Стефан Жеромский Бездомные

Часть первая

Венера Милосская

Из Булонского леса, куда он ездил по окружной железной дороге, Томаш Юдым возвращался в свой квартал Елисейскими Полями. Он медленно тащился, шаг за шагом, чувствуя, как от жары становятся все тяжелей его пиджак и шляпа. Настоящий потоп солнечного света заливал все кругом. Над устремленной вдаль перспективой зданий, бросающихся в глаза, если смотреть от Триумфальной Арки, висела тонкая розовая пыль, она начинала уже как ржавчина въедаться даже в прелестные, светло-зеленые весенние листочки, даже в цветы декоративных растений. Запах акации несся, казалось, со всех сторон. На мостовой, под деревьями, под стенами домов, в водосточных канавах – всюду лежали ее белые цветочки с красноватой, будто уколом смерти окровавленной сердцевиной. Беспощадная пыль незаметно их засыпала.

Приближался час великосветских прогулок. Елисейские Поля уже начинали сотрясаться от движения карет. По деревянной торцовой мостовой шел однообразный гул, словно далекий говор огромной фабрики. Проносились лоснящиеся красавцы рысаки, поблескивала упряжь, сверкали кузова и спицы легких колясок, и неслись, неслись, неслись без устали весенние женские наряды чистых и разнообразных тонов, вызывающих представление о прелестной девственности. Время от времени из массы проезжающих особ выделялось одно какое-нибудь лицо – хрупкое, утонченное, до того неимоверно прекрасное, что один вид его был лаской для глаз и нервов, исторгал из груди растроганный вздох о счастье и уносил его с собой, исчезая в мгновение ока.

Юдым нашел свободный краешек скамьи под тенью каштанов и, испытывая большое удовлетворение, уселся подле старой усатой няньки и двоих детей. Сняв шляпу и уставив глаза в поток выездов, катящихся серединой улицы, он медленно остывал. На тротуарах становилось все больше изысканно одетых людей – сверкающих цилиндров, светлых пальто, жакетов. Старая бабища с хитрыми глазами ввела вдруг в нарядную толпу молоденького козленка с белой как снег шерстью. Стайка детей следовала за козленком, выражая ему свое поклонение взглядами, жестами и тысячами возгласов. Потом огромный краснорожий оборванец пронесся как помешанный, хрипло выкрикивая результат последних конских бегов. И снова ровно, спокойно, чарующе плыл по тротуарам людской поток, а его стремнина неслась посредине улицы, увенчанная пеной чудесных, невесомых, издали кажущихся голубовато-зелеными тканей.

Каждый распустившийся лист бросал на белый круглый гравий свое отчетливое отражение. Тени эти медленно передвигались, как малая стрелка по белому циферблату. Скамьи заполнились народом, а тень уже успела покинуть занятое Юдымом место и уступить его водопаду все расплавляющих солнечных лучей. Другого убежища нигде поблизости не было, и доктору волей-неволей пришлось встать и тащиться дальше, к площади Согласия. Нетерпеливо выжидал он, когда можно будет прорваться сквозь водоворот карет, колясок, фиакров, велосипедов и пешеходов на повороте главного русла, идущего от бульваров к Елисейским Полям. Наконец он добрался до обелиска и направился в глубь сада Тюильри. Там было почти пусто. Лишь возле скучных прудов резвились бледные дети, да в главной аллее несколько мужчин в рубашках играли в теннис. Пройдя парк, Юдым повернул к реке, чтобы, держась в тени домов, добраться до маленькой площади перед церковью Сен-Жермен л'Оксерруа, где легче было захватить место на империале. В это мгновение в мыслях его возникла пустая холостяцкая квартира, далеко, на бульваре Вольтера, где он вот уже год ночевал, и это воспоминание исполнило его отвращением к пустым стенам, пошлой обстановке, к непреодолимой чужеземной скуке, которой веет из каждого угла. Работать ему не хотелось, идти в клинику – ни за что на свете.

Он очутился на набережной Лувра и с ощущением блаженства в затылке и спине остановился под тенью первого же каштана на бульваре. Его сонный взгляд скользил по грязной, почти черной воде Сены. И пока он так торчал тут наподобие фонарного столба, в его сознании вдруг зажглась словно извне занесенная в голову мысль: почему бы мне, черт побери, не пойти в этот самый Лувр?

Он повернулся на каблуках и вошел в большой двор. В прильнувшей к толстым стенам тени, погружаясь в нее, словно в водную глубь, он добрался до главного входа и очутился в прохладных залах первого этажа. Вокруг стояли древние изваяния богов, одни огромные, другие в натуральную величину, но почти все с безбожно поврежденными руками и носами. Юдым не обращал внимания на этих разжалованных властителей мира. Он останавливался иногда перед тем или другим, но по большей части тогда, когда ему бросалось в глаза какое-нибудь забавное искажение божественных форм. Больше всего его привлекал отдых в полной прохладе и вдали от шума парижской улицы. Поэтому он искал не столько шедевров, сколько скамьи, на которую можно бы присесть. После долгих странствий из зала в зал, он нашел таковую на углу двух пересекающихся длинных галерей, предназначенном для приюта Венеры с острова Милос.

В уголке, образующем как бы небольшую комнату, освещенную одним окном, на невысоком пьедестале стоит торс белой Афродиты. Шнур, обшитый красным плюшем, не дает к ней подойти. Юдым уже видел эту чудесную статую, но не обращал на нее внимания, как, впрочем, и на другие произведения искусства. Теперь, найдя у стены удобную скамейку, он стал для препровождения времени смотреть в лицо мраморной красавицы. Голова ее была обращена к нему, и мертвые глаза, казалось, глядели. Склоненное чело выделялось из мрака, и брови сдвинулись, как будто она стремилась рассмотреть что-то. Юдым в свою очередь всматривался в нее и лишь теперь заметил маленькую, чуть заметную складку между бровями, которая создает впечатление, будто эта голова, эта в сущности каменная глыба – мыслит. С проникновенной силой всматривается она в простирающийся вокруг мрак и разрывает его ясными глазами. Вперила очи в тайники жизни и чему-то в ней шлет улыбку. Напряжением беспредельного и чистого разума она достигла полного знания, увидела вечные труды и дни на земле, увидела ночи и текущие в их мраке слезы. С белого чела богини еще не успело сойти мудрое раздумье, а между тем ее мечтательные губы благоухают великой девственной радостью. В их улыбке обожание. Обожание счастливой любви, свободного духа и свободного тела в жизни всей безгрешной природы. Обожание напряженной силы чувственного восторга, не притуплённого еще. ни трудом, ни горестью – этими несчастными сестрами. Улыбка богини издали приветствует приближающегося. Она влюбилась в прекрасного смертного, Адониса… Чудесные грезы первой любви расцвели в ее лоне, как цветок амариллиса о семи лепестках. Ее стройные, узкие, круглые плечи приподняты, девственная грудь дрожит от вздоха… Долгому ряду веков, который отшиб ей руки, избороздил прелестные плечи рубцами, не удалось уничтожить этот вздох. Так она стояла в полумраке, «восстающая из пены морской», Анадиомена небесная, пробуждающая любовь. Ее непокрытые волосы были стянуты в красивый узел, «krobylos». От смуглого овального лица веяло неописуемым очарованием.

Всматриваясь все пристальнее в это задумчивое чело, он лишь теперь понял, что перед ним изображение богини. Это была Афродита, сама пенорожденная. И невольно приходила в голову нескромная легенда о том, что причиной этой пены на водах был Уран. А между тем это не была Пандемона, это не была даже ни Гефестова жена, ни возлюбленная Анхизеса, это был лишь светлый и добрый символ жизни, дочь неба и дня…

Юдым, погруженный в свои мысли, не обращал внимания на проходящих мимо людей. Их было, впрочем, немного. Он очнулся, лишь услышав в соседнем зале несколько фраз, произнесенных по-польски, и обернулся на этот звук с резко неприязненным чувством, уверенный, что приближается кто-нибудь из «польской колонии», кто-нибудь, кто усядется рядом и похитит у него эти минуты раздумья о прекрасной Венус. Он был приятно удивлен, увидев «непарижские» лица. Их было четверо. Впереди шли две барышни-подростка, старшей из них могло быть лет семнадцать, вторая была года на два моложе. За ними тяжело двигалась весьма увесистая дама, пожилая, седовласая, с крупным, все еще красивым лицом. Рядом с этой матроной шла барышня лет двадцати с небольшим – голубоглазая темная брюнетка, стройная и прелестная. Все они остановились перед скульптурой и молча ее рассматривали. Слышалось лишь тяжелое, сдерживаемое сопение старой дамы, шелест шелка, раздающийся при каждом движении молодых девиц, да шорох страниц Бедекера,[1] перелистываемых старшей барышней.

– Все это прекрасно, сердце мое, – обратилась к ней матрона, – но я должна сесть. Ни шагу больше! Стоит ведь поглядеть и на эту госпожу. Так… А кстати, здесь есть и скамейка.

Юдым встал со своего места и медленно отошел на несколько шагов, как бы желая осмотреть статую с другой стороны. Дамы вопросительно взглянули друг другу в глаза и понизили голос. Только старшая из барышень, занятая Бедекером, не заметила Юдыма. Толстая старушка энергично села на лавку, вытянула ноги и на какие-то, произнесенные шепотом замечания своих юных спутниц ответила также шепотом – тем особым, свойственным пожилым дамам шепотом, который в случае надобности, если дистанция невелика, может заменить собой телефонный разговор.

– А что мне до того, поляк или не поляк, француз или не француз, испанец или турок, – мне все равно. Дай ему бог здоровья за то, что убрался отсюда. Совсем ноги отнялись… Ну, а теперь смотрите-ка лучше на эту вот, ведь тоже не пустяк какой. Как-то я ее уже видела. Тогда она мне какой-то другой показалась…

– Так, наверное, это и была другая… – сказала младшая из туристок.

– А ты не раздумывай, другая или не другая, – знай себе, присматривайся. Спросят потом в гостиной о чем-нибудь таком, а ты ни бе ни ме…

Вторая барышня и без уговоров как-то необычно разглядывала Венеру. Это была смуглая блондинка с темным матовым цветом лица. Лоб у нее был узкий, носик прямой, губы тонкие, сжатые. Невозможно было определить, хороша она или дурна собой. Казалось, она погружена в сновидение или грезит, веки ее были почти сомкнуты.

Юдыма заинтересовало это лицо. Он остановился и украдкой стал следить. Она смотрела на мраморное божество как бы небрежно и все же с таким выражением, словно старалась навсегда запомнить статую, словно исподтишка пожирала ее взглядом. Время от времени ее тонкие и плоские ноздри слегка раздувались от быстрого вздоха. И вдруг Юдым заметил, что благочестиво и девически скромно опущенные веки тяжело приподнялись и глаза, прятавшиеся до сих пор, видят не только Венеру, но и его. Не успел он, однако, разглядеть даже цвета этих глаз, как они уже скрылись под ресницами.

Между тем старшая барышня прочла всю главу об истории статуи и подошла к плюшевому шнуру. Положив на него руки, она стала рассматривать скульптуру с любопытством, энтузиазмом и преданностью, свойственными одним женщинам. Можно сказать, что с этой минуты она начала видеть Венеру Милосскую. Глаза ее теперь не могли заметить ничего, кроме статуи, они желали и силились пересчитать все красоты, все черты скопасовского[2] резца… о которых говорит Бедекер, – запомнить и разместить все в голове систематически, как чистое белье в дорожном сундуке. То были глаза искренние до наивности. Как все ее лицо, они отражали легкие тени проходящих в голове мыслей, повторяли, как верное эхо, каждое движение души и говорили независимо от того, видит ли кто их выражение, или нет.

Понаблюдав за ней несколько минут, Юдым пришел к убеждению, что если бы эта красивая девушка искренне хотела утаить полученное впечатление, глаза немедленно выдали бы ее. Он стоял в стороне и наблюдал игру чувств, сменяющихся на ее светлом лице. Вот мало сведущее любопытство… Вот первый лучик впечатления пробегает по бровям, сжимает ресницы и скользит к губам, чтобы изогнуть их в милую улыбку. Те самые чувства, которые мгновение тому назад Юдым ощущал в себе, он видел теперь на лице незнакомки. Это доставляло ему искреннее удовольствие. Он охотно спросил бы, не ошибается ли он, и услышал бы из прелестных уст откровенный рассказ о впечатлениях. Никогда в жизни сн еще не испытывал такого желания говорить об искусстве и внимательно слушать, что думает о мимолетных впечатлениях другой человек…

Между тем этот другой человек, весь поглощенный статуей, не обращал никакого внимания ни на его исследования, ни на самого исследователя.

– Я помню, – сказала пожилая дама, – другую мраморную группу. Это была какая-то мифологическая сцена. Гений – или там амур с крыльями – целует прелестную девчушку. Быть может, это и неподходящее зрелище для таких сорок, как вы, но это так красиво, обаятельно, так agréable, sensible…[3]

Старшая барышня подняла голову и, внимательно выслушав, сказала, перелистывая Бедекера:

– Я тут видела что-то такое… «L'Amour et Psyché»…[4]Антонио Канова. Не это ли?

– А может, и Психея. Только я что-то сомневаюсь, показывать ли вам это… – прибавила она потише.

– В Париже! Ведь мы теперь в Париже! Мы должны коснуться устами чаши разврата… – шепнула брюнетка пожилой даме, по секрету от младших спутниц.

– Да что мне до тебя! Ты хоть все глаза прогляди на всяких там намалеванных и изваянных амуров. Но вот эти две…

– Бабушке кажется, что мы тут хоть что-нибудь понимаем… – сказала с забавной гримаской самая младшая. – А я не знаю, зачем мы тратим столько времени на осмотр всех этих коридоров с картинами, когда на улицах так божественно, такой Париж!

– Но, Ванда! – простонала брюнетка.

– Ну хорошо, вы все понимаете в этом толк, а я – ни аза! Что тут интересного? Все эти музеи и коллекции всегда немного напоминают мертвецкую, только еще скучней. Например… Клюни. Какие-то ямы, пещеры, куски облупившихся стен, кирпичи, ноги, руки…

– Что ты говоришь!

– А разве неправда? Возьмем Карнавале… Кости, отвратительные, покрытые пылью мощи, старая рухлядь из храмов. И вдобавок приходится ходить вокруг всего этого с торжественной, надутой миной, возле каждой вещи простаивать по четверть часа, притворяясь, будто на это хочется глядеть. Или хотя бы тут: картины, картины и картины до бесконечности. И еще эти фигуры…

– Дитя мое, – вставила бабушка. – Это шедевры, так сказать…

– Знаю, знаю… шедевры. Но ведь все картины похожи одна на другую как две капли воды: лакированные деревья и голые барышни с такими…

– Ванда! – испуганно вскрикнули все три ее спутницы, озираясь вокруг.

Юдым не знал, что ему делать. Он понимал, что следовало бы выйти, чтобы не слышать разговора людей, которые не знают, что он поляк, – но было жалко уходить. Он ощущал в себе не только желание, но и смелость вмешаться в этот разговор. А пока – беспомощно стоял на месте, уставившись широко раскрытыми глазами прямо перед собой.

– Ну, тогда пойдем к этим Амуру и Психее, – сказала пожилая дама, поднимаясь со скамьи. – Только где это, хоть убей не помню…

– Только не забудьте, бабушка, что мы хотели сегодня побывать в том другом, в настоящем Лувре.

– А ну-ка помолчи! Подождите-ка… Где же этот Канова? Помню, мы были там с Януарием… Шли мы… Сейчас, сейчас…

– Если разрешите, я покажу вам ближайший путь к Амуру… то есть… к Антонио Канова… – сказал доктор Томаш, снимая шляпу и с поклоном приближаясь к ним.

Услышав из его уст польскую речь, все три девицы невольно прильнули к пожилой даме, словно укрываясь под ее крылышком от разбойника.

– А-а… – отозвалась бабушка, поднимая голову и меряя молодого человека довольно неприязненным взглядом. – Спасибо, большое спасибо…!

– Простите, что я, услышав… В Париже в самом деле так… так редко, очень редко… – Юдым лепетал бог знает что, вдруг почувствовав, что теряет уверенность.

– Вы постоянно в Париже? – спросила она резко.

– Да. Живу здесь уже год. Больше года, потому что месяцев уже пятнадцать… Моя фамилия… Юдым. Как врач, я изучаю здесь некоторые… То есть, собственно говоря…

– Так вы говорите, как врач?

– Да, да, – говорил доктор Томаш, обеими руками хватаясь за эту нить разговора, хотя она вытаскивала за собой на свет божий вопросы, касающиеся его личности, чего он не выносил. – Я окончил медицинский факультет в Варшаве, а сейчас работаю здесь в клинике, в области хирургии.

– Очень приятно познакомиться, пан доктор… – цедила дама довольно холодно. – Мы вояжируем, как видите, вчетвером, с места на место. Невадзкая… Это вот две мои внучки, сироты, Оршенские, а это – мой и их самый близкий друг, панна Иоанна Подборская.

Юдым все еще расшаркивался, причем ноги у него, как всегда, заплетались, но вдруг пани Невадзкая спросила, и в голосе ее зазвучал внезапный интерес:

– Я знавала – да, да, я не ошибаюсь – кого-то, кто звался пан Юдым или панна Юдым, помещики, кажется, на Волыни… Да, да, на Волыни… А вы откуда родом?

Доктор Томаш охотно притворился бы, что не расслышал этого вопроса. Но когда пани Невадзкая взглянула на него, заговорил:

– Я родом из Варшавы, из самой Варшавы. И притом из самых вульгарных Юдымов…

– Как так?

– Мой отец был сапожником, притом скверным сапожником, на Теплой улице. На Теплой улице… – повторил он с болезненным удовлетворением. Наконец-то ему удалось избежать зыбкой почвы и разных учтивых деликатностей, в чем он не был силен и чего чрезмерно боялся. Дамы умолкли и медленно двигались, равномерно шелестя платьями.

– Очень, очень рада… – спокойно проговорила Невадзкая, – что случай доставил мне такое приятное знакомство. Вы, значит, изучали здесь все произведения искусства? Ну разумеется, постоянно живя в Париже… Весьма вам признательны…

– «Амур и Психея» находятся, кажется, в другом здании, – сказала панна Подборская.

– Да, в другом… Мы пройдем двором.

Выйдя из зала, пани Невадзкая обратилась к Юдыму и сказала с некиим суррогатом любезности:

– Вы так резко сказали о профессии отца, что я чувствую в этом прямо-таки укор себе. Поверьте, спрашивая о каких-то там родственных связях, я не намерена была причинить вам неприятность. Просто-напросто привычка старой бабы, долго прожившей и повидавшей множество людей. Правда, очень приятно столкнуться с человеком, личность которого напоминает вам о былых событиях, людях, обстановке. Но насколько же приятней, насколько… приятней…

– Ваш отец, этот сапожник, делал дамскую обувь или мужские штиблеты? – спросила, щуря глаза, младшая из барышень Оршенских.

– Башмаки, преимущественно башмаки, причем довольно редко, когда бывал в сознании, ибо чаще всего он делал пьяные скандалы где ни попало.

– Ну, в таком случае у меня окончательно не укладывается в голове, каким чудом вы стали врачом, да еще в Париже!

Панна Подборская метнула на спутницу взгляд, полный отчаянного стыда.

– В том, что вы нам о себе сказали, – заговорила старая дама, – я вижу много, очень много храбрости. Право, мне впервые пришлось услышать такую речь. Я, знаете ли, господин доктор, стара и видела самых различных людей. И всякий раз, как мне приходилось общаться с… личностями, не принадлежащими к хорошему обществу, с лицами… одним словом, с людьми, которых – правильно или неправильно, в это я не вхожу, – называют плебеями, эти господа всегда старательно пытались избежать вопроса о своей родословной. Приходилось, правда, видеть и таких, – добавила она в некотором раздумье, – которые в какой-то период своей жизни, обычно в молодости, с пафосом признавались в крестьянском или там еще каком-нибудь происхождении, но потом эта их демократично-кичливая правдивость не только слетала с них без остатка, но еще вместо нее появлялись гербы, налепленные на дверцы кареты, если судьбе угодно было поставить ее перед их подъездами.

Юдым насмешливо улыбнулся. Несколько шагов он прошел молча, а затем обратился к панне Подборской:

– Какое же впечатление произвела на вас Венера Милосская?

– Венера… – сказала брюнетка, словно этот вопрос пробудил ее от неприятного сна. Краска залила ее лицо, тотчас исчезла и сосредоточилась на прелестных губах, которые еле заметно вздрагивали.

– Вся спина изодрана, будто ее четыре дня подряд секли экономской плетью… – категорически произнесла панна Ванда.

– Прелестна… – вполголоса сказала панна Наталия, устремив на Юдыма свои матовые глаза. Во второй раз доктор получил возможность заглянуть в эти глаза, и снова все закоулки его души были на мгновение охвачены неуловимой тревогой. Во взгляде этой девушки было нечто похожее на холодный, лишенный блеска свет луны, когда ее круг таится во мгле над сонной землей.

Панна Подборская оживилась, и лицо ее тотчас отразило внутреннее волнение.

– Ах, как она прекрасна! Какая настоящая! Если бы я жила в Париже, я приходила бы к ней… Ну миллион не миллион раз, но каждую неделю непременно бы приходила, чтобы наглядеться. Вообще греки создали такой чудесный мир богов… Гете…

Услышав слово «Гете», Юдым испытал неприятное ощущение, так как из этого поэта он читал лишь нечто и притом некогда.

Но судьбе было угодно, чтобы как раз тут старушка остановилась в проходе, ведущем к залу «Амура и Психеи», и немым вопросом больших блеклых глаз спросила у Юдыма дорогу. Очутясь перед этой зализанной группой, этой как бы выполненной в мраморе картинкой, все умолкли. Юдым с грустью подумал, что, собственно говоря, его роль уже кончена. Он чувствовал, что, выскочив с сообщением о папаше с Теплой улицы, он уже не может сопутствовать этим дамам и искать их знакомства. В его уме снова промелькнула комната на бульваре Вольтера, отвратительная консьержка с ее вечными бессмысленными расспросами. В тот момент, когда он меньше всего знал, что делать, и решал, каким образом приличествует с ними расстаться, пани Невадзкая, словно угадав, о чем он думает, сказала:

– Мы собираемся в Версаль. Нам хотелось бы побывать в окрестностях, по пути заглянуть в Севр, в Сен-Клу… Эти ветрогонки готовы носиться с места на место день и ночь, а я буквально падаю от усталости. Вы ездили в Версаль? Как удобнее туда ехать? По железной дороге? Тут пишут о каких-то пневматических трамваях. Что это – лучше, чем поезд?

– В Версаль я ездил дважды, как раз этим трамваем. Мне он показался очень удобным. Идет он, правда, довольно медленно – пожалуй, вдвое медленней, чем поезд железной дороги, – но зато дает возможность посмотреть окрестности, Сену.

– Значит, едем трамваем! – решила панна Ванда.

– В котором же часу идет этот драндулет?

– Сейчас не помню, сударыня, но это легко узнать. Главная станция находится возле самого Лувра. Если разрешите…

– О, мы не осмелимся затруднять вас…

– Но он ведь только узнает! Что ж тут такого, бабушка? Ведь пан Юдым здешний, парижанин, – отчеканила панна Ванда, чуточку пародируя тон, которым говорил Юдым.

Томаш, кланяясь, отошел от них и, довольный, будто с ним случилось что-то очень хорошее, побежал бегом к трамвайной станции на Луврской набережной. В мгновение ока он разыскал кондуктора, вбил себе в голову все часы и минуты трамвайного расписания и повернул обратно, ежеминутно разглаживая и оправляя галстук… Когда он уведомил дам о времени отхода трамвая и стал давать им указания, как ориентироваться в Версале, панна Ванда выпалила:

– Итак, мы едем в Версаль. Шутка сказать! В самый Версаль… Едем каким-то там трамваем – и вы с нами.

Не успел еще Юдым собраться с мыслями, как она прибавила:

– Бабушка уже рассудила, что, malgré tout,[5] вы можете ехать.

– Ванда! – почти с отчаянием пробормотала пани Невадзкая, краснея как девочка. Стараясь вызвать на своих дрожащих еще губах любезную улыбку, она обратилась к Юдыму: – Видите, что это за чертенок лохматый, хотя уже требует длинных юбок…

– Неужели, сударыня, вы в самом деле позволяете мне сопутствовать вам в Версаль?

– Я не решалась просить вас об этом, чтоб не помешать вашим занятиям, но нам было бы очень приятно…

– Ни в малейшей степени… Я был бы весьма счастлив… Так давно… – бормотал Юдым.

– Сударь! В десять! – сказала панна Ванда, подняв кверху пальчик и давая ему ряд выразительных заговорщических знаков глазами.

Доктор уже любил эту девушку – совсем так, как любят веселого товарища, с которым можно без конца болтать обо всем на свете. Три старшие дамы хранили неловкое молчание. Юдым чувствовал, что вторгся в их общество. Он понимал, что стоит гораздо ниже их на общественной лестнице и что в данный момент является одновременно сапожничьим сыном и кандидатом в «хорошее общество». Он ощущал в себе раздельность обеих субстанций и до крови кусал нижнюю губу.

Осмотрев медальоны Давида д'Анже*, которые вызвали в сердцах присутствующих нечто вроде молитвы, они выбрались из музея во двор, а оттуда на улицу.

Пани Невадзкая подозвала фиакр и объявила своим барышням, что они едут в магазины. Юдым простился с ними с изяществом, проснувшимся в нем впервые в жизни, и удалился. На империале омнибуса, направляющегося в Венсен, он погрузился в долгие изощренные размышления. Это было капитальнейшее событие в его жизни, нечто вроде получения аттестата или сочинения первого самостоятельного рецепта. Никогда еще ему не приходилось приближаться, к таким женщинам. Он не раз встречал их на улице, видывал иногда проезжающими в колясках и мечтал о них с неугасимой тоской в тех тайниках души, куда не имеет доступа контролирующий разум. Как часто, еще гимназистом и студентом, он завидовал лакеям, имеющим право созерцать эти существа из плоти и крови и все же похожие на чудесные цветы, скрытые в очарованном саду. Вместе с тем ему вспомнились и близкие ему женщины: родные, знакомые, любовницы… Каждая из них более или менее походила на мужчину движениями, грубостью, инстинктами. Мысль об этом была столь отталкивающей, что он, закрыв глаза, с глубочайшей радостью прислушался к шелесту платьев, которым еще полон был его слух. Каждое быстрое движение стройных ног его новых знакомых было словно музыкальной трелью. Переливы их прелестных мантилек, блеск перчаток и легких рюшей, окаймляющих шею, – все возбуждало в нем какое-то особое, не страстное, а скорей эстетическое волнение.

На другой день он встал раньше обычного и весьма критически исследовал свой гардероб во всех деталях. Около девяти он вышел из дому, а так как времени было больше чем достаточно, решил пойти пешком.

Протискиваясь сквозь толпу, он обдумывал разговор, которым станет развлекать дам, мысленно сочинял целые неописуемо изящные диалоги и в воображении своем пускался даже в флирт, что до этого почитал мерзостью. У трамвайной остановки было пусто. Юдым, стоя под деревом, поджидал, полный тревоги, прибытия вчерашних знакомых. Ежеминутно раздавался рев пароходов, покачивающихся на волнах Сены, грохотали омнибусы на мостах и прилегающих к ним улицах. Где-то по ту сторону реки чистым звоном пробило десять. Юдым слушал эти звуки, словно торжественное уверение, что прекрасные существа не придут, именно потому и не придут, что он их ожидает. Он, Томаш Юдым, Томек Юдым с улицы Теплой.

Так он и стоял, глядя на тяжелую, серую воду, н шептал про себя:

– Улица Теплая, улица Теплая…

Нехорошо было у него на душе, неприятно, горько. Из вереницы воспоминаний выплыл неясный образ многоквартирного грязного дома…

Юдым поднял голову и отогнал от себя это видение. Мимо него шли самые разнообразные люди и между прочими странствующий герольд «Энтрансижана», держащий высокий шест с наклеенным на поперечную перекладину содержанием последнего номера этой газеты. Как раз в эту минуту он опустил рекламу на землю, оперся о шест и болтал со своим знакомым. Название газеты связалось в сознании Юдыма с самыми различными мыслями, в ряду которых блуждало назойливое, неприятное, почти мучительное понятие: улица Теплая, улица Теплая…

О своей семье, об условиях, в которых проходит ее жизнь, он сейчас думал как о чем-то бесконечно чуждом, как мог бы думать о типе некоей мелкомещанской семьи, которая вела свое жалкое существование в царствование короля Яна Казимира. А дамы, которых он увидел накануне, благодаря изяществу своих тел, платьев, движений и речи быстро стали для него существами близкими, родными. Как жаль ему было, что они не идут, и почти невыносимо было представить себе, что они могут и вовсе не прийти. Если это случится, так только потому, что он ведет свою «родословную» от этих сапожников…

Он решил поехать в Версаль, поклониться им издали и пройти мимо… Какое ему дело до каких-то девиц аристократического «или какого там еще» происхождения? Ему хотелось только увидеть их еще раз, посмотреть, как этакие вот ходят там, как смотрят любопытными глазами на любую картину…

«Оно конечно, – думал он, уставясь на воду, – оно конечно, я просто хам, тут уж ничего не поделаешь… Разве я умею занимать дам, разве когда хоть подумал о том, как их следует занимать? Грек половину жизни проводил в искусных забавах. Средневековый итальянец усовершенствовал искусство праздности. То же самое и эти женщины… И я мог бы поразвлечься поездкой, но с кем? С женщинами моего круга, с какими-нибудь, я полагаю, «городскими» девицами, со студентками – ну, словом, что называется, с простецкими женщинами. Но с этими! Это как бы девятнадцатый век, в то время как я живу еще с прапрадедами, в начале восемнадцатого. Я не владею искусством вести разговор, это совсем как если бы какой-нибудь писарь в помещичьей конторе взялся сочинять диалоги а la Лукиан лишь потому, что умеет писать пером… Я бы с ними и не развлекался, а все время думал, как бы не сделать чего-нибудь по-сапож-ничьи. Может, оно и лучше… Но как странно. Каждая из этих баб так как-то живо заинтересовывает, каждая из них, даже эта старуха, – существо современное, представительница того, что мы именуем культурой. А я – что ж я… Сапожничий сын…»

– Ну, не говорила ли я, что наш маленький доктор будет нас ожидать? – воскликнула за его спиной панна Ванда.

Юдым быстро обернулся и увидел перед собой всех четырех своих знакомых. Лица их были веселы. Оживленно разговаривая, дамы вскарабкались на империал. Юдым старательно подсадил бабушку. Когда они очутились наверху, глазам их открылась подвижная глубь Сены. Река мчалась между гранитными берегами, запыхавшаяся, замученная, словно тяжко дыша от крайнего напряжения. Нечистая, густая, бурая, почти темная вода, в которой плескались с поминутным ревом пароходы, производила тяжелое впечатление, словно раба, которая вращает хрупкими руками тяжелые жернова.

– Какая маленькая, узкая… – говорила панна Иоанна.

– И-и! На вид она Висле во внучки годится!

– Прямо карикатура на Изар… – сказала панна Наталия.

– Правда! Панна Иоаннетка, вы помните Изар, нашу дорогую реку, светло-зеленую, чистую как слеза…

– Ну уж, как слеза… – вмешался Юдым.

– Как, вы не верите? Этот господин открыто признался, что не верит в ее чистоту!

– И вправду ужасная вода! – сказала старушка, пытаясь поскорей затушевать последние слова панны Ванды, которые, неведомо почему, вызвали мимолетную, как облачко, краску на лице панны Иоанны.

В тот момент, когда Юдым намеревался произнести нечто статистически-ученое о воде Сены, трамвай протяжно зазвенел и, изгибая на поворотах свои вагоны, словно членики длинного туловища, двинулся вдоль берега черной реки. Каштаны у самых лиц путешественников колыхали ветви с длинными листьями. Сажа и ядовитая городская пыль уже въедались в светлую зелень их нежного покрова и постепенно затягивали его как бы рыжеватой ржавчиной. День был пасмурный. Над местностью ежеминутно проносились то глубокие тени облаков, то сероватый свет хмурого утра. Но никто не обращал на это внимания, потому что оно было целиком привлечено домиками из розового камня на пригородных улицах.

– Что это за камень? Что это за камень, доктор? – настойчиво спрашивала панна Ванда. Но не успел он собраться с мыслями, как она уже оставила его в покое и с улыбкой от него отвернулась. Над садами, спускающимися с холма к реке, подымался и наполнял собой воздух аромат роз, чудесный, упоительный… Кое-где между деревьями виднелись огромные бордюры роз, сквозящие сквозь зеленую завесу желтым и пунцовым пламенем. Юдым наблюдал лица своих дам. На них, не исключая лица старушки, было как бы вдохновение. Невольно поворачивались они в сторону, откуда шло чудесное благоухание, и, полузакрыв глаза, с улыбкой на губах, втягивали его ноздрями. Особенно приковало в этот момент его внимание лицо панны Наталии. Это существо, вдыхавшее аромат роз, казалось, было тем светлым мотыльком, для которого эти цветы созданы и который один лишь имеет на них таинственное право. Из-за садов то тут, то там вздымались почерневшие стены, фабричные трубы, похожие на отвратительное туловище и мерзкие члены какого-то паразита, рожденного из грязи и живущего ею. Над водой далеко вдоль берега тянулись бедные, вульгарные и маленькие дома предместья. В одном месте угольный склад разверзся, как пасть, грязнящая соседние стены, двери и окна своим черным дыханием. Далеко на горизонте виднелся в тумане Медонский лес.

– Что же вам больше всего понравилось в Париже? – спросил Юдым у сидящей рядом с ним панны Наталии.

Это был один из вопросов, заготовленных, как для урока, еще с вечера.

– В Париже? – проговорила она, растягивая это слово с улыбкой на прелестных губах. – Мне нравится, то есть доставляет удовольствие, все… Жизнь, движение… Это как буря! Например, в районе Гар-Сен-Лазар – не знаю, как эта улица называется, – когда едешь в коляске и видишь этих людей, несущихся по тротуарам, эти волны, волны… Грохочущее наводнение… Я раз видела ужасное наводнение у дяди в горах. Вода вдруг вышла из берегов… Мне тогда хотелось кричать ей: «Выше, быстрей, несись же!» Тут то же самое…

– А вам? – спросил Юдым панну Ванду.

– Мне… то же самое… – заговорила она быстро. – А кроме того, Лувр. Только не этот, картинный. Фу! А знаете – тот. Теперь вы, разумеется, обратитесь с вашим вопросом к «тетке» Иоасе, хотя с нее надо было начать, потому что она учительница и милочка. Вот видите – пустяк, а стыдно. Так вот, я вам скажу. Панне Иоасе нравится, primo,[6] «Рыбак», secundo,[7] «Мысль», в третьих – Венера, в четвертых… Впрочем, нам всем страшно нравится и «Рыбак», и «Мысль»… Бабушке…

– Что это за мысль?

– Так вы даже этого не знаете! Ну, это уж… «Мысль», она нарисована в новой ратуше. С закрытыми глазами, худая, молодая, по-моему – вовсе не красивая.

– Ах, в ратуше…

– В ратуше, ах… Теперь «Рыбак». Он в галерее… Постойте, в какой же это?…

– Вот именно, нам очень интересно – в какой? Только это мы и желаем знать – в какой? – вставила бабушка.

– Погодите… Вы уж думаете, бабушка, что я и такого пустяка не знаю. Итак, прошу прощения у почтеннейшей публики: за Сеной, в саду, где вода и эти чубатые утки…

– Люксембургском… – шепнула панна Наталия.

– В Люксембургском саду!

– Вы знаете «Рыбака» Пювиса де Шаванна? – спросила панна Подборская.

– «Рыбака»? Не припоминаю…

– Вот вы какой знаток и парижанин! – насмехалась, презрительно надувая губки, панна Ванда.

– Да разве я знаток и парижанин? Я самый обыкновенный хирург.

И говоря это, он вдруг увидел перед глазами картину, о которой шла речь. Он видел ее год назад и, пораженный несказанной силой этого шедевра, сохранил его в памяти. С течением времени другие вещи заслонили то, что составляет собственно живопись, особую прозрачность красок, очертания фигур и пейзажа, простоту изобразительных средств и даже самую фабулу произведения – и осталось только мучительное сознание чего-то невыразимо скорбного. Воспоминание было как бы неясным эхом чьей-то обиды, какого-то беспримерного позора, в котором мы неповинны, но который все же как будто вопиет к нам с лица земли единственно потому, что мы были его свидетелями. Панна Иоанна, которая спросила Юдыма о «Рыбаке», сидела на конце скамьи, отделенная от него двумя барышнями и бабушкой. Ожидая ответа, она слегка наклонилась и внимательно глядела на него. Вынужденный глядеть в эти удивительно ясные глаза и возбужденный тем выражением восторга в них, которое полностью заменяло длинное описание полотна Пювиса де Шаванна, он теперь стал припоминать даже краски этой картины, даже пейзаж. Самозабвеннее восхищение в этих глазах, казалось, описывало ему картину, помогало восстановить в памяти стершиеся впечатления. Да, он помнил… Худой человек, собственно даже не человек, а антропоид из предместий огромной столицы, обросший клочковатой бородой, в рубашке, разлезшейся от старости, в штанах, висящих на худых бедрах. Он снова увидел этого человека с сачком, погруженным в воду. Глаза его как будто покоятся на поддерживающих сетку палках и все же видят каждого проходящего мимо человека. Они не ищут сочувствия, которого нет, не жалуются и не плачут. «Вот и вся польза, извлекаемая вами из всех моих сил и моею духа…» – говорят глубокие провалы его глаз. Вот оно – отражение мировой культуры, ужасающее произведение человечества. Юдым вспомнил даже то недоуменное чувство, которое охватило его, когда он наблюдал, какое впечатление эта картина производит на других. Перед ней толпились великосветские дамы, нарядные благоухающие духами девушки, «одетые в мягкие одежды» мужчины. И вся эта толпа вздыхала. У людей, которые пришли туда, обремененные добычей, тихие слезы текли из глаз. Покоряясь велениям бессмертного искусства, они несколько мгновений чувствовали, как живут и что делают на земле люди.

– Да, – сказал Юдым, – правда. Я видел эту картину в Люксембургской галерее.

Панна Иоанна снова спряталась за плечо пани Невадзкой. Доктор увидел лишь ее белый лоб, окаймленный темными волосами.

– Как там панна Иоанна ревела… Как она ревела!.. – шепнула Юдыму Ванда почти на ухо. – Впрочем, мы все… У меня у самой из глаз катились слезы, как… как горох с капустой.

– Я не имею обыкновения… – улыбнулась панна Наталия.

– Нет? – спросил доктор, лениво окидывая ее взглядом.

– Мне очень жаль было этого человека, особенно жену, детей… Все они худые, как щепки, похожи на сухой хворост на выгоне… – продолжала она, краснея и с улыбкой прикрывая глаза.

– Этот «Рыбак» в точности похож на Иисуса Христа, ну прямо как две капли воды. Скажите сами, бабушка…

– «Рыбак»? В самом деле похож, в самом деле… – говорила старая дама, погруженная в созерцание местности.

Трамвай повернул на улицу городка Севр и остановился перед двухэтажным домом. Путешественники на империале могли заглянуть прямо в номера харчевни. То было неподходящее зрелище для барышень. Пьяный солдат в кепи набекрень обнимал за талию отталкивающего вида девицу, и оба, высунувшись из окна, строили едущим обезьяньи гримасы. К счастью, трамвай двинулся в дальнейший путь. Едва он выбрался за последние дома городишка, в пустое и печальное пространство в чистом поле, как вдруг потемнело. Поднялся резкий ветер. Ближний лес затянулся серой мглой, и вскоре хлынул частый и крупный дождь. В вагонах началась паника. Косые струи дождя врывались под тент и заливали скамьи. Дамы сбились в кучу в наиболее защищенном месте и кутались как могли. Юдым рыцарски заслонял их от дождя собственным телом. В то время как он стоял так, опершись спиной о барьер, он заметил высунувшуюся из-под множества юбок чью-то ножку. Эта ножка в открытой лакированной туфельке на высоком каблуке опиралась о железный прут балюстрады, высоко открывая стройную икру в черном шелковом чулке. Юдым размышлял, кому можно быть обязанным столь чарующим зрелищем. Он считал его следствием случайности и невнимания и, боясь поднять глаза, лишь из-под прикрытия ресниц совершал эту кражу со взломом и заранее обдуманным намерением. Поезд вкатился в огромную версальскую аллею. Разросшиеся вековые деревья немного заслонили путешественников. Дамы старались хоть немного отряхнуться и разгладить на себе одежду. Но прелестная ножка не исчезала. Капли дождя брызгали на лакированную кожу, словно ударами пальцев отряхивая с нее легкую пыль, и впитывались в мягкий шелк. Теперь уже Юдым знал, чья это собственность, – он поднял глаза на лицо панны Наталии и почувствовал, как в него впиваются холодные клыки наслаждения. Глаза барышни были по обыкновению опущены. Лишь иногда ее брови, две едва заметно изогнутые линии, приподнимались немного выше, словно два рычажка, тянущие вверх упрямые веки. На губах, из которых нижняя была слегка оттопырена, застыла неописуемая усмешка, язвительная и шаловливая.

«Ах, вот как…» – думал Юдым, рассматривая это странное лицо.

Панна Наталия почувствовала его взгляд. Румянец на ее щеках сменился бледностью, которая, казалось, растворила в себе улыбку, играющую на губах. И тогда тени вокруг ее закрытых глаз стали еще голубей и линия хрящеватого носа острее.

Вскоре трамвай въехал на площадь перед Версальским дворцом, и путешественники поспешили покинуть его намокшую верхнюю платформу. Доктор проложил своим спутницам дорогу и захватил для них место в небольшой станционной будке, куда набилось столько народу, что трудно было буквально рукой шевельнуть. Вышло так, что доктор Томаш стоял позади Иоанны и Наталии. Остальные пассажиры трамвая, в панике бегущие перед дождем и втискивающиеся в крохотное строеньице, прямо-таки возложили тело последней из этих барышень на грудь Юдыма. Лицо ее пришлось вплотную к его усам. Растрепанные дождем и модой русые волосы панны Наталии касались его лица, губ, глаз, вызывая в нем озноб. Среди собравшихся царило молчание, прерываемое лишь астматическим дыханием какого-то толстяка. Непрерывные струи дождя с плеском стекали с крыши и словно темной завесой заслоняли распахнутую настежь дверь.

В одно из мгновений панна Наталия попыталась шевельнуться, но лишь уперлась левым плечом в плечо Юдыма. И тут перед его глазами еще отчетливее обрисовался ее профиль. Она хотела было заговорить о чем-то, но лишь быстро усмехнулась… И вдруг подняла свои вечно опущенные ресницы и несколько мгновений смело, испытующе, упоительно смотрела ему в глаза. Пани Невадзкая стояла у самых дверей. На ее долю приходилось больше воздуха, но, несмотря на это, она тяжело дышала, лицо ее сильно покраснело.

– А знаете, дорогие мои девицы, – сказала она своим гулким шепотом, – я бы, пожалуй, предпочла мокнуть под дождем, чем глотать дыхание этих маршандевэнов.[8]

– Откуда же вы, бабушка, знаете, что это marchands de vin?

– Вот вздор! – сказала старушка, блеснув своими выпуклыми глазами. – Прямо мне в лицо несет, как из двух прокисших подвалов, а она еще меня спрашивает, откуда я знаю…

Она говорила это панне Ванде, но Юдым слышал их разговор. Что до него, то он совсем не был склонен предпочесть дождь тесноте в трамвайной станции. Тем не менее он обратился по-польски к пани Невадзкой:

– Мы могли бы, конечно, быстро перейти площадь. Это близко. Но дамы промокнут… У нас нет даже зонтика…

Говоря это, он подался несколько вперед, словно намереваясь вынести старую даму из толпы. И тут все его тело соприкоснулось с телом панны Наталии, одетым в тонкие, прозрачные ткани. Горящими глазами он всматривался в холодные, бледные, каменные черты лица и опущенные веки.

Дождь постепенно переставал. Лишь из водосточной трубы соседнего дома с шумным плеском непрерывно лилась струя воды. Несколько мужчин, вооруженных зонтами, вышли из станционного домика. Стало свободней. Но панна Наталия, несмотря на это, еще несколько восхитительных минут не меняла положения. Наконец и она двинулась к дверям вслед за младшей сестрой, которая уже протягивала руку наружу, пробуя – идет ли еще дождь. Не успел он еще совсем пройти, как засияло веселое солнце. Камни дворца засверкали, словно усыпанные битым стеклом, и это зрелище выманило» всех из тесной норы. Юдым подал руку бабушке, все общество быстро направилось к дворцу. В его больших, длинных залах, перед стенами, завешанными историческими картинами, сплоченная группка как бы разделилась. Каждый из присутствующих по-своему рассматривал плохие полотна нижнего этажа. Вскоре эта живопись стала утомлять. Юдым шел, будто по длинным, подстриженным аллеям, и бессознательно огорчался, что им и конца не видать. Впрочем, он уже бывал в Версале, и теперь ни королевские покой, ни зеркальный зал не интересовали его. Он медленно шагал по правую руку старой барыни, которая каждые несколько шагов останавливалась и, поднося к глазам лорнет на длинной черепаховой ручке, притворялась, будто рассматривает картины. Войска, целый ряд наполеоновских битв, театральные лица и жесты вождей, дикие, покрытые пеной скакуны – все это проходило перед глазами доктора как вереница далеких, юношеских грез. Где-то в далеком зале они задержались перед белым мраморным изваянием умирающего корсиканца. Когда все общество возвращалось из этого крыла дворца и снова проходило по залам, увешанным батальной живописью, старушка, обняв за талию Иоанцу, сказала:

– Мы теперь далеко отсюда, в мире героев. Мечтаем, мечтаем…

Панна Иоанна, мучительно покраснев, смущенно бормотала:

– Ах нет… Ну что вы!.. Я только так…

С этого мгновения, хотя Юдым наблюдал за ней лишь украдкой, она держала себя в руках и силилась согнать с лица отражение испытываемых ею впечатлений.

Тщательнейшим образом осмотрены были королевские апартаменты. Когда пани Невадзкая уже прослушала с весьма торжественным выражением лица все, что, выразительно жестикулируя, рассказывал сопровождающий их служитель, и все общество, обойдя маленькие гостиные, направилось к выходу, панна Ванда оглянулась и тихонько позвала:

– Панна Иоакнетка, мы уходим!

Юдым проследил глазами взгляд младшей девицы и всмотрелся в панну Иоанну. Она стояла, опершись на один из небольших стульев, обтянутых блеклым голубоватым шелком, и смотрела в окно. Выражение ее лица было настолько странным, что Юдым невольно остановился. Потом подошел к ней и сказал, вспомнив, что рассказывал минуту назад служитель:

– Вы думаете о Марии Антуанетте?

