Пишу и понимаю, что все не так с точки зрения синтаксиса. Может быть, потому, что роль Кистерева старался прочитать «неграмотно» — без точек, запятых. Расставлял их для себя, как бог на душу положит, против всех правил.
Правила всегда учил плохо. В школе по русскому была крепкая тройка, а иногда — редко — слабенькая четверка. Это уже считалось «прилично».
Сидеть за учебниками не было времени. Если бы на экзаменах нужно было сдавать столярное ремесло, паяльное, лудильное, парикмахерское — это были бы пятерки.
Физик по фамилии Заяц меня ненавидел. Люто. По его науке я был самым отстающим. Он влетал в класс как петарда. Мы еще не успевали встать, чтобы его поприветствовать, а он кричал с порога: «Борисов — два!» Я ему: «За что?» А он мне снова: «Два!» Да так, что чуть гланды не вылетали.
Я был безнадежным учеником, но все-таки определение свирели (то есть обыкновенной дудки с точки зрения физики) он заставил меня выдолбить. По сей день помню: «...при введении воздуха в какую-либо пустотелую трубку струя попадает в узкий канал в верхней части свирели и, ударяясь об острые края отверстия...» И так до бесконечности.
«Материализм и эмпириокритицизм» тоже не давался. Но тут педагог был настроен по-философски. Он размышлял: «Ты, Борисов, знаешь на «кол», остальной класс — на «два», твой сосед Степа (а он был отличник) знает на «три», я знаю на «четыре». На «пять» — только Господь Бог, и то — с минусом». Я пытался возразить, откуда, дескать, Господь что-нибудь знает об эмпириокритицизме? Педагог соглашался: «Тогда на «пять» знает только автор учебника».
Учительницей пения была немолодая женщина с усиками, которая за неимением помады мазала губы свекольным составом, а лицо — жировкой по своему же рецепту. Девочки видели, как она всеми этими притираниями торговала подальше от школы. Она пыталась развить в нас композиторские таланты. Твердила изо дня в день: «Музыку сочиняет народ, а композиторы ее только портят».
Хуже всего обстояло с математикой. Педагог глядел на меня и плакал. Однажды он увидел меня в школьной самодеятельности. На сцене дружно маршировали, я переодевался в бандита и нападал на своего одноклассника. Его гримировали «под Кирова». Киров был ранен, но оставался жить, а меня в упор расстреливало ЧК (По замыслу учительницы пения, которая ставила эту сцену, все должно было быть не так, как в жизни, а со счастливым концом.) Я скатывался со сцены, издавая душераздирающие крики, бился в конвульсиях. Учительница пения делала отмашку, когда нужно было заканчивать с конвульсиями и умирать в музыку.
После этой сцены ко мне подошел математик и предложил прогуляться. Говорил он сосредоточенно, ответственно: «Я не хочу, Алик, портить тебе жизнь. Из тебя может вырасти хороший комик. (Уже тогда было заметно!) Теперь слушай внимательно. Ты первый войдешь в аудиторию, занимай очередь хоть с утра, но первый. (А приближались выпускные экзамены.) Вытащишь билет, который я незаметно тебе подложу. То, что будет в этом билете, выучишь заранее, за две недели. Я поставлю тебе тройку. Но в тот же вечер на костре сожжешь все учебники по математике и дашь клятву, что больше никогда к точным наукам не прикоснешься. Ты слышал — клятву! Будешь пересчитывать зарплату — на это твоих знаний хватит».
Я исполнил все, как и обещал, — поклялся на коленях. А потом в костер полетели тригонометрия, алгебра, физика, химия и еще много кое-чего.
Интересно, что все это передалось и Юре. (Как? Гены?) Даже его учителя физики звали почти так же, как и моего: Зайцев Юрий Геннадьевич. Но Юра нашел к нему свой подход. Он встретил его в Филармонии, в Большом зале — оба любили Мравинского. Они решили в кабинете физики вместо урока по пятницам устраивать музыкальные лекции — просвещать учителей. Со специальным светом. Физик принес проигрыватель. Юра подготовил лекцию о Стравинском. Пришли двое: мой сын и учитель физики.
Надо будет еще поразмышлять о генах: что передается, а что нет. И проверить синтаксис.
«Мешки» сыграли уже несколько раз — все в подвешенном состоянии. Ждут, когда придет Романов[ 19 ]. Ефим в больнице, вместо него теперь играет Лавров.
На сдачу начальники прислали своих замов. Приехала московская чиновница с сумочкой из крокодиловой кожи. После сдачи, вытирая слезу — такую же крокодиловую, — дрожащим голосом произнесла: «С эмоциональной точки зрения потрясает. Теперь давайте делать конструктивные замечания». ГА, почувствовав их растерянность, отрезал: «Я не приму ни одного конструктивного замечания!»
Теперь никто не знает, что делать: казнить или миловать. Никто не хочет взять на себя ответственность. Решили прицепиться к плачу Зины Шарко — после смерти Кистерева есть сцена плача, бабьего воя. «Зачем эти причитания? Какие-то волчьи завывания! И так кишки перевернуты, — пошла в атаку комиссия. — Уберите эту сцену вовсе». А плач для Шарко написал сам Гаврилин. Она причитала, как профессионалы гая вопленица, плачея. Как будто летали по залу сгустки угара. Однако ГА решил принести жертву. «Даже Ифигенией жертвовали! А знаете ли, Давид, — он обращается к Либуркину, — что приносили Господу израильтяне?
