что артисты. Эти наблюдения в меньшей степени относятся к Пазолини и итальянцам. В большей — к англичанам и американцам. Поразительная естественность и умение применить метод физических действий как родной. Плюс такая режиссура, что можно кусать локти. Наверное, и у нас могло быть такое кино, если б не стало в одно прекрасное утро «важнейшим из искусств».
А если есть режиссура, то появляются как грибы Уго Тоньяцци или Марко Феррери, который в чем-то продолжил тему «Свинарника» — в своей потрясающей «Жратве».
Пора остановиться. Тем более есть и другие технические новшества — не только «видик». Например, микроволновая печь. Она у нас советская, величиной с гиперболоид. Что-то в ней все время подмигивает. Можно вскипятить чай, но каждый раз он будет доведен до разной степени кипения — оказывается, есть еще кнопка, регулирующая режим. Ее я пока не освоил. Все идет к тому, что сбудется пророчество одного английского ученого, который на вопрос «Над чем вы сейчас работаете?» — ответил: «Скоро станет возможным повторение жизни каждого отдельного человека. Пока, правда, один раз». Повторение не путем «продления в потомках», как рекомендовал Шекспир, а пересадкой каких-то тканей, частиц. Есть Олег Борисов — с такой вот лысиной. Когда придет его очередь, можно будет — при желании, конечно, — воспроизвести его еще раз. Операция будет дорого стоить, и первыми ее сделают стоматологи, директора мебельных. Вот на них и проверим...
Шатов[ 73 ], как известно, все это ставил под сомнение: «Ни один народ еще не устраивался на началах науки и разума... Разум и наука в жизни народов всегда, теперь и с начала веков, исполняли лишь второстепенную и служебную роль». У меня есть опасение, что Шатов ошибался.
Давно не писал. Кое-что за это время накопилось. Главное: разродились наконец «Дядей Ваней». О спектакле особо не спорят, но говорят все. Общее настроение: до чего-то высокого не дотянули, но, в общем, в том направлении. У некоторых текста не слышно — это оттого, что акустика плохая. К Борисову нужно еще привыкать, но зато — мужик, ничего не скажешь! Для себя же главный итог, что сыграл Чехова. В первый раз. И сыграл, наверное, неплохо, значит, все предубеждения в этом плане отпали. Испытание «на кружева» выдержал.
Но ждало еще испытание. Нужно было восстановить «Кроткую» на сцене Филиала. Я думал, это так просто — взять и восстановить старый спектакль. Но три года не играли, партнеры другие, город... тоже имеет значение. Теперь нет Акимовой, вместо нее — Таня Шестакова. Со стороны Левы последовали новые нюансы, и все в основном затрагивали ее. В сторону расширения, укрупнения ее образа. Мы долго ходили по внутреннему дворику, пока ставили декорации. Он старался меня убедить: «Если раньше играли про ненависть, теперь должны выйти на ее оборотную сторону — любовь. Ведь она же была между ними... И зависимость должна быть не только ее от него, но и обратная тоже. Все-таки у Федора Михайловича вещь называется «Кроткая»... Я принял почти в штыки. Внутренне, конечно: «Мне кажется, любви там было столько, сколько требовалось. А если уйдет тема несовместимости, то уйдет и стержень». И все-таки я прислушался. Многие аргументы говорили в его пользу. Во-первых, слепок с любого спектакля, пусть и хорошего, нежелателен. При возобновлении нужно учитывать, что изменился ты, что-то вокруг. Говорят, я стал спокойней (это возможно...), в моей московской жизни появилась гармония. Значит, это отразится на моем Ростовщике. И потом — Достоевский! Тысячи вариантов, не исключающие друг друга. В этом я убедился, когда делал первый, ленинградский вариант. Назовем его в шутку «Крот». Предстояло убедиться снова...
«Сдача» прошла спокойно, если не считать выпившего Ефремова. Он заснул под конец, а разбудило его только чье-то короткое «ах!», раздавшееся в тот момент, когда я запрыгнул на шкаф. Этот эпизод всегда сопровождается чьим-нибудь вскрикиванием — так уж действует эта стремительная цепочка прыжков: с пола — на стул, со стула — на стол, со стола — на бюро, а потом уже на самую верхотуру. И все это, чтобы остановить маятник. Лева перенес этот «тройной прыжок» с начала второго акта на самый конец — рассчитывая на эффект. Таким образом я и разбудил Ефремова. После обсуждения он говорил не очень внятно: «Зачем так выворачивать внутренности? Достоевский всегда на это провоцирует, а вы с Додиным поддались. Надо бы это легче как-то... И главное: процесса нет...» «Чего нет?» — переспросил я. «Не важно», — отмахнулся Ефремов. Так закончился во МХАТе уже второй сезон.
Сижу в Ленинграде на съемках. Роль у Светозарова[ 74 ] небольшая, но снимаюсь с удовольствием. Раздражение от города проходит, ранки затягиваются. Прогулялся до «Брюха»[ 75 ], старательно обходя театр. Закупил еды. В гостинице не сиделось и еще сходил к домику Натальи Петровны Голицыной, что на Гоголя. Точнее — на Малой Морской. Голицына действительно там жила, а вот «московская Венера» Юсупова — на Литейном. Дом же ее построен уже после смерти Пушкина. Вот и гадай... Постоял на Морской, под чьими-то окнами. Дождался, чтобы мелькнула чья-нибудь головка... После этого подумал, отпустит ли Е. сниматься у Тодоровского? Отпустит, куда он денется. Надо еще записать, что ездили с Аллой на премьеру немецкого фильма «Аткинс», где у меня большая роль. Диковатый человек, уходящий от цивилизации. Приятно, что не совместная продукция, а вчистую их. Получил удовольствие от того, как они работают. Если нужно вбить гвоздь, не предусмотренный в сценарии, соберут совещание. Зато — гарантия. И шнапс хороший, и деньги — у меня никогда не было столько. Обещали, еще позовут. На прощание — расплакались: «А мы думали, что русские — это только два цвета: красный и черный».