Она взглянула на него смущенно, словно пойманная на месте преступления, и нетвердым голосом сказала:

– Отсюда, через это окно, видны большой двор и ворота. Оттуда… оттуда ворвалась толпа черни. Пьяные женщины и мужчины, вооруженные ножами. Мария Антуанетта видела их из этого окна. Я испытала такое странное чувство… Вся эта страшная толпа кричала: «Смерть австриячке!» И вот здесь, вот через эти двери, она убегала, вот так она бежала…

– Панна Иоася… – звали ее спутницы.

– Но вы что-то говорили о странном ощущении?

– Говорила об ощущении… – продолжала она, потупляя глаза и еще больше бледнея. – Мы, знаете ли, очень трусливы. Боимся не только наяву, но и в так называемых мечтах. Я очень испугалась черни, о которой как раз думала.

– Черни? – повторил Юдым.

– Да… То есть ее крика. Испугалась сама не знаю чего-то такого…

Она подняла свои чистые глаза с каким-то удивительным выражением страха или скорби. Еще раз бросила на маленькие комнаты взгляд, полный сердечной жалости, и быстро пошла за спутницами.

Из Версаля в Париж возвращались по железной дороге. Задержались в Сен-Клу. Достигнув вершины холма тотчас за вокзалом, барышни вскрикнули. Уходя вглубь и теряясь в рыжих туманах, у их ног лежала каменная пустыня – Париж. Цвет этой пустыни был красноватый, рыжий, то тут, то там его разрывали странные темные знаки – Триумфальная Арка, башни собора Нотр-Дам, Эйфелева башня. По краям, уже недоступным глазу, туман расцвечивался голубоватыми полосами. Оттуда плыли дымы фабричных труб, похожих издали на толстые кнутовища. Эти бичи подгоняют рост пустыни. Отзвуки ее жизни сюда не доходили, и казалось, что она скончалась и застыла, вылившись в каменную, шероховатую форму. Какое-то странное волнение охватило прибывших – волнение, какое испытываешь лишь при виде великих явлений природы: среди ледников, в горах или на море.

Юдым сидел возле панны Наталии, но позабыл даже об этом соседстве. Его взор тонул в Париже. В голове его зарождались мысли, бессвязные мысли, свои, неподдельные, за границей сознания возникающие наблюдения, которые человек не смеет никому доверить. Вдруг он задал себе вопрос:

«Почему она сказала, что испугалась, выглянув из окна спальни Марии Антуанетты?»

Он оторвал глаза от зрелища города, ему захотелось еще раз присмотреться к панне Исасе. Лишь теперь он хорошо разглядел ее профиль. Подбородок у нее был чисто сарматского или кавказского типа. Он слегка выдавался вперед, так что между ним и нижней линией носа образовывалась прелестная парабола, в глубине которой цвели розовые губы. Как только черты лица освещались отблеском какого-нибудь впечатления, губы мгновенно становились живым источником чувства. Выражение их изменялось, усиливалось или угасало, всегда сохраняя какую-то особую силу естественной экспрессии. Глядя на нее, нельзя было отделаться от упрямой мысли: даже преступный порыв отразился бы на этом лице с той же искренностью, что и радость при виде расцветших ирисов, веселых красок пейзажа, странных художественных фантазий, а также при виде обыденных предметов. Несомненно, всякая вещь становится в этих глазах явлением добрым и естественным. Иной раз в них сквозила усталая неприязнь и слабая улыбка, но даже и в этом было что-то детское: искренность, быстрота, сила.

Как в выражении лица, так и в движениях панны Иоаси было нечто… не похожее ни на что… Если она хотела передать словами то, что чувствовала, то очень живо, быстро поднимала на мгновение руки или по крайней мере брови, словно старалась принудить к тишине все, что способно заглушить мелодию ее мыслей, слов, улыбок и движений.

«Кого она напоминает? – думал доктор, исподтишка поглядывая на ее лоб и глаза. – Не видел ли я ее где-нибудь в Варшаве?»

И вот ему пришла в голову приятная и нелогичная мысль, что он же видел ее вчера перед белой улыбающейся статуей…

На вокзале Сен-Лазар он расстался с туристками.

Старая дама сообщила ему, что завтра уезжает со своей «бандой» в Трувиль, а оттуда в Англию.

Юдым торжественно распрощался с ними и, слегка утомленный, вернулся в свою клетушку.

В поте лица

Прошел год, и в один из последних дней июня Юдым проснулся в Варшаве. Было десять часов утра. Сквозь прикрытые окна в комнату ломился уличный грохот. Издавна знакомый вид, знакомый грохот извозчичьих пролеток, трясущихся по булыжникам, величиной с буханку хлеба. Снизу, с узкого двора, куда выходила большая часть окон меблированных комнат, в которых он накануне остановился, уже поднимались на крыльях тепла влажные миазмы. Юдым вскочил, подошел к екну и сквозь щель между его рамами стал глядеть на дворника с медной бляхой на шапке, который с такой знакомой грубостью объяснял что-то пожилой даме в черной мантильке. Молодость кипела в жилах доктора. Он ощущал в себе дремлющую силу – как человек у подножья высокой горы, который делает первый шаг, чтобы взойти на ее далекую вершину, и знает, что взойдет. Он до сих пор еще не стряхнул с себя усталости после пути «Париж – Варшава», проделанного одним духом. Но накануне он испытал столько приятных чувств, что они заставили его совершенно забыть об угольной саже, которой он пропитался насквозь. Глядя из окон вагона на пейзаж, на деревушки с их белыми хатами, на безбрежные поля и зрелые хлеба, он не чувствовал большой разницы между этой страной и Францией. То тут, то там возвышались странные силуэты фабрик, и по ясному небу тянулись полосы дыма. В вагон садились крестьяне, которые были нисколько не глупее французских – а иной раз так умны, что мое почтение! – ремесленники и рабочие, точнехонько такие же, как французские. Слушая их разговоры, он ежеминутно твердил себе: «Ну, похоже ли на правду, что мы варвары, полуазиаты? Неправда! Мы точно такой же народ, как всякий другой. Прем вперед – и баста! Вот посадить бы сюда этих там, так мы бы еще посмотрели, как бы они смогли хоть столько сделать, вынянченные своими паршивыми конституциями…»

Это приятное, оптимистическое впечатление Юдым привез с собой в город, словно живой и сладостный аромат родных полей. Он роскошно выспался и теперь приветствовал «старуху» Варшаву первым утренним взглядом. Ее вид сразу же напомнил ему о родственниках.

Он чувствовал, что необходимо их навестить, и не только по обязанности, но также и ради того, чтобы увидеть родные лица. Он вышел из гостиницы и, двигаясь шаг за шагом, затерялся в толпе, плывущей по тротуару Маршалковской. Его радовали торцовые мостовые, его радовало, что деревца разрослись и уже отбрасывают некоторую тень, что новые дома выросли на месте старых лачуг.

Миновав сад и площадь за Железной Брамой, он очутился у себя и приветствовал свою подлинную отчизну. Узкими проходами между лавчонками, ларьками и лотками он вышел на Крохмальную. Солнечный жар заливал эту сточную канаву в образе улицы. Узкий проток между улицей Теплой и площадью выделялся кладбищенским смрадом. Здесь по-прежнему кишел еврейский муравейник. По-прежнему сидела старая, источенная болезнями еврейка, продающая вареные бобы, фасоль, горох и тыквенные семечки. Там и сям бродили продавцы сельтерской воды с сосудами у пояса и стаканами в руках. Один вид этих стаканов, липких от засохшего сиропа, в руках у грязного бедняка, мог вызвать рвоту. Одна из разносчиц сельтерской стояла у стены. Женщина была оборванна, почти нага. Лицо у нее было желтое и мертвенное. Она стояла на солнцепеке, потому что люди, идущие по солнечной стороне, могли испытывать большую жажду. Разносчица держала в руках две бутылки с красной жидкостью, вероятно каким-нибудь соком. Ее серые губы что-то шептали – быть может, приглашение выпить сельтерской, быть может имя его, Адонаи – того, чье имя не смеет назвать смертный, – а быть может, проклятие солнцу и жизни, выползшее, как червь, из нищеты и грязи…

По правую и левую сторону были распахнуты настежь лавчонки – помещения, кончающиеся тут же у порога, похожие на обклеенные выцветшей бумагой ящики. На деревянных полках такого магазина лежало рубля на три папирос, а поближе к дверям манили прохожего крутые яйца, копченая селедка, шоколад в плитках и конфетах соблазнительной формы, ломтики сыра, белая морковка, лук, чеснок, пирожные, редиска, стручковый горох, ведра с кошерными сардельками и банки с малиновым соком и сельтерской водой.

В каждой из таких лавчонок чернела на полу куча грязи, сохраняющая свойственную ей приятную сырость даже в жару. По этой грязи ползали дети, едва прикрытые грязными лохмотьями и сами невыразимо грязные. Каждая такая яма была обиталищем нескольких лиц, которые проводили жизнь в безделье и страстных перекорах. В глубине обычно сидел отец семейства, бледный меланхолик, который с утра до ночи, не шелохнувшись, глядит на улицу и убивает время, грезя о жульничествах…

Шагом дальше открытые окна позволяли заглянуть во внутренность мастерской, где под низкими потолками сокращают свою жизнь сгорбленные мужчины или согнувшиеся в дугу женщины. Здесь видна была сапожная мастерская, темная нора, из которой валил на улицу прямо-таки осязаемый смрад, а там дальше – производство париков, которые носят набожные еврейки. Таких парикмахерских предприятий было штук пятнадцать кряду. Желтые, бледные, помертвелые девушки, сами нечесаные и немытые, трудолюбиво рылись в клочьях волос… Со всех дворов, из всех дверей, даже со старых кровель, крытых железом или черепицей, из окон мансард, выглядывали больные, худые, длинноносые, зеленые лица и глаза кровавые, слезящиеся или ставшие равнодушными в бедствиях, глаза, которые в вечной печали грезят о смерти. В каких-то воротах Юдым столкнулся с торговкой, обеими руками тащившей корзины с зеленью. Парик она сдвинула на затылок, как фуражку, и ее бритое темя белело, как лысина старика. Глаза навыкате смотрели прямо перед собой с выражением такой муки, которая преобразилась уже в спокойствие – жизни не было в этих глазах, похожих на яичную скорлупу, но, казалось, кровь громко стучит в набухших венах ее лба и шеи. На пороге одной из лавок сидел старый, сгорбленный еврей-носильщик. Он оставил среди улицы два перевязанных веревками шкафа, которые притащил сюда на спине, и ел огурец, заедая этот свой обед куском хлеба.

Юдым шел торопливо, что-то бормоча про себя. Стены запыленного ярко-зеленого или рыже-красного цвета, похожие на пестрые и грязные лохмотья, вдруг бросились ему в глаза.

Теплая…

Тротуары, как и тогда, были разбиты, мостовая вся в ухабах. Здесь не было ни одного прохожего в цилиндре, и редко когда попадалась дама в шляпе. Большинство идущих были похожи на стены этой улицы. Шли люди, одетые в рабочие костюмы, почти все без воротничков. Извозчик, проезжающий по улице, привлекал всеобщее внимание. Издали уже заметил Юдым ворота доходного дома, где провел детство, и приближался к нему с неприятным чувством так называемого «ложного стыда». Приходилось ему встретиться с лицами из низших слоев общества. Теперь, когда он вернулся из-за границы, это было ему неприятнее, чем когда бы то ни было. Быстро вошел он в ворота, подталкиваемый бессознательным желанием избежать встречи с чужими… Двор расходился в три стороны под прямыми углами. Над одной его горловиной высилась какая-то шумная фабричка, которая явилась новостью для Юдыма; другую горловину по-прежнему занимал угольный склад, а третья вела в многоэтажный флигель. Туда-то и направил свои стопы Юдым. Добравшись до грязных, как апартаменты Люцифера, сеней, он услышал в подвале знакомое бряцание: это «сосед» Домбровский, слесарь, занимался своим искусством. Юдым спустился по лестнице и заглянул в сенцы, налево от дверей слесаря. Там виднелась распахнутая дверь, ведущая во тьму подвала, где когда-то жила его семья. Прокисший холод заставил Юдыма отшатнуться от дверей. Из мастерской слесаря вышел замурзанный мальчонка и уставился на гостя. Юдым поскорей побежал наверх. Он миновал второй и третий этажи и замедлил шаги, лишь добежав до чердака. Перед ним было оконце без стекол, нечто вроде бойницы в стене. Кирпичи, служащие основанием этому отверстию, были до того истерты играющими детьми, что приобрели овальную форму. Сколько раз сам Юдым вылезал через это отверстие наружу и повисал в воздухе! В углу чернел общий водопроводный кран, разводящий сырость на всю стену. Черное пятно – копоть от керосиновой лампы – шло от крана до самого потолка. Стены были пропитаны мраком и печалью, как доски, из которых сколочен гроб. Последний пролет лестницы вел в мрачный коридор, прорезающий весь чердак в длину. Юдым остановился перед дверью в глубине этого коридора и постучал раз, другой, третий. Никто не отозвался. Когда он еще раз дернул скобу, из соседних дверей высунулась девочка лет тринадцати и, смерив его глазами зрелой кокетки, не дожидаясь вопроса, сказала:

– Вы кого ищете?

– Здесь квартира Виктора Юдыма?

– Здесь.

– Не знаете, есть ли кто дома?

– Только что была тетка, кажется… А может, спустилась во двор с детьми.

Говоря это, она еще больше высовывалась из двери и со столичной развязностью заглядывала в глаза Юдыму. Вдруг из глубины квартиры раздался страшный крик, поток бранных слов, бессвязных грубых ругательств, слившихся в звериный рев. Недоумевающий Юдым прислушался, потом потихоньку спросил у девочки, что это означает. Она шаловливо усмехнулась и сказала:

– Это моя сумасшедшая бабушка.

– Сумасшедшая? И вы держите ее дома?

– Ну да, дома. Где ж нам ее держать?

Он отстранил девочку и заглянул в комнату. В углу под печкой сидел призрак человека, привязанный за руки и за ноги к торчащему из пола крюку. Седые космы покрывали голову и плечи этого существа, а тело – обрывки лохмотьев. Иногда из-под волос показывались ужасающие глаза, словно два сверкающих огненных меча, иногда с губ срывался залп ужасной брани. Юдым инстинктивно отступил в сени и стал расспрашивать девочку:

– Почему вы не отдадите ее в больницу?

– Откуда я знаю – почему? Вот еще! Нельзя отдать.

– Почему нельзя?

– Нет места. А потом, где же нам взять денег, чтобы платить за нее?

– А зачем вы ее так приковываете?

– Ну вот еще… Зачем? А затем, что она схватит топор, нож, колун и поубивает детей, отца, маменьку. Это такая шельма злющая, что мое почтение!

– И давно она больна?

– Да разве она больна? Помешана, а не больна. Мне бы ее здоровье! Когда отцу приходится ее вязать, так оба они так замучаются, что только ну! Отец тоже не слабенький, да и то едва может эту холеру объездить…

Юдым махнул рукой и сбежал по лестнице; очутясь во дворе, он заметил в другой его горловине, у фабричной стены, множество детей, скачущих, бегающих, играющих. На груде осмоленных бревен сидела тетка Пелагия, пожилая женщина, уже давно живущая из милости у своего племянника Виктора, брата Юдыма. Это была тощая, болезненная и ворчливая особа. Редко кто и редко когда слышал от нее доброе слово, а детей она кормила тумаками досыта. Юдым медленно направился к ней, кривя губы под усами и изо всех сил борясь с собой. Ему неприятно было здороваться с нею на людях, перед множеством жильцов и зевак. Он испытывал неприятное чувство полуотвращения, пробужденного и всплывшего на поверхность вследствие какой-то специфической жалости, составляющей основу родственных чувств. Тетка Пелагия повернула голову и заметила его, но не тронулась с места. Когда он подошел и коснулся носом ее грязноватого рукава где-то поближе к руке, она быстро наклонилась и чмокнула его губами возле волос.

– Когда ж это ты, Томцик, приехал? Мы и не знали ничего… – сказала она, как всегда, сухо.

– Только вчера вечером. Как ваше здоровье, тетушка?

– Э… какое там мое здоровье… Так, скриплю. Теперь вот тепло, так сижу здесь днем, а заявится зима, так, может, и конец придет.

– Эх, не люблю я всех этих…

– Да знаю, знаю…

– Вы недурно выглядите, тетушка. А что слышно у Виктора? Как они там?

– Да что… Виктор как Виктор.

– Ну?

– Да работает на этом заводе.

– У Миллера?

– Куда там, на железоделательном, в сталелитейной.

– В сталелитейной! – удивился Юдым.

– Да вот, в сталелитейной.

– А почему?

– Переметнулся. Говорит, что захотелось так. Ну и легче, мол, ему будет… Но это уж, Томцик, ты виноват, а никто другой… – сказала она равнодушно, разглаживая сборки своей юбки.

– Я виноват, что Виктор переметнулся?

– Что он мечется, вот в чем ты виноват. Пока он был глупым обломом, так и работал сколько влезет. А ты давай набивать ему голову всякими премудростями, вот ему теперь и расхотелось работать. Взялся не за свое дело. Книжки читает. А как же… ученый человек! – насмешливо улыбнулась она, показав белые зубы.

Юдым равнодушно слушал. Потом спросил:

– Много зарабатывает?

– Нет, немного. Пришлось и ей взяться за работу, потому что нужда заставила.

– Где же она?

– На сигарной фабрике. Расходятся в разные стороны с самого утра, а мне приходится за детьми смотреть, еду готовить, весь дом держать в порядке. А ты где будешь жить? Постоянно то есть? Здесь или где-нибудь от нас далеко? – спросила она с притворным безразличием.

– Сам еще не знаю, ведь я только что приехал.

Разговор оборвался. Юдым искоса смотрел на клочок асфальта, заброшенный сюда будто случайно и лежащий среди глыб булыжника, на деревце, поднимающееся прямо из асфальтовой скорлупы. Вблизи тонкого ствола находилась решетка сточной канавы, усеянная всяческими отбросами. Солнце припекало. В тени высокой фабричной стены играла стайка детей. Одни из них были так бледны, что на прозрачных личиках была ясно видна сеть голубых жилок, у других загорели на солнце не только мордашки, руки и шеи, но даже выглядывающие из огромных дыр колени. Среди носящейся по двору толпы ребят ползал крохотный ребенок, рахитичный, с постыдно искривленными ножками и следами оспы на худых голых руках и ногах. Вся эта шайка производила впечатление уличного мусора или опавшей листвы, которую гонит с места на место ветер. Верховодил шумной компанией восьмилетний мальчонка, стройный, без шапки, одетый в отцовские брюки и материнские башмаки. Этот молодой человек орал не своим голосом, на что, впрочем, имел право, потому что командовал остальными в какой-то баталии, которую они вели. Когда он мчался, как олень, на середину двора, Юдым узнал его:

– Да ведь это Франек!

– Франек… – сказала тетка.

Доктор Томаш остановил племянника и вызвал этим на его физиономии выражение искреннего неудовольствия. Из толпы выдвинулась девочка, помоложе Франека, и подошла к тетке. Это была Каролина, Юдымова племянница. На сером, истощенном личике, из-под закрывающей глаза и свисающей до носа челки, глаза горели как угли. У ребенка было старческое хитрое лицо, упорный испытующий взгляд, как у человека, который пережил горечь сотен разочарований и который уже не поддается иллюзиям. Юдым привлек девочку к себе и поцеловал ее. Она не сопротивлялась. Только смотрела ему в глаза своим тяжелым взглядом, словно спрашивая, что можно от этого выгадать. Франек на лету чмокнул «дядюшку» в манжету и, пробормотав что-то невнятное в ответ на несколько вопросов, удалился с ватагой своих приятелей.

Разговор с теткой не клеился, но зато, как это часто бывает в таких случаях, доктору приходили в голову мысли, новые, совершенно непригодные для этого разговора. Эти дети, бегающие в тесном закоулке, неизвестно почему напоминали ему стаю запертых в клетку белок. Их стремительные движения, непрестанные прыжки требовали широкого простора, деревьев, травы, воды…

– Томцик, ты, наверно, хотел бы поскорей увидеться с Виктором? – сказала тетка, никогда не любившая проявлять теплые чувства, которых она не испытывала.

– Ну конечно.

– С ним теперь трудно встретиться. Иной раз по три дня, по три ночи его дома нет.

– А где же он пропадает?

– А кто его знает. Может, впрочем, как раз сегодня и придет…

– Так я забегу вечерком, а сейчас мне бы хотелось с невесткой поздороваться. Можно зайти к ней на фабрику, впустят меня туда?

– Иной раз и впускают. Ты попробуй. Вам, господам докторам, ведь все легче, чем нам, бедноте.

– Где же она, эта фабрика? – спросил Юдым, которого этот разговор уже начинал тяготить.

Тетка указала ему дорогу и сказала адрес.

Вырвавшись из этого дома, доктор повесив голову шел по улицам к предместью, машинально ища глазами сигарную фабрику. Здесь уже не было однообразного ряда больших каменных домов, реже попадались и двухэтажные. Вместо них вдаль уходили низкие обшарпанные деревянные строения, не похожие ни на хозяйственные постройки, ни на деревенские избы, но смутно вызывающие в памяти и то и другое.

Эти домишки были увешаны яркими вывесками и забрызганы грязью. Грязь на окнах защищала внутренность квартир от взглядов прохожих и вполне успешно заменяла жалюзи. Впрочем, с фасада там помещались главным образом лавчонки. В одной продавалась жалкая колбаса, в другой, еще более захудалой, – дрянные гробы.

Кое-где из ряда этих городских избушек, покрытых старой черепицей или толем, по которому то тут, то там уже ползла зеленая плесень, устремлялся вверх новый каменный домик, построенный наскоро, будто здесь песок вздулся. Такого рода геометрическая фигура, с невидимой крышей, с тремя глухими стенами и четвертой, снабженной рядом окон, вздымалась среди старинного, почти средневекового облика домишек, как указатель того нового направления, которое примет отныне порядок вещей, и возвещала аннексию этих окрестностей в пользу растущего большого города, с его суровыми, безжалостными линиями, с его мостовыми и голыми, тюремными, шершавыми стенами. Еще чаще линию низеньких домиков прерывал огромный толстостенный корпус фабрики с широкими воротами и батареей труб. Вдали эти бесконечные трубы, трубы над линией крыш, виднелись уже повсюду.

Серединой улицы, по разбитой мостовой, тащились один за другим возы с кирпичом, рассеивая во все стороны розовую пыль. Их сопровождали засыпанные этой пылью с головы до каблуков возчики, и на их лицах было столько же мысли, как на кирпичах. Или грохотала огромная телега, груженная зашитыми в рогожу тюками. На верхней палубе такого корабля обычно сидел чудовищного вида еврей в красном бумазейном кафтане, размахивая кнутом, и орал на пару лошадей, которые переставляли ноги со страшным усилием. Одна из телег, въезжая в ворота большого строения, преградила Юдыму дорогу. Номер дома указывал, что это и есть фабрика, разыскиваемая доктором Томашем. То же подтверждал и приторный, неприятный запах табака, который окутывал постройки и распространялся далеко по улице. Юдым вошел в ворота и обратился к привратнику с вопросом – нельзя ли увидеть работницу по фамилии Юдымова. Сторож и слушать его не хотел, пока не почувствовал в руке двугривенный. Под воздействием этой монеты он принялся усиленно размышлять, потом на миг исчез и привел какого-то покрытого пылью беднягу. После долгих разговоров тот поманил Юдыма пальцем и ввел его в боковой флигель. Табачная пыль забивалась здесь в нос, горло и легкие пришельца, учащала дыхание. Во втором этаже он увидел большой зал, прямо-таки битком набитый женщинами, их было человек сто, склонившихся над длинными узкими столами. Женщины эти, полуобнаженные, без малейших притязаний на приличие, свертывали сигары быстрыми движениями, на первый взгляд производящими впечатление каких-то мучительных судорог. Одни наклоняли головы и трясли плечами, как кухарки, раскатывающие тесто, – они занимались тем, что завертывали крупно нарезанный табак в листья, быстро и искусно скроенные заранее. Другие складывали свернутые уже сигары под деревянные прессы. Удушающая атмосфера, насыщенная смрадом тел, работающих в жарком, низком помещении, и пылью тертого табака, казалось, разрывала легкие, ела глаза и горло. За первым залом виднелся другой, гораздо более вместительный, где ту же работу делали по меньшей мере триста женщин. Проводник не дал Юдыму задерживаться здесь и повел его дальше по узкой лесенке и коридорчику, мимо машин, сушащих табачные листья, мимо мельницы, перемалывающей нюхательный табак, и табакорезки, нарезающей разные сорта табака, – туда, в помещения, где упаковывали готовый товар. Там кипел бешеный труд. Юдым мимоходом заметил девушку, оклеивавшую пачки сигар бандеролями Быстрота, с которой двигались ее руки, его изумила. Ему казалось, то работница непрерывно тянет из стола и наматывает себе на пальцы белую тесьму. Готовые пачки летели из ее рук в корзину под столом так быстро, словно их выбрасывала машина. Чтобы понять, как она это делает, нужно было усиленно всматриваться, стараясь уловить, когда начинается оклеивание каждой пачки.

За этим залом открывалась темная комната, где, по словам проводника, работала невестка Юдыма. Окна этой комнаты были затянуты проволочной сеткой, ее частые ячейки, забитые рыжей городской пылью, пропускали мало света снаружи, но зато задерживали эмиграцию миазмов изнутри. По углам здесь лежали вороха крупно нарезанного табаку. Посреди зала стояло несколько столов, на которых упаковывался товар. От каждого стола отходила загнутая трубка, из которой с шипением вырывался длинный горизонтальный язык горящего газа. За каждым столом работало четверо. У первого же Юдым увидел свою невестку, место которой было на углу, возле самого газового пламени. По другую сторону стоял, верней покачивался на ногах, высокий человек с лицом трупа. Далее, на другом конце, сидел старый еврей в шапке, нахлобученной так низко, что видны были лишь длинная борода и впалый рот. По левую сторону, рядом с Юдымовой, стояла девушка, которая непрестанно брала из вороха пригоршню крупного табака, бросала ее на чашку весов и, отвесив четверть фунта, подавала покачивающемуся человеку. Доктор остановился у дверей и долго стоял, пытаясь понять манипуляции этой четверки. У них был вид людей, мечущихся в судорогах, в припадке, и тем не менее во всем этом были ненарушаемая симметрия, методичность и ритм. По столу, у которого работали эти люди, между Юдымовой и ее соседом непрестанно двигались два жестяных сосуда, с одной стороны расширяющиеся в форму четырехугольных бокалов, с другой стороны параллельностенные. Эти формы были пусты. Юдымова хватала одну из них в левую руку, поворачивала широким концом книзу и упирала ее в колено. Правой рукой она брала из пачки листок с напечатанной на нем этикеткой фирмы, обертывала им конец жестяной формы, загибала уголки бумаги и склеивала их сургучом, который молниеносным движением растапливала на пламени газа. Едва она успевала прижать пальцем склеенные концы, форму брал из ее – рук сосед, а она в то же время брала стоящую перед ним другую, уже освободившуюся форму, чтобы вновь выполнить ту же работу. Мужчина поворачивал форму отверстием вверх, а конец, оклеенный этикеткой, вставлял в соответственное углубление в доске стола. Затем принимал из рук взвешивающей девушки чашечку весов, всыпал в отверстие сосуда четверку табаку и двумя ритмичными движениями утрамбовывал его пестиком, сделанным по форме жестянки. Потом он вынимал жестяную форму из наполненного уже табаком бумажного пакетика и протягивал руку за следующим, который за это время успевала склеить Юдымова. Третий работник вынимал из отверстия в столе оставленную там пачечку табаку и заклеивал ее с другой стороны, топя сургуч в огне по примеру своей товарки, стоящей на противоположном конце стола.

Работники одного стола упаковывали в четвертифунтовые пачки тысячу фунтов табаку за рабочий день. То есть они выделывали четыре тысячи пачек. На упаковку одной штуки они тратили не больше десяти секунд. Движения их рук были согласованы, стремительны и неутомимы и, как луч света, всегда направлены к определенной точке, откуда они отскакивали, как пружины. Здесь Юдым видел как на ладони то, что крестьяне зовут «сноровкой», – испытанный в кровавом труде способ, являющийся кратчайшим и самым легким путем между двумя крайними точками работы. Ему вспомнилась его собственная «сноровка» в клинике, в операционном зале, и это еще более приковало его внимание к труду существ, находящихся сейчас перед его глазами. В глубине комнаты стоял точно такой же стол, как первый с краю. Возле газового огонька работала женщина в красном платке на голове. Эта тряпица плотно закрывала ее волосы, но оставляла открытым большой выпуклый лоб. Вены на висках и шее женщины набухли. Ее закрытые глаза после каждого обезьяньего движения головы открывались, когда приходилось приклеивать сургучом угол бумаги. Эти устремленные на газовый огонек глаза однообразно поблескивали. Лицо у женщины было вытянутое и землистое, как и у всех на этой фабрике. Запекшиеся, некрасивые еврейские губы время от времени кривила молчаливая улыбка, в которую, вероятно, выливался, в которую по необходимости вырождался вздох впалой, вечно жаждущей воздуха чахоточной груди. Поблескивание участвующих в труде глаз и эта улыбка, согласованные с ее действиями, напоминали стремительный бег колеса машины, на ободе которого в одной точке что-то поблескивает, словно светящийся огонек.

Когда Юдымова увидела деверя, руки ее дрогнули и сургуч не попал в огонь, а две крупные слезы скатились из ее глаз еще раньше, чем из уст вырвались слова радостного приветствия. Она прервала работу и полными слез глазами смотрела на гостя.

Человек, набивавший табак в пакетики, не видел Юдыма. Не получив в надлежащий момент форму, он бросил на Юдымову взгляд, каким разве машинное колесо могло бы взглянуть на другое, если бы то вдруг остановилось.

Юдым подошел к невестке, кивком головы поздоровался с нею и сказал, что будет ожидать ее на фабричном дворе в двенадцать часов. До полудня оставалось не более четверти часа, и он вышел из папиросных цехов, чтобы подождать в сенях у выхода. Внизу в черных норах сидели старые бабы, сортирующие табачные листья. Засыпанные табаком, костлявые, жалкие, седые, уродливые, с красными глазами, они были как Парки, совершающие свои таинственные мистерии. На стоящего в дверях в ожидании невестки Юдыма из глазных впадин этих созданий смотрели глаза с выражением столь свирепым и мстительным, что он не мог не отвернуться, чтобы избежать их взгляда.

Едва пробил обеденный час, Юдымова первая сбежала с лестницы. За ней высыпала целая толпа женщин. Невестке доктора, по-видимому, доставляло огромное удовольствие, что она могла похвастаться перед всеми таким деверем. Она то и дело громко говорила:

– Когда же вы, братец, приехали? Что у вас, братец, слышно? Вы, братец, были у нас на Теплой?

Ее грязное измученное лицо сияло радостью и гордостью. Открывающиеся в радостной улыбке губы показывали редкие зеленые зубы. Глаза горели как угли. В сопровождении Юдыма она вышла из фабричных ворот и, идя обедать, по привычке во весь дух мчалась по улице. Доктор не удерживал ее и сам подобно ей бежал по мостовой. Только уже в воротах дома на Теплой она остановилась и хлопнула себя по лбу.

– Иисусе! Чего ж это я бегу, как ослица? Такую даль заставила вас, братец, чуть не бегом бежать.

– Ничего, ничего, больше времени останется поговорить. А Виктор будет?

Ее лицо омрачилось.

– Куда там! Он обедает у Вайсов, у одних там с завода. Они живут на Черняковской.

– Ну и правильно. Смешно было бы требовать, чтобы он ходил обедать в такую даль.

– Да и он так говорит… – быстро ответила она.

Когда они поднимались по лестнице, до Юдыма донесся знакомый еще с детских лет запах поджариваемого на жиру мяса. Из открытых в коридор дверей кухоньки пахнуло жаром и духотой, которые казались невыносимыми. Виктора Юдыма не было дома. Обед готовила тетка. Теперь она уже почти не замечала доктора Томаша. Ему тоже не хотелось мозолить ей глаза, и он с удовольствием проскользнул из первой комнатки, которая служила кухней и жильем для тетки, во вторую комнату – спальню Юдымов. Это была низкая мансарда в рост человека. Здесь стояли две кровати, заваленные постелями, а между кроватями комод, покрытый вязаной скатертью. На стенах висели фотографии родственников в пиджаках (в центре – фотография доктора в студенческом мундире), все в выпиленных лобзиком рамках. В углу тикали ходики с длинными гирьками. Окинув взглядом всю эту утварь, доктор вспомнил: кое-что стояло в подвале у родителей.

Брат Виктор так и не пришел, а в квартире была такая адская жара, что Юдым ушел, пообещав зайти вечером. В поисках, где бы укрыться от жары, он вошел в Саксонский сад, присел в боковой аллее и незаметно погрузился в мечты. Издавна, еще со времен, когда он принялся за науку ради самой науки, в голове его бродили неопределенные идеи из области химии и физиологии… И всегда он воображал себе какой-то мощный источник света, в тысячу раз сильней электрического, который откроет глазам врача легкие чахоточного до самой глубины. Мечтая, он делал чудесные открытия в области излечения туберкулеза, строил больницы, каких свет не видывал. Второй преследовавшей его утопией было использование городских нечистот. Третьей – изобретение какого-то нового средства передвижения, которое прекратило бы неудержимое разрастание фабричных городов и рассеяло бы эти скопления людей и кирпича по всей стране. Школярские эти мечты превратились впоследствии в сильные скрытые страсти. Сколько часов провел он над новым двигателем! На его студенческой квартире был угол, заставленный бутылями и ретортами, которые, казалось, заключали в себе чудесные тайны. С течением времени этот мощный свет, словно ореолом осиявший юность бедного студента, потускнел под дуновением критицизма, но его мистическая заря вспыхивала при каждом случае. Местом, которое эти великие изобретения должны были осчастливить, всегда была «старушка Варшава». С момента введения новых, юдымовских, железных дорог должно было начаться ее небывалое развитие. Варшава-гигант, раскинувшаяся на огромном пространстве, Варшава с сосновыми парками, утопающая в зелени, Варшава, где уничтожены подвалы и мансарды, где истреблены туберкулез, оспа и тиф…

И вот теперь ему снова явились прежние видения. Концепции неуловимых идей, пути к самой сути изобретения врывались во мрак, словно длинные полосы света, и открывали очертания скрывающихся во тьме таинственных вещей.

В саду было полным-полно народу. Юдым и оглянуться не успел, как пролетели послеобеденные часы. К вечеру в сад стали стягиваться сущие орды евреев. Человеческий поток залил и главную и боковые аллеи и все дорожки. Гулять было уже негде, и целые компании торчали на дорожках или делали несколько шагов вправо и влево. Толпа была ярко одета. На женщинах были наряды самых модных цветов. Вся масса так и переливалась пунцовыми и ярко-голубыми кофточками, фиолетовыми и красными шляпами с птичьими крыльями или цветами, покачивающимися над головами женщин при каждом движении.

Мужчины доводили фасон модных костюмов до полной безвкусицы, преувеличения и абсурда. В чудесном саду стало душно. Казалось, повисшие листья вянут, гибнет трава и ласковый аромат левкоев умирает, не в силах одолеть душный запах человеческих тел.

В сумерках Юдым ушел из сада в сторону Театральной площади. Когда зажглись фонари, он был на Банковой площади. Яркий блеск фонаря как раз упал на тротуар, ведущий к Электоральной улице. В его свете видны были людские волны, неустанно текущие за темный силуэт банка, словно вливающиеся в горлышко кувшина. Юдым остановился. Эти черные массы голов и туловищ, быстро, точно муравьи, движущиеся вперед, пробудили в нем чувство физического отвращения. Ему казалось, что он видит ползущие массы насекомых. Замешаться в толпу черни, живущей там, за этой площадью? Никогда! О, никогда!

Он повернул обратно, твердо решив увидеться с братом в другой раз, и вошел в дорогой ресторан.

Наутро он встал в пять часов и пошел к брату. Когда он входил в ворота, солнце освещало верхи флигелей и уделило даже этим убогим грязно-розовым стенам от красоты своего пришествия. Казалось, эти жалкие окна, за которыми скрывается нищета, эти как бы утомленные глаза больного дома, источенного изнутри бедами, навеки лишенные блеска веселья, вот сейчас, в это единственное мгновение, открываются и молятся солнцу. Когда доктор Томаш постучался в дверь квартиры, в ней появился уже одетый Виктор. Это был статный мужчина. Он носил большую запущенную бороду лопатой, которая окаймляла лицо наподобие рамы. Лицо у него было бледное, незагоревшее, с кожей, словно иссеченной чем-то черным. Он взглянул на брата, и глаза его засмеялись, как у ребенка, хотя слова, которые он произнес при встрече, были холодны, почти официальны:

– Как поживаешь, Томек?

– Ну, что у тебя слышно?… – сказал доктор, также без оттенка нежности в голосе.

– Да так… живу…

– Знаешь, я тебя провожу.

– Ладно… – сказал Виктор, беря жестянку с завтраком.

Очутясь на улице, они некоторое время молча шли рядом, просто не зная, с чего начать разговор. Наконец, Виктор произнес:

– В Париже был?

– Был.

– Теперь здесь останешься?

– Наверно. Надо будет осесть здесь. Посмотрим. Я еще ничего не знаю. Хотелось бы пожить здесь, но смогу ли прожить…

– Вот те на! После стольких лет учения, да не прожить! – Он недозерчиво и чуть иронически усмехнулся.

– Тебе так кажется?

– А конечно, мне так кажется. Что такой, как я, могёт знать?

Юдым обратил внимание на это «могёт», и простонародный говор брата сразу начал его раздражать. Они пошли снова молча. Улицы были почти пусты. Изредка проезжала телега с зеленью или свежим хлебом. Со страшным шумом и грохотом промчалась извозчичья пролетка, везущая сонного человека с какого-то раннего поезда. Среди каменных стен гулко отдавались шаги людей, идущих на работу с жестянками в руках.

Ловстречался им старый еврей, несущий в огромной корзине за спиной груду мяса на продажу. По всей улице дворники вздымали метлами сухую пыль и разметали вчерашнюю грязь.

– Говорила мне тетка, что ты опять перебросился на новую работу… – начал доктор.

– А, да. Поругался с Рачеком – один там мастер такой был. Да ну его!..

– Из-за чего?

– А из-за чего? Терпеть мы друг друга не могли, вот и все. Говорит, что я, дескать, не гожусь' в рабочие, что в штиблетах, в пиджаке хожу, в галстуке… Это, говорит, не того… А ему, сволочи, что до моих штиблет? Раз я иду на работу как всякий другой парень, в этакой вот рубашке и в этаких портках…

– Конечно. Но зачем ссориться из-за пустяков?

– Э, из-за пустяков! Мы-то знали, из-за чего ссоримся… – сказал, сплевывая, Виктор. – Он только придирался ко мне, сволочь, я знаю. Потому, что ему до меня? Хоть я в праздник в городе бумажный колпак надень да так гуляй по аллеям, все равно не его, холуя, дело. Взял я, обругал его как следует раз, другой – вот и пришлось выметаться из той лавочки.

– А как тебе живется теперь?

– Ну, сперва было паршиво, а как ввели эту бессемеровскую, или как ее там, грушу, я и пригодился. Работа тяжелая, глаза ест, но мне тут больше нравится.

– Видишь ли, я вот что хотел сказать. Тебе-то, может, и больше нравится, но вот Теосе пришлось пойти на работу. Я был вчера в этой дыре, куда она ходит.

– Я ее не принуждал.

– Ты-то не принуждал, да недостатки принудили. И я тебе должен сказать, что с этим табаком ей нельзя долго иметь дело. Это слишком тяжелая работа.

– Теперь легкой работы мало на свете, – сказал Виктор равнодушно. – Что ж мне было делать? Я же не бездельничаю.

– Да я тебя и не упрекаю, мне только жаль твою жену.

– И мне ее жаль, да что ж тут поделаешь… – иронически сказал Виктор, искоса поглядев на брата. – Ты вышел в люди, а мы остались в своем сословии. Ты вот жалеешь мою жену… И я то же самое… Да хоть жалей-пережалей – поможет это ей, что мертвому припарки. Уж, кажется, как я стараюсь выбиться…

– Думаешь, для тебя унизительно то, что говорит какой-то Рачек?

– Не унизительно! Попробовал бы ты походить в грубых сапожищах да в дерюге, как первый попавшийся мужик, что притащился из деревни и работает по канализации… Посмотрел бы я на тебя…

– Одежда не определяет ценности человека… – сказал доктор, в то же время думая, что эта сентенция – просто затасканные слова, не имеющие никакого отношения к тому, на что жалуется Виктор.

Тот прошел несколько десятков шагов, не говоря ни слова. Вдруг он обернулся к Томашу и резко сказал:

– Видишь, дело вот в чем: ты теперь барин, а я – так, обыкновенный человек, одетый чуть-чуть получше покойного отца. Тебя тетка взяла из дому, воспитала, отдала в гимназию – ну и хорошо, очень хорошо. Это – от души тебе говорю – искренне меня радует. Твоя жизнь была как цветочек в саду, а моя, видишь ли… Как ты станешь одеваться, до этого мне никакого нет дела, хотя этот свой костюм ты носишь по той причине, что тебя, видишь ли, тетка взяла. Кабы не это, так что ж бы ты был? А когда я себе покупаю пиджак, так я его добыл собственными руками, собственными когтями, будто из стены выцарапал. Соображаешь?

Доктора эти слова задели за живое.

– Тебе кажется, – сказал он, – что моя жизнь была как цветочек в саду. Если бы ты знал…

– Откуда мне это знать?! – почти крикнул Виктор. – Разве ты был мне братом? Я помню, как тетка раз приехала на пролетке, когда мы оба носились босиком по сточным канавам. И взяла тебя, потому что ты был покрасивей, – вот и все. Иной раз ты приходил к нам на какой-нибудь часок, разодетый, а потом в гимназическом мундирчике… и сюронился меня, парнишки из мастерской.

– Что ты…

– Ну-ну, я на ветер брехать не стану! Только когда ты поступил в университет, мы встретились, но это дело другое. Да впрочем…

– Тетке я обязан многим, – говорил доктор, глядя в землю. – Если бы не она, я бы остался на нашем дворе. Это верно. Она мне открыла дорогу в мир, но зато что я у нее из-за этого пережил!

– Ты пережил?

– Ты же знаешь, кем была наша тетка.

– Разумеется знаю.

– Она, говорят, была когда-то прелестной девушкой. Так что очень скоро ушла из подвала куда глаза глядят…

– Ну, что ты тут крутишь? «Ушла куда глаза глядят» – как бы не так! Она ж была, говорят, первейшая кокотка в Варшаве! Один субъект, покойный отец ему сапоги шил, так он рассказал старику, что, мол, графья не графья, князья не князья…

– Ну ладно, ладно! – нетерпеливо пробормотал Томаш.

– Сердишься? – грубо смеялся тот.

– Я хочу тебе сказать, как что было, потому что ты сам начал, а не знаешь: она накопила уйму денег, наняла квартиру во втором этаже, четыре комнаты… роскошная мебель… Чего только там не было!

– Говорят, первейший шик!

– Так обстояли ее дела, когда она взяла меня к себе. Она уже отцвела тогда, прежней жизни не вела, но у нее бывало множество знакомых. Все они играли в карты, пили. Приходили самые разные люди, молодые и старые бабы. Там-то я и рос, «как цветочек в саду», – говорил он с болезненной улыбкой. – В первые годы я был на посылках, подметал и натирал паркет, мыл в кухне посуду, кастрюли, ставил самовары и бегал, бегал без конца за покупками. До сих пор помню этот дом, эту кухонную лестницу! Сколько я вытерпел… Года через два тетка сдала внаймы комнату с отдельным ходом из коридора одному студенту. Платил он немного, но зато обязался учить меня и приготовить в гимназию. Этот человек учил меня добросовестно и подготовил. Его фамилия была Радек… Поступил я в гимназию. Тетка платила за право учения, ничего не скажешь, но зато и измывалась же она надо мной! Позднее я узнал, когда стал постарше, что она сильно проигралась в карты. Но в то время я совершенно не понимал, что там делается. Я только чувствовал на своей шкуре, что тетка все больше скупится и становится бешеной. Буквально бешеной. Временами ее охватывала какая-то ярость и она носилась по комнатам, из одной в другую. Не дай бог тогда подвернуться ей под руку! Спал я всегда в прихожей на сеннике, который мне разрешалось притаскивать из темного коридорчика за теткиной комнатой, лишь когда все гости уберутся. Ложился я поздно ночью, а вставать должен был раньше всех. С течением времени гостей приходило все меньше, но зато она сдала жильцам три комнаты, выходившие в коридор. И в то время мне нельзя было лечь, пока не возвращался последний из этих распутных полуночников. Вставать я должен был, когда все еще спали. Лупили меня все, кому не лень: тетка, прислуга, жильцы. Даже дворник в воротах награждал меня если не тумаком по спине, то словами не мягче тумаков. Жаловаться было некому. Уроки свои, после того как Радек, окончив университет, выехал, я готовил на кухне, на столе, заставленном посудой, среди картошки и масла. А сколько раз тетка выгоняла меня за малейшую провинность! Сколько раз мне приходилось на коленях умолять ее снова принять меня в свой «дом»! Иногда, придя в хорошее настроение, она дарила мне свои стоптанные ботинки, в которых я на потеху всей гимназии принужден был ходить. Одну зиму я топал в прюнелевых туфлях на высоких каблуках, другую – всю дорогу можно было видеть на снегу следы моих босых ног, хотя сверху они вроде и были обуты. Кое-как добравшись до пятого класса, я дал тягу. Но все мое детство, все отрочество прошли в неописуемом вечном страхе, в глубоком горе, которое я только теперь понимаю. Да впрочем, впрочем… что говорить…

– Ну и тетушка!.. – смеялся Виктор. – Покойный отец не любил говорить о ней, об этой тетке, но как только, бывало, напьется, так и давай клясть ее на чем свет стоит.

Томаш махнул рукой и зашагал молча.

Улицы были уже залиты солнечным светом. У домов, обсаженных деревьями, стлались ароматные фиолетовые тени.

Томаш и Виктор повернули прямо по направлению к фабричному району и остановились на холме, откуда весь его можно было окинуть взглядом. Из бесконечного ущелья стен уходила в чистое поле Висла, изогнутая, точно огромный лук из чистого серебра. Казалось, ее подожгло утреннее солнце, и она пылает белым пламенем. Стосковавшиеся глаза ловили вдали очертания этой свободной воды, зеленой равнины и синих лесов, которые едва заметными линиями исчезают в просторах. Ближе темнели над Вислой купы каких-то развесистых деревьев.