Однолетних агнцев и козла в жертву за грех. Вот и нам придется _ за неимением агнцев пожертвуем плачем». И приказал Либуркину всю сцену «обрезать».
Либуркин сделал по-своему. На свой страх и риск договорился с Шарко, что она будет причитать не так надрывно, и все оставил, как было.
Сыграли еще один спектакль, хотя никто его так и не разрешал. Ждут Романова. Пока его нет, комиссия пришла еще раз и... на тебе — опять плач! Товстоногов вызвал Либуркина («А подать сюда...») и влепил ему по первое число. Давид попытался оправдываться: рушится сцена и что-то в этом духе. Комиссия негодовала и пригрозила: если Шарко завоет опять, театру несдобровать. А Либуркин по второму разу договорился с.Зиной, что она смикширует, сократит... Во время ее стонов Товстоногов аккуратно приходит в свою ложу, слушает и уходит обратно в кабинет.
Наконец его вызывает Романов. В театре — траур, никто не ждет ничего хорошего. ГА пишет заявление об уходе и держит его в кармане — наготове. «Олег, если бы вы заглянули в эти бледно-голубые стеклянные глазки! — рассказывал он, возвратясь из Смольного. — Наверное, на смертном одре буду видеть эти глазки!»
Когда-то Екатерина Алексеевна Фурцева[ 20 ] устроила ГА настоящий разнос — тогда театр привез в Москву «Генриха»[ 21 ]. Она усмотрела в спектакле нападки на советскую власть. Ее заместители выискивали «блох» в тексте, сидели с томиками Шекспира на спектакле (!), и за каждую вольность, за каждое прегрешение против текста она была готова открутить ГА голову. Товстоногов тогда делился с нами впечатлениями: «Понимаете, корона ей действовала на нервы. Как ее увидела, сразу на стуле заерзала (огромная корона — символ борьбы за власть в английском королевстве — висела прямо над сценой). Решила топнуть ножкой: «Зачем вы подсветили ее красным? Зачем сделали из нее символ? Вы что, намекаете?.. (И далее, почти как Настасья Тимофеевна из чеховской «Свадьбы» — если хотите, сравните.) Мы вас, Георгий Александрович, по вашим спектаклям почитаем: по «Оптимистической», по «Варварам», и сюда, в Москву, пригласили не так просто, а затем, чтоб... Во всяком случае, не для того, чтоб вы намеки разные... Уберите корону! Уберите по-хорошему!» — «Как же я уберу, если...»
«Ах, так!..» — и из ее глаз тогда сверкнули маленькие молнии и томик Шекспира полетел к моим ногам». Кроме того, ГА получил вслед нелестные рецензии не только на «Генриха», но и на «Ревизора» и «Колумба»[ 22 ] в придачу.
...Когда Товстоногов появился в театре после Смольного, все вздохнули с облегчением. Он сиял: «Романов на «Три мешка» не придет! Фурцева на «Генриха» прибежала — вот и обос.сь! Оказывается, нужно радоваться, когда начальник про тебя не вспоминает. Романов мне так и сказал: «Цените, Георгий Александрович, что я у вас до сих пор на «Мешках» не был, цените! Если приду, спектакль придется закрыть».
ГА. сразу пригласил нас с Демичем и Стржельчиком в свой кабинет, и мы премьеру отметили.
В тот день, когда я стал делать свои первые записи (а это было во время репетиций «Чулимска»), ко мне заглянул Фима Копелян. Шли уже сценические. Товстоногов не был доволен тем, как получается сцена у Головиной. «Это долгая история», — подумал я и засел в своей гримуборной за дневник. Видимо, то же самое подумал и Ефим и решил на своем костыле приковылять ко мне. Увидел на моем столике разорванные листы — у меня никак не получалась история про лифт. Пробовал выразить свои впечатления от Жанны Моро — в Доме кино показали только что «Лифт на эшафот». Видимо, творческие муки настолько проступили на моем лбу, что Копелян сразу определил, чем я занят. Его очки сползли на краешек носа, и он тихо проронил с порога: «Ага... грибы и углеводы». Надо сказать, что эта странная копеляновская присказка, как я понимаю, могла относиться к чему угодно. Когда обсуждался новый спектакль и критики начинали делить на «положительных» и «отрицательных», Ефим хмурился — потому как последнее время попадал больше под «отрицательных». Их он и прозвал «грибами» (в том смысле, что ядовитые, жить не дают спокойно), а «положительных» — углеводами (значит, сытые, довольные собой, скучные). А однажды Копелян увидел из гардероба, как я заводил свой старенький 412-й «Москвич», а Кирилл Лавров садился в свою новенькую «Волгу». «Мм... грибы и углеводы» — послышалось из окна. У меня в арсенале тоже есть одна присказка — и тоже по кулинарной части. Правда, не такая емкая. На все, что не вовремя попадается под руки, кажется многословным и глупым, говорю: «повидла». Ничего не поделаешь — прицепилось... Так вот, когда Копелян уселся на диван в моей гримуборной, он констатировал: «Дневничок ведешь, ну-ну...» «Да какой там, Фима, дневничок... Так, повидла разная», — начал оправдываться я. «Не скромничай, не скромничай... Небось мысли посетили...» Копеляна обмануть было трудно — мне пришлось ту часть, где я описываю свой лифт, ему прочитать. Полстранички. «Хм... очень художественно... какая же это