Сегодня слушал старую пластинку Окуджавы. Вспоминал, как когда-то пел его песни Венгерову. Он тогда немного поморщился.- «Нужно сохранить интонацию Булата». А я даже ритм менял, темпы — чтобы избежать повтора. «Барабанщика» исполнял весело, «Наденьку» или «А мы швейцару.» & даже разнузданно, в позволительной для тех лет манере.
Венгеров настаивал: «Тут и стихи замечательные, а главное — музыка! Возвышенная! Когда-нибудь все поймут, что он — большой композитор». И сейчас, и тогда я думал так же. В «Старом пиджаке» видел историю Башмачкина и как мама перешивает мой школьный костюмчик. В «Моцарте» восхищала его способность перейти от Моцарта... к самому себе. И как — без единого шовчика! Я тогда понял, что в актерском деле должны быть такие же переходы: от автора—к себе, от себя — обратно к автору.
Зреет сенсация — мне доверяют самое что ни на есть, такое, что дыхание застывает, как подумаешь... В пьесе Мишарина «Серебряная свадьба» прочитываются идеи Горбачева, прикрытые для спокойствия уровнем зав. отдела. Мой образ явно идеализируется — но я еще как следует не вчитался. Слава Богу, нет ничего лопахинского — то есть насчет вырубки садов. (Ведь горбачевский алкогольный закон уже действует!) А случилось это оттого, что Женя Евстигнеев слег, бедняга, и Ефремов вызвал меня. Я сразу увидел на его столе экземпляр «Серебряной свадьбы», предназначенный для меня. Он ходил по кабинету и нервно тер руки. Как картежник перед пулей. В его глазах был такой огонь, что я невольно поддался.
Чтобы сыграть этого «Выборнова-Горбачева», надо выключать телевизор, когда идут «Новости». Ничего от нынешнего генсека, никаких мимикрийных признаков.
Египетскую пирамиду называли местом второго рождения: по замыслу ее создателей входить в нее должны были люди, а выходить — боги или полубоги. В центре пирамиды располагалось ложе из двух главных цветов — золотого и голубого, а на нем возлежал Инициатор, или Просвещенный. Возведение пирамиды называлось инициацией... Я записал это, когда прочел целую статью про эти мистические постройки. И тут же позвонили с Таганки от Эфроса. Предложили сыграть Лопахина в его старом «Вишневом саде». Они забыли, что мне 55 и впору уже готовиться к Фирсу. К тому же играть после Высоцкого!
Раньше был театр Любимова, а нынче — Эфроса. Впрочем, театром Эфроса он становится с трудом, через сопротивление — слишком крепко сколочено другим человеком. Он и создатель, и разрушитель. На таком месте мученическая философия не приживется. Создатель подвергался не меньшим унижениям, чем Инициатор, стал даже «невозвращенцем», но его ждут, и он вернется когда-нибудь победителем. Так устроена природа, да и сущность у него — несгибаемая, заговоренная. А Эфроса позволено пинать, позволено предавать. Он чистый профессионал, именно чистый. Без примесей гражданственности, за которую обычно прячутся. Если предположить, что я оказался в когорте его актеров (это могло бы случиться, живи я в Москве), то ходил бы за ним, как все, из театра в театр. И был бы этому счастлив. Сейчас бы оказался на Таганке... Всю жизнь гонимый, Эфрос принял этот театр в надежде, что теперь-то все мучения кончатся — ведь он наделен властью! Его отговаривали все, а он не верил... Мне бы впору согласиться на Лопахина — наплевать на возраст! — никогда еще не было такого соблазна приблизиться к горе, на которой он стоит. И закрыть глаза на то, что роль Высоцкого, что опять ввод... Но отчего-то есть предчувствие, что так и останусь среди зрителей.
А зритель я благодарный. Когда смотрел «Жизнь господина де Мольера», старался понять, как «сделана» игра Любимова. Он сам артист милостью Божьей, но еще была какая-то необыкновенная подача. И интонация, вернее, ее отсутствие. Я вспомнил об этом, когда репетировал «Кроткую» и нужно было выстроить диалог через кого-то третьего. Я думал: через своего двойника? через кого-нибудь в зале? Нет, из зала хотелось всех удалить и остаться наедине со своим дыханием. Нужен такой уровень правды, когда она сильнее любого самосуда, любой высшей мудрости. И плюс — ощущение себя в пространстве. То есть субординация. «Все одни и те же ступеньки. Я на самой низшей, а ты вверху, где-нибудь на тринадцатой», — говорил брат Алеша Мите. Так, должно быть, говорит и Эфрос своим персонажам: «Кто ступил на нижнюю ступеньку, тот все равно непременно вступит и на верхнюю». С этого начинается восхождение любого из нас — по вертикали. Для этого Эфрос сооружает пирамиду.
Пирамиду строить долго, мучительно. Кирпичик за кирпичиком, зубец за зубцом. Тяга к вертикали, к подъему любой ценой выражена даже буквально. Карабкается по лестнице Яго. На стенах уникального сарая, который построил Давид[ 76 ], повисает Сганарель. Даже Наталья Петровна[ 77 ] взбегает наверх, на верандочку...
Его артистам я никогда не завидовал, просто это чувство мне не привито. Но после просмотра «Островов в океане»[ 78 ] почти закричал: «Я должен был это играть!»