Братья уселись на лужайке у садовой стены и молча глядели на открывшийся им пейзаж. Из фабричной низины, из этой массы глухих стен, лишенных окон, из узких, длинных строений, которые сквозь тонкие трубы выдыхали клубы пара, чудесные в солнечных лучах, как подвижные серебряные глыбы, – доносился неумолкающий лязг железа. Доктор Томаш поддался иллюзии, будто эти звучные удары молотов, эти как бы стоны потрясаемых цепей, издает пар, поднимающийся с крыш, крытых закопченным толем. Ему казалось, что вибрирующий в какой-то неукротимой спешке, дикий, сдавленный рев моторов можно видеть в огромных клубах бурого, непрерывно вырывающегося быстрыми полукружиями дыма. Этот дым множества труб – кирпичных и других, склепанных из железа, узких и круглых, – уже заражал простор чистого неба, тянулся над самыми крышами и заливал улицы будто серым туманом, в котором теряли четкость своих очертаний дома, фонари, телеги и люди. Иногда, через равные промежутки времени, чувствовались один за другим два удара парового молота, от которых на десятки шагов земля дрожала. По разбитой мостовой катились роспуски, влекомые огромными лошадьми. Такое сооружение состояло из двух соединенных бревен, положенных на толстые оси, чтобы нести на себе тяжесть железа и перевозить с места на место похожие на застывшие пласты земли болванки, штанги, огромные детали мостов, колосниковые решетки машин. Грохот от этих роспусков слышно было на соседних улицах. Какие-то два хвоста длинных кованых железин, выдвинутые дальше задних колес, при каждом толчке бились друг о друга и оглушительно лязгали. Казалось, что это само безумное бешенство, скованное цепями, в дьявольской ярости бьет хвостом и в муках испускает свое последнее дыхание.

В то время как Юдым, сидя так, напрягши нервы, пережидал, пока пройдет один из самых шумных транспортов, с противоположного тротуара послышался голос:

– Юдым! Чего это ты там сидишь… Юдым!

Братья не сразу расслышали этот голос. Наконец Виктор бросил взгляд на зовущего и тотчас поднялся с места. С той стороны улицы к ним шел высокий молодой человек, блондин с короткой светлой бородкой и голубыми глазами. Лицо ею уже приобрело фабричную бледность, но губы еще сохранили здоровый цвет и улыбку. На нем были поношенный костюм и ситцевая рубашка, на голове большая шляпа с широкими, как крылья, полями.

– Это наш новый помощник того инженера, что первый устанавливал «грушу», – сказал Виктор.

Молодой человек приблизился к ним и завязал разговор, то и дело бросая быстрые, проницательные, испытующие взгляды на Томаша.

– Это мой брат, – сказал Виктор, – врач. На днях вернулся из Парижа.

Техник протянул руку и невнятно, как это всегда бывает при первом знакомстве, назвал свою фамилию.

Разговаривая о безразличных вещах, все трое медленно пошли вниз по улице. Виктор, несмотря на все старания, не в силах был скрыть удовольствие, доставляемое возможностью похвастаться таким братом, говорил без умолку и, наконец, не спрашивая согласия Томаша, попросил молодого инженера – нельзя ли доктору осмотреть завод, особенно сталелитейный цех. Тот на миг заколебался, но обещал оказать гостю протекцию. Они свернули в узкий закоулок, образуемый голыми стенами Фабрик, и остановились перед небольшой калиткой. Было уже, вероятно, часов семь. На заводском дворе их окружил лязг молотов и глухой рокот электрических моторов, наверно в тысячу лошадиных сил. Виктор куда-то исчез, и доктор остался наедине с молодым специалистом, который повел его по цехам, где строгали железные полосы в несколько сажен длины, где сверлами просверливали в них дыры и где скромные машинки в мгновение ока с такой легкостью пробивали отверстия в толстенных железных плитах, словно речь шла о том, чтобы проткнуть пальцем восковой сот. В одном месте скрепляли раскаленными добела болтами решетки мостов, в другом, будто полотно, резали ножницами полосы железа. Из огромных зал, заполненных станками, Юдым перешел в пустой цех, где работало всего десятка полтора народу. Здесь сваривали рельсы.

Доктор Томаш с любопытством наблюдал эту работу. Здесь машинам делать было почти нечего. Работали исключительно мускулы и молоты на длинных рукоятках. В углу цеха над чем-то трудился человек с таким торсом, с такими глыбами мускулов, что Юдым рассматривал его, словно неизвестную разновидность человека. Он видел такие горы мускулов, но только в мраморе и на рисунках. Ему казалось, что если бы эта рука поднялась, если бы этот кулак ударил в стену, то разнес бы ее тут же вдребезги. И какое это было великолепное зрелище, когда силач взял свой молот и совместно с товарищем стал соединять ударами два раскаленных конца рельсов! Доктору не хотелось уходить. С живой любознательностью смотрел он на силача, рассматривал его и перечислял про себя мускулы. Издалека следуя за инженером, он любовался торсом кузнеца.

– Вот это тоже сильный парень! – сказал его спутник.

– Который?

– А вот этот…

Рядом с могучим кузнецом, повернувшись, боком стоял человек – молодой, лет двадцати восьми на вид, с таким прекрасным лицом, что Юдым, увидев его, остановился как вкопанный. Это было худощавое лицо, с правильными резкими чертами, словно из кости вырезанными. Верхнюю губу оттеняли черные усики. Человек этот был худ, но как-то удивительно изящно сложен. Движения у него были небыстрые, но уверенные, точные и гармонические.

– Неужели это тоже кузнец? – шепнул Юдым. – По сравнению с Геркулесом он выглядит как жук.

– Э, не так уж он плох… – улыбнулся его спутник.

Вскоре худощавый рабочий, когда пришла его очередь, поднял свой молот и стал бить. Лишь тогда Юдым увидел… Молот описывал длинную дугу и бил по железу с оглушительной мощью. Обнаженные руки выбрасывали его вправо и назад и наносили плите боковой удар, начинающийся от самой земли. Корпус Держался прямо, словно не принимал участия в работе. Лишь бедра вздрагивали каким-то минимальным движением, которое показывало, как велика его сила, да мускулы лопаток натягивали рубашку. Снопы искр, как голубые и золотистые звезды, летели из-под молота. Они окружали великолепную фигуру рыцаря будто ореолом, присущим огромной силе и дивной красоте. Ударив в последний раз, молодой кузнец плавной поступью отошел в угол, оперся на рукоять и стал насвистывать сквозь зубы. Капли пота выступили на его лбу и струями стекали по закопченному лицу.

Из кузнечного сарая был вход в железолитейный и сталелитейный цеха. Дым медленно обугливающейся соломы, запах всяческих кислот, душный, окончательно потерявший свои естественные свойства воздух наполняли эти помещения – черные, как могила, дышащие пламенем. Земляной пол, изрытый и истоптанный, дымился и обжигал ноги. Черные, израненные стены содрогались, будто от вечной боли. В одном углу огромного сарая стоял сосуд в форме груши, широкий у основания и сужающийся вверху, где было небольшое отверстие. Эта огромная реторта вращалась на горизонтальней полой оси, через которую вводился внутрь ее воздушным насосом нагретый воздух. Сосуд этот мог наклоняться так, что сквозь верхнее отверстие выливалось в надлежащий момент все его содержимое. Когда Юдым вошел в цех, «бессемерова груша» стояла перпендикулярно, загруженная слоями руды и кокса. Был пущен ток воздуха, нагретого до восьмисот градусов, он ворвался в грушу снизу, дуя с огромной силой. Тут из отверстия стала взлетать черная копоть, сквозь которую изредка сверкало вздымающееся пламя. Дым густыми клубами заполнил цех и поплыл в распахнутые настежь огромные ворота. Но взвивающийся со все большей быстротой дым становился все белей и тоньше. По временам в его толще проносились миллиарды звезд. Когда же весь кокс сгорел, в снопы этих искр стало с ужасающим шумом врываться огромное пламя, длинное, вздрагивающее. Сперва оно было красное, затем стало бледнеть, голубеть и наконец приобрело какой-то неведомый ослепительный цвет. Чуть ли не в самом огне, прямо возле «груши», стояло несколько человек с молодым техником во главе. Искры прожгли поля его шляпы, испортили костюм. Лицо его было поднято к пламени. Налитые кровью глаза исследовали цвет огня, чтобы узнать, готова ли сталь.

Выждав нужную минуту, он приказал бросить в пасть сосуда кремний, который при температуре в 1400 градусов механически смешивается с железом.

Пламя безумствовало. Его столб, сужающийся кверху наподобие обоюдоострого меча, издавал сдавленный рев – и летел. Казалось, этот огонь сорвется со своего места и взовьется вверх. Глаза не в силах были переносить нестерпимый блеск, наполнивший мрачное помещение.

И тут на галерее с железной балюстрадой, за пламенем, в половине его высоты, – казалось, что в самом огне, – появилась черная фигура, похожая на саламандру.

Доктор с любопытством вперил в нее взгляд и следил за ее движениями.

Рабочий погрузил в фыркающую жидкость длинное орудие – нечто вроде метлы трубочиста.

И вдруг доктор узнал в этой черной фигуре своего брата – и сердце его зажглось, словно в него упала искра из пламенного очага.

Фантазии

Возвращение с летнего отдыха доктора Антония Черниша было для медицинского мира как бы открытием сезона. Доктор Черниш был и в самом деле необыкновенным человеком. Как врач он занимал одно из первых мест, и не только в Варшаве. Имя его всегда было на устах у публики, бесконечно повторялось в специальных журналах и не было вовсе незнакомым в научном мире за границей. Нет, приходится сказать, что там оно пользовалось даже большим признанием, чем дома.

Доктор Черниш происходил из бедноты. Лишь благодаря собственным усилиям он окончил университет, завоевал себе имя и обеспеченное существование. Сравнительно поздно, когда ему было уже за сорок, oн женился на женщине необычайной красоты. Госпожа Черниш была «единственной надеждой» разорившейся полуаристократической семьи. Замуж она вышла будто бы не по любви, а по убеждению: в свое время это была активная поборница эмансипации женщин. С течением времени появившиеся на свет дети, всевозможные обязанности и личные связи отстранили ее от общественной жизни, но не разрушили ее убдений и надежд. Всякое честное дело всегда находило в ней поддержку. Это уже не была прежняя, дышащая энтузиазмом работа, но все же пани Черниш вкладывала в нее известное – правда, умеренное – увлечение. В гостиных доктора Черниша и его супруги собирались мыслящие круги. Все выдающиеся люди Варшавы пользовались гостеприимством в этом доме. Приемы были распределены таким образом, что на одной неделе по средам там собиралась интеллигенция разных профессий, на другой неделе – одни врачи. Если в не положенный ему день забредал кто-либо, не принадлежащий к медицинскому миру, он становился гостем хозяйки дома. Медицинский кружек не растрачивал свои среды на пустую болтовню. Собрания эти, первоначально охватывавшие лишь группу самых близких друзей хозяина, буквально притягивали людей. Если у кого-нибудь был законченный труд, он там читал его; если кто-нибудь в своей медицинской практике сталкивался с необычным случаем, то доводил его там до сведения коллег. Приезжал ли кто-нибудь из-за границы, из научного путешествия – у Черниша он давал отчет обо всем, что видел из области медицинской науки и что считал нужным применять на родине. Заседания не носили официального характера, но и не были излишне домашними. С ними считались и, что еще важней, их любили. Хозяин, человек скромный, умный, мягкий и воспитанный, хозяйка дома, чарующая каждым своим словом и движением, гостиные с их изящной меблировкой, где можно было найти и произведение искусства, и главное, эта атмосфера мысли, подлинного превосходства и культуры – вот что привлекало всех.

Юдым, который был знаком с доктором Чернишем еще в студенческие годы, засвидетельствовал ему в первых днях сентября свое почтение и был приглашен в его кружок.

В средине следующего месяца состоялось первое собрание медиков. Доктор Томаш отправился на это собрание… читать лекцию. Он долго колебался, то начинал страшиться, то загорался энтузиазмом, но наконец окончательно решил представить на суд коллег свое сочинение. Он написал его давно, еще в Париже. Теперь он лишь снабдил его вступлением и пополнил немного статистикой местного происхождения. Доктор Черниш усиленно и красноречиво поощрял его прочесть свой труд (который, впрочем, совершенно не знал), он просил его об этом и даже обязывал это сделать.

– То есть как? – говорил он. – Вы спрашиваете, коллега, нужно ли делиться с нами мыслями, которые р. ы привезли из Парижа после почти двухлетней учебы… Тогда что же нам читать, когда мы собираемся? То, что нам всем известно, что мы уже между собой тысячу раз обсуждали?…

Юдыма эти аргументы убедили тем легче; что за границей ему уже случалось читать в различных обществах свои рефераты. В этом было и немного дешевого самолюбия… Удерживал его лишь какой-то чисто локальный страх, страх именно перед этим местом. В назначенный день он еще раз просмотрел свою рукопись, оделся в черное и в сумерках отправился в путь. Уже собираясь войти в подъезд, он почувствовал какой-то спазм в гортани, который быстро перешел в решительную склонность к отступлению. Был даже момент полной трусости… Несмотря на это, он нажал, наконец, кнопку звонка, над которой написано было «Д-р Черниш». И тотчас с болью в голове услышал стук отодвигаемой дверной задвижки и ряд тупых звуков, показавшихся ему чем-то вроде клекота или глумливого смеха.

Он поднялся по мраморной лестнице, устланной широкой цветной дорожкой, вошел в ярко освещенную переднюю и почувствовал на плече руку хозяина. Со всех сторон слышался гомон оживленно разговаривающих мужчин.

Неловко, спотыкаясь на коврах, задевая мебель, он Добрался наконец, сопровождаемый доктором Чернишем, До козетки, с которой поднималась ему навстречу прелестная женщина. Ей было лет тридцать. Одета она была без франтовства, но простое платье облекало ее так изящно, что Юдым тотчас почувствовал свою прирожденную сапожничью робость и поклонился поистине сапожничьим поклоном. Пани Черниш заметила его растерянность и не только поняла ее тотчас же со свойственной благородным натурам впечатлительностью, но и сама почувствовала себя такой же смущенной и несчастной. В этот миг доктор Томаш вспомнил, что, несмотря на полное отсутствие ясности в мыслях, которое он сейчас переживает, ему все же предстоит читать, говорить перед всеми этими людьми, такими чужими, уверенными в себе, всегда готовыми к суждению, к разговору, к острословию.

Жена доктора говорила с ним о Париже, чтобы он почувствовал себя свободней. Отчасти это ей удалось.

Юдыма охватила к ней какая-то отчаянная симпатия. Он заговорил… Но кто-то подсел к ней с левой стороны, кто-то отозвал ее в другой конец гостиной.

Оставшись один, он осмотрелся по сторонам и увидел много врачей, которых знал в лицо – по клинике, по уличным встречам. Но обменяться рукопожатием он мог лишь с двумя-тремя. Он сидел в своем кресле будто аршин проглотил, его онемевшие ноги как колоды торчали на мягком ковре. Он испытывал все муки ожидания. Ежеминутно звучал входной звонок и в ярком свете появлялось новое лицо. Когда гостиная и соседние с ней кабинеты заполнились, доктор Черниш своим тихим, мягким голосом уведомил собравшихся, что коллега доктор Юдым, только что прибывший из Парижа, прочтет свой труд, озаглавленный «Несколько замечаний» или «Словечко по вопросу о гигиене»… Юдым слушал это сообщение прямо-таки с ужасом. Однако же, когда глаза собравшихся обратились к нему, он пришел в себя, уверенно встал, подошел к небольшому столику и вынул свою рукопись из бокового кармана сюртука. Говор медленно, как бы неохотно превращался в шепот, в котором, как теряющийся в пространстве аккорд, слышался неясный звук: Юдым… Юдым…

Доктор Томаш стал читать. Во вступлении, выкованном тяжким трудом из слов и предложений, полных эрудиции, шла речь о современном состоянии гигиены. Не только сентенции, в которых это существительное повторялось бесчисленное количество раз, но и мысли были неуклюжи и в то же время известны, как стихотворение Мицкевича «Возвращение отца». Лектор чувствовал на себе и словно сквозь туман видел холодные, острые и уже окрашенные насмешкой взгляды. Но как раз это ему помогло. Он читал о новых способах дезинфекции, применяемых в больницах, которые он посетил, о новых средствах и процедурах, например о хинозоле, о различных способах применения сулемы – словом, обо всем, что он вычитал в иностранных журналах и книгах. Слушатели до известной степени заинтересовались. Их любопытство возросло, когда он стал описывать новые средства для дезинфекции частных квартир, как например, неполимеризованный формальдегид и прочие. Этому вопросу была посвящена первая часть реферата.

В начале второй части Юдым поставил перед собой вопрос – что предпринимает наука, вообще говоря столь сильно интересующаяся вопросом здравоохранения, для внедрения гигиены в среду простонародья. Чтобы исследовать этот вопрос со всех сторон, ок стал рассказывать о явлениях, которые имел возможность наблюдать в Париже и в других местах. Он говорил о том, какой образ жизни ведет так называемая резервная армия промышленности, о кочующих бандах, пропитанных абсентом, развлекающихся в залах «Vieux-Chêne»[9] на улицах Муфтар или в зале Гильотины, и т. д. Это была длинная история.

Ее прослушали не без интереса. Оставив эту тему, лектор обратился к описанию ночлежки Шато-Руж.

– Я часто ходил туда, – говорил он, – и даже, должен сознаться, однажды провел в этой дыре целые сутки. В моей памяти никогда не побледнеет этот сон в зимнюю ночь. Туда входят с маленькой улички Галанд, находящейся по соседству с Нотр-Дам, в стариннейшем парижском квартале. Поблизости процветает знаменитый кабачок Пер-Люнетт. Клиентура бывшего дворца «прекрасной Габриели» (д'Эстре) бывает двоякого рода. Во-первых – любопытствующие «гости», во-вторых – бедняки, которые находят здесь дешевый абсент и приют на несколько часов. Так называемая «consommation»[10] составляет в Шато-Руж пятнадцать сантимов, за которые клиент имеет право сидеть за столом, а также положить на край его обе руки и голову, – вплоть до двух часов ночи. В морозные и дождливые вечера посетители, у которых, ясное дело, ни у одного нет дома, лежат прямо-таки один на другом. Вышвырнутые в два часа на улицу, они расползаются кто куда. Одни отправляются спать под мосты, на фортификации, в Булонский лес, в Венсен… Другие, у кого в карманах позвякивает несколько сантимов, отыскивают какого-нибудь marchand de sommeil.[11] Большинство ночует тут же, в Шато, после чего одни идут на центральный рынок, чтобы съесть на два су soupe au riz,[12] a затем в течение дня за несколько – иногда за несколько десятков – сантимов помогать профессиональным носильщикам. Другие, сборщики окурков сигар и папирос, уже с шести часов ждут у памятника Этьену Доле на площади Мобер, где продают спешащим на фабрики и заводы рабочим мешочки с вытряхнутым из окурков табаком – по десять сантимов за мешочек. В Шато-Руж помещается несколько сот человек. В зимние ночи их там бывает до пятисот. В первой комнате с буфетом собираются преимущественно женщины и дети, так как там в железной печке тлеет немного угля. В другой, бывшей спальне прекрасной возлюбленной Генриха IV, лежат на полу одни мужчины. За право спать до двух часов ночи владелец взимает с каждого по десять сантимов. В третьей комнате, расписанной фресками и называемой «Сенатом», люди спят на столах и на полу. Там сборщики окурков выдувают из гильз свой товар и раскладывают его по мешочкам. Там альфонсы терпеливо поджидают своих «marmittes»,[13] ночных работниц, которые их содержат. Там спят утомленные уличные акробаты, зачастую татуированные, мелкие ремесленники, люди, которые занимаются тем, что купают собак, открывают дверцы извозчичьих карет у вокзалов, подбирают дохлых кошек, и другими, не подлежащими оглашению профессиями. По левую сторону от «Сената» находится комната, так называемая «мертвецкая», где вповалку спят пьяные, больные или лица, пользующиеся благосклонностью хозяина. Есть также зал с фресками, изображающими историю преступника Гамакю, убийцы мадам Баннерих. Обычно какой-нибудь несчастный объясняет эту таинственную мазню посетителям или поет им на парижском арго песенки о безгранично жалкой участи рода человеческого, как например вот эта, начинающаяся словами:

C'est de la prison que j't'écris;

Mon pauv' Polyte,

Hier je n'sais pas c'qui m'a pris,

A la visite;

C'est des maladi's qui s'voient pas,

Quand ça s'déclare,

N'empêch' qu'aujourd' nui j'suis dans l'tas,

A Saint-Lazare!..[14]

Когда я впервые вошел в Шато-Руж, я был в цилиндре, поэтому любезный владелец дворца принял меня за англичанина, осматривающего достопримечательности города, и с лампой в руке водил по своему заведению. Была поздняя ночь. Свет и наш разговор будили некоторых гостей. С пола у стены поднялась какая-то уличная девица в лохмотьях, с отечным, горящим каким-то внутренним жаром лицом и несколько минут смотрела на меня большими глазами. Этот взгляд был так ужасен, так неописуем, что, выражаясь словами поэта, «до сих пор жжет мне душу…»[15]

Такого рода лирическое излияние удивило слушателей. Однако его сочли за «перл красноречия» и простили неудачное наигрывание на чувствительной свирели. Между тем Юдым вдруг почувствовал в себе подлинный «огонь», который жжет душу. Он рассказал о квартале Жанны д'Арк, по соседству с больницей Сальпегриер, где помещается несколько десятков квартир для поденщиков. У каждой семьи есть свой угол, но все они сквозь тонкие стены слышат ссоры соседей; дети целыми толпами носятся по лестницам, по сточным канавам, по улицам, заражая друг друга болезнями и испорченностью. Женщины живут в распутстве, мужчины проводят время в гульбе. Но даже и такого подобия домашнего очага лишены обитатели квартала Дсрэ, квартала Крумир, квартала «Фам ан кюлот», за северо-западной линией укреплений. Одно из таких становищ состоит из ряда хибарок, окруженных свалками, по которым бродила прежде владелица этой земли, неизвестно почему одетая в мужской костюм, и собирала квартирную плату. Другое скопище состоит из настоящих хлевов, построенных на пустырях, где дети спят на кучах тряпья и грязи, где Госсонвиль видел пожилую женщину, соскребавшую остатки мяса со старой, найденной в мусоре кости на корку заплесневевшего хлеба, а также стариков, живших «в будке на колесах», в которой эти «люди» кочевали из одной такой трущобы в другую.

– Однако нам не следует слишком огорчаться. У нас тоже есть собственный «Париж» за повонзковской стеной, а также еврейский район, ничуть не хуже квартала Крумир. Право, стоит хоть раз в жизни пройтись по людным улицам в сторону еврейского кладбища. Гам можно видеть такие мастерские, фабрички, квартиры, какие не снились и философам. Можно увидеть целые семьи, которые спят под низкими сводами лавчонок, где нет ни света, ни воздуха. В этом гнезде, где обитает несколько семей, лежит провизия и вершатся дела – торговые, промышленные, семейные, любовные и преступные, жарится на вонючих жирах пища, плюют и кашляют чахоточные, рождаются дети и стонут всякие неизлечимые больные, влачащие оковы жизни. Эти отвратительные места стоном стонут, когда проходишь мимо. И единственным средством от всего этого оказывается антисемитизм.

А в деревне? Разве это не обычное явление, что две многолюдные семьи живут в одной избе, вернее в одном хлеве, где находится и кладовая фольварка с кучей гниющего картофеля и запасами капусты, свеклы и прочего, отгороженная лишь досками? Неженатые батраки, так называемые столовники, получают мясо лишь на пасху да на рождество, а жиры лишь в пище, сдобренной тухлой солониной или так называемым салом, притом в гомеопатических дозах, ибо если бы его было больше, пища эта по причине сильного запаха и соответственного вкуса стала бы несъедобной. Особого помещения для жизни у этих люден нет. Они спят в конюшнях и коровниках под яслями, а девушки – все в одной какой-нибудь избе, притом нередко вместе с мужчинами. У женатых батраков дети растут вместе с поросятами, в грязных лужах, которые образует вода, стекающая весной с мокрых стен.

Слушатели внимали рассказу обо всех этих подробностях в молчании. Трудно было сказать, что оно означало. Между тем оратор вступал в тот фазис, о котором мечтал. Он чувствовал, что внутри у него словно железный крюк зацепил какое-то подготовленное для этого звено и рванул всю его душу на вершины холодного мужества. В этот момент он доказывал, что хотя такого рода проявления варварства являются результатом весьма многих причин, однако одна из самых важных среди них – равнодушие врачей.

– Мы умеем, – говорил он, – прилежно истреблять микробов в спальне богача, но совершенно спокойно выключаем из поля нашего зрения тот факт, что дети проживают вместе с поросятами. Кто из врачей нашего столетия занимался гигиеной «гостиницы» Шато-Руж? Кто из нас, варшавян, интересовался тем, как живет еврейская семья в Парисове?

– Это что же такое? – почти шепотом спросил какой-то голос в глубине гостиной.

– Ce sont des[16] сапоги всмятку… – ответил блондин с лицом Аполлона, протирая пенсне в роговой оправе.

Юдым слышал насмешливый голос и видел злобные усмешки, но в своем возбуждении понесся дальше.

– Разве это не наш долг – внедрять гигиену там. где не только ее нет, но где люди живут в столь ужасающих условиях? Кто же это сделает, если не мы? Вся наша жизнь состоит из непрерывного самоотвержения. Раннюю молодость мы проводим в мертвецкой, а весь свой век в больнице. Наша работа – это борьба со смертью. Что может сравниться с трудом врача? Земледельческий труд, фабричный, «работал чиновника, купца, ремесленника, даже солдата? Но ведь у врача каждая мысль, каждый шаг, каждое действие должны быть отданы борьбе со слепыми и страшными силами природы! Со всех сторон, из глаз каждого больного на нас глядит зараза и смерть. Надвигается ли холера, когда все кругом теряют рассудок, наспех закрывают свои жульнические лавочки и бегут, – врач один выходит на борьбу против этого всеобщего бедствия. Вот тогда как в зеркале видно, что мы собой представляем! Тогда все подчиняются нашим советам, нашим предложениям, решениям и приказам! Но когда мор проходит, племя пожирателей хлеба возвращается к своим крикливым торжищам и снова устраивается так, как выгоднее самым сильным. Наша миссия окончена. Мы смешиваемся с толпой и миримся со стадным рассудком. Вместо того чтобы брать в свои руки кормило жизни, вместо того чтобы, согласно законам безошибочной науки, воздвигать стену, отгораживающую жизнь от смерти, мы предпочитаем совершенствовать удобства и облегчать жизнь богачей, чтобы получить крохи от их роскоши. Нынешний врач – это врач богатых.

– Прошу слова! – сказал высокий худой старичок с белыми, как молоко, бакенбардами.

– Прошу слова! – резко и небрежно бросил в сторону хозяина дома блондин в пенсне, слегка приподнимаясь на стуле.

По залу пронесся ропот, выражающий глубокую неприязнь.

– Нынешняя медицина, – продолжал Юдым, – принимает как факт лишь болезнь и лечит именно болезнь, отнюдь не пытаясь бороться с причинами ее. Я все говорю о лечении бедноты…

В зале кто-то вполголоса рассмеялся. Шепот становился все явственней и невежливей.

– Я не говорю здесь о простых злоупотреблениях, о проделках всяческих железнодорожных, фабричных врачей и так далее, но лишь о состоянии гигиены. Я говорю о том, что когда человек, работающий на заводе, где целыми днями моет листовое железо в серной кислоте, в воде и гашеной извести, заболевает гангреной легких и отправляется в больницу, то его там с грехом пополам вылечивают, после чего этот человек возвращается на ту же работу. Если рабочий сахарного завода, занятый на выработке суперфосфата, обливает костный уголь серкой кислотой и, вдыхая газы от сжигания калиевого пикрина, которые вызывают гангрену легких, заболевает этой болезнью, то и его, выписывая из больницы, снова возвращают в тот же сарай. В ледниках пивоваренных заводов – pleuritis purulenta…[17]

– Ну, это уж дело какой-нибудь опеки над выходящими из больницы, а отнюдь не врача… – сказал хозяин.

– Долг врача – вылечить. Если он начнет искать для своих пациентов подходящую работу, он, быть может, будет дельным филантропом, но наверняка дурным врачом! – закричал кто-то другой.

– Вечно говорят об «опеке», о «филантропии»! – защищался Юдым. – Я не намерен требовать, чтобы врач подыскивал место для своего выздоровевшего пациента. Но медицинское сословие должно – и оно имеет на это право – во имя науки запретить, чтобы больной возвращался к источнику своей гибели.

– Недурно! Вот так идиллия! Да что вы, коллега!.. – слышалось со всех сторон.

– Что? Вот как раз то, что вы, уважаемые коллеги, подтвердили здесь своими протестами, я и называю пренебрежением, замалчиванием причин болезни, когда речь идет о судьбе людей бедных. Мы, врачи, располагаем достаточной властью, чтобы уничтожить жилые подвалы, оздоровить условия труда на фабриках, условия жизни во всех этих ужасающих квартирах, перетряхнуть всякие там краковские Казимежи, люблинские еврейские районы… Это в наших силах. Если бы мы только пожелали воспользоваться естественными правами нашего сословия, нам вынуждены были бы подчиниться и силы невежества и сила денег…

Сказав это, Юдым закрыл тетрадь и сел. Это не был конец доклада. Была еще третья часть, содержащая всевозможные лирические проекты. Но огласить эту часть, отделенную в рукописи тремя звездочками, доктор Томаш был не в силах, ему просто не хватало на это духу. Выраженье лиц собравшихся, смущение хозяина, наконец сама атмосфера собрания – решительно все отчетливо знаменовало полный провал лектора. Лекция не была ни достаточно красноречива, чтобы потрясти и раззадорить, ни достаточно нова, чтобы чем-нибудь ослепить. На Юдыма смотрели спокойно и без гнева, но эти взгляды говорили: думали мы, что ты свирепый лев, а ты просто чья-то дудка, и кто знает, не ослиная ли… Когда все, наконец, утихли, поднялся старичок с бакенбардами, доктор Калецкий, и принялся излагать свои точно сформулированные и чрезвычайно яркие возражения.

– Коллега Юдым, – говорил он, – представил нам превосходную вещь, красноречиво и лестно свидетельствующую о его альтруистических чувствах, о живости воображения и о том усердии, с каким он отдавался своим исследованиям в Париже. Приятно в наше время, увы, весьма проникнутое утилитаризмом, встретить врача, обладающего такой восприимчивостью, таким горячим и полным жалости сердцем. Поэтому я решаюсь от имени собравшихся принести коллеге Юдыму выражение нашей искренней признательности за его работу…

После этого вступления, которое показалось Юдыму издевкой над его постыдным поражением, доктор Калецкий подошел к лекции как критик и сказал:

– Предмет, затронутый коллегой Юдымом, собственно говоря, состоит из нескольких вопросов и затрагивает все на свете – и ад и рай… Однако из того, что мы здесь услышали, я полагаю, можно выделить три главных вопроса: primo, проблему чисто научную: вопрос о гигиене быта неимущих классов; secundo, вопрос социальный; tertio,[18] вопрос о профилактике. Каждый из этих пунктов – это гора, поросшая диким лесом, заваленная обломками скал, перерезанная оврагами, где еще ведьмы ночуют. Итак, о первом пункте. Не стану повторять того, что изобразил нам коллега лектор. Все это факты, добросовестно собранные и красочно рассказанные. Факты, добавлю от себя, весьма печальные. Что касается условий, существующих во Франции, то их я, разумеется, принужден оставить в стороне, так как специально этого вопроса не изучал. Однако знаю наверное, что благотворительные дела поглощают во Франции десять миллионов – подчеркиваю: десять миллионов франков в год. Сумма немалая. Известно также, что там существуют целые сообщества нищенствующих бездельников, целые синдикаты, которые содержат баб, симулирующих роды на улицах, рассылают по городу мнимых эпилептиков, помешанных, всякого рода калек и т. д. Вообще, обсуждая эти вопросы, не следует забывать о мудром изречении Герберта Спенсера: «Произнося слова – бедный человек, мы отнюдь не думаем – дурной человек». Я не хочу этим сказать, что пренебрегаю таким явлением, как квартал «фам ан кюлот»…

Однако перейдем к нашим условиям. Коллега лектор сожалел тут об участи батраков, еврейства и т. д. И в самом деле, и в том и в другом случае дело обстоит не блестяще; Но рискуя вызвать гнев коллеги Юдыма, я должен решительно заявить, что это не дело врача. «Amicus Plato, sed magis arnica Veritas»[19] – ничего не поделаешь. Это все равно как если бы врач скорой помощи, вызванный к двум сапожникам, которые поранили друг друга ножами, вместо того чтобы перевязать их, начал бы читать лекцию о вреде драк. Что тут могут сделать врачи? Просвещать, просвещать темную батрацкую чернь и влиять на их хлебодателей – вот и все. Но это и делается, наверняка делается, как констатируют все коллеги, практикующие в провинции. Делается больше, чем можно было бы предполагать издали, с высоты тех или иных парадоксов. Как повсюду, так и в этой области лучшую участь избирает себе филантропия, эта сестра человеческого милосердия. Приглядимся к положению вещей. Мы видим возрастание духа милосердия, самопожертвования, подлинного энтузиазма со стороны высших классов общества, поспешающих с помощью туда, в ту юдоль, которую с таким темпераментом рисует доктор Юдым. Сколько пожертвований притекло в благотворительные кассы в течение этого года, сколько слез было отерто без всяких фраз, в тайне даже от защитников «народа»! Я не стану называть, не стану показывать пальцем тех из собравшихся здесь коллег врачей, которые спешат на каждый призыв страдающей бедноты, которые приносят в жертву свое время, здоровье и жизнь, не думая при этом, что выполняют какую-то там миссию. Они просто делают что должно, что повелевает им долг сердца и совести… Нет, я не так выражаюсь: то, что велит им привычка – почти мания.

– Браво! Браво!.. – раздались оживленные возгласы из всех углов гостиной.

– Но бросим теперь еще взгляд… Так ли уж плохо обстоят у нас дела? Мы видим, что возникают выставки по проблемам гигиены общества, по борьбе с нищенством, организуются ночлежные приюты, основываются народные бани, народные развлечения и наконец гигиеническое общество, не говоря уже о подвигах милосердия, вершимых тайно. Господа, нам не приходится краснеть перед укорами коллеги Юдыма, якобы мы, нынешние врачи, являемся лишь врачами для богатых. Во всех достижениях, которые мы видим, медицинское сословие было не только инициатором, но оно может с гордостью сказать о себе magna pars fui.[20] Коллега Юдым – еще молодой человек. Слова, полные горечи, продиктовало ему сердце, потому что само, видно, перенесло много страданий. В настоящее время он еще, быть может, не признается себе в ожесточении, в пристрастии и предубеждении против варшавских врачей. Но когда его волосы засеребрятся, он наверное согласится со мной, что вынес сегодня несправедливый и обидный приговор. И мы все ему это искренне и от всего сердца прощаем…

Юдым ни с того ни с сего почувствовал в душе нечто вроде раскаяния. Предположение, что сказанное им сегодня о проблеме гигиены можно от всего сердца прощать, ему и в голову не приходило. Но не успел он еще разобраться в путанице новых и столь необычных чувств, как встал доктор Плович, просивший слова одновременно с доктором Калецким, и резким, внятным голосом сказал следующее:

– Уважаемый коллега Калецкий сказал все, что можно сказать на темы, затронутые лектором. По-моему, коллега Калецкий лишь в одном месте употребил слишком бледные выражения, чтобы опровергнуть упреки доктора Юдыма. Я говорю о том пункте реферата, где автор пытался навязать современному врачу обязанность исправления нынешних социальных условий. Между тем это дикое притязание превращается в настоящее нападение, когда строгий критик утверждает, что врач отдает свой труд на усовершенствование жизни богачей, чтобы разделить с ними хоть крохи их роскоши. О многом я здесь совершенно умолчу. Не стану доказывать, что основой жизни, самой сущностью человеческих устремлений является стремление каждого человека к культуре, к превосходству, к тому, чтобы жить в хорошей квартире и даже, horribile dictu,[21] стремление к богатству. Не знаю, почему врач должен быть отстранен от участия в дележе этих – жалких, впрочем, – богатств земной юдоли. Разве только петому, что, как признает и сам каш строгий зоил, мы работаем тяжелее всех других специалистов и в самых тяжких условиях? Но, как я уже сказал, я не стану на этом останавливаться, потому что – скажу без обиняков! – останавливаться тут не на чем. Когда доктор Юдым повесит на своих дверях табличку с часами приема, когда ему придется кормить и одевать не только свое студенческое тело, но и любимую женщину и ребенка, тогда, дай бог дожить, мы услышим от него менее суровые слова на тему о пороках врачебного сослобия.

Я хочу поднять здесь другой вопрос, а именно обратить внимание коллеги Юдыма на то обстоятельство, что его мысли и альтруистические порывы не имеют под собой твердой почвы. Врачи вовсе не обладают властью, какую вы, коллега, им приписываете. Пусть бы они даже самым искренним образом и изо всех сил хотели принудить кабатчика из Шато-Руж применяться к так называемым требованиям гигиены, это им ни в каком случае не удастся. Мир – это хитрый промышленник, который не собирается накопленные деньги тратить на то, чтобы бедный работничек мог лучше и удобней проводить свою жизнь. Для того чтобы убедиться, что дело обстоит именно так, стоит лишь спуститься с высот в нашу земную юдоль. Проповеди, даже самые прекрасные, здесь не помогут.

Высказав все это, доктор Плович сел. Наступило довольно продолжительное молчание, молчание неловкое и неприятное.

– Я хотел бы добавить несколько слов… – сказал срывающимся голосом Томаш, неуверенно поднимаясь со своего места.

– Просим… – шепнул кто-то в глубине.

– Так вот, так вот… Я не предполагал, что мои выводы, то есть… мое изображение положения вещей вызовет такие неожиданные высказывания. Я не имел в виду оскорблять врачебное сословие. Наоборот, я думал почтить его, высказывая соображения о его роли в человеческом обществе. Мне кажется странным, что коллеги сочли именно это обидным для себя. Ведь я не требовал от врачей ни филантропии – боже упаси! – ни того, чтобы они не были богаты. Разве я этого не говорил? Говорил и повторяю, что нынешний врач – это слуга, врач – слуга богатых. Богат ли он сам – это вопрос второстепенный. Но так как моя мысль не была понята, я разовью ее иначе. Нынешний врач не желает даже понять, вернее пытается не понять той истины, что, сводя к нулю свою миссию, он становится сообщником этого, как выражается доктор Плович, хитрого мира-промышленника. Не следует служить «мамоне». Можно иметь ее, до этого мне нет дела. А теперь, что касается квартир, приютов и этих благотворительных бань… Я полагаю, что уважаемый коллега Калецкий плохо понимает значение этих учреждений. Устройство ванн для народа посторонними лицами, филантропами, я считаю делом ошибочным…

– Вот это мило! – воскликнул кто-то в зале.

– …так как это отвлекает наше внимание от тех, чьей обязанностью является организовать бани для своих работников. Если директор угольной шахты выходит из подземелья, то в его распоряжении находится ванна, построенная владельцем шахты. Что бы мы сказали, если бы ванну для этого директора должен был обеспечить на свои, заработанные кровавым трудом и все же небольшие деньги, например, коллега Плович? Между тем, когда дело касается какого-нибудь человечка, стоящего на общественной лестнице ниже штейгера, мы не имеем решительно ничего против того, чтобы коллега Плович на свои деньги организовывал омовения загрязненного вместилища его души. Вот в чем вопрос. Мы жалуемся, ломаем руки по поводу грязи в городах, по поводу неопрятности народа, а когда случается возможность сразу, одним махом ликвидировать эту неопрятность…

– Любопытно, где она, эта возможность?

– …требуя, чтобы бани открыл тот, ради чьих интересов эти люди покрылись потом и грязью, а мы – к филантропу. Также и…

– Но кто должен на этом настаивать, кто? Какой орган, каким образом?

– Мы, врачи! Мы – соль земли, мы – разум, мы – рука, утоляющая всякую боль…

– Каким образом? Каким чудом?

– Договоримся между собой, посоветуемся, вынесем резолюцию и поведем борьбу с глупостью общества, которое не видит, что такое улица Крохмальная или краковский Казимеж…

– Да вы что, смеетесь над нами или сами запутались?

– Ничуть! Если ко мне обращаются за советом, так пусть его слушают. В противном случае я не берусь лечить, совсем не берусь! Если не уничтожить источников смерти…

Говоря все это, Юдым постепенно, но быстро терял чувство уверенности. Формальное, категорическое и смелое отрицание выбило из его головы самые сильные аргументы. Он хотел поговорить еще о множестве вопросов, но так же, как и прежде, у него не хватило смелости. И как раз в тот момент, когда он уже не знал, что сказать дальше, в зале водворилось полное молчание. В дальнем углу кружок, собравшийся вокруг стола, громко заговорил о другом. Хозяин приподнялся со своего места и глазами дал понять жене, что пора приглашать к ужину. Большинство собравшихся вставало…

Юдым сел на место весь в поту, ему казалось, будто в голове у него полно сухого песку. Он видел, что гости группами переходят в столовую, и не был уверен, следует ли ему оставаться, или лучше уйти. Пока он колебался, он вдруг услышал возле себя голос доктора Черниша:

– Пожалуйте, коллега, прошу вас…

Тогда он встал и вместе с другими перешел в столовую. За ужином, который стал для него подлинной пыткой, он был соседом пани Черниш. Она задавала ему какие-то любезные вопросы, заставляла произносить какие-то бессмысленные фразы о литературе и даже о каком-то английском билле… Минутами его охватывало дикое бешенство, безумный порыв встать и хватить эту красивую женщину кулаком по лицу. И будто назло, он не только вспоминал, но со всех сторон мысленно видел свои резоны, свои глубоко обдуманные в одиночестве аргументы. Никто не обращал на него внимания, так что он мог в перерывах между вопросами хозяйки досыта убеждаться, как он крепок esprit d'escalier.[22] Лишь изредка чей-нибудь взгляд задерживался на докторе Юдыме, и тогда он читал в нем насмешку, безжалостнее лицо которой было прикрыто полумаской светского приличия.

Ужин закончился поздно ночью. Часть собравшихся вернулась в гостиную. Другие отправились с сигарами в кабинет, а некоторые, не прощаясь, на английский манер исчезли. К числу последних принадлежал и Юдым. В давно уже запертых воротах несколько участников собрания «выстукивали» дворника, все еще покряхтывающего, перед тем как покинуть свою нору. Все они молчали и, как только ворота открылись, попрощались с Юдымом, приподняв шляпы с коротким «спокойной ночи». Остался и пошел в ту же сторону лишь какой-то ожиревший низенький пожилой эскулап, которого Юдым уже заметил на собрании. Это была расползшаяся фигура, с характерными еврейскими чертами и жестами.

– Вам, коллега, в какую сторону? – спросил Юдым.

– Мне? В сторону Крохмальной… А вам?

– На Длугую.

– Ну, значит, нам в одном направлении.

– Необязательно.

– Да нет. Отчего же. Я могу сделать небольшой крюк. Впрочем, признаюсь вам, коллега, мне приятней будет идти вместе. В эту пору просто страшно идти пешком. В наших краях, боже упаси!

– Ах, если так…

Юдым шел крупным шагом. Толстяк бежал рядом, сопя и выдувая дым сигары, окурок которой тлел у него чуть не в самых усах.

Когда они уже отошли довольно далеко от квартиры доктора Черниша, доктор Хмельницкий сказал:

– Я искренне сочувствовал вам сегодня…

У Юдыма было несколько другое представление о его сочувствии. Он случайно заметил толстяка на собрании, когда тот старался превзойти других в презрительном оттопыривании губ и обилии иронических усмешек.

– С чего бы это вам, коллега, сочувствовать мне?

– Как с чего? Неужели вы были сегодня пресыщены доброжелательной критикой? У нас, к сожалению, всегда так. Если кто на голову выше толпы, его сейчас же…

– Уважаемый коллега, да мне и в голову не приходило быть выше кого-то там…

– Знаю, понимаю! Но я ведь говорю не о намерениях, а с факте…

– Сейчас я очень сожалею, что вообще читал это сочинение…

– Но почему же?

– Да хоть бы потому, между прочим, что эта выходка навлекла на меня насмешки уважаемого коллеги.

– Ошибаетесь, коллега! Мне импонируют смелые люди. А что значит быть осмеянным, истерзанным, как больной индюк стаей, этим вечным смехом – это-то мне очень хорошо известно.

– Как это?

– Видите ли, коллега, начиная с первого класса и все гимназические, все университетские годы, всегда и вечно я был смешон. Почему? Не знаю. В первую голову, разумеется, потому, что я имею удовольствие происходить из еврейской семьи, во-вторых, из-за фамилии. Мои предки, – кстати говоря, вовсе не ростовщики и не мошенники, – были родом из местечка Хмельник, поэтому их называли Хмельницкими. Если бы они могли знать, сколько из-за этой фамилии придется выстрадать их потомку, весьма неглупому врачу, они, вероятно, выбрали бы себе и мне не столь казацкую фамилию. Ведь могли же они назваться Сташовскими, Стопницкими, Олесьницкими, Курозвенцкими, Пиньчовскими, Бускими. Это для них, да и для меня было бы совершенно безразлично.

Надо мной подсмеивались даже профессора. Помню, в Дерпте покойный наш прозектор раз спрашивает меня при всей аудитории: «Господин Хмельницкий, верите ли вы в бессмертие души?»

Вопрос был шутливый, но весьма категорический. И я ответил: «Да, господин профессор, верю».

«А где же она, ваша душа?»

«Как где? Она в человеческом теле».

«Во всем теле, или в одной какой-нибудь части его она сидит, ваша душа, господин Хмельницкий?»

«Во всем теле сидит, профессор».

«А если человеку ампутируют ногу, что происходит с душой тогда? Неужели отрезают и кусочек души?»

Я подумал минутку и говорю: «Нет. Вероятно, тогда душа поднимается чуточку повыше».

Этот диалог доставил мне широкую известность. Если бы я теперь подарил миру безошибочный способ излечения туберкулеза – все равно, все помнили бы, что это тот самый лихой казак Хмельницкий, бессмертная душа которого, смотря по обстоятельствам, поднимается повыше.

– Послушайте, дорогой коллега, найдется ли в мире хоть один человек, который не тащит на спине вот этакий груз смешного? Мы сами всякому проходящему подбрасываем какую-нибудь частицу бремени. То же проделывают с нами наши ближние. Ничто не проходит даром…

– Нет, нет. Одно дело то, о чем вы говорите, а другое – это мое особое бремя. Это не бремя, которое можно и сбросить, а горб. Мне всегда приходится нести ту тяжесть, какую вы почувствовали сегодня вечером.

– Но это же совсем другое дело!

– Да, другое, потому что это было вами, простите меня, коллега, заслужено, мое же бремя – это тяжесть смешного, которую несешь, не зная за собой никакой вины.