повидла?» И дальше последовал монолог, с которым, как мне кажется, он ко мне и пришел: «Я прочитал недавно в газете про одного английского яхтсмена, мореплавателя-одиночку. История странная. Он принял участие в гонке яхт, кругосветной гонке. Выяснилось, что его яхта достроена на скорую руку, халтурно и что выиграть у других яхт вряд ли сможет. А у этого мореплавателя — долги, ему выигрывать во что бы то ни стало надо. И он решил это сделать обманным путем: переждать основную часть гонки где-то в океане, а потом в нужный момент появиться и финишировать первым. Рассчитал все заранее — стал писать «липовые» данные в бортжурнал, послал по радио сообщение, что больше не выйдет в эфир из-за неполадок в передатчике. Тебе, Олег, это ничего не напоминает?..» Я слушал с интересом, однако к чему Копелян клонит, пока не понимал. «Сейчас поймешь, — и он увлеченно продолжил рассказ: — Отсиживался в океане тот яхтсмен полгода. Ему слали запросы, он намеренно не отвечал. Через какое-то время, когда уже все финишировали, его яхту нашли пустой. Спасательный пояс лежал нетронутым. Обнаружили и дневники, которые он стал вести в бортжурнале... (Копелян перехватил мой настороженный взгляд.) Записи свидетельствовали о том, что тот моряк был уже невменяем — там была абракадабра почище поприщинской. Я запомнил: «Только повелитель шахмат избавит нас от всевластия космических существ». Неплохо, правда?.. Он не выдержал напряжения, потому что был честный человек, хоть и с долгами. Свихнулся и бросился в воду».
Ефим затих — его взгляд как будто провожал в воду того несчастного мореплавателя. Я усмотрел в его рассказе намеки на свои дневники: «Если ты имеешь в виду, что я кончу так же, как этот сумасшедший, то, может быть, ты не далек от истины». Копелян мерно закачал головой, давая понять, что не обо мне речь: «Я про себя думаю. Всегда считал себя честным человеком, но... сколько приходилось врать! Дневник уже не заведу, с ума не сойду и в воду, как он, не брошусь... Хотя мой Свидригайлов «уехать в Америку» силы нашел... Представляешь, как он, этот моряк, ступал в воду и сливался с Мировым Океаном! Спокойно, без суеты, в одиночестве — ведь ему от жизни уже ничего не нужно было».
Голос помрежа призвал Копеляна на сцену. «Ковель меня ждет, одноногого», — он уже хотел заковылять на своем костыле, но вдруг решил уточнить, как правильнее: «заковылять» или «заковелять»? Мы оба заржали.
С того дня прошел год. Он вчера умер. Лечили живот, а потом поняли, что болело сердце. Наша медицина...
Больше таких грибов — белых, без единой червоточинки — уже не будет.
Бой с Хотспером, главарем заговорщиков, дается все труднее[ 23 ]. Прихожу домой, показываю Алле те места, на которые сегодня приземлялся. Она определяет: царапина, гематома... и прикладывает медные пятачки.
Иногда мы со Стржельчиком закрываемся в гримуборной и демонстрируем друг другу эти самые раны. Кто-нибудь из нас кается: это оттого, что не отступил вправо, или оттого, что не пригнул шею.
Я очень люблю в рассказе Анатолия Кузнецова «Артист миманса» то место, когда Илья Ильич (его только что сшиб в кулисе балетный премьер) заходит в душный туалет, запирается на задвижку, осторожно, чтобы не задеть рану, поднимает рубашку и... благоговейно ощупывает свои ребра. Всего себя перебирает по косточкам. Также примерно ощупываем себя и мы со Стрижом — не сломали ли чего... Кости-то не молодые, не слоновые!
Мы деремся настоящим оружием — мечами с длинными клинками и кинжалами. В БДТ, в реквизиторской цехе, большой запас холодного оружия — еще со времен революции. Несколько раз клинки у нас ломались и летели в зал.
У Стржельчика есть коронный кувырок назад — он сам его предложил. Во время кувырка из его уст вырывается короткое междометие — как будто я подсекаю его в воздухе. Но в последнее время он стал к своему кульбиту прислушиваться. Спрашивает: «Тебе не показалось, что во время переворота довольно-таки странный треск раздается? Ты ничего не слышал?» Я делаю непроницаемое лицо: «Нет, Владик, треска никакого не было — тебе показалось...» Тем не менее он иногда стал меня предупреждать — сегодня кувырка не будет. По состоянию здоровья.
Бой редко получается таким, каким его поставил Черноземов. Кто-то из нас где-нибудь да «подгадит». Впрочем, значения особого это не имеет. Все равно к концу боя сходимся — он должен напороться на мой кинжал и повиснуть в моих объятиях.
«Генрих» — первая моя серьезная удача в БДТ. У артиста миманса Ильи Ильича тоже после полосы неудач — вдруг путевка по линии месткома. Совершенно бесплатная. О нем заговорили в театре, он стал героем. Глядя на него, восхищенные зрители вспоминали про знаменитого мхатовского мима — он в «Ревизоре» в роли жандарма потрясал! «В жизни никогда не бывают одни несчастья. Неудачи, неудачи, потом — тррах! — удача, — говорили ему ободряюще. — Верно, это сделано специально, чтоб сравнивать...» Что ж, у меня и в самом деле есть с чем сравнивать. Накопилось.
Купил замечательную книгу Аникста о Шекспире. Называется «Ремесло драматурга». Нахожу очень точный разбор сцены, которая у нас с Лебедевым никогда не выходит. Речь идет об эпизоде, когда принц Гарри и Фальстаф репетируют встречу Гарри с отцом: я воображаю себя королем, а Фальстаф — принцем. Огромный издевательский монолог принца (приведу его в сокращенном виде) прерывается всего лишь одной репликой Фальстафа:
«Принц: Этот человек — целая кладовая всякого свинства. Чем он одарен, кроме умения пробовать херес? Чему научился, кроме пожирания каплунов? Чем он проявил себя, кроме обмана и подлости? Какие у него достоинства? Никаких. Какие пороки? Все решительно.
Фальстаф: Благоволите высказаться яснее: кого вы разумеете, ваше величество?»
Вот что по поводу этой сцены пишет Аникст: «Принц сказал правду о Фальстафе, но далеко не всю и не самую главную... Своей репликой Фальстаф сказал то, чего нет в словах молодого Генри, — что Фальстаф умен и юмор его обаятелен. И как это сделано — одним лишь будто ничего не значащим вопросом!»
Но Лебедев так и играет — как ничего не значащий вопрос. На все заслуженные и незаслуженные издевательства принца — реакции «кладовой всякого свинства», «склада свечного сала». Изо всех сил играет тяжесть. А между тем интереснее было бы на самом деле не понять, о ком идет речь: о ком это вы, ваше величество? Всерьез. Отбросить на секунду все его Фальстафовы штампы, пробудиться ото сна, как струна вытянуться — ни живота нет, ни хереса! Легкий, новый Фальстаф! Изменчивый, а не однообразный. Сам ГА. не раз просил на репетициях: «Поединок двух капитанов КВН». (Ассоциация странная, но важно, что связана с сегодняшним днем.) «Поединок, равный дуэли!», «Здесь утверждается разум!» — но тут же добавлял подушек в живот Лебедеву, и оттого его «разум» слабел на глазах.
Король Генрих V между тем становится мудрым, справедливым королем. И то, что прогнал Фальстафа и всю его свору, — правильно. У него замечательная сцена в третьей части хроники — накануне сражения с ирландцами. Он — переодетый — разговаривает со своими солдатами, желая передать им сознание долга перед Англией. Король-демократ! От шута, пропойцы уровня Фальстафа до сильного монарха. И наплевать, что принц Гарри остался в литературе благодаря дружбе с Фальстафом. Как говорил Товстоногов, «он вошел в историю как король Генрих V, но перестал быть характером, образом, шедевром искусства». По-моему, так говорить несправедливо.
Я знаю еще, что одна из глав в «Бесах», посвященная Николаю Всеволодовичу Ставрогину, называется «Принц Гарри». Это сравнение с шекспировским принцем исходит от Степана Трофимовича Верховенского, он уверял мать Ставрогина, что это «только первые, буйные порывы слишком богатой организации, что море уляжется и что все это похоже на юность принца Гарри, кутившего с Фальстафом... Варвара Петровна... очень прислушалась, велела растолковать себе подробнее, сама взяла Шекспира и с чрезвычайным вниманием (курсив мой. — О.Б.) прочла бессмертную хронику. Но хроника ее не успокоила, да и сходства она не так много нашла».
Во всех случаях актер работает адвокатом, и его задача очистить любой образ от исторических штампов, пыли. И заодно прекратить довольствоваться тем, что короля играет свита.
Память — удивительная вещь. Когда начинаешь в ней копаться, возникает чувство, будто ты слазил на антресоли. У меня очень длинные антресоли на Кабинетной и, по-видимому, такая же длинная память.
Чего в ней только нет — и мамин чемодан, с которым я приехал в Киев, и пустая корзина из-под белой сирени — ее на свадьбу подарил Хохлов, — и Юркина коляска, и ящички от чешского гарнитура — на него деньги одалживал Некрасов, — и чья-то брошенная перчатка. Спущенный мяч с автографом Базилевича, пустые иностранные бутылки, удочки... Все хлам, хлам...
Всем этим пахнуло по мере приближения к Бессарабке. Пахнуло, конечно, и малосольными огурчиками, капусткой... Ко мне тут же подбежал старичок с баночкой и предложил купить червей для рыбалки: «Вы знаэте, що Бессарабки скоро не будэ? Ее порушать! Это ты грал Голохвастого и Щупал тросточкой перинку той жабы? Давно я тэбе здесь не бачив — рокив дэсять, бильше? Бессарабка — це ж як чрево. Я слыхал, що и у Парижу е чрево...» «В Париже уже нет чрева», — ответил ему Стржельчик со знанием дела. Он прогуливался вместе со мной и, как будто собравшись на рыбалку, стал узнавать, почем черви. Я напомнил ему, что завтра у нас «Генрих» и я сам из него сделаю червя. (Умирающий Перси — Стржельчик произносит после боя: «Теперь ты, Перси, прах. Теперь ты пища...» «..для червей», — заканчиваю его мысль я, когда Перси лежит уже бездыханный.)
Все началось с чемодана. Прежде чем благословить меня на самостоятельную жизнь в Киеве, мама сочинила мне синий шевиотовый костюм (работала она в павильоне «Корма» на ВДНХ, а подрабатывала шитьем) и набила мой чемодан сухарями. «Ему королева мешок сухарей насушила» — это про меня. Больше за душой ничего. «Голохвостым» я и приехал в Киев.