– Так я, по-вашему, сегодня заслужил…

– Ну, не совсем! Я, конечно, плохо разбираюсь… Но, ради бога, коллега, как же можно! Такое резкое выступление против общепринятых истин и даже, скажу по совести, против… очевидности! Медицина есть медицина, это профессия. Я выучился, потратил деньги, вложил уйму труда, я умею лечить, у меня есть диплом – и я лечу. Почему медицина должна быть связана с филантропией, а инженерия – нет, и филология – нет?

– Я и слышать не желаю о филантропии.

– Ну, так с этим, с общественным долгом… Почему нет общественных обязанностей у мясника, столяра, поэта, почему они лежат именно на враче?

– Знаете что, давайте не будем об этом говорить.

– Можно и не говорить, если вы, коллега, не желаете говорить об этом со мной. Но мне вас жаль.

– Э, я еще крепко стою на ногах…

– Вы вот упомянули об этих бедных шайгецах из Парисова… Ах, боже! Это было лишь краткое упоминание, но в нем отразилось что-то такое… В наше время уже редко кто у нас говорит о евреях как о людях. Если о них и заходит речь, то лишь затем, чтобы сравнить их с «паразитами», обсыпавшими «людей» и пожирающими их. Когда я читаю современные газеты, газеты явно призывающие к ненависти, к тому, чтобы выморить голодом, изгнать, истребить евреев, – в наше время, и притом во имя заветов Иисуса Христа…

– Но, коллега…

– Я, знаете ли, после каждого воскресного выпуска газет… этих антисемитских газет… попросту заболеваю.

– Зачем же так волноваться бог знает из-за чего!

– Бог знает из-за чего?!

– Ну да. Эти газеты издают подонки, подлые негодяи, которые наживают состояния на разжигании ненависти между людьми, на уничтожении солидарности между ними. Они возводят себе каменные палаты на доходы от этого грязного посева. Но вы сами, много ли вы сделали, чтобы поднять еврейскую массу?

– Много ли мы сделали?! Мы вкладываем в это жизнь. Работаем день и ночь.

– Так почему же вы, коллега, говорите, что я неправ, призывая врачей к роли, для которой они предназначены?

– Потому что то, что мы делаем, мы делаем для евреев, – мы, евреи. Тут играет роль любовь.

– Вот именно. Любовь! Много же вы сделали, распираемые вашей «любовью»! Я хотел доказать врачам, как они должны поступать, движимые отнюдь не любовью, а велениями холодного разума.

Они были уже на Длугой, перед воротами дома, где жил доктор Томаш. Лишь услышав звонок, доктор Хмельницкий сообразил, что, болтая, забрел так далеко. Мимо как раз проезжал извозчик. Он остановил его и, взбираясь на подножку экипажа, ораторствовал:

– Ошибаетесь, коллега! Медицина – это профессия.

Он вдруг снова слез с подножки, споткнулся в водосточной канавке, схватил Юдыма за отворот пальто и словно по секрету сообщил ему:

– Медицина – это прибыльное дело, как всякое другое дело. Не забывайте об этом, коллега…

– Ладно уж, ладно. Я не имею возможности забыть об этом, не знаю даже, как это сделать. Но если бы мне было дано прожить на этом свете еще пятьдесят лет, я бы увидел осуществленным все, о чем сегодня говорил. Медицина будет указывать жизненные пути человеческим массам, возвысит их и возродит мир.

– Пустые фантазии…

– Вероятно, в прошлом веке те «медики», которые с инструментами, необходимыми их «профессии», объезжали барские поместья, униженно расспрашивая, не болен ли кто, отвечали так же, как отвечаете мне вы, когда им говорили, что медицинское сословие будет занимать то высокое положение, какое оно занимает в наше время… Вот вы, коллега, жалуетесь на насмешки, с которыми сталкиваетесь. Подумайте, что бы ожидало вас, врача-еврея, сто лет назад?

Доктор Хмельницкий повалился на сиденье экипажа и крикнул извозчику, стремясь заглушить упоминание о еврействе:

– Крохмальная!..

Печаль

Пятого октября доктор Юдым вышел прогуляться по Уяздовским аллеям. Был прекрасный день. Солнце разливало вокруг кроткое тепло и еще яркое, но уже уходящее за дальние леса, за высокие горы сияние. Ряды деревьев, наводящие на столько воспоминаний, уже покрылись ржавчиной и чернели. Вдали, среди круглых еще крон, вздымались безлистные ветки, похожие на какие-то печальные вехи. С верхушек сочились мертвенные, гнилые, рыже-красные тона, и светло-желтое разрушение все глубже и глубже проникало в темную зелень. Здесь пламя смерти обводило совсем еще живой лист будто каймой странного траура, там оно проело лист до сердцевины, оставив зелеными лишь прожилки. Небесная лазурь над этой узкой полосой пространства уже поблекла, затянулась развеянными тучками, прядями, плывущими в даль, недостижимую для глаза.

Доктор вошел в ворота и медленно спускался в глубь парка. Огромные кленовые листья слетали с деревьев и, как золотые птицы, мелькали повсюду перед глазами над самой землей. Листья грецких орехов и уксусных деревьев пятнали зелень газонов, словно пролитая и застывшая кровь. На дне пустынного парка, раскинувшись в недоступной для солнца тени царственных тополей, покоился прохладный сумрак. Далеко в просветах шпалер освещенные верхушки желтых каштанов горели пламенем, как живые языки огня. Повсюду в прохладном воздухе разливался приятный резкий запах палого листа.

Избегая людных мест, Юдым шел все той же аллеей в конец парка. Там и вправду, вздымая верхушки до небес, росли, еще шелестя жесткими листьями, самые высокие тополи, тихо шумели длинноволосые серебряные вербы, глядящиеся в стоячую воду каналов, и пихты, как мрачные монахи в черных рясах, одиноко грезили, замыкая собой далекий пейзаж. Дуновение смерти уже окружило эти деревья со всех сторон и поставило на страже возле них пугливую тишину.

Из далеких глубин иногда доносился тихий, быстро угасающий шорох, который заставлял и человека тихо вздохнуть.

Когда вдруг раздался говор и детский смех, он показался чем-то странным, неуместным среди сурового шепота, говорящего о смерти-

На гладкие лужайки, словно на озера, грезящие между купами зарослей, падали потоки почти белого света и резкими линиями прорезали прохладную мураву. Возле самой дороги, устланной листвой, таились бассейны неподвижной, слепой и глухой воды, которая, принимая в себя рваные пятна небосвода, как-то лживо их отражала серебрящим и неуловимым поблескиванием. Рисовались там и черные стволы и ветви склонившейся ольхи. Каждая птица, присаживаясь отдохнуть, сбивала с деревьев множество листьев. Холодное осеннее дыхание несло эти свернувшиеся останки и навсегда опускало их на тихую гладь. Зеленая вода на более открытых местах ласкала на своем лоне ветки каштанов с листьями, такими желтыми, что казалось, будто из них сочится и тонет в глубине иного цвета жидкая желтая краска. Листья эти, поникшие, прозрачные, изящные, бросали на средину вод подвижные блики, которые сливались с цветом воды в некое подобие чудесно сверкающей бронзы. В одном месте солнце, найдя широкую дорогу между поредевшими листьями, проливало в глубь воды словно бы фонтан расплавленного золота – цвета слишком яркого, слепящего глаза. Между деревьями ежеминутно мелькали блистающие кузова колясок, мчащихся на резиновых шинах. Их нарушающий молчание глухой рокот гармонически сливался с холодом природы, выражая богатство – нечто столь же равнодушное, как сама она.

В сознании пробуждались ассоциации, которые обычно молчат, хотя существуют, подобно звуку в натянутых струнах. Погруженный в повседневные жизненные заботы, доктор Томаш не развивал и не формулировал их, и тем не менее они изо дня в день, словно мириады невидимых микробов, вростали в его мышление. Теперь они отливались в неопровержимые силлогизмы, переходя от явления к явлению, стремясь к самой глубокой сущности.

Это были мысли выскочки, который случайно добрался до дверей дворцов культуры. В них, скрытая под маской любви к беднякам, таилась прежде всего личная и хищная зависть к чужому богатству. Веками пылала она, как адский огонь, в сердце его предков, была самым сильным, хотя самым затаенным их чувством. В душе последнего потомка она уже не взрывалась смертельной слепой местью, а лишь порождала глубокую, всеобъемлющую обиду. Когда-то, в детстве и юности, из того же источника била мощная энергия человека из народа, который должен был галопом нестись там, где все прочие, «благородные», идут легко – ровным, ритмическим шагом. Позднее эта зависть порождала оригинальные иллюзии, гипотезы, планы и стремительные мечты, которые часто превращаются в страсти и преодолевают даже силу денег. Теперь, в день этой прогулки, все это впервые было овеяно как бы осенней прохладой. Юдым почувствовал в себе агонию именно этих прежних грез, немыслимую для определения точными словами. Чувство его было подобно стреле, пущенной с туго натянутой тетивы, когда она на большой высоте замедляет полет и вдруг ощущает свою тяжесть, которая вскоре, хотя неведомо когда, повернет ее острием вниз и швырнет на землю. Душа молодого врача всюду наталкивалась на какую-то предательскую силу, как полный сил пловец, который среди водного простора выбрасывает руки, преодолевая лишь слабое сопротивление воды, и вдруг натыкается грудью на скрытый в воде кол. Юдым впервые в своей жизни почувствовал, что этот кол крепче груди человека. И впервые в жизни задумался над тем, что плавать можно лишь по известным, всеми проверенным глубинам. Тихий шелест листьев наполнял его сердце пониманием, что он не станет ничем особенным в этом мире, что он будет одним из рядовых в шеренге. Это был как бы бессознательный расчет с самим собой, подсчет всего, что он уже завоевал, для составления точного списка. Из этих подсчетов выходило, что и то, что уже завоевано, – огромное счастье. Но вместе с тем из поля его зрения все еще не исчезал прежний простор – наоборот, он стоял перед его глазами, далекий, необъятный. Все то, к чему стремится, что мог бы свершить, за что готов отдать жизнь современный человек, видел доктор Юдым в глубине своего сердца, и он чувствовал, что должен отстраниться от такого труда.

Все, чем душа его питалась, как тело питается хлебом, не могло воплотиться в деяние, должно было остаться лишь самим собой – бесплотной мечтой. Вся его зависть, вся жажда самоотверженной и широкой деятельности, весь его ненасытный эгоизм, доведенный до силы сверхиндивидуального чувства и медленно идущий теперь дремать в вынужденном бессилии – все источало печаль. Она сочилась, как жгучие капли яда, и напоенное ею сердце обнимало мир, людей и вещи, словно в миг расставания.

Печаль, печаль…

Она освобождала мечту от оков мысли, и она проникала в душу до дна, как ночь проникает в воду. Она оставалась наедине с человеком, как зыбкая, но несомненная его тень. И куда бы ни направил, в какую сторону ни обратил бы он свой взор, она извивалась по земле, неосязаемая и вездесущая.

Доктор Юдым, повесив голову и засунув руки в карманы пальто, шел по пустынной аллее. Иногда задевал ногой только что упавший и поблескивающий среди сухих листьев каштан или насвистывал сквозь зубы слышанный где-то, когда-то и черт знает почему сохранившийся в памяти мотивчик. В конце аллеи, возле пруда, он остановился и хотел было перейти на другую сторону, чтобы направиться к дворцу, а затем к выходу. Но кареты, несущиеся одна за другой, задержали его. Мчалась одна, тотчас за ней другая, третья… Юдым стиснул зубы и сощуренными глазами провожал эти экипажи. К мотивчику его напева теперь прицепились слова:

– Коляски, коляски, коляски…

Надо было ждать еще, – издали крупной рысью приближалась четвертая, блистающая коляска.

Доктор, опершись на низкий барьер, встречал едущих усталым взглядом. И вдруг он испытал ощущение, будто его со всех сторон окружило радостное сияние весны и аромат роз. В коляске сидели три барышни, с которыми он встретился в Париже и ездил в Версаль. Старшая из них, панна Наталия, обернулась и узнала доктора. В то время когда он робким движением поднимал руку к шляпе, она кивнула ему головой и что-то сказала спутницам. Тут обернулись и панна Иоанна и Ванда, сидящая на переднем сиденье. Доктор разглядел лишь лицо и улыбку первой, лошади подхватили коляску и умчали ее. Эта улыбка на мгновение озарила его. Затем медленно рассеялась в ничто.

Солнечные лучи угасали на воде и замирали в густых листьях, словно отступая перед холодом, который поднимался от земли и воды и становился все резче. Сонно и послушно, как бы по велению невидимых мертвых волн, плыли и колыхались в воздухе желтые листья. Казалось, они, спускаясь по темной лестнице, выбирают себе могилы. Юдым шел своей дорогой с опущенными глазами, погруженный в грезы.

Практика

Предсказание доктора Пловича относительно дальнейшей судьбы Юдыма оправдалось в той мере, что оповещение о часах приема было действительно прикреплено не только на дверях квартиры доктора Томаша, но также и у входа в дом, где он поселился. Эти дощечки гласили, что доктор принимает в послеобеденные часы, между пятью и семью. Все утренние часы он проводил в хирургическом отделении больницы, где выполнял обязанности ассистента. Столовался он, как и в студенческие времена, в городе, а с пяти часов, согласно указаниям, железными буквами начертанным на дощечках, вплоть до семи сидел в «кабинете». Он не позволял себе ни на минуту опаздывать к пяти часам и тем менее разрешал себе уходить до семи. Уже снимая помещение, он твердо решил, что будет точнейшим образом придерживаться этого расписания, и теперь выполнял его с неумолимой точностью, ради воспитания в себе характера и особенно стойкости, отвергая все искушения и порывы. Правда, в течение сентября, октября, ноября, декабря, января и февраля в этой квартире не показался ни один пациент – ни одна «собака, несущая в зубах рубль», – однако это не давало ему права снимать дощечки или позволять себе какие-либо перерывы и отклонения от работы над формированием воли. Дело известное – начало практики и т. д… Так было, так будет. И доктор Томаш непоколебимо ожидал.

Помещение состояло как бы из трех комнат. Самая большая из них – «кабинет» – была отделена прихожей от второй, много меньшей, которая заменяла «приемную». «Прихожая» была отделена от «приемной» перегородками, причем от прихожей было отрезано нечто вроде кухни, а от приемной, если пристало так это назвать, – нечто вроде спальни. Весь апартамент помещался в нижнем этаже и выходил на улицу; это, правда, наполняло его грохотом Длугой и сыростью, но зато лишало дневного света. Что касается меблировки, то доктор Юдым придерживался весьма радикального мнения и неукоснительно проводил его в жизнь. «Зачем, – думал он, – меблировать квартиру, cui bono?[23] Выиграет ли от этого мой пациент? И смогу ли я при помощи диванов и кресел раздобыть себе пациентов? Конечно, нет!»

Сказано – сделано. Вернее, в этой квартире почти ничего не было сделано. В «кабинете» стоял столик, накрытый пропускной бумагой, а на нем перо, чернильница и бумага для рецептов. Возле столика расположились четыре деревянных стула. У стенки скучала старая кушетка, обитая какой-то узорчатой материей.

В «приемной» могли удобно усесться по крайней мере пятеро пациентов. Там были диван, два кресла, несколько стульев, «Иллюстрированный еженедельник,[24] разрозненные номера розового журнала «Голос»[25] и на стене какой-то импрессионистический рисунок в рамке. Вся эта меблировка (за исключением, разумеется, «Еженедельника», «Голоса» и рисунка) была куплена за наличный расчет на улице Багно, в одном пользующемся весьма громкой репутацией складе «прямо-таки графской» мебели. Полы были заново выкрашены масляной краской, в передней повешено зеркало (все ради удобства и необходимых надобностей пациентов!). Правда, зеркало обладало особыми свойствами: самый здравомыслящий пациент мог впасть в помешательство, увидев в этой стеклянной плите отражение своего лица… Нос всегда оказывался вздутым, похожим на двустволку, один глаз на лбу, другой почти вплотную к правой ноздре, рот – буквально до ушей и удивительно напоминал пасть носорога.

Обязанности экономки, прислуги, а вместе с тем и консьержки, которая при первом звуке звонка открывает дверь пациентам, приняла на себя некто пани Валентова, супруга бродячего бондаря. Она жила в подвале того же дома, под самым «кабинетом» доктора Юдыма, что значительно облегчало общение с нею посредством стука каблуком в пол. Пани Валентова была старая толстая бабища, скрюченная всяческими подвальными ломотами, несомненно лакающая «монопольку», тайком, но зато в больших количествах, – одним словом, чисто варшавское сокровище.

Обязанности ее помощницы несла пятнадцатилетняя, приблизительно, дочка, довольно хорошенькая девчушка, ожидающая лишь нужного возраста, чтобы выйти из мрака подвала на улицу.

Эти представительницы прекрасного пола воцарились в квартире доктора Томаша так полновластно, что не могло быть и речи ни об умалении их прав, ни тем менее о каком-то изменении их поведения. Отказаться от их услуг было невозможно, – обе в один голос начинали реветь благим матом, ссылаясь на голод, холод, нищету, боли, ломоту… Начинать судьбище по поводу всякой пропавшей вещи было как-то неловко, так как они с места в карьер начинали клясться столькими и такими святынями, что разве только человек, лишенный малейшей деликатности, в состоянии был заподозрить их в клятвопреступлении. Что происходило со свечами, керосином, каменным углем, сахаром, хлебом, чаем и маслом, с различными частями мужского туалета – останется вечной загадкой. Почти каждый покупаемый на деньги предмет существовал в реальном мире лишь постольку, поскольку фигурировал в счетах. Помимо этого он существовал лишь в воображении Юдыма. Приобретаемых ими свечей никогда – буквально никогда! – не было. Возвращаясь ночной порой к своему домашнему очагу, доктор Томаш Есегда вынужден был пробираться ощупью и тщетно искать спички, подсвечник, лампу… Тем не менее чрезвычайное обилие стеариновых капель, застывших не только на подсвечнике, на полу, на обивке дивана, на простынях постели, но, по удивительному совпадению обстоятельств, на брюках и на пиджаках, висящих в запертом на ключ шкафу, свидетельствовало о том, что свечи все же существовали и зажигались в квартире. Лампа была вечно пуста внутри и с обгоревшим фитилем, но зато несомненно облита керосином снаружи и распространяла благоухание этого благородного горючего на пять шагов, являя собой, во всяком случае, доказательство того, что то, что покупалось, то щедро и выливалось. Сахара и булок доктор Томаш никогда не находил в шкафу – хоть умри с голоду у его дверец; зато крошками было усыпано все, особенно же его постель. Один валик купленного за большие деньги мягкого дивана вскоре покрылся каким-то специфическим жиром, а другой оказался зачерненным ваксой и испачканным грязью до неузнаваемости. Воображение доктора как наяву видело на одном из валиков этого драгоценного предмета обстановки напомаженную голову панны Зоськи, а кд другом копыта этой Зоськи (воображение видело именно копыта, а не ноги). Столик, только что («на совесть»!) отполированный, когда его покупали в магазине, вскоре оказался скопищем круглых следов, свидетельствующих, что докторский самовар все же производит прекрасный кипяток. Сперва доктор Томаш пытался создать вполне доброжелательные, можно сказать братские отношения. Но не прошло и месяца, как он уже боролся, а в ноябре был побежден и взят в полон. С этих пор, если он даже и заставал Зоську, валяющуюся с грязными копытами на диване, если даже замечал Валентову, пьющую чай с ромом за столом, обильно уставленным его провизией, он применял единственно возможный, хотя и мало эффективный итальянский метод: guarda e passa.[26] Больше ничего не оставалось… Он запирался в своем «кабинете», а остальную квартиру отдавал in dereptionem…[27]

В часы приема доктор Томаш не решался читать книги. Он сидел выпрямившись за своим столиком и ждал. Так было в сентябре и октябре… Со временем он позволил себе чтение газет в сидячем или лежачем положении. В конце декабря того же года он уже откладывал на эти часы пухлые сочинения Золя, Йокаи,[28] Дюма, Лама.[29] В прихожей в это время всегда сидела на мягком стуле, закутав ноги в какой-нибудь войлок, Валентова. В начале так называемых приемных часов баба кашляла, кряхтела и вздыхала в доказательство, что бодрствует, но постепенно она затихала, и вскоре слышался ее могучий храп. Бывало и так, что во время второй части программы раздавался грохот: Валентова, задремав, падала с шаткого стула. После каждого такого случая доктор принужден был давать ей несколько копеек на ром, потому что она клялась всем для нее святым, что это с голоду и слабости ее так бросает оземь. Несколько раз молодого эскулапа приглашали к обитателям дома в случаях внезапных недугов – преимущественно послепраздничного характера. Раз осенью пришел старый переплетчик из соседнего дома, позвонил, разбудил Валентову и поднял страшную тревогу. Юдым исследовал его, выслушивал, выстукивал, наклонял, клал на кушетку, мял, осматривал со всех сторон и, наконец, отпустил, разумеется не получив гонорара. После этого случая наступила тишина, продолжавшаяся добрых два месяца.

Однажды в марте, опять-таки в часы приема, послышался тихий звонок. Валентова открыла дверь и впустила маленькую худощавую даму в черном, с увядшим, сухим и бледным лицом.

Прибывшая спросила доктора Юдыма и, узнав, что он у себя, вошла в кабинет.

«Пациентка, ей-богу пациентка!..» – раздумывал доктор Томаш, испытывая теплое чувство при одной мысли о первом рубле, заработанном в собственных апартаментах.

Дама, после взаимных поклонов, уселась и оглядела меблировку.

– Вы чем-нибудь страдаете, милостивая государыня?

– О да, господин доктор… Годы, много лет…

– Чем же именно?

– О, если бы чем-нибудь одним! Множество болезней. Другого, менее стойкого человека, они уже давно вогнали бы в гроб.

– Но главным образом?…

– Право, не знаю, господин доктор. Вероятно, печень…

– Печень… Значит…

– Потому что, знаете, какое-то удушье, бессонница, кашель, боли…

– Бывают, значит, и боли? Вот в этой области?

– Ах, что за боли! Человеческий язык не в состоянии выразить!

– Боли раздирающие? Чувство, как будто тебя раздирают, не правда ли?

– Да, бывает и это. Иной раз я просыпаюсь утром, вернее, поднимаюсь, проведя бессонную ночь, и чувствую себя такой слабой…

– Скажите пожалуйста, а аппетит?

– Но стоит ли обращать на все это внимание, господин доктор, можно ли сравнивать мои страдания с тем, что приходится выносить страдающему человечеству?

«Смотри-ка… – думал Юдым. – Это еще что такое?»

– Вы, вероятно, слышали, господин доктор… – сказала дама, усаживаясь поудобнее на стуле и прижимая к груди сумочку, – о нашем обществе, целью которого является обращение девушек – вы понимаете, господин доктор, – легкого поведения…

Тут дама опустила глаза и стала смотреть в угол кабинета.

– Ничего не слышал… – сказал Юдым.

– Так вот, целью нашего общества является, во-первых…

И пошла! Полчаса, три четверти часа, час… Дама все говорила о целях общества. В начале второго часа она стала говорить о материальных средствах – вернее, об отсутствии таковых.

По истечении полутора, приблизительно, часов с начала разговора последовала, наконец, просьба о поддержании пособием общества, которое… и т. д.

Доктор без колебаний вынул бумажный рубль, положил его на стол и расправил пальцами. Дама тотчас взяла пожертвование, записала что-то в записной книжечке и снова с библейскими словами на устах, с поклонами и улыбками прошелестела к дверям.

С Валентовой после ухода сборщицы сделался припадок неудержимого кашля. Стоящему посреди кабинета и насвистывающему сквозь зубы доктору показалось, что «сокровище», которое, разумеется, подсматривало в замочную скважину, помирает со смеху, что оно задыхается и фыркает.

Так в кратких чертах можно описать начало карьеры Доктора Юдыма. Остатки унаследованных от тетки средств истощились, кредит у лавочников был подорван, надвигающееся будущее – туманно. С момента прочтения злополучной лекции о пауперизме в салоне доктора Черниша Юдым чувствовал себя в медицинском мире неловко. Он не мог (не имел права) жаловаться, что кто-нибудь отошел от него, сознательно его сторонится; но он чувствовал вокруг себя пустоту и холод. Коллеги – и постарше и помоложе – здоровались с ним так же любезно; некоторые раскланивались даже учтивей прежнего. Но в воздухе как бы носился совет: собирай, философ, манатки, и убирайся подобру-поздорову, ничего ты здесь не высидишь…

Доктор Томаш и сам отлично понимал, что впился в некий живой организм, как инородное тело, которое мешает циркуляции пульсирующей крови. Если бы он сблизился с видными людьми, руководствовался их указаниями, навещал их в качестве гостя и своего в доме человека, он вскоре стал бы одним из колесиков этой машины и нашел бы пациентов. Он прекрасно понимал это, знал, как могло бы повернуться дело и что надлежало бы ему для этого сделать, но его дикие мысли и упорное цеплянье за то, что уже было ими порождено, не позволяли ему изменить свое поведение.

Он решил идти по избранному пути, вот и шел, – ясное дело, в не совсем целых сапогах.

Однажды (в конце марта) рано утром прибежала Викторова жена с вестями о муже. Она долго рассказывала срывающимся от слез голосом, как и что было, а затем, тщательно перечислив все подробности, отправилась на работу.

Доктор долго сидел в квартире, в голове его теснились подлинно мартовские мысли. Все шло удивительно плохо, навыворот, громоздилось, как лед на реке, тормозя ход жизни. Он размышлял о том, что теперь ему придется помогать невестке, заменяя брата, содержать и ее и всю семью, так как взвалить эту обязанность исключительно на плечи несчастной женщины было невозможно. Между тем его финансы были в плачевном состоянии. Полный горьких мыслей отправился Юдым в свою больницу. Оттуда он вышел раньше обычного, чувствуя внутреннее бессилие, мешающее работе. С отвращением потащился он на квартиру к Виктору, где застал одну тетку, что-то штопающую под окном, и шалящих в соседней комнате детей. Глаза тетки покраснели от слез, губы были стиснуты, нос еще более заострился. Она встретила его взглядом, полным неприязни, почти отвращения. Она и раньше всегда косилась на него, как на воспитанника и наследника своей сестры, которую в былые годы прокляла страшным проклятием… Теперь ее ожесточение, по-видимому, усилилось и достигло предела.

Юдым не обратил на старуху внимания. Он сел в углу и сонными глазами рассматривал до сих пор не прибранные комнаты. Зрелище одичавших детей навело его на мысль, что именно теперь, когда у него столько свободного времени, следует заняться воспитанием племянников. Он стал расспрашивать мальчика и убедился, что сорванец кое-как читает, хотя и спотыкается при этом; но кроме этого – ни бе ни ме. Искусству чтения научила его тетка, которая теперь искоса посматривала на экзамен Юдыма. Кароля едва различала буквы.

Уже почти смеркалось, когда доктор вышел оттуда. Он шел, подняв воротник, опустив глаза, полный тоски и лени. Инстинктивно, не видя ни людей, ни улиц, он направлялся в сторону кондитерской, где иногда читал газеты. На углу, быстро свернув на более людную улицу, он столкнулся с доктором Хмельницким.

– О, что это вы, коллега, так браво маршируете? – воскликнул толстяк. – Чуть было меня не опрокинули…

– Я? Ну, что вы – иду…

– Вижу, вижу – к больному.

– Как бы не так! – во все горло расхохотался Юдым.

– Не к больному? – спросила гордость города Хмельника с оттенком иронии в голосе.

– У меня совсем нет больных! – сказал Юдым и протянул руку на прощание.

– Сейчас, погодите минутку! Раз вы не спешите к подыхающим, то отчего бы нам не поболтать?

– Да ведь холодно. Идемте, коллега, приглашаю вас на чашку кофе, – там поболтаете, а я послушаю.

– Ладно! Я иду просмотреть последний номер «Курьера», у меня как раз есть минутка времени.

Они двинулись вдоль улицы и вскоре уселись за мраморным столиком дорогой кондитерской. Доктор Хмельницкий вполголоса освобождался от груза новейших анекдотов, со строгой объективностью вводя в эту серию и такие, где его соплеменники выглядели не слишком привлекательно. Юдым смеялся этим анекдотам, но тем смехом губ, в котором глаза не принимают никакого участия и который более впечатлительный рассказчик мог бы счесть за оскорбление. Рассказывая одну из таких якобы особо потрясающих историй, «лихой казак» неожиданно спросил:

– Ах, да! А, может, вы согласились бы на выезд в провинцию?

– Что? – воскликнул доктор Томаш.

– Да ничего такого! Меня попросил подыскать ему ассистента мой товарищ Венглиховский, директор курортного заведения в Цисах. Если вы не желаете, придется искать кого-нибудь другого. Я было совсем позабыл…

– Так, так. Я не поеду в провинцию.

– Это ведь не какая-нибудь там глухая провинция, не какие-нибудь Курозвенки (хотя это и недалеко оттуда) и не им подобный Лагов. Боже упаси!

– Я не поеду ни в Курозвенки, ни даже в Лагов.

– Ах боже мой, да ведь я не тащу вас за шиворот в Лагов! Я говорю только, relata refero.[30] И тотчас обида! Понятно, вы не можете туда ехать. На что это похоже? Работать в Париже у Шампоньера, и вдруг поехать в Цисы! Это же нонзенс.[31]

– Полагаю, что это не только «нонзенс», но, кроме того, и нонсенс.

– Несомненно. Но из этого вовсе не следует, что мы не можем обсудить вопрос об ассистенте для этого милого Векглиха.

– Это что же за слово: Венглих?

– Венглиховский, мой товарищ по Дерпту. Мы жили там вместе. Дельный врач… мог бы из него получиться, если бы не то, что этот человек всегда подходил ко всему так легко. Читать не любит – вот в чем загвоздка. А с момента знаменитого переворота в варшавской медицине, кто не читает, кто не выдает себя за ученого, тому приходится искать себе какие-нибудь Цисы. Вы слышали о Цисах, коллега?

– Не знаю. Кажется, слышал что-то… Это, кажется, в Келецкой губернии?

– Ой, «кажется»… Как можно не знать таких вещей?… «Чужое знать хорошо, а свое – необходимо!»

– Эту сентенцию вы закатили мне в виде выговора или только в качестве образца отечественных поговорок?

– Замечательно! Блестяще! Но вернемся к Венглиху…

– Опять этот Венглих…

– Да вы только послушайте! Вы, молодежь, знаете друг друга, вам легче указать подходящего человека. Место очень недурное. Шестьсот рублей в год…

– Фью-фью!..

– Прекрасное помещение и на всем готовом.

– А что же надо делать?

– Самые обыкновенные вещи. Сущие пустяки. Летом съезжается довольно много больных – приходится вместе с другими врачами заниматься ими. Ванны, знаете, души – вот в таком роде. Пустячки в сущности, а между тем практика в окрестностях – только держись! Это уже не пустяки. Может, кто-нибудь из ваших знакомых соблазнится поехать туда?

Юдым задумался, заказал себе еще чашку кофе, залпом выпил ее, отставил и сказал Хмельницкому:

– Ладно, я могу ехать на эту работу.

– Ну, не говорил ли я? Великолепная мысль!

– Где же этот доктор Венглиховский?

– Он как раз в Варшаве и завтра явится к вам.

– Может, лучше я к нему?

– Нет, почему же? Он придет к вам. В котором часу?

– Между пятью и семью.

– К вам туда, на Длугую?

– На Длугую.

– Ладно!

Доктор Хмельницкий записал что-то себе в блокнотик, глядя в него левым глазом, как сквозь лупу, положил газету на соседний столик, где какая-то «прекрасная незнакомка» делала глазки истасканному ловеласу, и подал Юдыму руку.

– Итак, до завтра! Превосходная мысль…

– Увидим… – пробормотал доктор Томаш, опустив голову.

Когда доктор Хмельницкий исчез, он погрузился в размышления.

«Да, да… Надо куда-то поступить, ничего не поделаешь. Невестке самой не прокормиться, да и мне не выдержать с таким количеством пациентов, как сейчас. Может, не навсегда, на год – на два. Может, когда вернусь, все будет, черт его побери, совсем по-другому».

Возвратясь домой, ночью и на следующий день, он непрестанно думал об отъезде. Он всем сердцем жалел о Варшаве. Покидать ее было ему тем неприятнее, что он был прирожденным горожанином, знающим деревню только по летним экскурсиям, по романам, устным рассказам и рисункам. О том, как живется среди этих необозримых полей, по которым пляшет вьюга зимой, он никогда не думал. Теперь эта картина вставала перед его глазами и угнетала его.

На следующий день в пять часов пополудни он уселся в кресло и стал спокойно ожидать долженствующих последовать катаклизмов. Прошло едва полчаса, когда сильно дернутый звонок задрожал словно со страху и задребезжал, торопя старуху поскорей открыть дверь. В квартиру вошел и спросил Юдыма маленький господин в поношенной бобровой шубе и шапке. Выйдя навстречу, доктор Томаш услышал фамилию, которую ожидал:

– Венглиховский.

Это был человек лет пятидесяти с лишком, небольшого роста, почти маленький, худой и костлявый. Он принадлежал к породе ядреных, здоровых, проворных старичков, которые, раз поседев, затем уже почти не меняются пятнадцать, двадцать лет. Лицо у него было приятное, с правильными чертами лица и румяной кожей, цвета хорошо пропеченного хлеба. Короткая, но неподстриженная, курчавая, белехонькая, как молоко, борода и такие же усы гармонически завершали эту физиономию и дополняли приятный цвет лица, придавая ему какое-то особое обаяние. При виде этой головы невольно возникала мысль: «Какой милый, какой красивый старичок!» Волосы, такие же белые, как борода, серебрились на его висках и вокруг лысины. Больше всего поражали глаза. Именно поражали. Черные, как маслины, блестящие, они так и сверкали, пока он внимательно глядел, свидетельствуя об уме, а верней – о необычайной сметливости. Доктор Венглиховский был одет в скромный черный костюм, отлично на нем сидевший. Обыкновенный стоячий воротничок и немодный черный галстук удивительно подходили ко всей его фигуре и вместе с тем свидетельствовали о внимательном отношении к одежде, далеком от погони за элегантностью, и о чистоплотности, ставшей привычкой, страстью, законом.

Войдя в кабинет, доктор Венглиховский смерил испытующим взглядом (отнюдь не украдкой и не мимолетно) всю меблировку, сел на поданный ему стул, подальше от стола, стряхнул какую-то пушинку с отворота пиджака, сощурил веки и вперил в Юдыма свои умные глаза. Последний испытывал весьма неприятное чувство принужденности, вернее даже подчиненности, перед этим человеком, которого видел впервые и немедленно разойтись с которым было в его власти. Внутреннее чувство говорило ему, что он не мог бы совладать с этим старичком никакими силами – ни деньгами, ни с помощью науки. Как бы для того, чтобы развеять это впечатление, лицо доктора Венглиховского осветилось любезной улыбкой:

– Мой друг еще с дерптских времен, доктор Хмельницкий, говорил мне, что вы, коллега, согласились бы поехать в качестве ассистента…

Слова эти звучали мягко и тихо.

– Да, я говорил коллеге Хмельницкому… – ответил Юдым, невольно и бессознательно подражая его тону. – Хотя это, конечно, зависит от множества обстоятельств.

– Зависит от множества обстоятельств… Дорогой друг… Знаете ли вы Цисы?

– Нет, совсем не знаю, до такой степени не знаю, что вчера не мог сказать, где, в какой губернии, в каком конце Польши расположены эти Цисы.

Директор Венглиховский помолчал столько времени, какое потребовалось бы, чтобы сказать: «Странно, что вы этим хвастаетесь…»

– Почему вы хотите уехать из Варшавы, дорогой мой? – спросил он вслух.

– По очень простой причине: мне здесь нечем жить.

– Нечем жить… – повторил доктор Венглиховский таким тоном, словно не только эта причина казалась ему вполне достаточной, но и положение молодого врача без практики он считал образцовым и вполне законным.

– Впрочем, – неохотно продолжал доктор Томаш, – есть и другие причины. Не стану их от вас скрывать. Осенью прошлого года я прочел здесь реферат, который является выражением моих давних и непоколебимых убеждений, и он не понравился остальным врачам. Я не надеюсь создать себе здесь возможность какой-нибудь более широкой деятельности.

Директор не спускал с Томаша глаз, пока тот произносил эти слова. Глаза его не просто рассматривали лицо говорящего, ко извлекали из него правду, как магнит шевелит и тянет к себе неподвижно лежащие железные опилки. После долгого мгновения такого допроса глазами, доктор Венглиховский сказал:

– Об этом я знаю. Мне рассказывали эту историю во всех подробностях. Я знал о ней, когда собирался сюда идти. Вы, дорогой друг, были в Париже?

– Был.

– Год с лишним?

– Да.

– Ну, и говорите по-французски?

– Говорю.

– Бегло, изысканным языком, по-парижски?

– Ну, так ли уж по-парижски, утверждать не стану. Говорю совершенно свободно.

– Совершенно свободно… Вам никогда не случалось видеть за границей водолечебные заведения? Например, гидропатические ванны?

– Отчего же, видел в Париже и особенно в Швейцарии, в Альби, в Бадене, на Риги и в других местностях. Я ездил туда с одним знакомым горным инженером, который скитался по такого рода заведениям. Я вытащил его из Кнайповского водолечебного заведения в Цюрихе и возил с места на место. Но мне это быстро надоело, и я бросил его на произвол судьбы в отличном Риги Кальтбад.

– Кальтбад… Отличном… Скажите пожалуйста, дорогой мой, можете ли вы сказать, какой у вас характер: любите ли вы общество, танцуете, предаетесь развлечениям?

Юдыму пришлось мысленно повторить этот вопрос, чтобы прежде всего дать самому себе отчет, каков, собственно, его характер в этом отношении…

– Мне кажется… – сказал он, смеясь, – что я, пожалуй, люблю общество. Но боюсь, что не умею быть человеком весело развлекающимся, так как по происхождению…

– Дорогой друг, мне известно ваше происхождение, потому я и пришел сюда… – грубовато перебил его директор, так прямо глядя ему в глаза, будто в этом взгляде и в звучании его голоса заключалась вся подлинная правда. – В гербе врача, дорогой друг, – ланцет. Да, впрочем, о чем мы говорим!.. Известны ли вам условия работы в Цисах?

– Нет, неизвестны.

– Так вот: квартира, отопление, освещение, полное питание, прислуга, лошади и т. д. Жалованья шестьсот рублей в год. Кроме того, вам разрешено пользоваться кабинетом и инструментами для частной практики зимой, а летом вы устроите свою амбулаторию в специальном домике вне парка. Кроме того, там существует маленькая больничка, тоже вне парка, под патронатом госпожи Невадзкой. Потому что – не знаю, известно ли вам это, – есть лечебное заведение Цисы и есть имение того же названия, и тем и другим владеет пани Невадзкая.

– Пани Невадзкая? – спросил Юдым, ошеломленный таким множеством сведений.

– Да. Старая женщина, очень участливая, дорогой друг, очень… Матрона…

– Не путешествовала ли эта дама в позапрошлом году? И не была ли во Франции?

– Как же, была, с внучками.

– С двумя внучками и учительницей?

– Да, с панной Подборской. Откуда вам, дорогой друг, это известно?

– Да потому, что я их встречал… Ездил с ними в Версаль.

У старика директора глаза загорелись.

– Ну, вот видите, дорогой мой, все это очень хорошо устраивается. Хозяйка будет очень довольна, узнав в новом ассистенте спутника по экскурсии. Что касается медицинской стороны нашего заведения, то она представляется так…

Тут доктор Венглиховский развернул перед Юдымом всю историю заведения: первые годы существования, расцвет, затем почти полный упадок, приближение краха всего предприятия, смены различных правлений и, наконец, свое собственное участие во всем этом деле. На прощание он вынул из кармана сюртука годовой отчет на изящной веленевой бумаге с видами, географической картой, таблицей и вручил его Юдыму.

– Вот все, что я пока могу сказать. Взвесьте все это, дорогой друг, подумайте. Когда вы бы смогли сообщить мне свое окончательное решение?

– Я отвечу, я отвечу… завтра.

– Завтра в это же время?

– Да, но теперь уж я сам явлюсь к вам, уважаемый коллега.

– Пожалуйста, пожалуйста… Я остановился на квартире Хмельницкого. Значит, в это же время?

– В это же время…

– До свидания, до свидания, дорогой мой, от всей души желаю, чтобы вы завтра принесли мне свое согласие.

Доктор Венглиховский с дружелюбной улыбкой протянул руку и на мгновение удержал в ней руку Юдыма. Потом быстро удалился.

Было темно. Юдым не просил бабу принести свет и после ухода директора задумчиво блуждал из угла в угол. Он уже решился на отъезд и как бы начинал новую страницу своей жизни. Временами в его мыслях мелькала язвительная фраза: обыватель принимается делать карьеру, обыватель, обыватель… Но эта горькая нота быстро тонула в тихом наслаждении, как грусть, сжимающая грудь. Во мраке, заливающем комнату, с ним были, казалось, девичьи улыбки, и прелестные лица, почти уже забытые и упорно ускользающие от ловящего их воображения, словно уходящие между темными деревьями в пространство. Они появлялись и вновь исчезали, как в темном облаке.

Вот одно, в раме буйных черных волос, белое – такое белое, что, кажется, разливает вокруг свет.

Вот второе – удлиненное, нежное. Оно таит в себе молчаливую, но безумную страсть, захватывающую, наполняющую душу ароматом, наслаждением и вздохами…

Проказник Дызио

В один из последних дней апреля доктор Юдым покончил все счеты с городом Варшавой, уложил пожитки в чемодан, который мог без всякого труда самолично переносить с места на место, вручил жалованье и чаевые старухе, Зоське, дворнику, сел на извозчика и приказал везти себя на вокзал. Расплатиться по счетам помогло будущее жалованье в Цисах. Доктор Венглиховский прислал Юдыму по почте нечто вроде аванса размером в сто рублей и настойчиво пробил принять его на уплату долгов и на дорожные издержки. Вся душа доктора Томаша восставала против траты еще не заработанных денег, однако в конце концов он не только использовал всю эту сумму, и при этом так основательно, что после уплаты за билет второго класса в поезде, направляющемся из Варшавы до последней железнодорожной станции перед Цисами, в кармане у него осталось лишь несколько медяков да две почтовые марки по семь копеек. Когда поезд двинулся. Юдым проскользнул в купе, где носильщик разместил его чемодан, и сел в углу. В купе уже сидело трое: какой-то пожилой офицер и две дамы. У всех было много багажа, и они методически располагались в вагоне: офицер поместил в углу свою саблю и фуражку, дамы расставили богатую коллекцию корзинок, шкатулок, картонок, несессеров и т. д. Когда миновали мост, Прагу, последние строения, когда появились первый лесок, березки, словно сонные грезы, выглядывающие из темной чащи сосен, поля с первой бледной и светлой зеленью, доктор Томаш уже не мог оторвать глаз от окна. В небесах, где плыли прозрачные облачка, как бы раскрывались последние завесы, за которыми скрывалась чудесная, ласковая лазурь. Все на земле росло, дышало жизнью и красотой. Временами открывался простор далекой равнины, временами его снова заслоняли деревни, усадьбы и прекрасные, исполненные достоинства силуэты костелов. Юдым насыщал зрение этим пейзажем, как вдруг дверь открылась, и в купе даже не вошла, а ворвалась высокая худая дама, ведя за руку мальчика лет десяти. Дама была некрасива и, как уже сказано, худа до такой степени, что зрителю невольно приходили в голову благодарственные молитвы за то, что, слава богу, существуют дамские одежды, освобождающие смертных от зрелища дам такого рода в дезабилье. У вновь прибывшей был изрядной величины нос, стиснутые губы и прищуренные глаза. Кондуктор и еще какой-то вагонный служитель бросали за ней в купе целые груды каких-то узелков, ящичков, игрушечных колясок, деревянных лошадок, величиной с жеребенка, несколько чемоданов и картонок. Дама предоставила все это вместе и каждую вещь в отдельности их собственной судьбе и лишь спихнула некоторые наиболее громоздкие вещи, стесняющие свободу ее движений, на ноги соседям… Покончив с этим, она упала на диван и принялась рассматривать спутников. Маленький Дызио стоял среди покупок, сваленных в проходе, и, насвистывая, также осматривал присутствующих. В руках у него был грязный прутик с привязанным к нему кнутом-веревочкой. Волосы мальчугана были серы и росли как-то вперед, навстречу зрителю. Вся его фигура, а особенно глаза, волосы и руки напоминали рысь или дикую кошку. Костюм был невероятно потерт и носил следы каких-то адских схваток с землей, водой и всевозможными смазочными маслами. Чулки, растянутые на коленях и дырявые, открывали ноги, покрытые запекшейся кровью и множеством синяков.

– Дызио, сядь… – сказала мать умирающим голосом.

При этом она смотрела не на своего отпрыска, а на Юдыма, словно именно к нему обращалась с этим сердечным и заботливым советом.

Дызио тоже повел себя так, будто слова матери и вправду были обращены к кому-то другому. Он с живой любознательностью нагнулся к сидящему в углу купе офицеру и стал тщательно рассматривать пуговицы его мундира, беря каждую пальцами, испачканными неизвестно чем. Военный без протеста отдался во власть пытливого юного ума и с легкой улыбкой ожидал конца этого осмотра. Между тем Дызио заметил висящую в углу саблю и смело потянулся между головами двух дам за этим оружием. Тогда офицер отстранил его от себя и от своих спутниц – молча, вежливо и осторожно.

– Дызио, веди себя как следует… – сказала мать, – не то господин офицер вынет саблю и отрубит тебе голову.

Живой мальчик снова не оказал словам матери надлежащего внимания. Он как раз вознамерился пробраться к окну и направился туда по ногам сидящих. Раздались возгласы дам и господина в мундире, обвиняющие его в том, что он ступает на мозоли. Дызио, с миной равнодушного ко всему триумфатора, пробился куда хотел. Расставив ноги, он стал на двух диванах и высунулся в окно со столь явным пренебрежением ко всем опасностям, что присутствующие вдруг увидели заднюю сторону его одежды, изодранную чуть ли не больше, нежели чулки. Одна из дам, обращаясь к удрученной матери, сказала:

– Сударыня, так ваш сынок может вывалиться в окно…

– Дызио, ради бога, не высовывайся так далеко, а то эта дама говорит, что ты можешь вывалиться в окно!

Ни малейшего внимания! Некоторое время все созерцали позу мальчугана, но когда он перегнулся еще больше, видимо стремясь достать прикрепленную ниже окна дощечку, крик ужаса вырвался у всех. Тут, для сохранения равновесия, он встал на одну ногу, а другой, по мере движения туловища, дрыгал в воздухе возле самых голов сидящих дам. Офицер вскочил с места, схватил молодого человека за пояс и втащил в вагон. И тут-то Дызио показал, на что он способен. Прежде всего он вырвался из рук офицера и снова бросился к окну. Когда ему в этом вторично воспрепятствовали, он стал рваться, бить ногами во все стороны, не глядя на то, попадают ли удары его каблуков в сундучки, или в чужие мозоли.