Поселились прямо в театре: Лева Брянцев, Валя Николаева, Белла Шульмейстер, Женя Конюшков и Олег Борисов. На других этажах в театре жили Кирилл Лавров, Павел Луспекаев с женой Инной. В одной из гримуборных жила еще Маша Сторожева — она не была ничем знаменита, играла во вспомогательном составе. Но на столе у нее лежала маленькая фотография 5x7 молодой, стройной девушки в большом берете (белокурые волосы были аккуратно под берет подобраны), в вязаном шарфике. Улыбка кроткая, притягивающая... (Сразу осенило: Настасья Филипповна и князь. Он держит в руках ее портрет... Нет, она не Настасья Филипповна, скорее — Настенька из «Белых ночей», но удивительно то, что ассоциация петербургская! Как предзнаменование.) Я попросил Сторожеву, чтобы она познакомила меня с этим Беретиком. В ответ получил: «Даже и не думай. Это дочь бывшего директора Русской драмы, он еще и в Театре Франко был директором. Алла только что поступила в Университет на журналистику, и Латынский с нее не слезет — будет требовать красного диплома. Он строгий!» «Разве это имеет значение, чья она дочь?» — не унимался я. «Имеет. — Маша стояла как стена. — Алла — моя подруга. Она очень рафинированная, не как все... — Маша немного помялась и наконец произнесла главное: — Если хочешь знать, она еще и недотрога...»
Недотрога — но от судьбы не уйдешь!.. Как-то Алла шла после занятий в Университете не по бульвару Шевченко, как обычно, а по улице Ленина. В окне театра увидела свою подругу Машу, которая тут же выбежала к ней на крыльцо.
Крыльцо Театра Леси Украинки! Это его актерский подъезд, его «причинное» место. Здесь подолгу засиживались зубры: Халатов, Розин, Балиев... Перемывали косточки, обсуждали футбольные матчи, цены на Бессарабке, рыбалку. Около них частенько крутился Шая — городской сумасшедший, продававший журналы. Особым спросом пользовались, как и сейчас, «Англия» и «Америка». Впрочем, и болгарская «Мода» тоже нарасхват. Но основное кредо Шаи — таранка. И только для элиты. С заслюнявленным лицом, вечно небритый — лез ко всем целоваться. «Англию» для меня откладывал — до зарплаты, а потом брал «на чай» раза в два больше, чем с остальных. Шая был добрый и напоминал чеховского Мойсейку. Только вместо «Дай копеечку» слышалось: «Можно я тебя облобызаю, милый?»
Крыльцо пустовало только во время непогоды. Многие старались его обходить по другой стороне Пушкинской, чтобы, не дай Бог, не попасться на глаза «старожилам» — они тогда замучили бы своей лаской. Алла тоже заблаговременно перешла на другую сторону (на нее бы набросились точно: как папа? как его драгоценное здоровье?), но, к ее удивлению, на крыльце никого не было. Выбежала ее подруга, они разговорились... Неожиданно Маша попросила Аллу подождать на крыльце, а сама рванула в театр, в ту комнату, где я спал. «Та девушка с фотографии, ты же просил! Она на крыльце...» «Каком крыльце?» — спросонья не разобрал я. И тут же, еще не отойдя ото сна, неумытый — три часа дня! — не успев надеть синий шевиотовый костюм, полетел вниз. Чуть было не напоролся на чемодан.
Всего, о чем говорили, уже не помню. Алла сказала, что фотографироваться не любит и не знает, как та фотография к Маше попала. Когда она закончила школу, просто решила посмотреть, что из нее получилось (!). В этот момент кто-то на крыльце появился, я застеснялся и попросил разрешения встретить Аллу Латынскую возле Университета. Она улыбнулась и... ничего не ответила. На следующий день я стоял не прямо у входа, а, как потом рассказывала Алла, у каштана, чуть поодаль, повернувшись спиной к основному зданию. Помню, очень волновался и все время курил. В своем единственном пальто из черного драпа... Через некоторое время я был приглашен в ее дом. Будущая теща Л. Г. бросилась меня откармливать.
После было путешествие на старой «Победе» из Киева в Москву. Родители Аллы ехали знакомиться с моими. Жили они в Ново-Братцево — как и когда-то я, — рядом с окружной, в дряхленьком домике, похожем на барак.
Смотрины прошли хорошо. Мама только сделала одно замечание Латынскому, Аллиному отцу: «Зачем это вы на ночь «Голос Америки» слушали? Это очень нехорошая станция...»
...У меня закружилась голова, все это на меня нахлынуло — вместе с ароматами Бессарабки. Пробежало за секунду. Стржельчик уже купил все, что ему нужно, и направился к выходу. Его узнавали! Еще бы — такой Наполеон на Бессарабском рынке! Попросил меня прогуляться с ним по Пушкинской мимо театра, мимо крыльца... (Слава Богу, гастроли проходили не в моем бывшем театре.) Я взмолился: Владик, не сейчас, в другой раз... Тут же, прямо на выходе с Бессарабки, наткнулся на Шаю и был зацелован. Мир тесен, особенно в Киеве.