– Послушайте, сударыня! – крикнул офицер. – Что это такое? Нечего сказать, чудно воспитанный мальчик! Может быть, вы будете так любезны…

– Дызио, заклинаю тебя всем, что есть святого на свете! – взывала утомленная мать.

Но тот не желал признать себя побежденным: офицера он оттолкнул локтем, а матери высунул язык такой длины, что хоть за деньги показывай. Делать было нечего. Милого мальчика оставили в покое, но и он как-то угомонился и только с особой неприязнью взглядывал на офицера, сплевывая прямо перед собой. Через некоторое время он уселся между матерью и Юдымом, ноги протянул на противоположную скамью, руки сунул в карманы и стал в каждого из присутствующих поочередно вперять свои совиные глаза. Это была, однако, обманчивая тишина. Вскоре он принялся атаковать Юдыма. Заглядывая ему в глаза, упирался в него плечом, локтем, коленом, наконец вытащил из-под лавки свой кнутик, поставил его на ногу доктора и принялся обеими руками эту ногу сверлить. Доктор отстранил его. Но это мало помогло, так как вскоре началась та же история. Мать с кислым выражением лица глядела на эту процедуру и, наконец, прошепелявила:

– Не делай этого, прошу тебя… Зачем это? Разве воспитанные мальчики так играют, разве красиво так делать? Сколько раз мама тебя просила не приставать к незнакомым господам в вагоне. Ты причиняешь маме большую неприятность… Неужели ты хочешь, чтобы господин кондуктор выгнал нас и из этого купе, как из того. А? Скажи прямо…

Мальчик бросил на родительницу мимолетный взгляд и занялся другим. На диване лежала шляпа Юдыма. Мальчик схватил ее и принялся на цирковой манер крутить, подбрасывать вверх и подхватывать своим прутиком.

– Ах, Дызио, Дызио… – стонала дама. – Не делай этого, не то, я ручаюсь, этот господин рассердится и выбранит маму так же, как господин полковник. Разве ты хочешь, чтобы этот господин выбранил маму? Скажи прямо… Хочешь?…

– Ну да, хочу, чтобы выбранил… – пробормотал безжалостный сын.

Итак, ничто не действовало. Лишь усталость взяла верх над врожденной живостью характера. Дызио уселся на свободном месте, ко всеобщей радости зевнул раз-другой и, наконец, уснул. Юдым с нежной заботливостью уложил его конечности на диван, а сам подобру-поздорову убрался из купе и не возвращался до самого Ивангорода,[32] когда пришлось взять чемодан и перенести его в вагон другого поезда. С искренней радостью думал он, что, наконец, расстается с резвым ребенком.

Какова же была его злость, когда он увидел, что мать с ее шаловливым сыном входит в тот вагон, где он поместился. Но там было общее отделение второго класса, ехало много пассажиров, и милому мальчику было где разойтись.

Около трех часов пополудни поезд подошел к станции, откуда Юдым должен был проехать пять миль на лошадях. Выйдя из вагона и миновав здание маленькой железнодорожной станции, он нашел пару лошадей, запряженных в большую коляску, и кучера в блестящей ливрее. Очень старый маленький еврей принес и положил на козлы чемодан Юдыма. Доктор забежал еще в буфет купить папирос. Возвращаясь бегом, он увидел Дызио и его мать, усаживающихся в его экипаж. У него руки опустились, и давно забытое сапожничье ругательство запятнало его уста. Утомленная мать милого проказника уже знала от кучера, что предстоит ехать с каким-то господином, уже узнала чемодан и с чрезвычайно милым выражением лица подвинулась на сидении, давая место приближающемуся Юдыму.

В первый момент Юдым решил было не ехать с ними ни за какие сокровища. Но ряд быстрых соображений и подсчет наличных средств вызвал другое решение в его уме и кроткое и радостное выражение на лице. С этим именно выражением он приблизился к даме и завязал разговор, полный изысканнейших общих мест. Вскоре узлы были размещены где только возможно, Дызио, из опасения, как бы он, боже упаси, не упал под колеса, после усиленных просьб матери уселся на переднюю лавочку, и экипаж ввалился в топкую улицу еврейского местечка.

Дама говорила без умолку, даже когда коляска билась в конвульсиях, переезжая через ямы, ухабы, лужи и сухие гребли местечка. Юдыму просто дурно делалось при мысли, что это светское развлечение будет продолжаться на протяжении пяти миль, ибо из разговора дамы вытекало, что она едет тоже в Цисы. Но за городом ему вскоре полегчало: прямо в лицо повеяло влажным дыханием необъятных просторов, полей и лесов. Поля, размякшие после долгих дождей, изрезанные коричневыми полосами мокрых борозд, то тут, то там уже приобретали серо-желтый оттенок, подсыхая в местах повыше. Над ними дымились легкие седые испарения. Всходы озимых мерцали вдоль и поперек чудесными красками, зеленью и голубизной, как перья на шее павлина. Высоко в небе, словно нагромождение снежных сугробов, стояли расписанные прелестными тенями белые облака. В небесной глубине слышен был целый хор жаворонков. Над светлой зеленью пастбищ мелькали чайки, поминутно издавая свой веселый клич. Кони понеслись крупной рысью, из-под колес стали разлетаться брызги густеющей грязи, ветер мешал говорить, так что «конверсация» матери становилась поневоле менее назойливой. Глаза Юдыма тонули в новом пейзаже. Для него он был подлинно новым: деревни – вернее, земли, пашни, простора – в это время года доктор еще никогда не видел. В нем пробуждался священный прачеловеческий инстинкт, это была смутная страсть к земле, севу, выращиванию хлебов. Чувства его рассеялись и блуждали среди этих широких горизонтов: вон там, под лесом, который едва начинал расцвечиваться листьями, на пригорке, окруженном деревьями, подходящее место, чтобы поставить дом.

Ольхи и тополи были еще черны. Только высокая стройная береза уже так покрылась легкой мглой листьев, что обнаженных прутьев не было видно. Вокруг деревьев – бледно-голубой подлесок, радостный, как улыбка. Возле леса узкая долина, по которой струится ручей. На склоне холма виден человек, он идет, наклоняется, что-то делает, что-то садит или сеет…

«Бог в помощь, человече, пусть даст стократный урожай твое зерно…» – думает Юдым и впивается глазами в это место, как если бы оно было его родным домом. Но вот перед его глазами возникает другой дом: подвал – сырая могила, наполненная смрадными испарениями. Вечно пьяный отец, вечно больная мать… Распутство, нищета и смерть… Что они там делали? Зачем жили в подземелье, словно нарочно вырытом для того, чтобы в теле развивались болезни, а в сердце ненависть ко всему миру.

И он снова ласкает глазами этот улыбающийся солнцу пригорок…

Экипаж катился мимо деревень, корчем, лесов, перекрестков, мчался по грязному тракту. Довольно часто мелькали верстовые столбы, и были оставлены позади уже мили две, когда милый ребенок стал подавать признаки жизни. До этого он был погружен в какое-то сомнамбулическое состояние, сидел словно мертвый, словно глыба соли, водя вытаращенными глазами по придорожным рвам. Юдым как раз объяснял его матери что-то весьма интересное, когда почувствовал, что мальчуган начинает щекотать его икры. В первую минуту он было подумал, что ему показалось, но вскоре, бросив взгляд на Дызио, увидел плутовское выражение на лице разбойника и высунутый язык, которым тот как бы помогал процедуре щекотания. Дызио просовывал руку между штаниной Юдыма и голенищем его штиблет, отворачивал носок и водил по голой коже длинной острой соломинкой. Юдым пытался не обращать на него внимания, надеясь, что приступ шаловливости пройдет у его маленького спутника. Но случилось совсем другое. Тот разыскал под сиденьем длинную острую былинку, которой доставал теперь уже до колена Юдыма. Но и этого ему показалось мало. Он выщипывал нитки из носков доктора, пытался снять с него штиблеты, заворачивал, сколько мог, невыразимые и т. д. Наконец это стало раздражать доктора. Он раз-другой грубо отстранил шалуна. Это не помогло. Все дальше высунутый на сторону язык показывал, что готовятся новые эксперименты. И действительно: Дызио принялся собирать рукой крупные, липкие брызги грязи на крыльях экипажа, лепил из них большой ком и приклеивал его к голому телу за голенищем докторского штиблета. Юдым выбросил первый такой комок. Когда мальчишка слепил и пришлепнул к его ноге второй, он оттолкнул его сильней, а когда тот собирался проделать это в третий раз, сказал:

– Послушай, если ты не уймешься, я тебя отшлепаю.

Мальчишка язвительно улыбнулся, собрал рукой новую горсть грязи и размазал ее по обнаженной ноге Юдыма. Тогда тот приказал кучеру остановиться. Как только экипаж остановился, он открыл дверцы, одним прыжком выскочил на землю, вытащив за собой мальчишку, схватил его левой рукой за шиворот и, перебросив в надлежащей позе через колено, правой рукой всыпал ему штук тридцать хороших шлепков. В процессе этой операции он слышал раздирающий крик дамы, чувствовал, что его дергают за рукав, даже царапают ногтями, но ни на что не обращал внимания. Мать обреченного страдальца сорвала с Юдыма шляпу, зашвырнула ее в поле и орала как помешанная. Когда у доктора заболела от ударов рука, он бросил мальчишку на сидение экипажа, вытащил свой чемодан, взял его в руки и приказал ехать.

– Да помилуйте, пан доктор, как же так, ехать? – сказал кучер. – Как же ехать? Садитесь!

– Не сяду! Поезжай в Цисы с этой дамой. Я иду пешком…

Кучер оторопел, огорчился. Он поглядывал то на Юдыма, то на даму.

– Поезжай, болван, когда я велю! – крикнул доктор в бешенстве. Возница все еще колебался, бормоча:

– Пан администратор приказал мне ехать за новым доктором. Как же так? Нешто это красиво, чтобы… И-и… Господи ты боже мой!..

Он пожал плечами и снова остановился.

– Поезжай же, говорят тебе.

– Да вы бы, пан доктор, хоть на козлы, что ли, сели бы.

– Не сяду! Слышал?

– Слышать-то я слышал, только чтобы потом я не был виноват.

Он сплюнул в сторону, слегка подстегнул лошадей и двинулся шажком. Еще раз оглянулся и, увидев Юдыма, идущего по обочине, поехал быстрей. Экипаж стал удаляться.

Доктор маршировал со своей ношей, тяжело сопя и ругаясь на чем свет стоит. Он ясно видел, что попал в глупейшее положение, но отступать уже не хотел. Он просто не в состоянии был окликнуть кучера и отменить свой решительный приказ. Как назло, нигде не видно было ни деревни, ни людей. Где-то вдали, из-за покатого пригорка, видимо из какой-то котловины, поднимались слабые, смуглые дымки. Доктор направился в ту сторону сухой межой между распаханных полей и действительно увидел с холма большую деревню в низине. До нее еще было далеко, но мечта о найме подводы сокращала путь. Наконец он добрался до порога первой избы, измученный и вот уж воистину в поте лица. Мокрая и вязкая пашня, по которой он брел, пряный воздух и утомление привели его в бешенство. Он шел от избы к избе, спрашивая лошадей. В одной их не было, в другой не хотели давать, а в третьей только смеялись, разглядывая его.

Наконец нашелся молодой крестьянин, который сразу согласился ехать. Он запряг в тарантас пару маленьких буланых лошадок, и они стрелой помчались по полевым дорогам, по ямам и колдобинам. К эскулапу вернулось хорошее настроение и даже буршевский задор. На грязном распутье попалась лавчонка, в которой продавались горячительные напитки. Тут возчик застрял. Он принялся подвязывать лошадям хвосты, возиться с тарантасом, входить в избу, мешкотно выходить оттуда… Юдым понял, что его вознице охота выпить рюмочку, и крикнул:

– Хозяин, возьмите-ка себе бутылочку водки!

– Какую, ясновельможный пан, маленькую или большую? – спросил тот, не раздумывая.

Юдым заколебался. Ну, как тут было сказать, что маленькую?

– Ну, разумеется, из тех, что побольше.

Говоря это, он припомнил состояние своих финансов и ужаснулся – хватит ли денег?…

К счастью, копеек хватило, но зато в кармане их осталось всего несколько. Крестьянин молниеносно выбил пробку и принудил Юдыма отведать и, лишь когда этот обряд был выполнен, принялся за бутылку сам. Он выпил половину, остальное спрятал в карман и влез на козлы. Вот когда началась настоящая езда! Маленькие быстрые лошадки неслись как серны, тарантас нырял в выбоины, полные прямо-таки сказочной грязи, разбрызгивал лужи между плетнями и летел среди вздымаемых бешеных фонтанов. Земля в этих краях была глинистая, поэтому дороги были скользкими. На спусках тарантас заносило как на льду, и лишь быстрота езды удерживала его от падения. Спускаясь с каждой горки, крестьянин погонял лошадей и сломя голову летел прямо в глубокие ямы, полные раскисшей глины. Упряжь била лошадей по ногам и понуждала их к бешеному галопу. Возчик сворачивал с одной дороги на другую, несся по узким, как межа, тропинкам, часто ехал к проселкам пошире прямиком, через поля. Юдым пришел к убеждению, что он едет совсем не по направлению к Цисам. Но ему уже было совершенно все равно. Эта безумная езда стала для него источником глубокого удовлетворения. Ветер свистел в ушах, грязь летела в глаза, в нос, попадала в рот и покрывала одежду.

Проехав мили полторы, крестьянин запел. После каждой песенки, преимущественно непригодной для печати, он делал большой глоток из бутылки и подхлестывал лошадей. Они проезжали какие-то деревни, объезжали леса, неслись по выгонам.

– Далеко до Цисов? – спросил доктор.

Возчик обратил на него побелевшие глаза и что-то пробормотал. Одновременно он рявкнул сильным голосом и на полном скаку свернул с широкой дороги на боковую. Место было покатое, тарантас накренился и вдруг с ходу попал колесами в придорожный ров. Юдым почувствовал, что летит в пространство, и упал головой в мягкую пашню. Там он и остался лежать недвижим, не в силах шевельнуть ни рукой, ни ногой. Он видел облака, глубину небесного свода и где-то вдали синюю полосу леса. Наконец он поднялся и затрясся от смеха. Весь он был покрыт глиной, так как проехал своим телом три борозды. Невдалеке лежал крестьянин, присыпанный соломой из сиденья, и мертвыми глазами смотрел на опрокинутый вверх колесами тарантас. Лошади спустились в канаву и с аппетитом щипали молодую травку. Время от времени они равнодушными глазами поглядывали на своего хозяина, словно хотели сказать: «Видишь, осел, что ты наделал»!

Пролежав неподвижно довольно долгое время, возница, наконец, шевельнулся и принялся поднимать тарантас. Оказалось, что была сломана ось.

Поставленный на колеса экипаж выглядел как человек с переломленным хребтом. Движения крестьянина, пытающегося исправить содеянное, становились все более вялыми. Наконец он влез в тарантас и грохнулся на дно его с каким-то певучим лепетом. Юдым был в отчаянном положении. Ноги его до колен утопали в жидкой грязи, руки были покрыты урожайной, хорошо взрыхленной землей. Помятый чемодан разделял участь своего владельца. Делать было нечего…

Он оставил легкомысленного возницу вместе с лошадьми и тарантасом на дороге, а сам взял чемодан и двинулся вперед. На расстоянии нескольких верст виднелись башни костела и яркие крыши местечка. Туда и направился наш эскулап, насвистывая и поминутно разражаясь смехом. Он отмахал уже таким образом версты две, как вдруг услышал позади топот нескольких лошадей. Из широкой аллеи, пересекающей дорогу, вылетели две амазонки, а рядом два всадника и, мчась крупной рысью, поравнялись с Юдымом. Кони их были в мыле, забрызганы грязью, от них шел пар. Первая амазонка ехала рядом с молодым человеком, сидящим на прелестном гнедом жеребце. Он наклонился с седла в сторону своей дамы и что-то оживленно говорил ей. Оба они едва взглянули на путника, но для Юдыма достаточно было этого мгновения, чтобы узнать панну Наталию. Она еще раз повернула голову, но только на секунду, на одну секунду… Она несомненно видела его, улыбнулась, но тотчас отвела глаза, словно у нее не было ни минуты времени, словно она в эту минуту не имела права даже заниматься чем-то столь смешным, как Юдым.

Он стоял совершенно подавленный. Он слышал сатанинский, фыркающий смех панны Ванды, которая со спутником постарше галопом ехала вслед за первой парой, но не обратил на это внимания. Всю его душу поглотила та, другая, наклонившаяся с седла влево, сидящая в нем прямо и свободно, как на стуле, приподнимающаяся в такт каждому прыжку скакуна, прелестная в каждом своем движении…

Он долго стоял так, застыв на месте, ошеломленный, смешной самому себе и невыразимо несчастный. Во рву журчала мутная от ила вода, словно и она до упаду смеялась.

Еще засветло доктор добрался до местечка и тотчас был окружен толпой еврейчиков, нищих, бродяг, которые встретили его хихиканием.

– Что это за город? – спросил он первого встречного.

– Город? Почему город?

– Ну?

– Этот город называется Цисы.

– Прекрасно! – радостно воскликнул Юдым. – Шайгец, возьми этот чемодан и неси его за мной в курортное заведение. Знаешь, где?

– Как же мне не знать? А вы, шударь, откуда-нибудь иждалека? Вы, гошподин, немножечко запацкались…

– Не твое дело, отечественный чужеземец! Тащи это в заведение.

Длинные старые аллеи, спускающиеся к парку, открылись глазам доктора. Носильщик объяснил ему, где находится лечебница, где курзал, где замок «графини», где чья вилла. В аллеях и в парке было пусто, так что никто не заметил прибытия доктора, облаченного в глиняный костюм.

В большом вестибюле еврей разыскал человека, именующегося портье, который, разинув рот и недоверчиво глядя на пришельца, проводил его в комнаты «молодого доктора». Юдым принялся поскорей сбрасывать с себя мокрую обувь, одежду, мыться и переодеваться в сухой черный костюм. Вскоре он был готов. Он собирался тотчас выйти, так как хотел представиться своему новому начальству, и ожидал только пальто, которое портье забрал, чтобы вычистить. Он воспользовался этими мгновениями, чтобы осмотреть квартиру. Она состояла из двух комнат – вернее, из двух гостиных. Прямо от оксн, у которых он стоял и которые всего на какие-нибудь четверть аршина возвышались над землей, тянулась узкая аллея молодых деревьев, преимущественно грабов. Одни из них были уже рослыми деревьями. Другие еще не вышли из отроческого возраста, их ветви были подстрижены, и выглядели они как сорванцы-школьники с наголо остриженными головами. Параллельно этой аллее тянулась старая, толстая каменная стена, прикрытая крепкой черепичной крышей. Она уже подернулась плесенью, была изъедена у самой земли зеленой сыростью, но и на ней пробивалась теперь, весной, молодая зеленая поросль. Между рядами деревьев уходила в далекую глубь парка узкая расчищенная дорожка. Середина ее уже просохла, но в углублениях по сторонам манили взгляд темные полосы сырости. Едва народившиеся на свет молодые листочки грабов, еще сморщенные и такие нежные, что они как бы свертывались даже от поцелуев солнечных лучей и от вздохов благоуханного ветра, казалось, исследуют при помощи своих прозрачных теней желтый песок, темную рыхлую землю и хрупкую травку, пробивающуюся из почвы. Листья были прелестны и веселы, как детские глаза. Толстая стена, за которую уже пряталось солнце, бросала на аллейку и ее милые тайны черную, как тюремные двери, тень. Лишь в самом конце парка, где стена сворачивала под прямым углом и замыкала дальний край аллеи, ее шероховатая поверхность была одета в светящиеся одежды; казалось, что в этом месте у толстой стены задумчивое лицо, что оно смотрит невидимыми глазами в глубь расцветающего парка, и что именно оттуда рассеивается эта всеобъемлющая, радостная улыбка. Ближе к окнам, за стеной, росли два огромных тополя. Их суковатые стволы прорывали прозрачную ткань молодой древесной поросли, подобно телам, закованным в кольчугу, которая облекает мускулы столь же крепкие и твердые, как она сама. Откуда-то с высоты неведомо какого дерева сыпались на тропинку розово-золотистые чешуйки почек.

Юдым стоял у открытого окна. Он ощущал в себе единение с тем, на что смотрел. Его тело, казалось, пронизывала та же сила природы, что вызывает рост деревьев и заставляет распускаться листья. Юдым чувствовал внутри себя эту силу, чувствовал, что властен использовать ее в великом труде. Надежда на труд, который он предвидел здесь, в этом месте, опьяняла его наслаждением. Он смотрел в пространство и грозил ему могучим взором.

Наконец-то, наконец-то! Вот оно место, где ему можно будет впрячься в ярмо и разрывать старую почву глубоко проникающим плугом. Он будет сеять здесь, будет трудиться за целую уйму людей, будет отдавать миру все, что получил от него. Он не станет жалеть своих рук, не поскупится на свой пот. Пусть видят, как может отблагодарить их тот из толпы, из черни, кого они допустили к своей культуре, кому уделят частицу своих прав на деятельность.

В эту минуту силы его души почили на чем-то неуловимом, словно на звуке, несущемся в пространство, словно на шелесте грабовых листьев, замиравшем среди деревьев.

Это было короткое, радостное благословение тайных сил мира за священное право человека на труд, – и за силу, за сильные руки, которые трудятся.

Цисы

Лечебное заведение Цисы расположено в долине между двумя рядами холмов, поросших прекрасным лесом. Среди долины протекает ручей и образует в самом парке два пруда; второй из них движет работающие в заведении машины. Пруды окружены огромным парком, переходящим в леса на соседних холмах. Водные процедуры (ванны, гидропатия, души и т. д.) размещены в здании, почему-то называемом «Винцентий», и стоят они возле второго пруда. С этой же стороны, на холме, сверкает белизной среди зарослей кустов и деревьев, цветочных клумб, газонов, уютных аллеек и шпалер великолепный курзал. На территории парка, а также за нею, у разбегающихся во все стороны дорог и даже прямо в лесу построены виллы. Одни из них стоят в ряд, как деревенские избы, другие ищут одиночества и отгораживаются от мира чащами садов.

По ту сторону пруда, на середине господствующего над окрестностями холма, виден дом владелицы и многочисленные каменные постройки ее усадьбы. Еще выше, над усадьбой, на вершине горы – костел с двумя стройными башнями, заметными отовсюду.

На следующий день по приезде доктор Юдым делал визиты, осматривал окрестности, изучал тайны заведения – и был ошеломлен. До начала уже приближающегося сезона ему предстояло не только подробно ознакомиться со всем, что здесь есть, но, кроме того, принимать участие в управлении. Таким образом, он сегодня узнавал химический состав минеральных источников, завтра изучал машины, подающие воду в ванны, исследовал систему канцелярских книг, разбирался в способе ведения хозяйства, управления гостиницей и т. д. Перед ним вдруг открывались целые вереницы вопросов, с которыми он был совсем не знаком, и снова исчезали, заслоненные рядом других.

Больше всего его интересовала структура предприятия – его материальная основа. Лечебное заведение Цисы было акционерным предприятием, с основным капиталом в триста тысяч рублей. Компаньонов было около двадцати. Они выбирали из своей среды распорядительный совет, состоящий из председателя и двух его заместителей, ревизионную комиссию, тоже из трех членов, а также директора, администратора и кассира. Обязанности председателя совета нес видный адвокат, проживающий в Москве. Одним из вице-председателей был, honoris causa,[33] акционер Лещиковский обитающий в Константинополе, а вторым – богатый варшавский промышленник, пан Старк. Директором был доктор Венглиховский, администратором Ян Богуслав Кшивосонд Хобжанский и, наконец, кассиром и счастливым супругом дамы, с которой доктор Томаш совершил путешествие из Варшавы, а также отцом проказника Дызио – некий пан Листва.

Немало времени прошло, прежде чем доктор Томаш изучил историю этого предприятия, которая в Цисах была подлинной magistra vitae.[34] История – вернее, различные минувшие истории имели там чрезвычайное влияние на ход повседневных дел. Насколько мог узнать доктор Томаш из многих уст, история лечебного заведения была такова:

Цисы славились своими водами уже в начале прошлого столетия. То тут, то там попадаются упоминания, что в Цисах лечился такой-то сановник. Однако это не была курортная местность в более широком значении этого слова. Разные лица пользовались водами лишь благодаря любезности владельца цисовских имений, ибо источники находились в парке, окружающем старый родовой замок. Имения эти с незапамятных времен принадлежали Невадзким, и последним из них был муж той старушки, с которой Юдым познакомился в Париже. В шестидесятых годах[35] нашего века этот Невадзкий уехал из Польши. Вернулся он в Цисы сломленным и неизлечимо больным стариком. Пережитые страдания коренным образом изменили его взгляды. Главной мыслью старика было теперь благо ближних, а так как сам он был болен, то и его благотворительность была направлена в первую очередь на помощь больным. Врачи признали воду его парка эффективной, и господин Невадзкий напряг все силы, чтобы организовать в Цисах водолечебницу. Для ускорения дела он подарил проектируемому учреждению площадь в несколько десятков моргов, вместе с парком, источником, частью прилегающих лесов и строениями, находящимися на этой территории. Он сам создал товарищество на паях, в которое втянул друзей, в большинстве рассеянных по свету. Больше всего акций взял его старый товарищ и друг, купец с Босфора, Лещиковский. Остальные разобрали адвокаты, врачи, промышленники. Во главе предприятия в первые годы стоял не соответствующий своему назначению директор, который попытался сразу сделать из этой нарождающейся к жизни местности европейский курорт. Здесь строили великолепные здания и виллы и устраивали их с роскошью, могущей удовлетворить самые высокие требования. Эти рискованные эксперименты привели все предприятие на край гибели. В Цисы со всех концов Польши и даже из чужих стран съезжались для развлечения аристократические семейства. Лечебница старалась завоевать репутацию европейского летнего курорта и принимала все более изысканный характер. В это время умер основатель ее Невадзкий. На ежегодном собрании оказалось, что Цисы не только не дают никакого дохода, но дают убыток. Ввиду этого, а главным образом, как обычно в Польше, ввиду исчезновения вдохновителя, который поднял все дело из идейных побуждений, предприятие пошатнулось. Тут-то и явился торговец коврами из Константинополя – Лещиковский. Он поддержал дух акционеров, залатал дефицит собственными деньгами, без церемоний заставил директора отказаться от своего поста и нашел нового директора, также товарища своего и покойного владельца, а именно доктора Венглиховского, который повидал свет, пожалуй, еще и больше, нежели оба его друга. Как только доктор Венглиховский взял дело в свои руки, оно приняло иной оборот. Прежде всего новый директор отказался от управления хозяйственной частью. Администратором был назначен Кшивосонд Хобжанский – опять-таки общий их приятель.

Следующий год уже не был вереницей балов, вечеринок, спектаклей, бегов, гонок, стрельбы в голубей, охот и т. п., но подлинным лечебным сезоном. Взялись за реорганизацию ванн, гостиницы, словом, за строительство настоящего курорта. Доктор Венглиховский придумывал и предлагал совету много нового; если совет не соглашался, он писал Лещиковскому, а тот без колебаний проводил предложенное улучшение на собственные средства. Таков был неписаный договор.

Старик Лещиковский был вдовцом. У него были пасынки греки, которые выжимали его, как губку. Человек он был богатый. Историческая буря выбросила его на берега Босфора в одном рваном сюртуке и ботинках без подошв. Ему пришлось быть и грузчиком в порту, и метельщиком, продавцом европейских газет, агентом французского магазина, приказчиком, коммивояжером – и, наконец, он стал владельцем огромных магазинов, торговцем коврами, промышленником и т. д. В ходе этих событий его прекрасная фамилия подверглась сокращению, он назывался теперь – «Лес», это единственно возможно было выговорить в персидско-турецко-англо-французской торговле. Он и сам, бедняжка, называл уже себя старым «Лесом», склоняя это имя во всех падежах.

Лещиковский был сыном бедного шляхтича из-под Цисов. Еще в знаменитой воеводской школе города Кельцы он сдружился с Невадзкнм, с Венглиховским и Кшивосондом. Суровая жизнь и превратности судьбы навсегда оторвали его от родной стороны. Сын землевладельцев со времен прапрадеда Пяста, он стал купцом. Он работал часов по пятнадцать в сутки и никогда не позволял себе ни праздников, ни каникул. Это был не человек со свойственными ему слабостями, но как бы средоточие сил стальной машины, сил дерзновенных и непобедимых. А между тем этот «М. Лес» среди своих разнообразных занятий день и ночь думал совсем о другом. Здравомыслящий, хитрый торговец, которого ни грек, ни армянин не могли превзойти в хитрости, которого и англичанин не мог опередить в железной систематичности, был в глубине души мечтателем и аскетом. Он спал на жесткой постели, жил в тесной комнатке, одевался как попало. Некоторую сумму он предназначал для «паразитов», для пасынков, остальное рассылал в разные стороны. Почти каждый день на его письменном столе лежало письмо на «человеческом» – польском – языке, присланное иной раз с отдаленнейших континентов. И ни одно из них не осталось втуне. М. Лес был прозорлив, еще никогда ни одному обманщику не удалось обойти его, – зато последний честный фантазер выманивал у него тысячи франков. Но самой любимой мечтой М. Леса был курорт Цисы. Старый изощренный торгаш вечно грезил о преобразованиях в этом уголке, о том, чтобы по возможности цивилизовать его. Он копил деньги, откладывал неприкосновенные суммы, заводил, как скряга, «секретные кассы» – все на невероятные мероприятия, которые он предпримет под Цисами, в своем Загуже и окрестностях, как только вернется…

Все эти «секретные кассы» забирал то первый встречный инженер, отправляющийся учиться, то художник, которому необходимо жить в Париже, то врач или техник (всегда изобретатель in spe[36]) или еще кто-нибудь. И снова начинались специальные операции для наполнения образовавшейся пустоты. Так текли годы. Когда Невадзкий основал лечебное заведение в Цисах, которое, разумеется, не могло не оказать положительного влияния на судьбу всей округи, старый Лещиковский пробормотал: «Надо это поддержать» – и поддерживал по-своему, со своей, не железной даже, а стальной выдержкой и со своей детской доверчивостью.

Спустя несколько дней по приезде в Цисы доктор Юдым получил из Константинополя огромное письмо. В этом письме старый эмигрант представлялся молодому врачу и вступал с ним в знакомство. Письмо было написано на ужасающем польском языке. В нем попадались английские, французские, греческие, болгарские слова, а зачастую и вовсе для Юдыма загадочные – вероятно, турецкие или персидские. В письмо была вложена фотография, кабинетная карточка старого Леса. Это письмо и этот снимок странно дополняли друг друга. Казалось, взгляд этих глаз говорит все то, что не могло вылиться в слова, все то, чего язык, искалеченный на службе деньгам, не в силах был выразить. Трудно было оторвать глаза от худощавого лица и от темных, пристально глядящих глаз. Мощно вылепленный лоб, большой нос и тонкие губы носили на себе печать отречения, несокрушимости и упорства. Юдым несколько раз перечитал это нелепое письмо и как-то удивительно свыкся с его стилем, словно признав его явлением не только нормальным, но и необходимым. Из отрывочных предложений, повторяющихся то тут, то там в письме, возникал образ этого далекого человека, то была настолько сильная личность, что казалось, будто он находится здесь, в этих местах, о которых говорит в письме. Он знал все в Цисах как свои пять пальцев и обращал' внимание молодого врача на ряд мелочей, которых тот совсем еще не заметил. В конце письма была просьба о фотографии и о том, чтобы Юдым часто, возможно чаще писал ему.

«Я люблю молодых, – писал М. Лес, – они смело берутся за дело. Люди обычно бывают lazy,[37] знаете, доктор, как сказал бы англичанин. А я этого не выношу! Наш человек, поляк, сделает что-нибудь и тотчас состарится. Работает лишь затем, чтобы потом бездельничать. И тогда, когда ничего не делает, пользуется трудом молодого, его кровь пьет, на его плечо опирается, этого молодого, а сам притворяется, что это его labour.[38] He так поступает англичанин. Тот вечно идет! Forward![39] До конца жизни. А если уже не может поспевать за другими, то никому не застит свет, а отправляется на травку, отдыхать. Тогда на его место приходит молодой и начинает с того, на чем тот кончил. А мы все еще верим в кисмет,[40] как турки. Когда стоит только руку протянуть! Все можно сделать! Если бы я был еще молод, я бы все сделал. Мне кажется, что мы будем взаимно поддерживать друг друга, дорогой мой господин доктор Юдым…»

С того момента, как у руля встал доктор Венгли-ховский, а администрацией занялся Кшивосонд, прошло десятка полтора лет. Цисы стали санаторием с хорошей репутацией, посещаемым и широко известным. Очень влиятельным лицом был администратор Кшивосонд Хобжанский. Это был старый холостяк, красивый, высокий, хорошо сложенный. Он носил длинные, опущенные вниз усы, которые, равно как и остатки волос на висках, чернил дешевой краской, вследствие чего они приобретали зеленоватый оттенок. Одевался он почти всегда в широкие шаровары, высокие сапоги и нечто вроде старинной польской чамары. Человек этот исходил вдоль и поперек Европу. Говорил он, кажется, на всех индоевропейских языках, по крайней мере охотно произносил слова на всех диалектах, и был почти всеведущ. Если шел разговор о химии, он вмешивался и в него, и часто впопад. Если кто заводил речь о живописи, скульптуре, литературе, о поварском искусстве, о ювелирном, о кожевенном деле, о подделке картин, о торговле древностями, о портняжном и сапожническом ремесле и, главное, о всякого рода механике – Кшивосонд обнаруживал запас специальных знаний в любой из этих отраслей. Мало того, знакомство с любым из этих искусств он умел доказать делом. В сочельник он сам варил суп и приготовлял рыбу. Правда, суп был довольно оригинален, ибо если ему случалось по-солдатски пересолить его, то для смягчения остроты он сыпал в суповую миску фунт сахару. Все седла в заведении были его работы, вернее, переделаны им. Если какая-нибудь пара женилась или обручалась в сезоне, Кшивосонд как милости выпрашивал позволения самому сделать обручальные кольца. По всем Цисам было полно его произведений. Он сам починял машины, строил с каменщиками, рубил и пилил с плотниками, стругал и полировал со столяром, копал с садовником.

У директора Венглиховского были эмалированные часы, дар и дело рук Кшивосонда. Так по крайней мере гласила надпись, выцарапанная на крышке этих часов каким-то острым резцом: J. В. Krzywosnd de Chobrza-nowice Chobrzanski eques polonus fecit Lutetiae Parisiorum Anno Domini 1868».[41] В сенях курзала стояли часы, играющие всякий раз, как их тянули за шнур, веселый мотивчик. Эти часы были будто бы совершенно разбиты и на диво восстановлены Кшивосондом.

В читальне заведения стоял его шедевр, так называемая аллегорическая группа. Это был столик, на котором склеенные камни, кристаллы, осколки фарфора, стеклышки, кораллы и т. п. образовали нечто вроде горных вершин, озер и пещер. Из глубины этих пещер, предвещая ясную погоду, должен был выходить монах, – но, по правде сказать, никогда не выходил. Верхушку этого сооружения украшали различные аллегорические фигурки, петушки, солдатики, флажки, терновые венцы, а в середине сидела стеклянная белая птица, вроде гуся с черными глазами, которые придавали ей такой вид, словно она была в очках. В зале для игры в карты стоял другой шедевр Кшивосонда. Это был старинный шкаф, инкрустированный костью и с таким филигранным искусством окованный, что голова кружилась. На верхнем карнизе этого произведения мебельного искусства виднелась инкрустированная дата: «Anno Domini 1527». Администратор был, конечно, лишь реставратором этого памятника минувших веков, хотя злые языки утверждали, что он был именно созидателем не только шкафа, инкрустаций и оковки, но также и даты на карнизе.

Ю. Б. Кшивосонд Хобжанский очутился в Европе в то же самое время, что и М. Лес. Но последний направился на восток, а Кшивосонд пошел на запад. Пошел в прямом смысле этого слова, па собственных ногах – через Силезию, Чехию, Баварию, во Францию. Он скитался по Парижу, Лондону, Брюсселю, зарабатывая на хлеб чем мог. В Париже он работал ретушером у плохонького фотографа с улицы Пикпю. В Лондон сманил его приятель, который устроился там на оружейном заводе. Кшивосонд некоторое время работал рядовым рабочим и приобрел, по слухам, большую практику в оружейном деле. Однако легче было приучить к этой работе руки, чем примирить с ней шляхетский дух. Скопив немного деньжонок, Хобжанский возвратился на континент и отправился в Брюссель. Все это вовсе не значит, что он был лодырем. Вовсе нет! Он мог встать на рассвете, провести весь день без передышки за тяжким трудом и поздно ночью склонить голову на жалкую постель. Он ходил в поношенной одежде и готов был и ее отдать беднейшему, чем он сам, – лишь бы об этом знали! Когда кто-нибудь являлся к нему с просьбой о помощи, о деньгах взаймы, он давал всякому – но хотел, чтобы и для него было сделано то или другое, во внимание к его заслугам. От мастерских в Лондоне его оттолкнула какая-то необъяснимая сила, жажда чего-то лучшего. Кшивосонд не мечтал ни о спокойной жизни, ни о большом богатстве, хотя любил благосостояние: среди тягчайших жизненных испытаний он неизменно стремился к славе, к возвышению, к видной роли, к влиянию и известности среди своих. Он охотно предпринял бы героический труд, лишь бы он не стал повседневным ярмом, работой, обязательной для него, как и для других, обыденной и постоянной. Несмотря на это, он довольно продолжительное время работал кассиром в одной брюссельской табачной лавочке. Он даже стал привыкать к этому занятию, как вдруг подал признаки жизни кружок его приятелей, кочующих по Мюнхену. Мюнхен, который он видел проездом в Париж, чрезвычайно ему понравился. И вот он двинулся в «Мнихов».[42] Там он нашел целую колонию. Это были художники, студенты, всякого рода служители искусства, ремесленники и бездомные сироты, «die unglücklichen Polen».[43] Здесь гудело, как в улье. Кипели споры, создавались группы, партии, происходили собрания, суды и даже драки. Хобжанский, ясное дело, вошел в одну из партий и вскоре принял над нею командование. Это был энергичный руководитель. Он завел в своей партии такой порядок, что зачастую точное выполнение предписаний заканчивалось в полицейском бюро. С противниками, которых он метко окрестил «птицами, гадящими в собственное гнездо», он боролся столь железной рукой, что ему угрожали выбить окна и избить его самого. Поскольку он не имел собственной квартиры, угрозы сводились к покушениям на неприкосновенность его шкуры, но он умел их отразить посредством фехтовального искусства, пуская в ход суковатую палку. Тотчас по приезде, пока не подвернулась другая работа, он позировал художникам. Его красивое лицо с выражением удивительной меланхолии, гордости и высокомерия их привлекало. Он завоевал репутацию «интересной головы» и был довольно широко известен, как «unglücklicher Pole». С течением времени эта узкозтнографическая номенклатура превратилась в менее определенную: «unglückliche Fratze mit vielen Konsonanten»[44] но, надо сказать, что в это время Кшивосонд уже позировал только своей братии, притом не иначе как верхом на лошади.

Связи с художниками толкнули его в совершенно другую область. Художнический народец, кочевой, беспечный, ныне купающийся в золоте, завтра стоящий на краю голода, стал источником заработков Кшивосонда. Скажем, этакий художничек вдруг пошел в гору, покидает Мюнхен и устремляется в широкий мир; «староста» покупает у него за гроши или просто получает в наследство всю его художническую утварь, старинные костюмы, иной раз какие-нибудь поломанные доспехи, оружие, незаконченные этюды, наброски, рисунки, да хоть бы и сломанные рамы. Другому требуется починить стильное седло, привести в порядок старинный костюм, починить мебель, склеить какую-нибудь древность. Кшивосонд брался за все и все делал. Иной раз хорошо, другой плохо, – ко делал. При этом он присматривался к удивительному процессу творчества, прислушивался к спорам, исследовал царство художников, этот необъятный мир, и получал энциклопедическое образование в антикварно-старьевщическо-ремесленно-художественной области. Если он чего и не умел сделать, то по крайней мере знал, как это делается. С течением времени в большой комнате на Шванталерштрассе разместилась странная мастерская. Там были и столярные инструменты, и слесарный станок, реторты, тигли, груды рам, бутыли с разноцветными жидкостями, куски кожи, железный лом. По стенам развешаны были наброски и картины, зачастую произведения высокого искусства, поддельные персидские ковры, всевозможное оружие, латы. По истечении полутора десятков лет, проведенных в Мюнхене, Кшивосонд выбился в фабриканты древностей. Иногда ему удавалось склеить из обломков, по существующему образцу, какое-нибудь подобие старинной утвари или меблировки и уступить это антиквару, промыть почерневшую картину, купленную за гроши, и пустить в оборот в качестве «школы» – «итальянской» или «голландской». Но особой любовью «старосты» пользовался готический стиль. Кшивосонд усматривал этот стиль везде, даже там, где был несомненно другой. В его устах слово «готика!» было верхом похвалы. Вот почему его коллекции заключали в себе столько остроконечных вещей. Все, что имело стрельчатую форму, заслуживало внимания: железные украшения решеток, ключи, оковка дверей, крестьянские подсвечники в окрестностях Боденского озера, пряжки для поясов, рамы и т. д., не говоря уже о подлинных осколках готики.

У Кшивосонда часто собирались бурши и художники. Старый усач потчевал эту легкомысленную молодежь неслыханной настойкой «своего изготовления», сыром собственной выделки и сухим хлебом, который если и не пек сам, то, во всяком, случае, архаизировал, держа его в своих бездонных шкафах, пока он не покроется белой плесенью. В виде особой милости он позволял всякому приближаться к развешанному по стенам «оружию», вытаскивал откуда-то из-под спуда испачканные рисунки и с видом полнейшей небрежности, словно речь шла о чем-то безразличнейшем, сообщал, указывая пальцем на какую-нибудь пачкотню:

– Петр Павел Рубенс…

Или:

– Болонская школа… Третий период Гвидо Рени…

После рисунков таких мастеров начиналось показывание других редкостей – например, переплетенной в белую телячью кожу книжечки под названием «Приапея». Книжечка эта была в нескольких местах пробита навылет. Когда спрашивали, что это означает, почему она так странно порвана, Кшивосонд объяснял, что это излюбленное сочинение Карла XII, которое тем не менее неоднократно служило ему мишенью при стрельбе из пистолета. Была там также трость Северина Гощинского,[45] именуемая иногда тростью Винцентия Поля.[46] Был стилет Беневского,[47] выложенный раковинками, мундир офицера времен Княжества Варшавского, поправленный Кшивосондом таким образом, что выцветшие выпушки были заменены другими, примерно того же цвета, а пуговицы и погоны соответственными пуговицами и погонами мундира французского пехотинца времен Наполеона III. За стеклом висел атласный жупан, составленный из каких-то не подогнанных один к другому лоскутов, стояла странная, оббитая вещица, именуемая «аптечкой Станислава Августа», лежала терракотовая трубка на гнутом чубуке, которая звалась «трубкой Стефана Батория», и т. д.

Однако не всем показывал «староста» свои коллекции. Было в колонии несколько человек помоложе, которые раздражали его и приводили в дурное настроение. Один из них, встретившись с антикваром, тотчас вслед за стереотипным вопросом о здоровье, прибавлял:

– А как Ван-Дейки поживают? Делаются, а? Ну, и как получается?

Другой сопляк притворялся дурачком и, когда Кшивосонд показывал свои коллекции, тягучим, сонным голосом спрашивал:

– А я где-то читал, вот только не помню, в каком сочинении, что «Щербец», меч Болеслава Храброго, будто бы находится в ваших руках, только вы избегаете огласки, чтобы станьчики[48] через наемных убийц не захватили его. Но нам-то вы могли бы показать… Мы бы присягнули, что ни слова…

Но были у Кшивосонда и поклонники. Им он показывал извлеченные с самого дна инкрустированного шкафа лоскутки вышитой материи и уверял, что это обрывок одежды, остальная часть которой находится в Клюни, или какую-нибудь миниатюру в почерневшей рамке, об этой картинке он шепотком, с подмигиваниями сообщал, что она украдена одним торговцем из Брера в Милане…

Когда управление Цисами перешло в руки доктора Венглиховского, Кшивосонд принялся в письмах к М. Лесу сетовать на тоску по родине и писал такие письма столь часто, что хитрый купец быстро смекнул в чем дело. М. Лес пробормотал про себя:

– Эта обезьяна заморская что-то затевает.

К Кшивосонду у него было непонятное пристрастие. Он даже покупал его бесценные антики, его Рубенсов и Рюйсдалей, его гетманские булавы и подлинные королевские сувениры. Все это он складывал в зеленый сундук и называл «кабинетом обезьяны заморской».

Наконец, в один прекрасный день, Кшивосонд признался в письме, что намерен вернуться на родину. М. Лес не противился этому, и бедный скиталец вернулся в Варшаву, а вскоре за тем стал администратором лечебного заведения в Цисах.

Его апартаменты помещались внизу старого «замка». В эту квартиру вели ворота (разумеется, готические) – то есть, собственно говоря, их угрожающие обвалиться остатки, которые Кшивосонд тщательно окружал подпорками. Дальше направо крутая и узкая лесенка шла к самым дверям квартиры. Над входом была галерейка, окруженная железной решеткой. Как лесенка, так и галерейка были заново пристроены администратором, чтобы ускорить процесс архаизации этой готики, оттуда никогда не выметали мусора и не устраняли следов пребывания воробьев, которые целыми стаями сидели перед дверьми. Кшивосонд обожал птиц. Он разговаривал с ними, сыпал им столько крошек, что воробьи почитали это за чистую синекуру и ни на минуту не покидали своей галереи.

Когда доктор Томаш медленным шагом почтительно приближался к апартаментам администратора, чтобы нанести ему первый визит, глазам его предстала такого рода сцена: у подножия лестницы с оглушительным криком толпилась орава фольварочной детворы, еврейских детей из местечка и прочей голытьбы. На галерейке стоял Кшивосонд в туфлях и почерневшей оленьей куртке. На перилах сидел прирученный им сокол, о котором доктор Томаш слышал уже целую историю. Этот сокол всю зиму болел и подвергался лечению. Кшивосонд лил ему в глотку прованское масло и сажал его греться на печи калорифера в такой жаре, что несчастная птица впадала, по-видимому, в нечто вроде обморока – истопники зачастую находили ее лежащей замертво у дверцы огромной печи, среди углей и пепла. Лишь поблескивавшие глаза свидетельствовали в такие минуты, что жизнь еще не окончательно покинула несчастного пациента. Теперь, когда так ясно светило весеннее солнце, сокол был впервые вынесен на воздух. Он сидел на балюстраде, крепко вцепившись в железный прут, озирался, шевелился и давал многочисленные доказательства своего выздоровления. Кшивосонду, видимо, хотелось показать мальчишкам не только птицу, но и ее ученость. Он наклонялся и подставлял к ее клюву свою голову, приговаривая:

– Куси хозяина, куси…

Ему хотелось. чтобы сокол нежно пощипал клювом остатки крашеных волос. Но свежий ли воздух, а быть может, и улучшившееся состояние здоровья повлияли на сокола столь роковым образом, что, когда администратор, став на колени, все ближе подставлял ему лысину, птица приподнялась на лапах, взъерошила перья и изо всех сил ударила «хозяина» клювом по черепу, только звон пошел. Собравшиеся, издав радостный вопль, стали хлопать в ладоши и подпрыгивать. Между тем Кшивосонд принес длинный прут и обратился к соколу:

– Значит, я к тебе, негодяй, как к родному племяннику, с лаской, а ты меня будешь лупить по башке! Va-t'en![49]

С этими словами он сбросил птицу на пол и стал сечь ее прутом, так что перья летели. Сокол распустил крылья и с криком удрал в глубь квартиры. Дверь за ним захлопнулась.

Юдым открыл эту тяжелую дверь и осторожно вошел в помещение. Оно состояло из больших сводчатых сеней с каменным полом и из двух жилых комнат. К сеням прилегала котельная, где помещался калорифер и где как раз подвергался столь заслуженной каре сокол. Оттуда слышались его дерзкие крики. Юдым вошел в комнату налево и, едва ступив на порог, шепнул:

– Твардовский![50] Ну, ей-богу, Твардовский!

И правда, эта квартира в точности напоминала жилище мага Твардовского. Страшно толстые стены, зарешеченные окна, сводчатые потолки. Ближе к окну стояли хозяйственная утварь и обитое кожей кресло с высокой спинкой. В глубине – широкое, старинное деревянное ложе с балдахином, на высоких столбиках, покрытых искусной резьбой. По углам лежали груды железа, ремней, клепок. На стенах были развешаны пресловутые картины, о которых Юдым уже столько слышал.

Вернувшись после экзекуции в комнату, Кшивосонд с живостью занялся гостем. Он усадил его в кресло, – причем Юдыму показалось, будто его погрузили в глубокую ванну, – и пустился в любезный разговор. Когда речь зашла о Цисах, Кшивосонд стал выражаться об этом учреждении с той же небрежностью, которая была свойственна его речам при демонстрации рисунков Рубенса. Юдым заметил также, что администратор пускал в ход лишь такие стилевые обороты, которые отражали полноту его власти в этом месте. Например, он говорил:

– Я распорядился перестроить весь замок… Мне еще надо взяться за приведение в порядок парка… Я имею в виду полную реставрацию ванных, да вот, как назло, все недосуг…

– Это будет сделано… Я распоряжусь это сделать, – говорил он непрестанно.

Особенно часто повторялись слова:

– Это мне, знаете, господин доктор, нравилось… Это на меня хорошо действовало… Это радовало глаз, так что я приказал сделать…

Такого рода обороты несколько сбивали Юдыма с толку. Ведь было делом довольно известным, что перестройка зданий, например, зависела не только от того, хорошо или плохо «действовало» это на администратора, но также и от других причин, главным же образом от решения совета распорядителей.

Однако впоследствии Юдым убедился, что такой способ выражения вкусов администратора и влияния этих вкусов на ход цисовских Дел довольно верно отражал действительное положение вещей.

Кассиром заведения был пан Листва, которого Кшивосонд в глаза и за глаза называл старым рохлей или, еще обидней – старым колпаком. Пан Листва был мужем матери Дызио и отчимом этого милого мальчика. Рохлей в узком значении этого слова цисовский кассир не был, и еще менее того старым колпаком, но к разряду орлов его тоже нельзя было отнести. В сущности это был человек, угнетенный тяжелой жизнью и особенно брачными цепями. Жена и Дызио делали жизнь господина Листвы столь разнообразной, что работа в сырой и холодной канцелярии лечебного заведения, долгие часы, просиживаемые им там среди бухгалтерских книг, квитанций, счетов, были для него единственным, правда, но зато подлинным наслаждением. Лишь выйдя из дому, кассир чувствовал, что он живет. У семейного очага он был вроде старого сломанного зонтика, он прятался по темным углам и молчал. Несмотря на такую скромность, он был все же козлом отпущения, когда бы ни столкнулся с Дызио, упражнявшим свое остроумие на пожилом отчиме. Бывали моменты, когда господин Листва пытался протестовать. Но эти эксперименты кончались быстро, а возобновлялись все реже. Все приводил к одному знаменателю один-единственный звук, срывающийся с «ее» уст:

– Ипполит!

Цветок туберозы

Ознакомление с Цисами занимало у Юдыма столько времени и так поглощало его силы, что об осмотре больницы не могло быть и речи, хотя слово «больничка» почти каждый день звучало в его ушах. Разговаривая с ним о неотложных делах, доктор Венглиховский несколько раз говорил:

– Помните, дорогой мой, что вам подчинена больничка…

– Может, осмотрим ее? – загорался Юдым.

– Это не к спеху! Ознакомьтесь, коллега, сперва с санаторием, а то – дело побочное. Я говорю только потому, что ведь и оно также…

Так и шло. Однажды, наконец, доктор Юдым уже не смог терпеть отлагательств. Он подробно расспросил, где эта больница, и отправился туда один, чтобы увидеть по крайней мере величину и качество здания. Надежда на самостоятельную работу в своей, почти в своей собственной больнице разжигала в нем энтузиазм.

За воротами парка под прямым углом расходились две большие липовые аллеи. По одной из них в Цисы приезжали с железнодорожной станции пациенты, другая вела к усадьбе, костелу и больнице. Пути туда было больше версты, по широкой, но вязкой дороге. В тот день, когда Юдым шел по ней, она уже подсыхала, но твердая и гладкая сверху глина то тут, то там расступалась и облепляла ноги. Высокие деревья, которыми была обсажена дорога, уже покрывались листвой; в придорожных рвах шумели потоки жидкого ила, быстро сбегающего сверху, с холма.

На душе у Юдыма было весело, как, пожалуй, никогда еще в жизни. Сердце усиленно билось в его груди, когда он приближался к широко разбросанным строениям фольварка. Весенний ветер навевал ему какие-то почти школьнические мечты. Ему наяву грезились необыкновенные случаи, героические подвиги, безумные хирургические операции, неописуемые словами поцелуи чьих-то благоуханных уст. Приняв равнодушное выражение лица, приличествующее здравомыслящему эскулапу, он миновал несколько домов, где жили управляющий, кассир, эконом, и направился влево, к костелу, оставив по правую руку широкую дорогу к усадьбе.

Рядом с недавно воздвигнутым костелом, красивым зданием из красного кирпича с двумя стрельчатыми башнями в готическом стиле, был дом ксендза. Дальше среди деревьев пряталось более старое и просторное здание – больница.

Юдым не намерен был входить туда. Осмотреть больницу он хотел бы в сопровождении своего начальника. Поэтому он сперва отправился в костел, который был как раз открыт. В нем еще не было боковых алтарей в притворах, исповедален, картин и скамей, не было даже пола, и подпорья кирпичных колонн стояли прямо в песке. Кое-где были поставлены наскоро сколоченные тесовые лавки, и лишь возле главного алтаря уже были резные полированные скамьи. В костеле царил полумрак, расцвеченный цветными витражами. Ксендз как раз совершал тихое богослужение. Перед главным алтарем стояло несколько человек. Юдым обошел левый притвор и медленно, бесшумно, по песку, который совершенно заглушал звук его шагов, приблизился к алтарю. Добравшись туда, он увидел на почетных первых скамьях трех своих парижских знакомых – 'барышень Наталию, Иоанну и Ванду. С краю сидела панна Наталия. Доктор узнал ее не глазами, а скорее по ощущению блаженного замирания сердца, по какому-то внутреннему холодку, охватившему лицо и грудь. На ней была легкая маленькая шляпа, с которой спускалась рыжевато-ржавая вуалетка. На фоне спинки скамьи, сделанной из темно-коричневого резного дерева, ее голова выделялась, как прелестный рисунок сангиной. Резкие, как на медали выбитые, очертания ее носа и подбородка ясно видны были сквозь ткань вуалетки, но глаза казались лишь темными углублениями. Несколько мгновений взор Юдыма был прикован к этой голове. Он не знал, кланяться ли, так как не был уверен, что его заметили, и лишь мгновение спустя отвесил поклон. Панна Наталия едва заметным движением наклонила голову. Тут глаза Юдыма встретились и с глазами панны Иоанны и в мимолетном блеске послали друг другу привет юных и чистых душ, скитающихся по земле, взаимно грустя одна по другой. Лицо панны Иоанны так и сияло улыбкой, хотя ее глаза и губы старались не выдать радости.

Богослужение вскоре окончилось, горсточка горожанок, болтая, выходила из костела. Доктор пошел вслед за толпой, чтобы никому и в голову не пришло, что он ожидает выхода барышень. Но за дверьми он принялся кружить, как бы изучая архитектуру храма. Когда он стоял так, задрав голову и осматривая каменные арки, открылась боковая дверь, ведущая в ризницу, и вышел молодой еще ксендз, который только что отслужил обедню, а с ним и все три барышни.

Они встретились. Юдым поздоровался с барышнями и представился ксендзу. Тот тотчас взял его под руку и завязал разговор приятный, дружеский и исполненный вкуса. Это был упитанный человечек, с глазами, излучающими веселый блеск, и улыбающимися губами. В его шевелюре поблескивало всего несколько серебряных волосков, но и этим немногим ниточкам седины противоречила свежесть лица.

– Кто ступил ногой на ксендзовскую землю, тот отправляется к ксендзу завтракать! – изрек молодой священник.

– За исключением девиц! – протестовала панна Подборская.

– Никаких исключений. Ксендз, девица и ангел третий – родные дети. Кроме того, здесь распоряжаюсь я, а не какие-то молодые девицы. Вот так, по-моему! Верно ведь, доктор?

– Ну, раз таков закон, дамам придется подчиниться.

– Ну? Теперь что скажете? Ксендз и доктор – то есть, простите, я обмолвился, – доктор и ксендз решили. И вот мы уже и в ксендзовском доме… – говорил он, открывая калитку в новой стене, окружающей погост.

В больших уютно меблированных комнатах ксендзовской квартиры было полно цветов, картин (олеографий), газет и иллюстрированных журналов. В столовой стоял шкафчик с изданиями для народа, в кабинете лежали на столе еженедельные и ежемесячные журналы, газеты; в шкафах была размещена довольно большая библиотека. Ксендз занимал гостей с благодушной шутливостью, старательно выдержанной в хорошем тоне, и допытывался у своей статной экономки, скоро ли их накормят. Вскоре завтрак был подан. Священник уже знал парижскую историю девиц и доктора. Но его больше всего интересовала дорога в Лурд, куда он собирался уже несколько лет. Гостьи экзаменовали его, проверяя, насколько он преуспел во французском языке. В конце завтрака ксендз утащил Юдыма в кабинет выкурить папиросу, между тем как девицы просматривали в гостиной свежие журналы. Окна кабинета выходили на липовую аллею. Священник говорил оживленно и так разумно, что Юдым не мог поминутно не думать: «Гляди-ка, какой умный и приятный толоконник».

Он с интересом расспрашивал доктора о разных варшавских делах, как вдруг бросил взгляд за окно и недовольно поморщился. По аллее крупным шагом шел молодой человек в элегантном демисезонном пальто и светлой шляпе. Доктор Томаш узнал в нем молодого человека, которого видел верхом в день своего приезда в Цисы, а потом заметил за табльдотом в санатории. Фамилии его он не запомнил и спросил ксендза.

– А ведь это ваш пациент, пан Карбовский! Хотя он такой же больной, как я аптекарь…

– Почему так?

– Видите ли… это головорез. Происходит он, говорят, из очень хорошей семьи, получил в наследство от отца состояние – ну и в два года промотал его, что называется, до последнего гроша. Бывал в Монте-Карло, в Монако, в Париже, где угодно. Играет в картишки, – да, знаете, не эдак, по-нашему, а с заранее обдуманным намерением. Вот в чем загвоздка!..

– Не замечал…

– Ну, так еще заметите. Во время сезона всякого приезжего побогаче, у кого ветер в голове, золотую молодежь и даже разных там дамочек обыгрывает так, что в слезах уезжают. Этим и живет.

– Неужели здесь бывают такие?

– А вы думали! Этот пан Карбовский – ого!.. Зимой, когда компании побогаче нет, он сидит как суслик в норе. Иной раз уедет, опять возвращается… Прижмет его нужда – занимает у лакеев, у банщиков, у евреев, фельдшеров, у кого попало! Я потому вам это говорю, что он и вас не пропустит.

– Э, у меня занять нелегко, особенно теперь… – засмеялся Юдым.

– Ну, ну… Я совсем невзлюбил его, потому что он вечно норовит обмануть какого-нибудь бедняка. Придет, скажем, к фельдшеру, который за сезон скопи себе кой-какие деньжонки, и просит его разменять двадцать пять рублей. Глупый «Фигаро», в восторге от фамильярности «такого барина», вытаскивает из ящика рублики и раскладывает на столе. Тот смахивает их в портмоне, потом притворяется, что забыл дома четвертной билет, и велит фельдшеру, прийти в гостиницу. Зайдешь, говорит, и возьмешь, а то мне сейчас не хочется бежать за деньгами, я как раз иду в замок… Подученные лакеи не допускают «брадобрея» к «господину графу», а тот между тем режется в карты, рассчитывая, что выиграет эти двадцать пять рублей и отдаст.

– Но отдает по крайней мере?

– Пока еще отдает, если его прижать. Но что будет завтра?… За номер в гостинице он не платит уже с год, наверно. Впрочем, сейчас у него другое на уме.

Едва священник проговорил это, послышался легкий стук в дверь, ведущую из передней в гостиную. Ксендз буркнул что-то и вышел, увлекая за собой доктора. Пан Карбовский уже стоял в дверях напротив.

Это был стройный, бледный брюнет. Маленькие прямые усики чернели над его красными губами. Темные, с поволокой глаза, казалось, не видели никого в комнате. Гладко зачесанные на правую сторону волосы удивительно сочетались со всем его обликом, полным какого-то обаяния. Модный смокинг прекрасно подчеркивал изящество его медлительных движений. Карбовский приветствовал молодых девушек общим поклоном, ксендза чмокнул в плечо, Юдыму с милым кивком подал руку и сел рядом с панной Вандой, против Наталии.

Последняя, как только молодой человек появился в гостиной, побелела как бумага. Губы ее как-то странно сомкнулись, будто еще мгновение, и она разразится слезами, а лицо ее стало так прекрасно, что невозможно было глаза оторвать. Карбовский заговорил с панной Иоанной о книжке, которую та держала в руках.

Во время этого разговора его веки каким-то тяжелым движением вдруг приподнялись, и обезумевшие, бессмысленные, дикие от любви глаза впились в лицо панны Наталии. У нее тоже, казалось, уже не было сил скрыть выражение своих глаз. Панна Иоанна, в испуге и возбуждении, что-то оживленно говорила Карбовскому, но речь ее путалась, слова застревали в гортани. Он спрашивал, улыбался, рассуждал как будто вполне трезво и разумно, но отрывал глаза от той, от другой, лишь на краткие мучительные мгновения. Говорил он медленно, и голос его звучал так не в лад со смыслом слов, что, очевидно, ему самому, да и всем присутствующим они казались ложью.

– Вы долго еще пробудете в Цисах? – спросила его панна Наталия.

– Да, еще довольно долго. Не знаю… Может быть, и умру… – сказал он с какой-то воистину предсмертной улыбкой.

– Умрете? – прошептала она.

– Я так долго, так давно… безуспешно лечусь здесь… Я потерял надежду.

– Может быть, другой курорт помог бы вам, – заметил ксендз, рассматривая свои ногти.

Карбовский скользнул пальцами по усикам и бросил на ксендза мимолетный взгляд, который, казалось, мог убить человека. И в ту же минуту тихо сказал, как бы про себя:

– Ах, так давно… Да, да… Ваше преподобие правы, другой курорт… Быть может, и поеду.

– Когда? – снова спросила панна Наталия.

Услышав это невинное словечко, панна Иоанна вздрогнула и поднялась с места.

– Пора домой! – обратилась она к своим спутницам. – Бабуня будет беспокоиться.

Панна Наталия притворилась, что не слышит этих слов, и лишь глаза ее сверкнули, словно ртуть, холодным блеском жестокого гнева. Но панна Вайда, рывшаяся в кипе иллюстрированных журналов, подняла голову и спросила:

– Значит, едем?

Никто не ответил. Ксендз сидел у отдельного столика и барабанил по нему пальцами. Глаза его смотрели в пространство, а губы были оттопырены. Такое выражение липа отнюдь не показывало удовольствия ни от визита господина Карбовского, ни от оборота, какой принял разговор. Но панна Наталия и Карбовский этого не видели. Было ясно, что они стремились per fas et nefas[51] использовать эти мгновения, насмотреться друг другу в глаза, улыбками и звуками безразличных слов напомнить друг другу об океанах бездонной тоски. Слова, срывающиеся с губ молодого человека, панна Наталия встречала странными, полными божественной красоты движениями губ и ноздрей, словно чувствовала запах каждого слова и на каждом, словно на подаренной розе, запечатлевала поцелуй.

Панна Иоанна попрощалась со священником. Ее примеру последовали и обе спутницы. Когда дошла очередь до Юдыма и панна Наталия остановилась перед ним, он увидел ее суровые, словно онемевшие от горя и все же издающие крик отчаяния глаза. На миг у него промелькнула мысль, что он отдал бы жизнь, чтобы эти глаза хоть один час так по нем тосковали… Но в душе его загремел сатанинский смех и что-то оборвалось с глухой болью.

Они с Карбовским вышли из ксендзовского дома одновременно.

У крыльца стояла легкая открытая коляска, в которую садились все три барышни. Кони рванулись с места…

Панна Наталия ни разу не оглянулась. Зато Карбовский смотрел вслед удаляющейся коляске даже тогда, когда она уже скрылась за поворотом аллеи. В глазах у него было странное, сонное выражение, а лицо сведено страданием, которого не могла скрыть ни маска гордости, ни светская улыбка.

Юдым завидовал этому юноше во всем, даже в страданиях, которые тот испытывал. По этой же дороге час назад он сам шел с сердцем полным огня. Он рвался к работе в больнице, изо всех сил стремился увидеть хоть стены здания, где он будет всю душу вкладывать в суровый медицинский труд, – и вот теперь эта больница вдруг перестала для него существовать, будто сквозь землю провалилась. Больше того, надежды, которые окрыляли его час назад, казались ему теперь чем-то глупым до абсурдности, мечтой о несуществующей стране молочных рек и кисельных берегов. Действительностью же было лишь то, что панна Наталия влюблена в Карбовского.

Юдым украдкой присматривался к фигуре этого франта, к его движениям и жестам, ловким от природы и благодаря воспитанию сохраняющим изящество даже в момент такой безграничной грусти. Он смотрел ка его костюм, полный вкуса и элегантности. Никому, даже самому себе не признался бы он в этом, но он чувствовал, что вся его жизнь, все его усилия, планы, стремления – все величайшая глупость в сравнении с жизнью Карбовского. Зачем это все? Зачем хлопоты, идеи, труды? Разве Карбовский не понял жизни так, как ее надлежит понимать? Быть красивым, изящным человеком и за эти свойства быть любимым чудеснейшим созданием на земле, такой вот панной Оршеньской. Все в Карбовском казалось Юдыму совершенным и логичным, даже карточная игра и жульнические проделки. Он не придавал этому никакого значения, подобно тому, как, глядя на таинственный цветок туберозы, мы думаем только о красоте.

«Ведь такой цветок, – думал Юдым, – это плод бог знает каких трудов, издержек, хлопот. Он бесполезен и вреден, если его сравнить со стебельком тимофеевки, ржаным колосом или цветком клевера.

А между тем ведь никому не придет в голову топтать его за это ногами!..»

Из глубины души молодого врача снова поднялась горькая обида и ненасытная зависть: почему же не он, почему же не он…

Приди

Гроза миновала… Казалось, все уже утихло, как вдруг вновь начинали капать крупные, тяжелые капли и хлестать бичи толстых струй, низвергающихся на землю. Вдоль выпуклых, розовых от битого кирпича дорожек непрестанно текла сверкающая вода. На площадках чуть пониже стояли озерца, полные стекловидных, словно шаловливыми детскими губками вздутых пузырей. В тени каштанов прятались зеленые воды, и в них отражались опрокинутые стволы. Вверху, между огромными кронами, светился клочок неба, золотистый как небеса, которые можно видеть на алтарях деревенских костелов. По нему мчались клубы перистых облаков, разорванных, тонких, фиолетовых, и мчались они быстро, как дым из трубы. Поминутно погромыхивал отдаленный гром, весенний гром…

Ближе всего стояла акация с толстым черным стволом и с ветвями, будто скрученными из железа. Эти чудовищные ветви пробивались сквозь гущину нежных светлых листков. Из тени старой стены высовывали свои ветви молодые акации, еще не утратившие подобия кустов. Побеги их, окутанные зелеными листьями, а на кончиках крохотными зачатками их, тянулись к тучам, словно выхоленные руки девушки, которых еще не коснулось палящее солнце. Минутами налетал ветер, раскачивал такой куст легко, ровно и тихо – и тогда чудесные строфы листьев колыхались в теплом влажном воздухе сонными аккордами, словно музыка, которая вдруг онемела и застыла, приняв такой диковинный облик.

Юдым сидел у открытого окна. Он весь пылал глубокой радостью. Были мгновения, когда в его сердце поднимались чувства, подобные тому ветру, что колыхал верхушки деревьев. Тогда на уста его просились звуки, ласковые и воспламеняющие, как огонь. Он обращал их к огромным деревьям, к молодым кустам, к ласточкам, носящимся высоко над верхушками деревьев по сияющей бездне… Таинственная радость влекла его взор в конец аллеи, а сердце его улетало из груди, как аромат. Он ожидал чего-то неслыханного, ожидал чьего-то прихода…

Признания

17 октября. Сегодня годовщина моего приезда в Варшаву. Итак, уже шесть лет. Шесть лет! Я повзрослела на целую огромную неделю. Тогда мне было семнадцать, ныне уже двадцать три «весны». Если сравнить ту Иоасю с нынешней – сколько потеряно! Иоася, Иоася…

Я решила снова писать дневник, вернее – воскресить прежний. Всех нас учила когда-то этому искусству Стаха Бозовская.[52] Она первая в Кельцах писала искусный дневник, то есть дневник искренних чувств и «подлинных» мыслей.

Бедная, стократ бедная Сташка… В одном из последних писем она писала мне: «Собственно, в этой жизни я была всего лишь способным автором своего дневника – и ничем больше. Теперь я подтопила печку в моей школе тринадцатью тетрадищами, переплетенными в толстый картон и черный порыжевший коленкор… Прощай, дневник!..»

Она поступила плохо! Зачем уничтожать признания, которые никому повредить не могут, а нам, одиноким девушкам, заменяют (боже милостивый!) возлюбленных, мужей, братьев, сестер и подруг? Нет – я буду писать дальше! Я чувствую к этому такую же страсть, как мужчины к курению табака. Под влиянием насмешек фразера С. я было перестала писать, а теперь несказанно об этом жалею. Я отказывала себе в этом удовольствии шесть лет – и почему? Потому что С. острил на эту тему? Впрочем, довольно об этом.

Сколько перемен! Генрик в Цюрихе, Вацлава нет, Сташка давно уже в могиле… А я? Сколько перемен! Как сейчас помню эту последнюю ночь, когда пришла телеграмма от госпожи В. За какие-нибудь четыре часа я решилась покинуть Кельцы, ехать в Варшаву – и поехала. Телеграмма гласила (я помню наизусть эти слова): «Место у Предигеров есть. Выезжать немедленно. В.».

Ах, этот день, этот переполох! Укладывание вещей, белья, всяких мелочей, быстро, быстро, среди слез и приступов мужества… Добрейшая госпожа Фиалковская одалживает мне денег на дорогу. И вот – отъезд! Глухая, темная, осенняя ночь… Как тарахтела тогда извозчичья пролетка по пустым келецким улицам, какое странное эхо, какие странные отзвуки отвечали ей среди старых домов! Одна поездка по железной дороге была уже, что называется, подвигом. Ведь, говоря по секрету, я ехала тогда по железной дороге впервые. Впервые – и прямо в неведомый мир! За всю поездку я не сомкнула глаз и все время, опершись головой о доски вагона, боязливо мечтала о жизни. Знала я о жизни ровно столько, сколько знает о себе человек, которого гонят к Ерачу мучительные, загадочные страдания. Он ничего не знает о сущности своей болезни, не понимает, что она такое, чем может кончиться, куда она бросит его тело, судьбу, мысли, чувства, а лишь грезит резкими, замысловатыми видениями, силясь все понять. Так и я тогда… Кинулась в жизнь с капиталом, состоящим из железнодорожного билета, узелка с вещами, из семидесяти пяти копеек «наличными», ну и телеграммы госпожи В. Дома я оставила двух братьев, тетку Людвику, которая (за отсутствием кого-нибудь более подходящего) заменила мне мать в те годы, когда я «посещала» гимназию, и делилась со мной крохотным кусочком своего хлеба – и это, пожалуй, все… Ах нет, не все! Я любила Кельцы, разных келецких людей, братьев Вацека и Генрика, Домбровских, Мультановичей, Карчевку, Кадзельню – и так, вообще всех. В этом возрасте человек легко любит именно все вокруг, а тем более – Кельцы. В ту ночь в вагоне мне было так грустно! Колеса, стучащие по рельсам, кричали мне жестокие слова. Их скрежет разбивал мою волю и силу, превращая их в какую-то боязливую мглу. Я помню эти мгновения испуга, как он ожег меня, и я решила сойти на первой же станции, вернуться. Вернуться, вернуться! Но мой вагон проносился в эту осеннюю ночь по какой-то мрачной местности и своей железной дикой силой уносил меня прочь от всего, что я нежно любила. Впрочем, что я могла? Вернуться к бедной тетке, содержащей ученическую квартиру? Снова жить в нищенской, темной и тесной конурке? Спать на старом диване? Запах подливок, вечные недостатки, заботы о масле и жалобы тетки на дороговизну картофеля… Ах, и поклонение восьмиклассников, испорченных, неумных и распущенных! Нет, туда я не могла вернуться, ни за что на свете не могла…

И ведь я должна была, по обету, так торжественно данному в день святой троицы, вывести на дорогу Вацлава, который был тогда в седьмом классе, помочь Генрику. Давние, давние времена…

О утро того дня, поздней осенью, больное и заплаканное утро, когда, дрожащая от холода и (что уж там скрывать!) от страха, я тряслась на извозчичьей пролетке!.. Приезжаю, нахожу эту Беднарскую улицу, в моем воображении похожую на какую-то извивающуюся гадину, – и вскоре мы с пани В. идем к Предигерам. Я прохожу по улицам. Увиденные мною впервые в такой день (помертвевшими от трусости глазами), они кажутся мне холодными и мокрыми насквозь, негостеприимными, как та «скорлупа, в которой плавает какой-то гад…».[53] Входим. Как аршином смеренные лакейским взглядом, ожидаем в пышном кабинете. После долгих мучений я слышу, наконец, шелест шелкового платья. Ах, этот шелест…

Появляется пани Предигер. Нос, правда, еврейский, зато взгляд аристократический, совершенно по сарматским образцам. Разговариваем обо мне, о моем аттестате, о том, чему я должна учить Ванду, мою будущую ученицу. Наконец, как будто случайно, переходим с польского языка на французский. И в конце концов вопрос: сколько я желаю получать в месяц? Минута колебания. Затем я, провинциалка, решаюсь на героизм и, сама не веря собственным ушам, называю максимальную цифру, которая когда-либо возникала в моем воображении: пятнадцать рублей.

Отдельная комната, полное содержание и пятнадцать рублей в месяц! Слышите вы, все, кто просвещает глупых детей между заставами епископской столицы?[54]

Пани Предигер не только соглашается, но еще и «с удовольствием»…

В ту же ночь я спала уже в уютной комнатке с окном на улицу Длугую. Да будет благословен год, который я провела там! Незнакомая с Варшавой до такой степени, что могла бы артистически изображать барана (если сравнить Варшаву с новыми воротами), я самым примерным образом сидела дома, занималась с Вандой и читала. Библиотека пана Предигера «была всегда к моим услугам», – как высокопарно выразилась пани Предигер. Никогда в жизни, ни раньше, ни позднее, я не поглощала столько книг. Чего, чего только не держала я в то время в руках!

Да что там! Я была в то время приятная, прямо как леденец… «И в этом суть!» – как говаривал добрейший пан Мультанович. Я любила Вандзю, мою ученицу, – любила искренне, как родную младшую сестренку. Любила даже пани Предигер, хотя она всегда была со мной сурова, высокомерна и ослепляла меня величием свысока, как газовый фонарь. Быть может, я от всего сердца любила бы и пана Предигера, если бы не то, что он был богатым, тупым, отвратительным жирным мужчиной, в чьих глазах я в течение целого года видела лишь два чувства: хитрость или торжество.

Постепенно все мои высокие чувства погасли. Между мной и обитателями этой квартиры не расцвела дружба, не сложились даже доброжелательные отношения. Теперь-то я уже знаю, что в этом нет ничего удивительного… Разве цветок, хотя бы самый жалкий, самый плохонький цветочек, расцветет на льду?

Я помню свои первые посещения театра, концерта «Лютни», лекций. Сейчас я ощущаю лишь слабые отзвуки того чудесного, почти мистического волнения, которое я испытала, увидев на сцене «Мазепу», блестящих актеров, которые произносили дивные стихи Словацкого – те самые, которые я знала наизусть, «мои» стихи… Тогда же судьба сподобила меня узреть некоторых литераторов, которых я, по своей вывезенной из Кельц простоте, считала прямыми потомками Аполлона. Впоследствии – но только впоследствии, – я убедилась, что гораздо чаще они могли бы вести свою родословную от Вакха и Меркурия. Талант – это в большинстве случаев сума, иногда даже полная драгоценностей, которую, по воле случая, таскает за спиной первый попавшийся господин, иной раз даже первый попавшийся воришка. Теперь-то я это знаю. Но тогда! Вспомнить только тот священный трепет, с которым я входила в комнату, где, приглашенный паном Предигером поужинать, сидел он – он сам…

Но, впрочем, я и теперь не прочь была бы увидеть хоть из какого-нибудь уголка Толстого, Ибсена, Золя, Гауптмана. И хотела бы услышать своими ушами Пшибышевского,[55] Серошевского,[56] Тетмайера[57] и всего лишь одного «вича» (разумеется – Виткевича[58]).

Но всем этим знаменитостям я предпочитаю теперь мир, с которым столкнулась здесь. Мир, который меня меньше всего разочаровал, среда, чувствующая без аффектации, наши «девы-матери», люди кроткие духом, в стоптанных башмаках и в порыжевших мантильках.

Некогда мне казалось, что из них и состоит мир. Остальные, думала я, это временно заблудшие, и, познав истину, они обратятся к ней и начнут новую жизнь. В этих мечтаниях меня утверждали письма Сташки Бозовской, которые она писала из глухой дыры, куда уехала. Эти письма были не чем иным, как возвышающим обманом, общением легковерных душ. Теперь вот Сташка уже умерла. У меня и сердце и глаза полны слез…

18 октября. Раз я уже начала писать, хотелось бы вспомнить, обдумать и то и это. В памяти всплывает столько подробностей, столько лиц, событий и чувств. Все это очень трудно объять и слить воедино, – все разбегается, как ртуть, и бежит в разные стороны. Такова наша жизнь: быстрая, подвижная, без руля…

Я думала сегодня ночью о Вацлаве, и снова у меня эта боль в сердце. Ведь это и вправду какая-то насмешка судьбы: Генрик, которого исключили из шестого класса, сидит себе в Цюрихе, слушает в университете лекции по философии и чувствует себя отлично, а Вацек получил серебряную медаль, так блестяще работал здесь по естествознанию, был всеми уважаем – и кончил так бесполезно и ненужно. Чудовищная логика вещей. Тетка Людвика, конечно, сказала бы: «Все потому, что вы мало веруете…»

Мне часто кажется, что в людях есть какое-то скрытое сходство с животными: всякого, кто выделяется, они преследуют единодушно, даже не сговариваясь, ведомые каким-то стадным инстинктом.

24 октября. Была в театре. Играли «Учительницу»[59] – произведение, превознесенное всеми критиками. Я удивляюсь, почему автор изобразил свою героиню, как жертву соблазна, когда таких случаев, наверно, вовсе не бывает. Правда жизни, конечно, груба. Я знаю, каким покушениям подвергалась Хеля Р. или панна Францишка В. Добродетельные мужья, которые у своих жен под башмаком, в этом смысле гораздо предприимчивей холостяков. Гувернантки бывают умные или глупые, злые или добрые, некрасивые или хорошенькие, – но в этом отношении все должны быть безупречны. Может, иностранки – этого я не знаю. Для них, говорят, игра еще стоит свеч. Но местный элемент…

Гувернантка, как существо чужое в семье, обычно стоящее ниже на общественной лестнице, все время находится под неусыпным наблюдением. Если бы она подала малейший повод к каким-нибудь такого рода разговорам – с ней покончено! Вообще говоря, пересуды о ней могут быть снисходительны, даже доброжелательны, даже лестны, но никогда не прекратятся. Притом уже одно то, что она находится в положении низшем и трудном, в то время как сама по себе часто бывает значительно выше окружающих, – вызывает и обостряет чувство гордости, благородное чувство, которое, как палка, служит ей и опорой в минуты слабости и утомления, и оружием защиты от врага. Уже одно это чувство немало, – быть может, даже вполне достаточно обуздывает.

26 октября. Читала Луизу Аккерман. В одном месте у нее сказано, что женщина, занимающаяся поэзией, смешна. Мне кажется, она права. Почему?

Поэзия – это искренний голос человеческой души, взрыв страсти. Этот порыв духа должен быть борьбой за нечто новое, провозглашением неведомых тайн.

Женщина до сих пор не имеет права считать себя творцом. Она становится смешна, если не видит громадную пропасть, которая отделяет ее от человеческой искренности. Какую новую правду о женской душе заключают в себе ее поэтические произведения? Всего лишь любовь (nota bene – мужскую). Иногда крик мятежа, то есть чего-то преходящего, что скорей обедняет, нежели обогащает… Довольно часто – бунт за право провозглашать то, что уже провозглашено мужчинами. Чаще же всего – лицемерие или красиво, интересно и загадочно (в глазах мужчин) ощущаемую беспомощность перед лицом любви. Все настоящие поэтессы оставляют собственную личность в тени (например, Ада Негри). Если бы современная Сафо захотела говорить внятно как человек, она должна была бы говорить как мужчина. В действительности женщина обладает теми же чувствами, быть может даже ее сердце вмещает их больше и они у нее гораздо тоньше, чем у мужчин, – но она не может, не смеет их искренне выразить. Ее мысли струятся иным руслом, они более чисты, вернее – не так грубо чувственны. Страсти же ее совершенно другие – совсем не такие, какими их изображают нынешние авторы, не только мужчины, но и женщины. Мужчины все чувственны, и чувственны отвратительно, – по крайней мере так их воспринимает молодая девушка. Таковы они и в искусстве, которое сами создали. И они так наивны в своей чувственности, что достойны жалости, как маленькие дети. Что блестит – то в ротик! Они не чувствуют себя обязанными поосторожней выражать свою грубость, хотя бы из учтивости, хотя бы во внимание к тому, что, быть может, «слабый пол» иначе испытывает те же чувства…

Итак, все, что могло бы в большом искусстве исходить от женщин (я разумею: столь же сильное), все это – по крайней мере так было до сих пор – должно сперва сформироваться по мужскому образцу. Вот почему иной раз случается читать написанные женщинами и изображающие якобы женские чувства произведения, сознательно лживые с начала до конца. Это просто литературное кокетство дамы, желающей уподобиться мужчинам. Между тем мужчины отлично защищают созданный ими порядок и клеймят всякую попытку отличающейся от них души обособиться и создать новое, еще неведомое искусство, вместе с безграничной областью его новых, тайных приемов. Иначе властелины мира подверглись бы новой, коренным образом иной критике, что не могло бы им быть приятно. Вот почему нынешние суждения по этому вопросу не только мужчин, но и большинства воспитанных в их школе женщин весьма похожи на понятия индусов, которые считали женщину нечистой, так как… таковой она временами бывает. Все это не зависит от ее воли, но подвергается рассмотрению с простотой поистине индийской – как факт, говорящий сам за себя.

Разве мужчины с самыми возвышенными чувствами – поэты – уважают в женщинах человеческий дух? Мне кажется, нет. Они поклоняются прекрасному существу, поскольку оно является сокровищницей свойств, дающих им наслаждение, хотя обладание именно этими свойствами не может быть зачтено женщине в заслугу. Пуще всего они всегда превозносят тип женщины, оказывающей некое демоническое влияние. Быть может, меньше, но искренне и замечательно красиво восхваляют они души чистые, страдающие молча, – кроткие существа, которые и не помышляют о защите и мщении, – такие, как Офелия. Существ, пользующихся своим правом на личное счастье, пользующихся врожденными силами своей души и способностями своего ума, почти нет в искусстве. Гораздо легче обнаружить в литературе благородное стремление мужчины к оправданию виновной женщины, нежели попытку признать права и достоинство напрасно обиженной. Ведь это не является ни идиллией, ни трагедией и, следовательно, не может производить «эстетическое» впечатление. Лишь Ибсен – бессмертный правдолюбец, создатель Хедвиг в «Дикой утке», издевающийся посредством этого образа как дьявол, как нечеловек над человеческой культурой, – стал прозревать суть дела. Но и он не смог удержаться от того, чтобы не отдать дань основному закону мужского чувства.

Подлинная женская поэзия, быть может, и трепетала некогда в искусстве, но лишь в песне невольницы, когда в доме римского вельможи, перед толпой развалившихся патрициев, она принуждена была для их развлечения петь песнь родной страны…

Мы этой поэзии не знаем. Когда я думаю об этом пении и хочу разгадать его, мне иной раз кажется, будто я его слышала откуда-то издалека. Иногда оно проникает в мое сердце, и тогда я в течение всего дня слышу в себе звук струн, порванных в скорби окровавленными пальцами. Тогда поэтесса говорила правду: «Вот, что я чувствую! Вот, что в моем сердце! Мне все равно, что ты скажешь о моей песне. Для себя, для себя одной я пою…»

Но в наше время… И нынче не умолк этот плач, плач женщины обманутой, проданной своей семьей, рабы своего мужа и любящей другого, плач женщины падшей и презираемой лицемерно-добродетельной толпой Существуют мечты невинно и страстно влюбленной – той, что зачала и носит под сердцем дитя… Но что это? Такие звуки не разрешается извлекать из «лиры». Это было бы неморально, безнравственно…

21 октября. Прочитала то, что есть в строках моего дневника от вчерашнего дня и останется в назидание векам. Мне хотелось бы писать правдиво и искренне, но это невероятно трудно. У меня много мыслей полуосознанных, словно заблудившихся в незнакомых окрестностях. Если я их пытаюсь сформулировать хотя бы для себя самой, они тотчас изменяются под пером и становятся уже не те… Как же их записывать? Так, как они приходят? Или в той форме, какую они принимают, выражаемые словами? Второе напоминает мне момент в «Небожественной комедии» Красинского,[60] когда муж, в красивых периодах оплакивающий несчастье помешанной жены, вдруг слышит голос: «Драму сочиняешь…»

30 октября. Два дня назад я писала, что женщины чище мужчин. Когда я бывала глубоко искренне захвачена какой-нибудь мыслью, мне не раз случалось находить в окружающем мире если не дальнейшее ее развитие, то по крайней мере некоторые подробности, к ней относящиеся. Вероятно, это случается потому, что сосредоточенная мысль, словно свет среди тьмы, выхватывает из окружающего мира все, что бы я в других условиях и не заметила, если бы оно даже бросилось в глаза.

Была у Марыни. Я редко с ней видаюсь, но люблю ее – как бы это выразить? – независимо от воли, а быть может, и вопреки воле. Она до глубины души невинна, чиста, беленькая такая и простосердечная, – а между тем любит более чем одного, чем двух, чем трех мужчин, и эротический элемент для нее совсем при этом не главное. Я не хочу сказать, что он не играет вовсе никакой роли; но гораздо больше в ней чего-то вроде мании величия. Когда я ей сделала осторожное замечание по этому поводу, она с чистосердечнейшей наивностью ответила мне, что не понимает, почему нельзя «интересоваться» («не увлекаться, боже упаси, – как можно!») несколькими людьми.

Все ее «симпатии» совершенно различны, а между тем совмещаются, как слои в торте. Каждый из таких слоев по отдельности совсем другой и очень вкусен; разве из этого следует, чтобы, взятые все вместе, они стали невкусны? Однако, несмотря на всю эту озорную философию, Марыня не способна была бы проявить ни капельки той «безбожиости», на которую жалуется в своей песенке Офелия.

4 ноября. Один из тяжелых дней, которые кажутся похожими на какие-то свирепые и подлые существа. Такой день тянется долго и не хочет уходить, как ростовщик, который в срок должен выжать из должника все следуемое. А когда такой день, наконец, уйдет, подохнет, он оставляет за собой черную тень – бессонную ночь, полную слез, видений и страхов. Одна из моих «доброжелательниц», пани Лаура, в чьем доме я уже три года даю уроки девочкам, с проявлениями самой сердечной якобы жалости сообщила мне печальную новость, услышанную от такой же сплетницы, только что вернувшейся из «вояжа». Так вот, Генрысь будто бы не кончает университет, как он меня тысячи раз заверял, но зато делает долги и скандалы. Была и какая-то дуэль. Генрысь участвовал в пьяных буйствах, сидел в городской каталажке, был ранен полицейскими шашками. Столько всего, что и перечислить трудно… Но самое главное – это ложь. Он будто бы уже два года вовсе не ходит на лекции, у него нет даже минимального количества семестров, необходимых для экзаменов. Словом, омерзительное болото фактов. Я терпеливо, с улыбкой выслушивала все это, одновременно приговаривая:

– Знаю, сударыня, знаю, что это за сорванец…

Но в душе у меня было другое.

Во всем этом должно быть много правды, раз его лишили музейной стипендии. И все бы это было ничего, если бы не ложь, не «разыгрывание» глупой сестрицы. Если бы он написал мне обо всем, как оно есть, я бы не стала упрекать его и даже не считала бы это чем-то дурным. На то он и бравый бурш, чтобы устраивать скандалы. Но узнавать об этом от посторонних, от чужих людей, которые непроизвольно обрушивают на меня злорадство, гниющее на дне души любого человека…

5 ноября. Слишком мало сплю. Я впала в дремоту лишь под утро и брожу сегодня с грацией мокрой курицы. Уроки отбываю, как каторгу. Угнетенность душит. Она приводит к тому, что человек сторонится, всех, съеживается, становится жалким. Я решила силой вырваться из душного закоулка, куда меня загнала горькая весть. Нет, я не покину Генрика! Я стану вдвое больше работать, возьму новые уроки – быть может, даже и утренние. Пусть он кончит хоть какие-нибудь курсы, все же ему будет легче устроиться здесь на работу. Очень жалею и всегда буду жалеть, что он не выдержал экзамена в политехникум – но ничего не поделаешь. Все эти «свободные профессии» продолжались у него действительно немножко слишком долго.

6 ноября. Ради экономии беру к себе панну Геп. Это больше чем наполовину загромоздит мою жизнь, но ничего не поделаешь. Теперь моя комната лишь отчасти будет служить мне убежищем, даже дневник придется писать урывками. Но зато будет лишних почти восемь рублей ежемесячно. Я должна дать Вацлаву на полушубок и валенки… Егеровское белье. Надо бы по две пары. Не забыть, не забыть, не забыть, что пани Ф. едет 18-го, 18-го, 18-го!

13 ноября. Взяла еще один урок. Втиснула его между Липецкими и Зосей К. Новая работа заключается в подготовке девочки, Гени Л., в приготовительный класс. Она еще ничего не знает. Ни диктовки, ни таблицы умножения – ничего. Комната большая, темная, как подвал, с одним окном, которое выходит на тесный двор. В эту пору солнце еще не заходит, но здесь уже вечер. Сидим мы с этой Геней друг против друга и по очереди произносим странные слова:

«– Ces enfants ont trouvé leurs mouchoirs, mais ils ont perdu leurs bonnes montres».[61]

Сперва произношу это я, громовым голосом, затем она пытается извлечь из себя звуки столь же низкие. Бедняжка, вероятно, думает, что по-французски надлежит говорить именно таким загробным голосом. В большой темной квартире все это отдается, как некий масонские возгласы. Иногда девчушке приходят в голову странные мысли. Она задает мне вопросы, на которые никак нельзя ответить.

Оттуда, отсидев час, я во, весь дух мчусь на своих калошных шинах в недра Повислья, к Блюмам, чтобы сообщить важную весть, что «посредством изъявительного наклонения мы говорим о действиях, происходящих в настоящем времени, повелительного – о приказываемых или запрещаемых, и сослагательного – о действиях лишь возможных, предполагаемых…» Там всегда меня поджидает чувствительный кузен.

Теперь уж весь день набит (прямо как еврейский кошель!) уроками. Я так приучилась к систематическому хождению в назначенные часы, что по воскресеньям, проводя послеобеденное время в пустой болтовне или за чтением, я поминутно испытываю приступы страха и срываюсь с места как сумасшедшая. Ноги сами вскакивают и находят какие-то логарифмы маршрутов на улицу Смочую или Длугую.

Кто мог бы подумать, что я, жалкое порождение Келец, в самом центре Варшавы добьюсь когда-нибудь 62 рублей месячного заработка за то, что сею тайны науки по разным улицам?!

Геп уже переехала ко мне. Она обладает коренным недостатком француженок – чрезвычайной болтливостью. Правда, я извлекаю из этого пользу, потому что принуждена по вечерам болтать с ней и чисто женским, обезьяньим способом приобретаю парижский акцент. Но зато плохо сплю. В двенадцать я еще смеюсь ее рассказам о приключениях. После часто не могу уснуть. Бьет час за часом…

Встаю я ослабевшая, и что-то во мне дребезжит, как в наших старых стенных часах, когда их, бывало, тронешь. Странно, что в таких случаях мне совсем не хочется спать. Разве что измучусь до упаду. А когда это случается, я совсем цепенею, не понимаю, что мне говорят, и отвечаю трещотке Геп совсем невпопад.

15 ноября. В воскресенье читала много прекрасных вещей. Они и до сих пор у меня в голове, как нечто постороннее, не мое, слабо связанное с моей духовной личностью. Немногие чувства могут наполнить сердце такой жаждой полезной деятельности, как одно лишь сознание того, сколько пришлось страдать и терпеть прошлым поколениям ради счастья ныне живущего поколения, частицу которого мы составляем. Существует какое-то странное братское чувство, обращенное в прошлое, к тем, кто уже все свершил. Никого из живущих нельзя мысленно окружить таким поклонением, таким священным поклонением, как тех, кто остался позади нас, во мраке забвения.