Вечером собрались в гостинице «Москва». Провожали Аллу с Юрой. Они утром улетают в Питер, а я остаюсь доигрывать спектакли. Они должны сразу после аэропорта заехать в театр — забрать Ванечку (он теперь живет у нас дома, но на время гастролей мы оставляли его в театре) и нести документы в Консерваторию. Юра поступает на отделение музыкальной режиссуры. Такой вот неожиданный поворот, я и не знал, что есть такое отделение. Эту идею подбросил Стржельчик — он там, в Консерватории, оказывается, преподает.
Я еще раз предлагаю Юре попробовать на актерский, получаю отповедь: «Я твой путь повторить не смогу. Тем более еще и обезьяна — значит, буду перенимать все ужимки, все интонации. Нет, я уж лучше своей дорогой...»
«И в кого это он такой умный?» — спрашивает меня Стржельчик. Наверное, в Аллу. В Беретик.
Забрел в «Букинист» на Литейном... Что удивительно, даже завел знакомство. Узнали и сказали, что очень нравится «Генрих». Теперь хотят на «Три мешка», и я пообещал, что билеты занесу.
А вот результат знакомства — полное и первое посмертное Собрание Пушкина 1855 года. В кожаном зеленом переплете, издание П.В. Анненкова. Всего семь томов, а первый — «с приложением материалов для его биографии, портрета, снимков с его почерка и с его рисунков». Библиографическая редкость! Директор магазина пригласила заходить. Напоследок достала из «запасников» еще и Тютчева издания 1900 года.
Оказывается, до меня побывал Товстоногов и унес Полное собрание Мережковского. Жаль. Но, если кто-нибудь еще Мережковского сдаст, она для меня отложит.
Хочу обратить внимание на цены. За уникальное Собрание Пушкина — всего 15 рэ. За Тютчева — 10. Две бутылки.
Кто-то сказал: «Книги не только читать надо, но их иметь надо». Сущая правда. Одно дело — Публичная библиотека, другое — когда ты в этой атмосфере варишься! Человек, собравший дома библиотеку и пусть даже не открывший всех книг, — счастливый человек У Аркашки Счастливцева «пиес тридцать и с нотами», правда, по большей части водевили. А тот, у кого и драмы есть, — тот даже ходит, дышит по-другому, а главное — больше молчит. Он себе на уме.
Я завидую тем, у кого в доме мало мебели, а полки забиты книгами. Я завидую тем, кто в «4 510 по Фаренгейту» Брэдбери спасает книги от сожжения, выучивая их наизусть. К сожалению, фильм Трюффо получился иллюстративным. Проза Брэдбери жестче. Это — притча, снимать ее нужно было как Евангелие от Матфея. Я не мог бы себя представить ходящим по лесу и механически зазубривающим, скажем, Диккенса. Хотя на память не жалуюсь — выучил бы. Тем более такого автора — одно удовольствие.
По долгу своей службы — очень зависимой — сталкиваюсь преимущественно с литературой, которую сжечь было б не грех.
У меня помимо основной библиотеки есть еще одна — из сделанных уже ролей. Из каждой роли я сооружаю тетрадку — как только начинаю репетировать. Это маленькие листочки наподобие календарных, я их сшиваю и переплетаю картоном. Потом фломастером жирно наношу название и их подписывает ГА.
Немного о своей памяти. Надеюсь, это не будет выглядеть нескромно. Я играю Робеспьера в спектакле «Правду! Ничего, кроме правды!». Это такая маленькая роль, что мне разрешается — в порядке исключения — не дожидаться общих поклонов и после первого акта уходить домой. Конечно, разрешается «негласно», только на рядовых спектаклях. Но на тех, что приурочены к знаменательным датам, я должен слиться вместе со всеми. Однажды накануне одной из таких дат — годовщины Октябрьской революции — Кирилл Лавров с женой угодили в больницу. Отменить этот самый «обкомовский» из спектаклей — смерти подобно. Товстоногов вызывает меня... У меня на все про все только два дня!
Надо заметить, что роль у Лаврова немаленькая — шестьдесят страниц моего мелкого катастрофического почерка. Непрерывная болтовня, да еще с пафосом и из зрительного зала — так, что и подсказывать некому. Я переписал роль и начал учить с сыном. На него была вся надежда — у нас процесс зубрежки налажен еще с «Генриха», Юра за всех персонажей подает. Я «снял его с уроков», и мы заперлись на два дня.
В день спектакля меня колотило. Я должен был незаметно — уже после третьего звонка — пройти на свое место в партер. Неожиданно поклонники Лаврова (они очень любили этот спектакль) стали перешептываться: что-то не так! — а одна из них, сидевшая в соседнем ряду, аж в дугу изогнулась, что б заглянуть мне в лицо. Я ей тихо: «Ну, не повезло тебе, не повезло — не Лавров я, дальше что?!» Она почему-то оскорбилась, замахала программкой, и через некоторое время я услышал глухой демонстративный хлопок стулом — шшарк! «Хорошенькое начало», — подумал я и... приготовился к провалу.
Все прошло как во сне, особенно первый спектакль. Я был удостоен благодарности Товстоногова, который уже из ложи показал большой палец: «Какой высокий профессионализм, Олег!»