Я пришла к выводу, что даже очень тяжкие моральные страдания, утонченные, глубокие и интимные горести можно если не излечивать, то, во всяком случае, делать менее болезненными посредством некоторого насилия над собой. Когда тебе так грустно, что слезы текут из глаз по любому поводу, читай какой-нибудь «Отчет о седьмом периоде деятельности торгового банка» или «Одиннадцатое очередное общее собрание акционеров Варшавско-Тираспольской железной дороги». Когда в такие минуты упорно и сознательно вникаешь в этого рода вещи, они начинают воздействовать своей страшной чуждостью, своим беспощадным, стальным эгоизмом на все тонкие и нежные чувства с силой шлейховского раствора. Эта соль на некоторое время приводит к такому одеревенению нервных стволов, что можно область, охваченную ее действием, безболезненно резать ланцетом. Другое дело, если страдание очень уж жестоко. В таких случаях «Одиннадцатый отчет» выпадает из рук, как непосильная тяжесть.

17 ноября. По-видимому, писать такой дневник, как я была намерена, не могу. У меня слишком скромный запас постоянства. Спокойная и почти веселая с утра, я не знаю, не буду ли к вечеру утопать в отчаянии, увы! – даже без серьезных причин. Отсутствие денег, молчание Вацека, мысли о Генрике, какие-нибудь пустые, бесплодные, мелкие события осеннего дня, которые Красинский так справедливо называл «подлыми»… чаще всего чья-нибудь горькая участь, далекая, далекая, не моя, не твоя, а здешняя… Все-то ввергает меня в печаль, вернее – в какое-то мучительное оцепенение. Отнюдь ке спокойствие! О нет! Спокойствие – это состояние драгоценное. Беды и заботы учат воспринимать покой как счастье! Невозможно записать здесь переходные моменты, как невозможно смотреть на себя в зеркало, когда ты чем-нибудь до глубины души взволнована. Их невозможно также воссоздать, пользуясь красивыми словами, выражающими подобные же вещи – ибо все равно это было бы нечто совсем иное. Многое прошло и проходит, о чем я не только не могу рассказать, но что не могу и оценить, и не знаю даже, как обозначить. Временами я так обессилеваю, что могла бы усесться на краю тротуара, по которому мчусь с урока на урок, и отдыхать там под смех прохожих.

Как счастливы дамы, которых я встречаю, когда они медленным шагом отправляются на прогулку или еще куда-нибудь. Они ведут приятные, чарующие, игривые разговоры с модно одетыми господами. Кто эти люди? Что они делают? Где живут? Я их совсем не знаю. Мир так мал, так тесен и вместе с тем так огромен! Человек в нем – это бедный раб, вечно движущийся взад и вперед по одной и той же короткой дороге, как поезд пригородного сообщения.

Я вернулась мыслями к местам, где была раньше, и вспомнила себя, какой была несколько лет назад.

Я была тогда лучше. Теперь я не могла бы так убиваться на работе, лишь бы «сделать добро».

Что же будет дальше? Неужели я буду становиться все хуже и хуже? Тогда, в Кельцах, в наших Глогах, в Менкажицах, да и здесь, в Варшаве, я делала раньше усилия, чтобы не быть такой. Теперь я вспыльчива, полна злых мыслей. Как аскетически я чуждалась раньше всяких житейских удобств! А теперь мне досаждает всякое мелкое затруднение.

Я долго думала о том, что же именно во мне изменилось. Раньше во мне было много веры в человеческую доброту, и потому я готова была спешить к людям с помощью. Мне была ниспослана благодать полно, от всего сердца отдаваться мыслям о предметах нематериальных, о вопросах иного порядка.

А сейчас я так холодна! Прежние источники наслаждения я едва помню. Я стала так бесчувственна к страданиям других людей и могу сказать, что еще холодней (а может, просто иначе) ощущаю собственные горести. По-настоящему я и сейчас очень расположена ко многим людям, но часто мне мерещится, что ни Вацека, ни Генрика я уже не люблю с прежней силой. Я делаю еще для них и для других людей что могу, но не чувствую уже себя счастливой одним тем, что и я чем-то полезна. Я еще восхищаюсь добрыми и пламенными натурами, всеми, кто страдает и презирает скрытое зло. Но это все не то! Люблю ли я таких людей, или только хотела бы идти в одной шеренге с ними из прямого расчета на то, что в этой шеренге безопасней всего идти, ибо она идет к победе – вот чего я не знаю, вот чего не могу искренне сказать. Это путь, по которому «душа во тьму нисходит, во тьму бездонной ночи…»[62]

Раньше вокруг меня были люди благородные, тихие, скромные, нежные, характеры глубокие, часто твердые, как железо, в своей честности, склонные забывать о себе ради других. Их отличали единство стремлений и ровность характеров… С ними я чувствовала себя так уверенно. Так хорошо и тихо было у меня на душе… Таковы были мои родители, соседи, еще некоторые люди в Кельцах. Была ли у меня тогда другая душа, или я была лишь более легковерной? В моем прежнем мире не было ни одного человека, к которому я чувствовала бы отвращение. А теперь – сколько таких! Например, этот кузен у Блюмов, который всегда открывает мне дверь и помогает снять пальто. Я терпеливо ожидаю дня, когда ему вздумается поухаживать за мной в этом коридоре так, как это ему свойственно, насколько могу судить по взглядам, которые он на меня бросает. Учительница, приходящая к его кузинам, кажется ему «аппетитной»… Не могу же я потребовать, чтобы он не открывал мне дверь и не помогал снимать пальто! Но я смотрю на него с таким отвращением, с каким смотрела бы на сороконожку или грязный частый гребень. Мне странно, что он не замечает этого. Мне кажется, что я прямо излучаю это чувство. Быть может, впрочем, в любви того рода, какую он имеет в виду, чувство отвращения со стороны «слабого пола» вообще в расчет не принимается… Какое мне дело до всего этого? Я имею возможность смотреть на эту личность, как, скажем, на барана или другого представителя животного мира. Но почему-то не могу… Вообще меня это интересует больше, чем следовало бы. Я столько пишу об этом, что это само по себе становится подозрительным. Не скрывается ли за этим «отвращением» капелька удовлетворения?

18 ноября. В трамвае на Валицув. Только уже войдя в вагон и заплатив кондуктору, я заметила, что в углу сидит этот красивый человек в цилиндре. Вот уже третий раз встречаю его. Он ежеминутно протирал стекло в окне и выглядывал сквозь очищенный кружок. Кого он ждал? Если это была женщина, то как она счастлива! Кто он такой? Что делает? Как говорит? Какие мысли бродят в этой дивно красивой голове? У меня все время стоит перед глазами его задумчивое лицо и вся фигура. Сегодня на уроке у Ф. я бессознательно и без всяких усилий, почти не понимая, что делаю, нарисовала его профиль с очень тонкими чертами, полный гармонии и какой-то мужественной силы. Как хорошо, что он выскочил на углу Теплой, потому что, как знать, вдруг бы я в него влюбилась. В течение всего дня мне было без всякой причины как-то приятно, радостно, словно со мной вот-вот должно было произойти что-то невыразимо хорошее. Когда я пыталась осознать, что же это такое радостное со мной случилось, из тьмы возникало его лицо и эти глаза, ищущие чего-то за стеклом.

Пусть изведает он в жизни все доброе…

19 ноября. «Сладчайшая песнь Соломонова» гласит: «Кто тот, кто выходит из чащи, подобно двум столбам дыма, курящимся от мирры, ладана и всех благовоний…»

Чудесные слова! Это реальное описание чувства… Того, что выходит из чащи… Бессмысленные слова объясняют сущность чувства с точностью алгебры.

20 ноября. «На ложе моем искала я ночью возлюбленного моего и не нашла его. Встану и обойду город, буду искать на улицах и площадях того, кого всей душой люблю. Я искала его, но не нашла…»

Нескромно, унизительно!.. Эти слова как краска стыда. Каждая буква сгорает со стыда! Но что поделаешь, если это правда, что поделаешь, если правда…

22 ноября. Опять этот кузен со своей улыбкой, точно приклеенной к губам гуммиарабиком! Когда он появляется в дверях через мгновение после того, как я нажму кнопку звонка, я как-то теряю силы и чувствую, что внезапно краснею как свекла. И как бы я ни старалась снова побледнеть – все тщетно. Я ничего не могу поделать с этим глупым румянцем, у меня руки дрожат. Этот хлыщ, пожалуй, еще подумает, что производит на меня такое неотразимое впечатление, а между тем я просто чувствую себя оскорбленной. Почему это не тот – из «Песни песней»? Краснеть в обществе хороших и деликатных людей вовсе не так уж неприятно. Тогда это значит, что ты не желала бы, чтобы произнесены были какие-то пошлые слова, не хочешь пустословить или видеть нечто недостойное. Но тут! Я где-то читала, что в Египте продавались талисманы, которые предохраняли купившего от дурного глаза. Тогда говорилось: «От взгляда девушек, которые острей булавочного укола, от женских глаз, которые острей ножа, от взглядов юношей, более мучительных, нежели удар бича, от взглядов мужчин, что тяжелей, нежели удар топора». Как хотела бы я быть предохраненной от последних взглядов, от «этих» взглядов!..

Сегодня госпожа Блюм задержала меня в своей тесно заставленной гостиной, а этот «литератор» тотчас же своей бесшумной походкой тоже проскользнул туда. Я ощущала присутствие этой личности, хотя не поднимала глаз; он немедленно принялся говорить избитые вещи, которые, вероятно, слышал от кого-нибудь поумней. Например – о Ницше. Сильно подозреваю, что он считает себя «сверхчеловеком» и учеником философа, о котором судит по статьям варшавских газет. Особенно хорош он, когда начинает фразу таким многообещающим образом:

– Потому что, надо вам знать…

Или:

– Вы, вероятно, полагаете… так вот…

И провозглашает мысль, прекрасно мне известную и совершенно ненужную, как всякое затрепанное общее место. Разговор ему нужен затем, чтобы подчеркнуть некоторые слова. Интересно, осмелился ли бы этот «сверхфат» таким же образом выделять эти слова в разговоре с какой-нибудь из богатых дам, которые могли бы ответить ему на это с полной смелостью? Впрочем, бог с ним! Что мне до того, что кто-то, пользуясь тем, что я всего лишь бедная учительница, выказал пренебрежение ко мне? Неужели это должно причинять мне боль? Ведь это совершенно незаслуженно… Сносить все совсем без муки я не могу, но ведь можно презирать. Я вынуждена поступать именно так, потому что у меня нет другого оружия, чтобы уберечь свои нервы. Такого рода случаи удерживают меня от того, чтобы искать общества. Знаю, что и в этом проявляется недостаток гражданского мужества. Знаю, что не отшатнулась бы от хорошего человека лишь потому, что им пренебрегают. Но резко вступиться за самое себя у меня не хватает смелости.

23 ноября. Я буду принуждена бросить уроки у Б. Ничего не поделаешь! Не могу же я устраивать скандалы в передней или жаловаться этой госпоже. Я принуждена была защищаться. Сегодня о. х. м. о. и п. Будет он помнить эту минуту! Но как это все-таки подло!

Прежде я думала, что ненавидеть нехорошо. Сердиться, чувствовать обиду – дело другое. Но ненависть! Ведь это желание причинить зло… Сама я не сделала бы ничего дурного даже этому Адонису, но мне не было бы неприятно знать, что с ним что-нибудь случилось. Постепенно я, быть может, приду и к жажде мести. Почему бы и нет? Спускаясь по ступеням, непременно придешь туда, куда они ведут. Я знаю это, но не сержусь на себя, когда чувствую такую враждебность. И как знать, действительно ли ненависть так дурна и безнравственна? Такая ненависть… Кто знает? Только зачем обо всем этом узнавать приходится мне, зачем должна рассуждать обо всем этом я…

26 ноября. Тихо, совсем тихонько умерла панна Л. Ни в чьем сердце не оставила она, кажется, чувства глубокой скорби. Ее любили, если можно так выразиться, из чувства долга. Господи, ведь самые дурные люди, умирая, возбуждают иногда живую и искреннюю скорбь. А кого же можно было почитать за образец не только человека, но и верности учению Христову, если не ее, эту непорочную мать? Это было существо чистое не только духом, но удивительно чистое и телом, это был один из посланцев божьих, который, по его примеру, «трости надломленной не переломит и льна курящегося не угасит», как говорит евангелист Матфей. Всю жизнь она провела в учительстве, словно в монашеском ордене. Быть может, и у нее были скрытые недостатки. Быть может, и она в тайне даже от самых зорких глаз совершала какие-нибудь грехи, о которых никто не знает. Но, торгашески взвешивая ее жизнь – эту жизнь вечно осмеиваемой старой учительницы, – я не нахожу в ней греха. Труд, один труд, труд-инстинкт, труд-страсть, труд-идея, организованный систематически, как геометрическая теорема. Жизнь, распределенная по школьным годам и кварталам. А из жизненных наслаждений – лишь то, что можно вкусить от плодов отечественной культуры. Я не видела никого, кто бы так радовался подлинно «веселием велиим», когда в литературе появились прекрасные произведения, как, например, «Потоп»[63] или «Фараон».[64] Она действительно чувствовала себя счастливой, что живет в эпоху, когда творит Сенкевич, а портрет этого писателя, увитый плющом, всегда висел в ее комнатке.

Я не была согласна с покойной во многих суждениях, вернее – не одобряла ее в глубине сердца, когда она их высказывала. Потому что время стало другое!.. Она не могла понять некоторых новых сил мира. Она жила по старому закону, попранному ногами «Macht»[65] Бисмарка. Как же ей удалось применить этот старый закон к новой жизни? Она сделала это просто, как нельзя проще. Она заковала свое воодушевление в труд, втиснула энтузиазм в свои обязанности. Было трудно, наверняка очень трудно сохранить его таким способом. Для этого нужно было постепенно, в течение лет, создавать систему, железную систему. Учить грамматике, стилистике, учить писать так, как это делала панна Л., – уже никому не удастся. В этом педантическом, почти навязчивом, заядлом обучении как раз и заключался энтузиазм.

У гроба панны Л. я дала обет подражать ей. Не копировать ее, а именно подражать. Жизнь ее была так высоко культурна, что с нашей стороны было бы ослиной глупостью, если бы мы пренебрегли таким совершенным образцом. Ведь вот наши мужчины подражают же англичанам, людям другой страны, другого типа, людям заморским; а мы, имея дома перед глазами такой пример… Итак: 1) Подавлять в себе приступы упадка, слабости, всякие там нежности, а главное, главное, главное – томную грусть. 2) Все время возбуждать в себе стойкость и формировать волю. 3) Составлять план занятий продуманно и критически. 4) Точно выполнять то, что по зрелом размышлении решила, – хоть мир вались! Это в особенности. А вообще: блюсти чистоту души и не допускать до себя ничего подлого. Просто-напросто не допускать. Если же оно будет принимать соблазнительную форму современности, новаторства – бить подлость прямо в грудь, всей силой духа.

У гроба панны Л. мне пришла в голову мысль, что человек праведный живет здесь, на земле, гораздо дольше, нежели дурной. Маленькое, съежившееся, улыбающееся личико панны Л. нынче воздействовало на меня гораздо сильнее, нежели многие мудрые трактаты. Ее учительство не закончилось в минуту смерти. Наоборот, только теперь стало полностью понятно то, что она делала, – как прекрасная книга, последнюю страницу которой мы прочли вместе с последним ее выводом. Так не только жил, но и исцелял после своей смерти умерший от чумы доктор Мюллер, который в свои последние минуты предписывал, как надлежит дезинфицировать его тело, дабы оно не заразило кого-нибудь из его близких четыре дня спустя после его кончины. Таковы люди, которые овладели на земле основной силой – они не боялись сошествия в могилу. Потому-то их смерть является лишь каким-то важным таинством, внушающим уважение и печаль. Смерть людей, которые ее боялись, распространяет отвратительное, устрашающее наваждение, заставляет думать, вернее – задыхаться, утопать в мыслях о разложении тела, полном неописуемой мерзости. И тогда смерть предстает как мерзкое, бессмысленное, а главное – всемогущее чудовище.

И еще одно. Была бы жизнь панны Л. столь же полезной, если бы она вышла замуж и имела детей? То есть, собственно говоря, было ли бы полезнее для мира, если бы она, вместо стольких учениц, хорошо воспитала только собственных детей? И так ли бы хорошо она их воспитала? Мне кажется, что это также материнство, верней, материнство высшей ступени – так формировать человеческие души, как это делала панна Л. Наши матери пренебрежительно относятся к роли матерей-воспитательниц. Между тем способность рождения дитяти – этот великий и чудесный дар природы – еще не дает диплома воспитательницы. То же самое может сделать и гражданка из племени кафров или папуасов. Быть может, я впадаю в ересь, записывая здесь это мнение, но я считаю его правильным. Мысль моя такова: в мире полно женщин неумных и недобрых, но зато здоровых и красивых. Это сабинянки, которые наверняка будут похищены. Однако из факта похищения вовсе не следует, что каждой сабинянке тем самым предстоит стать сокровищницей знания. Обязанность (но уж тогда и право) воспитания все лучших поколений (если нужно, чтобы поколения становились все лучше) должны быть отняты у неумных и недобрых сабинянок и переданы некрасивым паннам Л.

28 ноября. Сегодня, согласно принципам, которых я решила придерживаться, произвела подсчет своих доходов и расходов. Этот материалистический подход к истории моей жизни за последние три месяца и еще более материалистические усилия предвидеть будущее обнаружили, что я расходую почти вдвое больше, чем зарабатываю. Правда, я купила для В. белье и послала Генрику денег на два месяца, а главное уплатила из старого долга тетки Людвики сорок рублей еврею Шапше Боженцкому, – но зато у одной только Марыни набрала в долг больше ста рублей. Я ужаснулась такой своей расточительности, а вернее нищете, и решила ограничить расходы до минимума. И начала с того, что вместе с Маринкой мы купили билет в театр. Играли «Мнимого больного» Мольера. Мы с Маринкой обе пришли к одному заключению… Часто случается читать и особенно слышать мнение, что в мире «все уже было». И на том основании, что все уже было, всяческие господа и дамы позволяют себе такие вещи, которые действительно возможны были только в прошлом. Когда смотришь эту пьесу Мольера, то видишь, насколько продвинулось человечество вперед не только в области медицины, но прежде всего в области этики. Такую же дикость, как в этой пьесе, всякий, кто захочет, может еще увидеть в Радомской, Келецкой, даже и в Сандомирской губерниях; а между тем все это несомненно уже принадлежит эпохе, описанной Мольером.

Между прочим, маленькое и уж совсем личное наблюдение. Я как будто и угнетена смертью панны Л. и другими обстоятельствами, а все же могу помирать со смеху при каждой остроте. Я всегда была высокого мнения о своем легкомыслии. Теперь это качество, кажется, еще усилилось. Во мне нет ничего постоянного, неизменного. Я могу беспечно веселиться не только в театре, а просто с какой-нибудь малышкой на уроке, хотя, кажется, у меня нет недостатка в огорчениях. Как же можно доверять себе, когда в тебе есть какая-то скрытая чертовщинка, которую никак не поймаешь за уши? Это, должно быть, сила нашей бренной оболочки, животная сила, для которой смех так же необходим, как порывы ветра для растений. Следовало бы умерщвлять эту обитель духа…

30 ноября. Его зовут доктор Юдым.

1 декабря. Я совсем не суеверна, не верю в предзнаменования, и все же, когда что-нибудь такое случается, мне очень неприятно. Особенно теперь, после нынешней ночи. Мне кажется, что я стою перед какими-то могучими и грубыми людьми, которые меня обидят. Я поздно уснула, печальная и усталая. Во сне я увидела темный зал, что-то вроде зала суда в Цюрихе, где я никогда не была. Меня ввели туда люди в темных, скромных мундирах. Особенно один… Откуда такое лицо?… Оно до сих пор стоит у меня перед глазами. Эти люди сказали мне, что Генрик совершил преступление, убийство. Меня охватил страх, какого я в жизни еще не испытывала. И вместе с тем я почувствовала в себе решимость столь же пронзительную, что и это известие: не позволю! Я стояла у окна, пробитого в толстой стене и пропускавшего в мрачный зал ясный, золотистый солнечный свет. Вдали виднелось синее, волнистое озеро и белые горы. Как вдруг послышался голос: «Ввести!»

Генрик вошел в зал. На его бледном, исхудалом лице была улыбка, но какая страшная! Я чувствовала, как эта улыбка глубоко меня ранит. Я хотела подойти к нему, но в это время вошел человек с пошлым лицом, держа стальные ножницы в руках. Генрик сел на стул, и тут его улыбка стала еще более, еще более… подлой. Фельдшер стриг волосы, прекрасные светлые волосы моего дорогого братишки. Локоны скатывались по черной одежде и падали на грязный пол. Тут кто-то взял меня за руку… Но кто же это был… О, боже!

Я пыталась заговорить, крикнуть, но ни одного звука не могла произнести. Даже плач не мог вырваться из груди.

Меня разбудила Геп.

Я проснулась и села, полная какого-то страшного чувства. Не могу этого выразить словами… Эта боль во сне, в сто раз более мучительная, чем какая бы то ни было боль наяву, и это тайное, погруженное в себя предчувствие… Быть может, – ах, скорей всего – предвестие неведомых мне страданий, таких глубоких, что самая мысль о них уже причиняет боль… Я не могла шевельнуть ни рукой, ни ногой. Кошмар постепенно отлетал от меня, и тихая радость, что это было лишь сновидением, радость, как святой солнечный луч, просачивалась в мое сердце. И кто мог бы так свято любить, как я в эту ночь любила моего брата? Кажется, люди сильней всего любят свои семьи. Я не люблю моих родственных чувств и не ценю их, а между тем ничто не имеет надо мной такой жестокой, такой непостижимой власти, как они. Почему это?

Следует ли так обожать людей, которые, быть может, и не стоят того? Ведь на земле столько явлений, лиц и дел…

Что это я тут написала?

2 декабря. У Гени корь – а у меня свободный час. Я забежала домой и сижу одна.

Ах, как все постыло… Бурый туман залил колодезь двора. Еще только четыре часа, еще день, а не видно даже тех башенок на крыше, которые обычно рисуются на видимом мне горизонте. Лишь ближайшие дымовые трубы, квадратные кирпичные и круглые железные, отражаются в мокрых, скользких плоскостях крыш, как столбы и колья в стоячей воде. Всегда серые и желтоватые стены стали теперь какими-то синеватыми, озябшими. Окон почти не видно, или они мерцают, как впалые глаза на лице смертельно больной. Асфальтовый тротуар на дне двора слюнявится жидкой грязью. Тут же, неподалеку от моего окна, слышен монотонный шелест. Я наклоняюсь, напрягаю зрение и сквозь запотевшие стекла, как сквозь паутину, различаю что-то в тумане. Груда желтой глины, а на ней что-то шевелится, что-то копошится. Шапка с козырьком, натянутая на бесцветную голову плотно, как чепец, грязная куртка, фартук, закрывающий фигуру от пояса, сапоги, руки, заступ. Это подручный печника месит глину. Ежеминутно подливает он воды в жидкую массу и перемешивает липкую грязь. Движения у него лягушачьи, быстрые, лихорадочные. Ноги его вязнут в размазанном желтом иле, быстро отрываются и вновь погружаются, отрываются и погружаются… Промокшие сапоги облеплены глыбами глины… Хозяйка велела натопить печку в моей комнатушке. Здесь тепло и приятно, но сквозь щели в рамах проникает дыхание осени. Туман, все более густой, оседает, он все валит, валит отовсюду, льнет к стенам, ползет, растягивается, сжимается и плавает в пространстве, как распыленная грязь.

Разве это туман? Сердце стонет, его душит страх. Мне кажется, нечто обманчиво приняло на себя образ тумана, и это нечто рассматривает землю, человеческие обиталища, заглядывает в окна и смотрит, пытаясь увидеть помертвевшие от страха сердца.

Это смерть.

В воротах мелькает какая-то фигура – какая-то глыба с человеческими очертаниями. Зажжен первый фонарь, и его желтый свет расползается в рыжем сумраке, достигает глиняной кучи и дробится на фигурке маленького печника.

Зажигаю и я – поскорей, поскорей! – свою свечу и пытаюсь читать. Тщетно. Тяпанье заступа и жестяное лязганье ведра отзывается во мне, как эхо в каменной пещере. Я слышу каждый шаг этого ребенка в мокрых лохмотьях, ощущаю каждое его движение. Мне кажется, что я уже давным-давно видела точно такой день, даже испытала точно такие же чувства. Так мне кажется, глядя на луч света, поглощаемый и снедаемый темнотой, и я сама не знаю, когда и как это случилось, но мои мысли укладываются в гармонические слова, в достойные поклонения звуки, которые все это в себе заключают:

Не пробуждайте их, пока не сгинет мгла,

Проклятый мрак, святым слепящий очи,

Не пробуждайте их в тиши осенней ночи,

Когда у духов скованы крыла.

Ведь нынче на полях, залитых кровью,

Сгнил урожай под погребальный стон.

О, не будите их молитвою и песней!..

Откуда я знаю эти слова? Чьи это слова?

И вот, в этих мокрых волнах то возникает, то исчезает маленькая, оборванная, сгорбленная фигура моего старого, моего милого учителя, Мариана Богуша.[66] Ее треплет ветер, осаждает коварный холод, последний посланец земли – обители убийц. Я мысленно иду за ним, по бездорожьям, по уединенным, пустынным местам, где несчастных людей нетерпеливо поджидает смерть; я ищу его, я гонюсь за ним по берегам рек, в глубинах и течениях илистого потока, среди высохшего тростника, в камышах и на речных обрывах. Где же та могильная яма, в которой угасло это чувствительное сердце, сердце невиданной и неслыханной широты, испепеленное вечными чувствами?

О, скорбная тень…

И вот из опускающегося на мир мрака, сквозь слезы, залившие мои глаза, я вижу лицо. Полузрячие глаза всматриваются в меня, дерзкие, безумные глаза мудреца. Струи слез полились из них, они катятся по увядшему лицу, оставляя на щеках длинные, кровавые борозды.

Вечный покой…

4 декабря. После очень долгого перерыва навестила вчера панну Елену. Это уже не five o'clok'и,[67] а вечерние собрания. К милой панне Елене я чувствую огромную благодарность еще с тех времен, когда меня здесь никто, решительно никто не знал. Именно она помогла мне получить не один урок и делала это (что достойно упоминания) совершенно бескорыстно. А между тем на ее приемах я не чувствую себя в своей стихии. Быть может, потому, что вечно ношусь по урокам и забываю множество необходимых в гостиной мелочей, а может, и потому, что там собирается общество слишком великих для меня литераторов и артистов.

Основной контингент состоит из юных «бессмертных» текущего сезона. Должна сознаться, не люблю ни модных книг, ни людей того же разряда.

Поднимаясь вчера в квартиру панны Елены, я форменно трусила. Когда надо войти в маленькую гостиную, где уже собралось несколько гостей (nota bene – мужчин), я вдруг чувствую, как теряюсь. Ведь уже давно забыты тысячи мелочей, нужных для того, чтобы красиво выглядеть. И вот – страх… Это доказывает, что общество мужчин весьма привлекательно. Я, признаться, очень люблю его, – но, конечно, мужчин деликатных, разумных, притом не педантов, которые пренебрежительно относятся к моим словам и мыслям. Все мужчины интересуются барышнями, и было бы ложью отрицать, что приятно, да как еще приятно вызывать интерес. Входя с целью (бессознательной) вызвать к себе как раз такой интерес с чьей-нибудь стороны, я всегда нахожу столько изъянов и недостатков в своей внешности, что мне хочется постыдно бежать.

В гостиной панны Елены все по-прежнему: прелестные большие пальмы, кушетки и стулья в китайско-японско-мэзон-нипоновом стиле. Свет по-прежнему затемнен. На кушетках уже расположились разные великие люди. Все – наши знаменитости. Мое появление не было замечено и не прервало разговора, который велся весьма оживленно. Опять этот несчастный женский вопрос! Рассуждал о нем (преимущественно посредством победоносных афоризмов) поэт Бр. Для него этот вопрос «не существует». Кто же запрещает женщине делать все, что ей только угодно? Хочет учиться – учись, хочет развивать такую же деятельность, как мужчина, – и это ей не запрещается… Со своей стороны поэт Бр. «осмелился бы утверждать», что женщина должна, конечно, пользоваться принадлежащими ей правами, но преимущественно в области этики. Совершенствовать свою душу, делать ее неуловимой, непостижимой для грубой и земной силы мужчины… Ну что с того, если женщина будет адвокатом, доктором медицины или профессором математики, когда ее оторвет от этих профессий странная тоска по чему-то неуловимому? (Софья Ковалевская.) По его мнению, женщины, стремящиеся к так называемой эмансипации, истребляют в себе чарующее неведение многих вещей и дел этого мира, лишают себя одной из действительных своих сил – обаяния. Поэт Бр. видит что-то неестественное в том, что женщине уже не о чем больше спросить мужчину. В конце своего рассуждения он задал бабьему миру подлинно трудный вопрос: решится ли кто-нибудь утверждать, что женщины не воспользуются завоеванной полной свободой во зло, как это делают теперь мужчины? Ведь есть уйма плохих женщин, а психиатрия утверждает, что в поведении умалишенных женщин заключается много больше элементов зла, чем в поведении сумасшедших мужчин. Когда его припирали к стене, поэт (оглашался, что это результат существующих условий, но все же «не верил», чтобы можно было повлиять на изменение этих отношений теми средствами, к которым обратятся женщины.

Наконец и я решилась подать голос из моего угла под пальмой, – разумеется, голос слабый, дрожащий, совершенно не мой (что да будет отнесено за счет страха перед столькими лириками, драматургами, новеллистами, «эстетами»), – и посредством столь слабого звука неуклюже изрекла несколько сентенций. Прицепившись к последнему сомнению, высказанному оратором, я сказала, что его ни в коей мере нельзя разделить, если верить в силу положительного влияния культуры на душу человека. Девушка, окончившая университет, может быть такой же недоброй, как крестьянка, но ее моральные поступки по необходимости будут лучше, чем поступки крестьянки, и от этого окружающий мир безусловно выиграет. По мере возрастания культуры стираются различия, которые вызваны более низким умственным уровнем женщины и отсутствием работы над его поднятием. Если в душе женщины есть пустота, которую могло бы заполнить стремление к свету, то в этой пустоте, по неизбежному порядку вещей, взращиваются плоды злобы, глупости, дурного воспитания. Вот почему в больницах существует столь роковая для женщин статистика…

Что же касается огрубения эмансипированной женщины, которой будто бы уже не о чем спрашивать у мужчин, то я призналась, что такой женщины еще вовсе на свете нет. Она не может догнать мужчину просто даже по причине меньшего запаса физических сил (если бы даже перед ней лежал путь без помех и… капканов). Так что, если «неведение» не только не является грехом, но еще придает «обаяние», то, сколько ни старайся женщина, она еще долго будет весьма «обаятельной», то есть намного глупее мужчин. Впрочем, пока что дело вовсе не в том, чтобы сравняться с мужчиной, а в том, чтобы все меньше отставать от него во всех отношениях, даже в сумасшедшем доме. В конце, как бы в доказательство того, что гувернантки действительно хуже поэтов, особенно поэтов мужского пола, я осмелилась слегка съязвить. Я сказала, что, быть может, это и весьма очаровательно – нуждаться в покровительстве. Но лишь когда в нем действительно нуждаешься, когда не можешь его найти в целом свете, начинаешь понимать, до какой степени в этом нет ни малейшего очарования.

Такие сентенции провозгласила я в этом обществе. Возвращаясь к себе домой, я все еще думала обо всем этом и ощущала некоторую тревогу. И даже не некоторую, а большую тревогу! Не воспользуются ли освобожденные женщины своей свободой во зло, «как пользуются ею теперь мужчины»? Нынешняя участь «прекрасного пола» наверняка является следствием его морального состояния. Если бы спор шел о борьбе и победе, то надо было бы сказать: раз мужчины имеют право быть свободными и делать что хотят, то таким же правом должны пользоваться и женщины. Но ведь речь идет не о борьбе, а о добре. Впрочем, когда речь идет об этих делах, мою совесть так легко поколебать! Это, видимо, действие предрассудка, унаследованного от прабабок. Жизни я не знаю. Несколько раз мне приходилось читать такие вещи, от которых волосы на голове встают дыбом и тело дрожит, точно в приступе малярий (Ги де Мопассан, Овидий). Проходя по улицам, я часто натыкаюсь на зрелище, которое не только ужасает, но прямо-таки приводит в остолбенение. Между тем сотни людей проходят мимо этого, как мимо фонаря или вывески. Существуют какие-то неведомые мне низости, какие-то зверские жестокости, какие-то позорные дела, в которых принимают участие женщины. Кто же научил их этим мерзостям? А что, если они сами нашли все это в своих душах? Вот почему я боюсь мнения поэта Бр., что бабенки могли бы злоупотребить своей свободой. Но можно ли истолковать это так, что надо, мол, опустить руки? Нет, никогда! Кто бы ни был виновником ужасающих грехов рода человеческого, нужно подниматься из грязи! Пусть же это делают и мужчины и женщины!

5 декабря. Вчера я упомянула об Овидии. Сама не знаю, почему мне пришло в голову перечесть его еще раз.

У Геп, среди множества глупейших романов, есть две прелестные старинные книжечки, изданные в прошлом веке в Лондоне, под заголовком: Les oeuvres amoureuses d'Ovide.[68]

Во втором томике есть остроумные, полные очарования и… безнравственности, Elégies amoureuses,[69] и самая из них прелестная начинается словами: L'oiseau.e plus charmant qu'on pыt voir dans le monde, mon fameux perroquet…[70]

В моем неуклюжем переводе это звучит так:

«Попугай, многоречивый гость из Индии – умер! Сбирайтесь на погребение, набожные птицы. Печальной толпой идите вслед его останкам, бейте себя в грудь крыльями. Царапайте когтями щеки, рвите, за отсутствием волос, взъерошенные перышки на головах. Пусть вместо погребальной трубы зазвенят ваши прелестные песни. Филомела-соловушка, забудь о преступлении Терея, отрезавшего твой язык. Долгие годы должны были ослабить твое горе. Участь Итиса-фазана несомненно печальна, но ведь это было так давно! Плачьте, о вы, все крылатые создания, правящие лет своих крыльев в прозрачном воздухе, но пуще всех горюй ты, горлица, подруга умершего. Да, о попугай! Чем был Пилад для Ореста, тем была для тебя горлица. Но на что тебе верность и прекрасный цвет твоих крыльев! Что в том, что ты сразу понравился прелестной женщине, когда я принес ей тебя, как дар любви!..»

Во всем этом есть удивительная свобода выражения, рисуется сама жизнь, праздная, созерцательная, но ровная и ясная. Овидий сам обвиняет себя в том, что он «поэт собственного легкомыслия». Из других произведений видно, что он знает страшные бездны мук, но бежит от них к своим женщинам, прекрасным, испорченным, подлым, с чудесными глазами и волосами цвета «кедра влажных долин Ида». В своей лире он любит лишь одну струну, звучащую столько веков и для стольких поколений… Это прелестно и как-то странно. Тут же, рядом с красивой печалью, которую можно почувствовать столь живо, будто она в нашем собственном сердце, встречаются непонятные страницы, ужасающие своим нечеловеческим цинизмом, как, например, чудовищная тридцать восьмая элегия. Когда ее читаешь, дыхание замирает в груди, словно остановленное смертью. Увы, и в этих мерзостях такая же чудесная поэзия. От этих ветхих страниц веет словно запахом крепких духов или сорванных тысячу лет назад роз, венчавших чело поэта.

7 ноября. Усталость, усталость… Сейчас поздний вечер. Дождь, смешанный со снегом, плачет за окнами, скулит в водосточных трубах, как жалоба бедняка, и сверкает на камнях двора, освещенного зыбким светом фонаря. Глаза невольно приковываются к слабо поблескивающим лужам, вздрагивающим от каждой капли.

Я должна по секрету себе признаться, что потеряла теперь прежнюю ровность. Должно быть, это нервное утомление. «Нервы»! А я-то надеялась на их выносливость, как надеялась на прочность ременной упряжки, когда, бывало, съезжала на бричке с горы к Глогам…

Теперь всякий раз как поволнуюсь, – сердцебиение, после усиленной работы – головная боль, вялость, то рассеянность, то делаешь все как автомат. Я так дурно сплю! После бессонной ночи все время неровно бьется сердце, глаза словно песком засыпаны, в ушах шум, в горле боль – и какой-то омерзительный страх в душе. Пусть совесть моя в такие дни чище чистого, пусть я напрягаю все силы, чтобы ничем не запятнать себя – все равно, я не чувствую себя ни счастливой, ни безмятежной. Бегу на уроки, будто меня подтолкнули извне, и провожу их, как идиотка. Решая, например, с Анусей арифметические задачи, ясно понимаю лишь начало каждой моей фразы, а дальше болтаю, как заведенная шарманка. И лишь произнеся все предложение, слышу его смысл будто чьи-то чужие слова, которые мне мешали ясно понять спор с кем-то другим. Полное истощение нервных сил. Бедным, переутомленным, отупевшим нервишкам нет отдыха. Всякое препятствие становится для них непосильным бременем. И, право, плакать хочется, когда выпадает случай развлечься, но чувствуешь, что и на это охоты нет. Всего тяжелей возвращаться с уроков домой. Ноги передвигаю, словно опухшие. Ботинки насквозь мокрые – как, например, нынче, – отягощают ноги, причиняют боль, а забрызганное грязью платье похоже не на наряд или хотя бы одежду, а на какое-то поганое тряпье. Ах, эти юбки до земли! Они, конечно, приятны, нарядны и красивы, – но только для дам, которые никогда не ходят по грязным улицам и ездят в каретах. Для нас, принужденных бегать по грязи нищих кварталов, – это подлинная пытка. Как отвратительно – подбирать юбку повыше (впрочем, это часто и невозможно, не то десяток мужчин тотчас вопьется глазами), руки мерзнут, поддерживая ее, – в противном случае. она забрызгана и носишь на себе кучу грязи. В одной руке у меня зонтик, книги, тетради, а другой я вечно принуждена охранять свой «хвост» – и так бегать по урокам. Скромность разрешает декольтироваться, открывать плечи и грудь, но запрещает показывать ноги выше щиколотки, одетые в толстые чулки и высокие ботинки. Интересно, если мода повелит нам прицеплять сзади хвост кенгуру, станем ли мы выполнять ее веления с таким же благочестием, с каким делаем это теперь, таская за собой хвосты юбок?

Сегодня, взбегая на четвертый этаж к Липецким, промокшая, забрызганная грязью, курящаяся паром, как загнанная почтовая лошадь, я услышала на половине этой крутой каменной лестницы музыку. Кто-то очень искусно играл за какой-то дверью. Я задержалась на минутку – сперва, чтобы расслышать, что играют; потом дело было уже не в этом, да я и сейчас не знаю, что это было. Гармонические звуки вдруг поплыли вокруг меня, словно спрашивали меня о чем-то с сочувствием, смотрели на меня, словно большие, полные слез голубые глаза. Они жалели меня, будто добрые любимые братья, увидев во мне что-то достойное сожаления, какие-то, видимо, нежелательные перемены, потому что зарыдали от жалости.

Но вскоре они заулыбались в моем сердце – стали звать меня неведомыми ласковыми именами, да так странно, так не по-земному, что мне уж этого никогда в жизни не услышать. Всю меня, с головы до ног, окутала одна песенка, давно, давно, много лет назад слышанная в Глогах, когда еще живы были и мама и отец. Я закрыла глаза и увидела тропинку, ведущую к обрыву под большой грушей, лютики у ключевой воды, заросли калины, ежевики и дикого хмеля. Я видела воду, сверкающую за греблей, зеленые стебли камыша, серебряная плотва играла на солнце у самой поверхности, и окуни высовывали из холодных струй свои острые спинки с темными полосками. Деревянная статуя св. Яна и черные ольхи с искривленными стволами стояли посреди плотины над прудом. Не могу писать…

9 декабря. Когда человек годами мается вот так по свету, встречая все новых людей, он приобретает удивительное умение распознавать их. Это отнюдь не способность познавать умом, а скорей способность понимать с первого взгляда. Я гораздо вернее и тоньше чувствую человека, чем могла бы его понять путем долгого и обдуманного изучения, сознательного наблюдения (хотя я и от этого не отказываюсь). Иной раз меня еще обманет светская игра дружелюбных улыбок, часто так прекрасно проведенная, но заблуждение длится лишь миг, ибо внутреннее неприятное ощущение тотчас же предостережет меня. Я начинаю терпеливо выжидать, и добросовестная жизнь вскоре приносит подтверждение тому, что нашептывал инстинкт. Сколько раз уже так было!

Кроме этого «щупальца», у меня есть еще несколько своих средств добираться до истины. Например, я не удовлетворяю любопытства и не отвечаю на злую насмешку. Просто вот так «не соизволяю» замечать некоторые усмешки, слова, намеки. Благородные сограждане тотчас делают вывод, что перед ними какой-то пень, создание исключительно тупое, совершенно не чувствующее уколов. Тогда-то и открывается вся правда…

Была ли у меня раньше склонность к таким исследованиям? Как будто нет. Жизнь может все пробудить.

В этом совсем нет моего прежнего, такого наивного смирения – ох, ни капельки! – а скорей какая-то злая гордыня. Мне часто думается, что я все больше отдаляюсь сердцем от людей. Ухожу куда-то, к каким-то сонным видениям, к каким-то героическим, чистым теням. Они-то и являются подлинными моими друзьями.

Мир, окружающий меня – полуинтеллигентный, полуварварский, а главное – хитрый… Коварство прислуживает в нем злобе, а уж злоба трудится ради себя самой. Дело всегда в том, чтобы установить чью-нибудь низость, и всегда с тем большим рвением, чем труднее отыскать ее. Милые женщины – ангелы домашних очагов – мастерски владеют этим искусством.

Мы все так далеко преуспели в искусстве молоть языком во вред ближнему, что мужчина, впервые приближаясь к незнакомой женщине, наверное задает себе вопрос: а это что за разновидность животного мира?

В этой пустой жизни царит всемогущее лицемерие. Ложь не только не истребляется, но даже не возбуждает инстинктивного отвращения. К любому злу относятся терпимо, если же оно слишком бросается в глаза – придают вещам ложную внешность посредством софизмов или просто притворяются, будто не знают отлично известных фактов. И вот этим-то воздухом принужден дышать такой цветок, как домашнее воспитание невинных детей! Если бы мы даже питали врожденное пристрастие ко лжи, ее надо было бы уничтожать из-за вреда, который она причиняет. Однако все нравственные устремления подсекаются у самого корня постоянным сознанием, что рядом с нами живут люди, начисто лишенные моральных потребностей, люди, которых зрелище злоупотреблений нисколько не делает несчастными. Нравственные муки одиночек кажутся чем-то надуманным, ненужным, бесполезным, словно какое-то особое свойство, устаревшее или преждевременное. И могут ли эти чувства существовать в таком одиночестве? Они погибнут, как гибнут семена злаков среди терний в притче.

Сколько раз пыталась я разжечь в душе той или другой своей маленькой ученицы пламя любви к правде, раздуть угасающий огонек той чудесной силы, которая дает человеку столько счастья. И сколько раз я натыкалась на сопротивление души, обнесенной крепостной стеной насмешки… Моя миссия порождала насмешку. В этих случаях я всегда чувствую себя такой одинокой и покинутой. Вот и сегодня опять то же…

Манюся Липецкая – это так называемая «умная головка». Способности у нее действительно прекрасные, но устремятся они, вероятно, в одном направлении. Вот что она выдумала. Когда приходит дедушка Иероним, Манюся украдкой просит у него двугривенный на наклейки с картинками, которые называют «печатками». Когда забегает дядюшка Зыгмунт – проделывает с ним то же самое, с тетей Теклой – то же. Между тем маленькая плутовка и не думает покупать картинки: собранные деньги она кладет в копилку. Когда я хотела противодействовать этому таланту накопления денег на восьмом году жизни, мамаша воспротивилась и прямо-таки вытаращила на меня глаза. По ее мнению, это свойство предвещает, что девочка будет смышленой и бережливой. Наши чувства не могут дремать, они должны выражаться в поступках. Во мне растет глубокое отвращение к тому, что в буржуазных домах считается нравственным. Печать лицемерия, оттиснутая матадорами-убийцами, заменяет там все. Кто угодно затрепещет при одной мысли, что на нем может быть поставлена печать с позорным клеймом. Да я и сама не могу похвалиться, будто мне безразлично, что шепчут обо мне госпожа Липецкая, Блюм или другие «матери», занимающиеся, под предлогом воспитания, систематическим развращением своих детей. О нет! Я считаюсь со всем этим, да еще как! Мое отличие лишь в том, что я-то вас очень хорошо знаю, божьи твари! Уж я-то знаю, что если я мучусь и терзаюсь от того, что ваши дети сопротивляются моей морали, то это вовсе не значит, что вы, все вместе взятые, умны и добры.

10 декабря. Письмо от Вацека! Вот что он пишет: «Дорога меня утомила и наскучила, вдобавок болел зуб, не давая ни минуты покоя в течение девяти дней. Собственно говоря, утомляет не так сама дорога, как ночлеги на станках. Там просто не знаешь, что с собой делать. Выйти надолго – невозможно, так как пятидесятиградусный мороз не шутка. Читать трудно. Да еще притом надо быть непрестанно настороже из опасения, как бы олени не разбежались и не пришлось задержаться в такой дыре на несколько дней. Все это заставляло нас торопиться. Олени разбегались несколько раз, но нам с Ясем удавалось довольно быстро снова собирать их в стадо. За все путешествие я не потерял ни одного дня. Nulla dies sine linea.[71] Видишь, как это хорошо – знать латынь! Эта linea в здешних краях означает несколько десятков верст. Олени повсюду хорошие, дорога, за небольшими исключениями, сносная, так что мы мчались с быстротой десяти (до двенадцати) верст в час.

Станки иной раз прямо ужасны! Столько уж о них приходилось читать, столько слышать, и все же действительность значительно превосходит составленное о них понятие. Это – огромные низкие строения, без пола, без нар, с дымящим очагом, со щелями в стенах – одним словом, они похожи на меня: со всеми недостатками, зато без всяких достоинств. На первый взгляд они кажутся поэтичными, – особенно когда огонь осветит стены, покрытые белым инеем и сосульками, и они начинают сверкать, будто тысячи мерцающих алмазов. Но эстетическое удовольствие сменяется разочарованием, когда вся эта фантастика начинает капать на нос и одежду путешественника. В станках я на ночь никогда не раздевался, а наоборот, одевался потеплей, что не доставляет удовольствия. Притом, пока горит огонь, такая «жарынь», как выражаются твои литвинки, что не знаешь куда деваться, – а ноги и спина в то же время зябнут. Иногда вместо того, чтобы ночевать в станке, нам удавалось устроиться в юрте, но и эти chambres garnies[72] имеют свои «но». Человек десять – пятнадцать мужского и женского пола, а также детей, ютятся в маленькой юрте вместе с собаками, телятами, в тесном соседстве с оленями. Присоединяющийся к этому запах гнилой рыбы приводит к тому, что приходится опрометью выскакивать наружу, чтобы глотнуть воздуха.