Весь текст, который я с такими муками в себя вложил, через четыре спектакля был с легкостью отдан назад. Больше я эту роль не играл, хотя, когда Лаврову нужно было сниматься в «Мещанах», меня попросили снова: «Выручи!» Но одно дело, когда человек в больнице, — в этом случае выручить — твой профессиональный долг. Быть мальчиком, подающим мячи, быть все время в запасе — тут уж мое почтение... увольте! Кажется, получился скандал (шкандаль — как сказала бы Проня Прокоповна[ 24 ]), говорили, что зазнался. Мне это всю жизнь говорили. Но я план по вводам перевыполнил. Как и раньше, играю своего Робеспьера и после первого акта, не дожидаясь поклонов, ухожу домой.
Между прочим, М.Ф. Романову избежать поклонов в его «любимом» спектакле «Рассвет над морем» не удавалось. Еще бы — он играл Котовского! Романов кланялся очень виновато, как будто складывал шею по частям. Ощущая неловкость перед зрителями, он вслух просил у них прощения: «Извините меня, дорогие! извините — пьеса такое дерьмо...» Кланялся и все извинялся.
Я подумываю о небольшой чтецкой программе. Хочется какой-нибудь отдушины. Выучу для начала несколько стихотворений Тютчева. И надо билеты занести в «Букинист» на «Три мешка». Может, еще что перепадет.
Каждый жест распадается на атомы.
Сначала рука долго лежит на пюпитре, на нотах. Как будто окаменев. Зал притих — ощущение мертвости. Он медленно окидывает оком тех, кто расположился на стульях. Их, с инструментами, он пригвоздил, закрепил болтами на время симфонии. Им послан некий заряд, и они уже сидят, как на электрических стульях. Их головы неловко вскинуты — они, прижав инструменты, ждут поворота его головы.
Его правая рука отделяется от пюпитра.
Она взвесилась в душном пространстве Филармонии.
Она сжалась в кулак
Блеснули на левой руке два кольца, одно из них — на мизинце. (Что эти кольца значат?)
Неожиданный вздерг руки — как молния, сверкнувшая где-то радом. Съежилась впереди сидящая дама (не с Кировского ли завода? На афишах Филармонии с удивлением обнаружил такой абонемент: «Для трудящихся Кировского завода». Совсем на шею сели).
Описываю начало Симфонии № 5 Шостаковича по кадрам. Как это запомнилось мне. В музыке я дилетант. Ничего не смогу сказать про эту симфонию. Кроме того, что в первой части унесся в свое детство, ободранное. Я прицепился к последнему вагону, несшемуся из Алма-Аты в Чимкент. Эвакуация. Мы живем в маленьком театре, рядом со сценой. Под сценой тоже кто-то живет... У меня от вшей поднялась температура — до сорока. Стою голый на скамейке, а мать кидает в буржуйку все мои вещи, одежду. Плачет Лева, младшой брат. Вши трещат в огне... И как воровал, вспомнил. Я не был карманником, у меня был другой «профиль» — огороды. Любил бить пионеров — и за то, что сыты, и так — ни за что... Заиграл какой-то «стеклянный» инструмент (я потом узнал — челеста!), Мравинский приложил к губам указательный палец и как-то весь «вжался» в себя. Мои видения вместе с челестой улетучились.
В образовавшейся паузе зал кашлял. Кашляющий город, особенно в эту пору — осенью. Мравинский поморщился — ждал, чтобы зал затих. Здесь, в Филармонии, кашляют, когда в музыке пауза, у нас в театре — когда придется. Редко кто додумается выкашляться в коридоре.
Во второй части возник Петербург, со связками бубликов. Невская перспектива — такая, какой я ее не знаю, еще до того, как сюда пришел Человек с булыжником. Такая, какой ее описывает Осип в «Ревизоре»: «...жизнь тонкая, политичная: театры, собаки тебе танцуют». Музыка и в самом деле приплясывает. Вообще, это гоголевский Невский. А Мрав (Юра его так ласково называет), как квартальный надзиратель: кажется, сейчас заговорит: «А подойди сюда, любезный!» — и схватит за воротник.
В медленной части возникла сцена, свидетелем которой был сам. Под Ярославлем взрывали церквушку. Портрет моей мамы. Она привела меня смотреть на это. Мне было шесть лет. Мама говорит: «Не знаю, правильно ли, что рушат, но на этом месте будет много новых квартир, школа!» Тут же портрет моей бабуси — плачущей, шепчущей молитву. Она не выдерживает, берет меня за руку, уводит.
В финале — круговерть, будто крутят кино. Ты в положении догоняющего. Перед глазами — футбол. Играют не двадцать два человека, а все действующие лица из твоей жизни: из БДТ, из Русской драмы, со Студии Довженко, из Школы-Студии, из Театра Пушкина... Куча мала.
Почему-то еще возникла новелла Феллини, в которой маленькая девочка играет сначала мячом, а потом натягивает на пустой дороге стальную струну. Мчащемуся на скорости автомобилисту отсекает струной голову. Девочка — замаскированный чертик. Наигравшись мячом, она будет играться... головой того автомобилиста. Из всего фильма запомнился только этот финал — но «всплыл» он именно сейчас, на Шостаковиче!
В самом конце — марш! Маршируют счастливые советские люди, их улыбки. Шествие возглавляет Любовь Орлова, я почему-то за ней. Ударник заколачивает гвозди в чье-то распятие... Такое пробежало кино.
Мравинский поднимает партитуру над собой. Этот его концерт посвящен памяти Шостаковича — он умер всего два месяца назад. И так получилось, что это первый концерт, когда я услышал Мравинского.
В перерыве делюсь своими ассоциациями с Юрой, предупреждаю, что они субъективны — как сон, как поток сознания. Он со многим соглашается. Например, с футболом. Говорит, Шостакович был заядлым болельщиком: знал всех ленинградских хавбеков, инсайдов поименно. К нам подходит один из Юриных педагогов, консерваторских. Мы знакомимся. Он рассказывает, как негодовал один ленинградский «коверный», когда увидел программу этого концерта. Ему казалось, что сегодня должна звучать музыка одного лишь Шостаковича, а Мрав зачем-то заканчивает «Патетической» Чайковского.
После исполнения последней симфонии Чайковского я понял, как мне кажется, замысел Мравинского. Он соединяет Шостаковича со всей мировой культурой, поднимает его до самой недоступной высоты и открывает нам этот космос. Диапазон вселенной, показанный Мравинским, нельзя измерить. Можно лишь попытаться угадать его идею. (Повторяю: попытаться.) Мне кажется, она проста: музыка есть Бог, такие фигуры, как Чайковский, Шостакович, появляются, чтобы пробудить эту музыку в нас. Когда на этой земле их миссия заканчивается и в нас им ничего пробудить не удается, Бог забирает их к себе. По сути, эти гении равны, потому что являются частичками Бога. Мы ведь тоже его частички, его молекулы — только бледные... С сожалением думаешь о своей серости, о том, какая потеря в моей жизни — хорошая музыка. Все упущено... зачем бросил скрипку? Думаю, что моя миссия выполняется лишь на сотую долю того, что могу. А есть ли вообще какая-нибудь моя миссия? Если есть, то почему столько кочек, кто написал там такой неудачный, сумбурный сценарий? Почему концы с концами не сходятся? Как было бы хорошо, если бы этот сценарий начинался таю Albert Borisoff (тут бы пригодилось мое настоящее имя) родился в XIX веке, в имении под Парижем...
Что больше всего привлекает в фигуре Евгения Мравинского, думал я, возвращаясь с сыном домой? Метод работы? Но я о нем ничего не знаю, хотя, как кажется мне, чувствую его. Для меня ясно, например, что он не сторонник импровизаций на концертах — слишком уж крепко все сколочено...
В ушах стоит гул контрабасов в конце грандиозного плача, который написал Чайковский. Контрабасы ревут, а чья-то душа уже несется по тоннелю, ей до нас уже нет дела... Тут я понимаю, что это мог передать только грандиозный трагический артист. Мравинский — единственный из таких артистов, которые творят еще на земле. Остальные — по ту сторону тоннеля.
Когда-то Константин Павлович Хохлов, разговорившись со мной, посоветовал применить такой метод: каждая репетиция должна быть чуточку лучше предыдущей. Роль должна расти от репетиции к репетиции — несмотря ни на что! Не позволять себе расслабляться, ждать вдохновения, пробалтывать текст, реагировать на то, как репетирует партнер. То есть, как спортсмену, выстроить график тренировок и по нему работать. «Курочка по зернышку. Это научит тебя быть расчетливым профессионалом*, — заключил Хохлов.
Сказано это было в Киеве, и тогда мне показалось утопией. Уж слишком прописные истины он говорил. И как утренняя репетиция могла пройти лучше той, что была накануне, если спать не ложились до трех, четырех утра (если вообще ложились)? Если кипела кровь и все роли большей частью делались «аврально»? И как тогда быть с известным чеховским афоризмом (его любил хитро повторять киевский артист Виктор Халатов): «Все последующее хуже предыдущего»?.. Репетируешь, репетируешь, а результат, значит, все хуже?
Теперь-то я понимаю, что Чехов мог себе позволить сказать такое. Сказать, и пойти, скажем, на вскрытие трупа. Я увидел его стол в Ялте — не парадный, приготовленный к осмотру экскурсантов вид, а каким он был в один из его рабочих дней. Мне показала сотрудница музея груду шприцев, разбросанных по столу. «Люблю смотреть, как человек умирает. Жутко, а так хочется заглянуть...»
Пусть это покажется утопией, но я хочу применить метод Хохлова на репетициях «Дачников». Почему бы мне и в самом деле не стать «расчетливым профессионалом»?
...Каждая роль — маленькая модель жизни. Когда никчемной, глупой, а когда и достойной.
Все начинается с барахтанья на воде — пока не научишься плавать. Меня отец вывез на лодке до середины Волги и выбросил за борт, как щенка — плыви как знаешь... Я из воды долго не появлялся. Потом высунулась фыркающая физиономия, начались короткие, истеричные взмахи рук... Мне было четыре года.
Дальше — отбор. Анализ первых ошибок, первые болезни — еще не такие страшные: например, ипохондрия, бессонница... Это самый долгий этап, здесь многие — даже выносливые — ломают себе шею.
Когда наконец проешь себе плешь, то можешь рассчитывать на первые успехи. Алла впервые заговорила о том, что надо лечить наметившуюся лысину, во время съемок «Гарина». Хотела мазать ее корнем лопуха, но я не дался! «Это хорошо, что у вас появилась плешь, — поддержал меня Товстоногов. — Посмотрите, какая у меня! Это действительно хороший признак. Вы не читали еще «Лысую певицу»
Ионеско?.. Лысина — это как космодром, который нужен, чтоб получать из космоса энергию».
Значит, я созрел уже для чего-нибудь космического, Георгий Александрович!