А утром снова в дорогу. Выносливость оленей поразительна! Их надо видеть (хотя не советую) запряженными в нагруженные нарты, когда они карабкаются на отвесные горные обрывы или несутся по болотным кочкам, едва-едва присыпанным снегом. Мы мчимся по болотам! Нарты скачут, кренятся на кочках, как лодка на воде при свежем ветре. Ночь темна, видно только какую-то смутную, белую равнину. Ездовые криком поощряют животных ускорить бег. Позади я слышу что-то вроде сопения локомотива и ежеминутно то с правой, то с левой стороны показывается добрая, рогатая морда оленя, обросшая инеем, извергающая клубы пара, с высунутым как у собаки языком. Когда морозы стали крепче, олени перестали сопеть и закрыли рты. Во время езды приходится перегибаться то в ту, то в другую сторону, чтобы сохранить равновесие или же восстанавливать его, ударяя ногой в землю. Мы въезжаем в лес, пересекаем холм, потом в безумном беге снова скатываемся в долину. Олени несутся как ветер, и нарты несутся так, что захватывает дух. Внизу передние нарты замедляют бег, затем все они с треском сшибаются и отскакивают друг от друга во все стороны. А в долине снова кочки, снова прыгают нарты, словно по бурным волнам. Телу тепло от непрерывных, вынужденных гимнастических упражнений, но все равно ноги зябнут, а при этой сумасшедшей езде во тьме, по кочкам, не может быть и речи о том, чтобы еще каким-нибудь способом согреться. Наконец вдали появляется столб искр. Это юрта! Мы радуемся ей, как мореплаватели свету маяка. Спустя некоторое время мы размещаемся в тепле, едим и пьем, как герои Гомера, и тотчас – спать, спать! И так каждый день, вот уже три месяца и два дня. Мой фотографический аппарат, посуду, инструменты я довез в целости, чем страшно удивлен. Из Якутска мне должны прислать пластинки, бумагу и вообще все необходимое.

Что слышно у тебя, моя дорогая девочка, моя милая сестренка…»

15 декабря. С некоторых пор я жажду и ищу зрелища радости. Ищу веселых книжек. Мне бы доставило огромное удовольствие, если бы я увидела чью-нибудь жизнь, полную счастья. Вокруг меня либо жалкое, больное существование, либо борьба с непосильными препятствиями. На каждом шагу люди довольные (собой), но нет веселых. Довольство можно видеть там, где невелики потребности, но счастья, из которого бьют источники веселья, – его словно бы и нигде нет. А человек создан для счастья! Со страданием надо бороться и уничтожать его, как тиф и оспу.

24 декабря. Вернулась с рождественского богослужения. Ходили все, то есть панна Елена, Иза и мои малыши. Мороз. Сыпучий снег искрится и скрипит под ногами. Из моего окна я вижу лишь серебряные крыши. Вереницы волшебных дворцов вдруг воздвиглись на улицах бедняков.

Светит луна.

Телефонные провода поседели. Они белы, как толстый гарус, который сматывает в клубок какая-то страшно, страшно старая бабушка. Что-то дивное есть в этой светлой, в этой чистой ночи. Несказанная красота почила на стенах, залитых лунным светом.

Наверно, в этой тишине, всяческая борьба прекратилась от усталости и железный кулак насилия ослабел от жалости.

Если бы в этот момент убийца захотел погрузить кинжал в грудь своей жертвы – рука его занемела бы. Ибо сейчас ангелы нисходят с небес на землю и возлагают на свою пречистую грудь вздохи обиженных.

Кто будет молиться теперь…

В яслях, хуже чем дитя убогого бедняка, лежит тот, о котором говорил Исайя, что он «ударит землю розгой слов своих». Быть может, уже пришло царствие его, быть может, уже наступает «благодатный год господень». Да окрепнут души страждущие ради блага ближних, ниспошли им, господи, покой…

26 декабря. Праздники! Сплю, бездельничаю и хожу в гости. Притащила себе груду книжек и с завтрашнего дня погружаюсь в строгие занятия. Геп уехала на неделю.

В нашу комнату, по случаю тесноты, вынесли елку господ С. Ночью в комнате приятно пахнет хвоей. Ах, если бы проехаться на санках по лесу, засыпанному снегом, сверкающему сосульками, в зимний вечер, когда трещит щепа на крышах! Как там теперь?

Пустынные поля. Ни шороха, ни шелеста. Месяц плывет над далекими просторами. Кое-где среди снегов стоит дикая груша, одинокая, обломанная, отбрасывает свою голубоватую тень.

7 января. Вацлав умер.

Я получила сообщение от этой дамы тому неде…

……………………………………………………………………

23 марта. Роясь в бумагах в ящике моего столика, я нашла эту мою потайную тетрадь. Когда я открыла ее, мой взгляд упал на слова, написанные два месяца назад. И хоть бы что-нибудь было у меня нового!.. Все тот же холод и безразличие. Неужели оно таково, мое горе? Где же оно? Я его не чувствую. Слова внутренне пусты и имеют лишь форму, оболочку знакомой людям скорби.

Давно-давно, когда я еще жила дома, покойный папа как-то показал мне в Глогах пшеницу, изъеденную снетью. Мы шли с ним рано утром вдоль нивы под горой, вдоль Каменного ручья. Папа срывал колос, вылущивал из него зерно. Оно было совсем похоже на полное, и цвет был такой же. Но стоило коснуться его пальцем, как из золотистой оболочки вылетала черная пыль. Такова и моя душа. В ней нет чистого зерна сестринских чувств, одна грибковая труха…

25 марта. Хотела бы я описать это…

Я начинаю ощущать потребность в выявлении, как бы в извлечении своего внутреннего «я». Я так убита! Ни чувств, ни душевных движений.

Я словно Силоамская купель, покинутая ангелом. Сама знаю, что в моей душе какая-то прежняя сила перестала существовать, а то, что осталось, трусливое и холодное, мне уже ни на что не нужно. Уже ничего не удастся мне сделать на земле. Еще есть добрые создания, которые ценят во мне и то, что осталось, но сама-то я, разве я могу ценить хоть сколько-нибудь то, что представляет собой не больше, чем жалкие обрывки прежнего одеяния? Было время, когда я думала, что раздавлена совсем. Теперь я вижу, что это не так.

Разбито лишь мое личное счастье.

Я хочу пробудить в себе силу жизни, я бичую себя воспоминанием о панне Л., я когтями цепляюсь за тяжелый труд. Но это все, это все…

Мне все время кажется, будто кто-то подсказывает, что мне делать, учит меня, как нужно поступать, напрягая все силы своей души, а я ему как-то по-крестьянски всегда не доверяю. Часто ко мне забегает то та, то другая из моих знакомых и рассказывает о своих огорчениях. Меня все это «весьма интересует», но интерес этот как-то слишком близок к презрению. И я думаю, глядя на чужие слезы: как счастливы те, кто проливает только такие слезы!

Я молчу.

Я знаю одно мудрое слово, о котором Вацек ровно ничего не знал.

Слово: hart sei![73]

Он убил бы меня взглядом, если бы я при нем сказала, что больше всего надо любить жизнь.

26 марта. Теперь я часто вообще не знаю, что хорошо, а что дурно. Как будто бы я ничего «дурного» не делаю, но у меня нет никакой уверенности, что такое поведение имеет какую-нибудь цену. Минутами мне кажется, что «хорошим» поступком было бы как раз нечто прямо противоположное. Понимать я понимаю все так же, как и раньше, но никакие аксиомы уже не имеют надо мною власти.

27 марта. На что же нужно страдание?

Можно ли поверить, что такая мука – это самая обыкновенная, вульгарная необходимость? Для кого? Когда дни наполнены страданием, оно становится для разума непостижимой загадкой, мучительной тайной, и невыразимо важное значение этой загадки, скрытое, но властное, словно кружит над головой, как мистическая птица.

Зловещий, черный ворон несчастья!

29 марта. Я пережила долгую минуту, вдумываясь в какой-то пейзаж. Болотные кочки, едва прикрытые снегом. Как мне плохо…

2 апреля. Не знаю, что со мной. Какое-то чувство, самое сильное из всех чувств и пронизывающее печалью… Тоска… Грусть беспредметная, без цели и мысли. Ах нет – в ней есть какая-то жалкая, неуловимая, беспомощная крупинка мысли. И она заключает в себе лишь убеждение, что то, отчего я грустна, – это самое важное, самое ценное, единственно стоящее из всего на свете. Странно, посредством этого крохотного атома человек угадывает подлинное содержание жизни, видит бесконечные пространства, далекие обширные миры, о которых ничего не знает повседневный здравый рассудок.

Тоска, тоска…

Самое неизъяснимое состояние, которое ничем не облегчишь, тяжесть на сердце, постоянная и монотонная.

А между тем сама по себе эта печаль желанна, ибо в ней есть несмелое стремление вновь присмотреться к своему несчастью. Окоченелость, которую я пережила, была хуже. Теперь, когда я вспоминаю этот холод, он мне кажется каким-то железным, раздирающим меня орудием.

Помню, давно – лет, может быть, восемь тому назад, – мы как-то шли с Генриком по нашей березовой рощице. У него был в кармане револьвер. Желая похвастаться передо мной, он вынул оружие, прицелился и выстрелил. Пуля пробила навылет молодую березку. Из отверстия хлынула струя сока и текла так долго, так долго, что я, не в силах вынести этого, убежала. На опушке я оглянулась; все еще видна была текущая по белой коре струя. Солнце отражалось и искрилось в ней, как отражается оно и в жалкой луже на дороге, по которой бредут телята.

3 апреля. Я уж и сама не знаю, чего хочу. Тоскую, вернее – сохну с тоски. Мне хотелось бы уйти, убежать… Я словно очень больной человек, который сам не знает, что у него болит сильней всего. Ему плохо, а шевельнуться нет сил. Впрочем, если бы это и удалось, то от перемены положения могло бы стать еще хуже…

5 апреля. Мне кажется, если бы я могла послушать немного хорошей музыки, я, быть может, была бы все так же несчастна, но не так беспомощна. Слезы сильнее воли. Поэтому я страдаю и ничего с собой не могу поделать. Все осталось прежнее – те же цели, те же обязанности. Я понимаю это, но все время пребываю в бессилии. Я не могу укорить себя тем, что не принимаю решений. Сколько их я высказываю самой себе! Недостает мне только чего-то совсем, совсем малого…

6 апреля. Встаю утрам, иду на уроки, отбываю все как положено, – и смеюсь над всем этим. Это все равно, что носить воду решетом. Ни к чему у меня нет охоты. Я спрашиваю себя, чего мне хочется, и, сама пугаясь этого признания, отвечаю, что хотела бы только одного: не быть.

Эта мысль возникает без всяких переходов из моего прежнего настроения, слезы текут, и в них изливается это стремление…

7 апреля. С Антосей Л. я прохожу теперь литературу… греческую. Сама я из нее (греческой литературы) знаю ровно столько, сколько мне удалось услышать от Вацека. Ведь я читала в свое время все, что он проходил, и кое-что даже усвоила. Сейчас читаем трагедии Эсхила, Софокла, Еврипида в переводе З. Венцлевского и К. Кашевского.

Кто мог бы подумать, что на страницах этих произведений можно найти свою боль, что уже в то время были сестры, которым запрещали хоронить братьев?

Ученица ровным голосом читала «Семеро против Фив» Эсхила. И вот что говорит там Антигона:

Похороню я брата. Не стыжусь ничуть

Стать города ослушницей, неверною.

Священно страшно знать, что породила нас

Одна утроба матери несчастнейшей,

Один отец проклятый. Сердце, дай себя

Невольнику с охотой, мертвецу – живьем.

Труп этот горький волки пустобрюхне

Прожорливо не сгложут. Не бывать тому!

Я похороны справлю, приготовлю гроб,

Я, девушка, по чину совершу обряд.

В льняной и тонкий пеплос заверну я труп,

Сама зарою в землю. Не препятствуйте!

Дорогу к делу мужество найдет мое.[74]

Безумная девушка! Нет, нет! Долой такие образцы!

Я благоразумна, мой идеал – это послушная Исмена, чтящая веления Креона. Нет, я не пойду копать могилу Полинейксу.

11 апреля. Праздник. Никуда сегодня не пойду. Я так разбита, и мне так плохо, будто меня заперли в темном и душном подземелье. В последние дни мне часто хочется плакать. На уроках, когда реветь нельзя, я подавляю слезы и невыплаканные ношу в себе.

По праздникам же, когда Геп уходит и меня никто не видит, я целыми часами позволяю себе это доступное развлечение.

20 апреля. Я шла сегодня с урока необычной дорогой: по Иерусалимским аллеям. Было тепло, воздух как-то необыкновенно прозрачен. Далеко за Вислой тянулись перед глазами голубоватые леса. И вдруг, без всяких причин, сердце снова начало трепетать и дрожать от волнения в груди, как бедный, глупый ребенок. Я бегу от слез, потому что если я днем рыдаю, то ночью наверняка не сплю и тотчас вереницей тянутся страшные кошмары, один за другим. Ох, эти ночные призраки!

Мне надо было бы тотчас отвести глаза от этого простора, но я не могла. Никакими силами, доступными человеку!

Уйду я из этого города! Не хочу больше! Убегу от самой себя, от своих мыслей, решений, трудов, обязанностей, от всего!

Земля, никогда не возделанная человеком!

Пустая, чистая, бесплодная почва!

Высокие, шумящие на свободе лесные деревья!

Там проходит идущая в наши края Привислинская железная дорога: ничто не может передать взрыва радости, заключающегося в этой глупой уверенности.

Только бы дотянуть до июня… А там я омою душу в чистых водах моих родных мест.

13 мая. Ясный, теплый вечер. На камнях моего двора стелются волшебным узором обманчивые, серо-серебряные лунные блики. Старый, грязный, оскверненный закоулок стал иным, непохожим на себя, словно и он замечтался…

В такую ночь даже жалкие нищие приободряются и устремляют глаза к ясным звездам, напоминающим о давно угасших чувствах. Сколько же сил в такие ночи должно вливаться в наши сердца, в сердца молодых, которые не влекут на себе тяжелого бремени недоли, в сердца тех, кто выше всего ценит свою душу, умеет глубоко любить и еще не продал ни силы, рвущейся из чистого сердца, ни мужества, бросающего перчатку всяческой подлости…

4 июня. Пишу эти слова заржавевшим пером в Кельцах, в гостинице. (У нас в Кельцах, в гостиницах к услугам путешественников всегда, с незапамятных времен, ржавые перья.)

Светопреставление! Я снова в моем старом, добром городишке… Вчера прервала все уроки, отклонила два приглашения провести каникулы у Липецких и у этой госпожи Невадзкой из Цисов – упакованные вещи поручила «Гепчихе», которая остается на лето в Варшаве, а сама, обремененная тридцатью рублями и небольшим саквояжем, сломя голову двинулась в путь. Мне совершенно безразлично, что будет со мной. Я знаю только, что побываю в Кравчисках на могилах мамы и отца, в Глогах… Что до остального – все равно! Вероятно, поеду в Менкажицы к дяде и тете Кшевинским. Может, пробуду там все лето, а может, всего несколько часов. Мне все равно… (Смотри выше!)

Теперь уж не я управляю собой, а порывы чувств, Лелюм-Полелюм[75]… Они несут меня куда хотят; как необъезженные кони. Я долго держала их взаперти в железной конюшне, ежедневно захлопывала ворота, впиваясь пальцами в гранитную плиту, а теперь пусть они несутся как хотят. Я поехала бы тотчас, да дождь льет как из ведра.

Недобрые, противные Кельцы! Как ни выгляну в окно – вместо желанной лазури новые клубы туч и струи ливня. Ну, да пусть! Должно же в конце концов проясниться.

Я приехала около четырех часов ночи и с трудом нашла в гостинице этот номерок. Вот оно как! В городе Кельцах у панны Иоаси уже никого нет…

Как быстро потухает домашний очаг и рассеивается на резком ветру его благовонный дым. Человечье гнездо не долговечней паучьего гнезда. Я мысленно перебираю знакомых, которые, вероятно, обитают еще тут между Карчевкой и Поцешкой, но не нахожу никого, кто бы заглянул мне в глаза с братским пониманием, если бы я рассказала историю моей скорби, историю могильной печали, которая подобна загробной тени. И не могу мысленно найти никого – как бы это сказать? – со зрячими глазами. Все это добрые люди, но ограниченность не позволяет им вырваться из стен их домов. Но бог с ними! Я уже научилась ходить между холодными людьми, как между надгробными плитами кладбища. Не стоит говорить о них!

О моя аллея, ведущая к Карчевке, далекий горный пейзаж, который годами грезился мне в Варшаве!

На башне кафедрального собора бьет шесть. Приветствую тебя, милый, чугунный бой часов! Как я боялась тебя когда-то, с каким глубоким страхом слушала тебя впервые после приезда из Глогов в школу! И вот… Но прочь все воспоминания! Нельзя думать о прежнем, а то снова впаду в плаксивость.

Тихо, только дождь лепечет в водосточных трубах, да время от времени с грохотом проезжает келецкий фаэтон.

В тот же день в Менкажицах. Я уже у дяди с тетей. Сейчас очень поздно. Какая благословенная тишина! Я ночую одна, «на другой половине», в старом знакомом маленьком зале. Я счастлива, ах, как я счастлива! Тихонечко, на цыпочках ступаю я по этой пустой комнате, где стоит рухлядь, хранящая память об умерших, – и не могу насытиться сознанием, что все это не иллюзия. Здесь, в Менкажицах! В этих низких комнатках я бывала с покойной мамой, когда мне было три-четыре года… Потолок с двумя балками, чуть-чуть провисший, стены, побеленные известкой, которая кое-где отваливается, обнаруживая сухие лиственничные бревна; окно, заслоненное георгинами, мальвами и кустами сирени. Дождь смыл с его рам краску. Задвижки, старые задвижки странной формы – выкованные каким-то учеником Тубалкаина, – покрыты таким толстым слоем ржавчины, что стали и вправду красивыми. Когда я начинаю упорно вдумываться, то мне мерещится, что я, как сквозь сон, вижу того, кто прибивал эти задвижки. Это был молодой кузнец… Мне было тогда года четыре. И все это: отливающие всеми цветами радуги старые стекла, двери, стены, утварь и старые литографии, – все как-то трогательно. В течение нескольких десятилетий они неизменно существуют все на тех же, на своих местах, вынося все воздействия времен года и становясь как бы неотделимыми частицами здешней природы. Каждый из этих предметов имеет свою историю и, можно сказать, является членом семьи. Старая усадьба клонится на сторону, перекашивается, горбится, но в сущности остается такой же, как годы назад. Это родовой дом, сросшийся с полем, с садом, с деревьями и цветами. Когда-нибудь он, быть может, рассыплется в прах и исчезнет с лица земли, как человек после смерти.

Лают собаки. Привлеченные светом в окнах комнаты, где по вечерам обычно бывает темно, они садятся прямо за стеклами и лают не своим голосом.

Но к делу. Каждую письменную работу надобно писать по пунктам. Сперва вступление… Итак: из Кельцов я выехала сегодня перед обедом. Дождь немного утих, хотя и не перестал совсем. Он сеял свои мелкие плевелы, лишь изредка бросая пригоршню зерен покрупней. Я наняла извозчика за четыре рубля (слушайте, слушайте) – и айда! Мой возница подвязал хвосты тощим клячам, плотно закутал свои ноги рядном и с невероятным скрипом и треском двинулся в путь. Когда он выехал на шоссе – наше старое, щербатое от ухабов, милое шоссе, – когда из-под колес полетели комья жидкой грязи… Ее совершенно не могли удержать крылья пролетки, бренчащие как бубенчики, и лишь потертая кожаная полсть, как могла, защищала меня – добрая душа!.. Вскоре на этой доброй душе образовалось целое озеро воды, переливающееся с места на место, как ртуть. Я была утомленной, сонной и еще более счастливой, чем сейчас. Мое внимание – вернее, мою блуждающую в пространстве улыбку, – ежеминутно привлекали к себе два фонаря, которые предназначены были, как я полагаю, для украшения экипажа: выбитые стекла, отломанные крышки и не оставляли им в сущности ничего, кроме этой чести. Один из этих остаточных органов, рудиментов экипажа был привязан к поддерживающей его полоске железа размокшим шпагатом. Бесформенное туловище возницы в голубой епанче грязноватого оттенка заслоняло от меня мир, а единственная голубая пуговица на его пояснице с изображением какого-то герба притягивала мои глаза. По всему видимому пространству сеял мелкий дождь. Далеко, в туманном буром воздухе маячили силуэты холмов. Их очертания, то и дело скрывающиеся в тумане, казались мне подлинным олицетворением скорби. Стоило поймать их взглядом, и я тотчас ощущала, как мне больно.

Некогда, давным-давно, сердце маленькой девочки, которую увозили в гимназию, точно так же сжималось при виде этих любимых холмов.

Пролетка скачет из выбоины в выбоину, качается, как больной табесом, скрывающий свой дефект, чтобы ке потерять должности. Она скользит на поворотах, словно в приступе отчаяния, хочет, как самоубийца, кинуться в придорожный ров.

Вот надвигается деревня, состоящая из изб, серых как земля, хотя стены их были некогда выбелены.

Вербы с толстыми стволами, из которых стремительно тянутся вверх буйные, молодые, светлые побеги; дикие груши в полях, такие же дикие, как и в те времена. Там, где луг понижается и переходит в низину, протекает река. Она идет сюда из моей деревни, из Глогов. Опустясь с холма, мы въезжаем на длинный мост. Взмокшие кони едва плетутся, он них валит пар. Я высовываюсь из-под поднятого верха и всматриваюсь в чистую воду, струящуюся по камням и крупному песку, – в воду, которая протекала у самого дома моих родителей. Шлагбаум. Экипаж останавливается. Нужно уплатить несколько копеек. Я ищу их в кармане и в то же время обостренным слухом ловлю журчание реки, чей плеск там внизу что-то мне говорит.

Мы снова медленно движемся вниз. Рядом идут люди, сгорбленные, забрызганные грязью, заросшие волосами, которые иначе, как космами, не назовешь. Они что-то говорят друг другу, отвратительно орут и переругиваются. Одного я узнаю: это наш крестьянин, Вицек Михцик. Таким же он был и во времена моего детства, – только чуть состарился. Кони бредут, и в позвякивании упряжи, в грохоте колес мне слышатся слова, недавно прочитанные в библии. Значит, эта мысль скрыто жила во мне, словно выцарапанная стальным резцом на свинце: «Не станет памяти как о мудром, так и о глупце в веках, ибо наступят дни, когда все будут преданы забвению, и как умирает мудрый, так же умрет и глупец…»

Эта циничная мудрость, брошенная дерзновенным царем, знавшим «все под солнцем», не была мне неприятна. Она была скорей как бы вполне совершенной истиной, гармонирующей со всем, наполняющей все, что жаждет истины, – как влага. Все утихало, смирялось во мне и будто погружалось в сон. Я забилась в уголок экипажа и перебирала в памяти эти мрачные слова, неизвестно почему пришедшие сейчас на память.

С холма открылся вид на низину, я увидела вдали менкажицкие деревья. И тут во мне снова загорелась тихая радость, не покидающая меня и до сих пор. Я знала, что не найду здесь того, чего ищу, – но зрелище сонных лесов, длинных и широких пустошей, поросших мелким можжевельником, разливало тепло по моим жилам. Вон там бор, в котором я никогда не была, чужой и неприятный; но зато с другой стороны – менкажицкие аллеи, тающие в туманах и словно сотканные из тумана…

И тут мне пришло в голову, что ведь я никого не известила, что, собственно, не знаю даже, живут ли здесь еще мои родные. А может быть, они уже выехали или умерли? Я столько лет им не писала… И я принялась подсчитывать. Да, уже десять с лишним лет, как я не была здесь.

Был уже вечер, когда мой возчик свернул с шоссе и въехал в тополевую аллею. Старые, облупившиеся хозяйственные постройки, вросшая в землю усадьба, перекосившиеся заборы…

Я вошла в знакомые сени – никого… Приоткрыла первую дверь и подпрыгнула, как трехлетний малыш: старый приятель – дребезжащий рояль, а над ним князь Юзеф… Ну разумеется!

А вот теперь, когда я пишу эти слова, я чувствую себя здесь посторонней, чужой и одинокой. Но что из этого? Шум старых тополей, который столько раз пугал меня, когда мы с мамой уезжали, бывало, отсюда ночью… Он меня и привлек к себе. Может ли на земле быть звук нежней?

5 июня. Миновал день и короткий вечер. Я побывала в конюшне, в коровнике, в бараках, в поле, на лугу. Не знаю, подлинное ли это, или обманчивое успокоение, но мне очень хорошо. Никакой склонности к слезам, даже некоторое отвращение к волнению. Рассказ о Вацлаве был для меня очень тягостен. Вацлав в час своей смерти оставил мне как бы некое наследство. По суровому закону наследования, он навязал мне пустые зимние месяцы, дни, которые нечем вспомнить, кроме слез, вереницы бессонных ночей, заполненных работой духа, столь же бесплодной, как поиски начала всех вещей, и столь же необходимой для жизни, как дыхание. Теперь я с трудом понимаю, что случилось со мной. Все пронеслось, как наводнение в горах. Только далеко разметанные глыбы камня да повисший на кустах ил показывают пределы, которых достигло разрушение.

Да, несомненно: деревню создал господь бог, а город – дьявол, притом дьявол bourgeois.[76] Люди, живущие в деревне, так здоровы, так откровенно здоровы, что это кажется мне просто неправдоподобным. И вот от этих-то людей я веду свой род!

Когда сегодня, часов в пять или шесть утра, мой дядюшка принялся кричать на кого-то с крыльца, я вскочила и как помешанная кинулась туда, полагая, что случился пожар или напали разбойники. Оказалось, что дядюшка просто обругал кого-то у конюшни. Ничего больше!

Быть может, дурно и неблагородно описывать людей, у которых гостишь (вдобавок родственников), но я не могу от этого удержаться, потому что не могу освободиться от недоумения. Неужели это вправду тетушка Валерия, дядюшка Ипполит и Теця – их дочь, а моя двоюродная сестра? Я знала этих людей, но ведь они были совсем другими… Нет! Это я была другая. Я смотрела на них прежними глазами… здешними. А теперь от «той» меня и следов не осталось. А они, наверно, такие же, как были. Здесь мало что меняется. Лета прибавляются, спина горбится, седеют волосы, врастает в землю дом, а все прочее – по-старому. Если бы встал из могилы дедушка Юзеф, он мало бы нашел такого, что было бы для него чуждым.

А со мной-то, со мной-то что сделалось! Существо точно такое же, как они, сидящие прочно на отцовской земле, я стала бродяжкой, бегающей по свету за уроками, чем-то вроде бабочки, расцветшей из куколки (если можно воспользоваться столь изысканной метафорой). Весь сегодняшний день, проведенный в разговорах с теткой Валерией и Тецей, я сдавала самой себе экзамен из собственной жизни. Я живо припоминала не только жизнь обеих этих родственниц, но, во всей полноте, и свою собственную.

Гораздо больше материала для недоумения должна представлять для них я. По крайней мере так хотелось бы объяснить их всеобщее ко мне равнодушие. Это не то, чтобы внешняя холодность. Нет, мы целуемся и плачем довольно часто; но не вкладываем в это ни сердца, ни даже жалости. Целуя меня, тетушка проливает слезы потому, что думает о своей другой, младшей дочери, которая вышла замуж за техника, живущего где-то далеко под Уфой. Теця задумывается о себе, сопоставляет мою свободную жизнь со своим тяжким семейным рабством и плачет над собой. Дядюшка и не думает плакать, ибо это не в его привычках («реветь – бабье дело»), но зато размышляет, зачем я пожаловала в их края, и непрестанно жалуется мне на чрезвычайно плохие дела, сетует на плохой урожай озимых, на высокие проценты, на засухи, на болезни овец и крупного рогатого скота… Бедняга боится, что я вот-вот заведу речь о деньгах. Он бы вздохнул с облегчением, если бы знал, что я приехала только ради воздуха, ради воды и земли…

Да, это совершенно чуждый мне мир. Эти люди не замечают на земле ничего, кроме Менкажиц, и не имеют никаких других интересов, кроме своих денежных соображений. Старики заняты лишь тем, что находится в пределах их фольварка. Светлым лучом в их жизни является Фельця, в настоящее время Балвиньская, темной стороной – Текля: «незамужняя», и, кажется мне (да буду я дурным пророком!), она останется навсегда старой девой. Семейный горизонт настолько узок, что мне здесь совершенно не находится места, даже в те мгновения, когда я сижу тут же. Вся моя жизнь казалась бы им весьма подозрительной, если бы не была для них глубоко безразличной. Я читаю это в их глазах, когда откровенно рассказываю все, а они слушают с улыбками мнимого сочувствия.

История Вацлава!

Мы действительно совершенно чужие друг другу.

Я слушаю длинные эпические повествования о том, как Фельця «понравилась» инженеру на балу в Кельцах, как протекало «ухаживание», объяснение в любви, венчание, отъезд, рождение ребенка. В этих фамильных сагах Фельця неизменно является как бы героиней. Все это случилось с ней. Она уже свершила свое предназначение.

Теця – это больное место семьи. Она еще… никому не понравилась, а если и была объектом каких-то «ухаживаний», то о них не стоит и говорить, – все равно ничего не вышло.

С мыслью о Теце, с чувством к ней связана забота: «несколько тысяч наличными» и «приданое». Простодушная тетушка устраивает мне интервью: как я полагаю – лучше дать побольше наличными или вложить в «приданое»? Как я думаю? «Потому что вы там, на широком свете, имеете больше случаев видеть такого рода вещи, чем мы тут, по деревням. У нас тут по-разному думают. В окрестностях больше в обычае то-то и то-то в числе приданого не давать…» Тетушка полагает, что лучше всего вложить столько-то и столько-то в серебро, потому что «серебро – это уж на всю жизнь…» С каким чувством провозглашает она эту сентенцию! Я твердо стала на сторону серебра.

Бедная Теця сидит в Менкажицах и ждет. Все ее существо стиснуто с детства, словно деревянной колодкой, как нога китаянки. Теця улыбается, говорит, рассказывает, шутит, плачет – все по образцу тетушки и дядюшки. Дядюшка имеет обыкновение определять некоторые чужие ему явления термином «глупости» – или несколько мягче: «Наверно, какие-нибудь глупости!» – или (в лучшем случае): «Этого никогда раньше не бывало», опуская, возможно из вежливости, само определение: «Этих глупостей никогда раньше…»

И вот, Теця тоже пользуется этими оборотами. Иногда, когда я говорю что-нибудь кажущееся в Менкажицах странным, Теця быстро изучает взглядом выражение лица родителей и изображает на своем лице их улыбку. О мыслях и суждениях я уже не говорю, – они в точности таковы, как несколько десятков лет назад, когда тетушка Валерия была еще барышней и училась в Ибрамовицах. Теця хоть и живет в наши дни, собственно говоря, вылитая барышня времен Клементины Гофмановой, урожденной Таньской[77]… Мир со своим добром и злом прошел за это время сотни миль, а в комнате Теци, примыкающей к спальне родителей и охраняемой с неусыпной бдительностью, всего несколько книг, и это – библиографические редкости, так называемые «хорошие книги». Разумеется, все та же неизменная Клементина, урожденная Таньская, переводы с английского… И среди всех этих прелестей лежат – о ужас! – стихи, ни больше ни меньше как самого Казимежа Пшервы-Тетмайера!

Этот-то откуда здесь взялся? Конечно, он случайно заблудился, одолжили его у соседей «почитать». Тут он был прочитан и (льщу себя надеждой) получил порицание семейного суда.

И все же не избрала ли Теця лучшую участь, нежели я? Ох, наверняка лучшую!

Отчий дом, тишина, покровительство, это спокойствие, по которому я так вздыхала в Варшаве… Сквозь стену скуки сюда не пробиваются волнения, но вместе с ними не пробиваются и скорби. Здесь тебе не попадется в руки Овидий, не коснется слуха злое слово, не вонзится в тело, словно крючок, коварная мысль, не поразит неприкрытая нагота жизни. Здесь так тихо… Если и доносится из широкого мира какой-нибудь звук, то лишь как эхо оживленного разговора, происходящего за глухой стеной.

Но, милая моя Теця, если бы мне теперь пришлось выбрать твою участь (даже под крылышком моих родителей), – я бы ни за что не согласилась. Никогда! Я уже человек.

Сухая корка хлеба, но собственная; скромное будущее, но созданное собственными руками. По обе стороны одинокой каменистой тропы, по которой я иду, простирается, как необозримое хлебное поле, современный мир. Мой разум и сердце питаются культурой ныне живущего мира, в которой с каждым днем все возрастает элемент добра.

И я радуюсь этому росту, он придает мне силу. Он течет по жилам человечества, «как кровь по своим глубоким, невидимым теснинам».

6 июня. Сегодня ездила на могилы отца и мамы в Кравчиски. От тракта пошла широкой межой. Здесь нет наезженной колеи, есть лишь тропинки, протоптанные человеческими ногами. Справа и слева колышется темно-стальная рожь с коричневыми колосками, едва увидевшими свет. Далеко в низине виднеются большие деревья и белая стена. Это там.

Кладбище заполнилось могилами, его границы расширены, а прежние стены остались. Клочок песчаного взлобка у входа на прежнее кладбище обнесли едва отесанными жердями, и вот крестьянские желтые могилы уже ложатся рядами под этим еловым забором…

Ворота старого кладбища заперты. Никто, ни живые, ни умершие, уже туда не входит. Это место отдано тем, кто опочил много лет назад. Дранка в крыше, некогда защищавшей старые стены, прогнила и повыпадала. Только маленькие трухлявые стропила, словно мертвые кости, протягиваются к солнцу. Кое-где сверкает железной головкой бесцельно торчащий гвоздь.

Я дернула створки ворот, соединенные желтым от ржавчины засовом. Они без скрипа и сопротивления тихо раздвинулись. Так, быть может, распахиваются перед душами двери рая… Я ступила на эту священную целину. Буйные, дочерна темные травы, прелестные красные цветы клевера, маков… Я топтала их ногами при каждом своем шаге. Могил уже даже не видно. Ни одной! То тут, то там в земле образовались впадины. Я почувствовала сердцем своим, что в таких ямах, должно быть, лежат люди несчастные. В одном месте рухнул на землю большой деревянный крест, рассыпался в прах, и кровавый след в форме креста лег среди буйных и сочных трав, будто выжженный пылающей головней.

Могилы моих родителей ничем не отмечены. Не знаю, где они. Сперва я искала их глазами, потом обошла все кладбище. Ни следа!

Я искала куст, который остался у меня в памяти, когда возле него схоронили маму. Тщетно.

Развесистый зеленый березничок, который так любил мой отец, образовал целые чащи и перелески. Быть может, они пенятся как раз у его изголовья, прелестные и благоухающие…

Здесь все спят вместе, земледелец возле земледельца, – все те, кто некогда пахал эту землю; они сами теперь засеяны цветами, словно луг. Кроткие навеки наследовали эту кладбищенскую землю.

Высоко в поднебесье и низко, у самой земли, пели птицы. Время от времени теплый ветер доносил сюда на своих крыльях шелест молодых хлебов, раздвигал ветви кустов и проносился по траве, которой не касалась никогда ничья нога, тихо, словно ангел у врат, заботливо охраняющий святую тишину. Трава клонилась под его невидимыми стопами. Стройная акация, чей устремленный кверху ствол и черные ветви, кажется, летят в небо, шумела тревожно и явственней других деревьев, покачивая под ясным солнцем свою прозрачную листву. Мне казалось, что это посвященное в тайну дерево что-то говорит, что можно расслышать его певучие слова. Но когда прислушаешься, становится понятно, что оно лишь вздыхает, веками вздыхает.

И я вопрошала в глубине моей души, встречу ли когда…

7 июня. Завтра уезжаю. По крайней мере так я решила. Ничего не могу с собой поделать! Вместо успокоения, которое я испытывала первое время, дальнейшая жизнь здесь влекла бы за собой внутреннее раздражение или какие-нибудь, упаси боже, споры. Как они относятся к крестьянам, к прислуге, к людям, работающим на фольварке! Быть может, это смешное идеальничанье городской барышни, очень может быть, – но я не выношу варварства. Не могу здесь дышать.

– Вот пожила бы сама среди этих мерзавцев… – говорит дядюшка. – А то вам там легко хозяйничать, за письменным столом да с книжечкой в руках…

Так вот, не буду жить среди «мерзавцев» – и сбегу отсюда. Собственно говоря, это ведь и есть мое единственное достижение – то, что я могу уйти, куда мне хочется и когда хочется.

Такое чувство эмансипации переживали мужики моего дедушки Юзефа во времена Княжества Варшавского, когда с их ног сняли оковы, но вместе с сапогами. Я тоже сняла с ног оковы вместе с ботинками – это исторический факт, – и тоже могу свободно переходить с места на место, как крестьяне тех времен. Так куда же я пойду завтра? Плачь от счастья, сердце… В Глоги.

10 июня. Опять Кельцы, опять гостиница. Экскурсия кончается, потому что кончаются деньги. «Возвращаюсь в Ливан, в родной дом…»[78] Глоги, Кравчиски, Менкажицы уже остались позади… Я совершенно спокойна и здорова.

Надо еще только изложить все по порядку, как оно было. Из Менкажиц я сбежала девятого, рано утром, на крестьянской подводе. Накануне этого события я договорилась в деревне насчет двух кляч и тарантаса, выложенного соломой. Этот «афронт» я устроила родственникам умышленно, но вовсе не для того, чтобы сделать им неприятность, а чтобы, не будучи связанной их любезностью, делать что мне вздумается. Когда я как-то вскользь упомянула в разговоре, что хочу побывать в Глогах, все вытаращили на меня глаза, словно я объявила нечто, оскорбляющее человеческие чувства.

– Зачем?! – раздался дружный возглас трех уст. – Ведь там теперь живет еврей, Лейба Корыбут.

Кладбище в Кравчисках – это было еще понятно; но проект поездки в Глоги, где живет Корыбут, рассматривался как затея просто глупая, а с фольварочно-конюшенно-менкажицкой точки зрения, даже и невозможная, – ибо как раз теперь серые выездные… Теця со своей фамильной улыбкой спрашивала меня, что я собираюсь там делать.

– Ну подъедешь, – говорила она, – к этим Глогам, и что станешь делать? Как выйдешь из экипажа? Ведь в усадьбе живут жиды…

Действительно, если бы я подъехала на менкажицких лошадях и в бричке, это привлекло бы ко мне всеобщее внимание. Вот почему я решила прибегнуть к хитрости. Когда подвода подъехала к крыльцу, я объявила, что должна ехать в Кельцы, притом немедленно. За такой фортель я извинялась как могла умильней и обменялась родственными поцелуями, которые употребляются в строго определенном (очень большом) количестве и столь же без всякой надобности, как, например, обращения в письмах… И я уехала.

За деревней, когда мы уже приближались к келецкому шоссе, я спросила своего возницу, сколько он возьмет, если отвезет меня сперва в Глоги, а лишь потом в город.

Мужик даже лошадей остановил посреди дороги, так он задумался. Он бормотал что-то о сене, об овсе, о пропавшем дне, о четырех милях крюку, который придется дать, и, наконец, выпалил, что мне придется прибавить ему пять рублей. Я, конечно, согласилась. Глупый, если бы он потребовал десять рублей и вдобавок верхнее платье и сундучок – я бы тоже согласилась.

Мы тотчас свернули и по пастбищам, минуя Стружув, потащились в гору. Было часов шесть утра. День был теплый, как по заказу, слегка лишь затянутый светлыми тонкими прядями ночного тумана, которые еще дремали в лесных ложбинках, словно сети паутины. Сама я впала в какое-то кажущееся оцепенение. На сердце у меня было тревожно, как никогда, но над его волнением простерлась наша горная и лесная тишина. Моя подвода медленно достигла перевала и попала в колеи старой, поросшей травой дороги, называемой «в гору». Орешник и березы разрослись в настоящий лес. Мужичок мой подстегнул лошадей, мы миновали глинистый овраг у вершины – и вот, далеко внизу, перед моими глазами появились Глоги. С лугов, с реки, с пруда, поднимались исчезающие в вышине туманы. Наш дом сиял белыми стенами среди зелени сада и смотрелся в зеркало вод.

Молодые лошадки, непривычные к тамошним дорогам, не могли удержать тарантаса, ослабевшие постромки били их по ногам и мы во весь дух понеслись с крутой горы среди можжевельника. Домчались до ручья. И лишь там лошаденки высвободили свои маленькие головы из хомутов, которые надвинулись им прямо на уши. Возница остановился, а я вылезла. Я указала ему дорогу, по которой надо проехать на другой край Глогов, к кабачку, у келецкого шоссе.

– Я приду туда в полдень, – сказала я.

Крестьянин посмотрел на меня исподлобья, но мой чемодан, оставшийся на подводе, ободрил его. Когда он, наконец, уехал, я пошла по тропинке. Трава еще не была скошена. Меня окружили родные мои цветы, заросли. Я шла объятая счастьем, словно облаком. Вот цветы, которые я, еще прежде чем увидеть глазами, чую ноздрями, выглядывают из луговой травы. Бледно-фиолетовые «ласточки», сестрички мои родные, дорогие мои!.. Я не сорвала ни одной, я только останавливалась над ними, лаская их взглядом. Они спрашивали меня, почему я ушла из этих краев, почему не живу в родной деревне… Но вот, возле своей тропинки на пастбище, я увидела что-то незнакомое: большой ракитовый куст. Он стоял одиноко…

– Я не знаю тебя, – сказала я ему. И в тот же миг вспомнила… Это он!

В нашу кухню в тот день, когда я родилась на свет, приблудился бедный бродячий пес. Никто не знал, откуда он и как его зовут. Но ввиду того, что он явился в такой день, ему дали поесть как гостю. С того времени он так и остался при усадьбе. Прозвали его «Разбоем». Был он добрый, честный и верный пес. Мама очень любила его, я с братьями – тоже. Когда мы приезжали домой на каникулы, его лай был первым, что мы издали слышали. В минуты отъезда он смотрел нам в глаза с такой скорбью…

Когда мне было четырнадцать лет, он был уже так стар, что не двигался с места, весь поседел, оглох и перестал лаять. Лежал на солнце и печальным, старческим, сонным взглядом поглядывал вокруг. Когда к нему приближались, он еще вилял хвостом, поднимал голову и улыбался, как человек.

Однажды утром, на рассвете, мы услышали, что он скулит. Я кинулась к окну и на пастбище увидела нашего охотника Гонзву. Десятках в полутора шагов от него рвался Разбой, привязанный к камню. Огонек из ружья, голубоватый дымок,… Потом гром. Разбой залаял раз, другой…

Когда мы с Вацеком и Генрысем с плачем прибежали к нему, Гонзвы уже не было, а он лежал убитый. Передняя лапа еще раз дрогнула и застыла в моих руках.

Здесь мы выкопали яму и на могиле нашего верного пса посадили ракитовую ветку.

Это он. В этих прутьях течет его теплая кровь… Я приблизилась и коснулась куста рукой. Он весь был одет в белую росу-налистницу, словно в ксендзовский стихарь. Может быть, ствол черного дерева издаст радостный лай, может быть, мертвые листья шевельнутся.

Ничего. Только молчаливые, холодные, крупные капли упали на мои руки.

Лугами я дошла до источника. Старая груша у обрыва и сток в глубине остались совершенно такими же. И огромные камни, по которым к нему можно пройти… Так же выскакивают из бьющего ключа водяные пузыри, расцветающие на поверхности, словно вечные розы, живые летом и зимой.

Я села у источника и забыла про весь божий мир.

Птицы пели в густых зарослях, среди которых сверкали струи, по нескольким руслам бегущие из стока, пересекая невдалеке песчаную дорогу.

Над источником в изобилии краснела центурия, которую мы рвали здесь с покойницей-мамой. Отвар этой травы помогал ей от головной боли. Я протянула руку и машинально сорвала несколько крепких стеблей, но тут же, словно кара за их смерть, меня пронзило страшное сознание. Я почувствовала во рту горечь центурии и капли ее, стекающие в сердце.

Я ушла оттуда. Передо мной была плотина, ведущая к усадьбе. Все здесь иное, иное… Выросли новые рощицы. Только искры, горящие на волнах пруда и на скользких стеблях тростника, только запах татарника да влажный аромат ивняка – все те же. Бело-желтые кувшинки улыбались мне со своих широких листьев и лили в сердце вино радости.

Я заметила, что огромные ольхи над водой срублены и что статуи св. Яна уже нет. Гребля, видимо, снесена была паводком, и ее заменили плотиной с шлюзом, спускающим избыток воды. Теперь вода не сочится сквозь отверстие в гребле, и меня поразило отсутствие мелодичного шума, который длился столько же, сколько и мое счастье в детстве…

И вот всего этого уже нет, как воды, которая тогда текла. Уже не найти этого, как тех капель, которые уплыли и утонули в море.

Старая черная мельница у плотины все так же стояла по пояс в зелени. Придорожная лиственница разрослась еще больше. Две ивы у бараков стали уже совсем трухлявыми, и лишь несколько побегов растет из их умирающих стволов.

Я остановилась перед нашим домом.

Какое запустение! Ограды, клумбы, дорожки – все уничтожено. Даже дикий виноград у крыльца вырван, само крыльцо сломано, стены ободраны, окна заколочены.

Я вошла в сени, приоткрыла дверь в большую комнату, где умерли мои родители. Там было полно еврейской рухляди. А в т о м углу стоит ложе с горой перин.

Я поскорей убежала.

Сперва никто из взрослых не заметил меня. Откуда-то выполз только маленький еврейчик, лет шести, и все старался забежать вперед меня. Когда я снова очутилась во дворе, меня окружило человек десять. Они шли за мной, расспрашивали, кто я такая, чего мне надо. Я что-то говорила им. Один старый еврей семенил совсем рядом, допрашивая словами и взглядом. Я миновала двор, липы и направилась к Буковой. Этот старый еврей в атласном лапсердаке все шел и непрерывно говорил что-то. Я не могла отвечать. Шла… Наконец он отстал и только следил за каждым моим шагом издали. Из-за кустов выглядывали его дети.

Душа моя была овеяна мраком, сердце застыло и не могло породить ни одного чувства. Лишь мысль, свирепая, болезненная, мстительная, осветила как молния это место. Оно осталось тем же самым. Все миновало, утекло как вода. А равнодушная земля все так же зеленела, она осталась все та же, что была.

Ничто не уцелело здесь после моего отца, матери, после меня и моих братьев. Пространство, напитанное нашим трудом, мыслями и чувствами, взял себе другой человек.

В этом месте, где родители издали свой предсмертный стон, в месте, которое для меня – святая святых, трещат на своем языке чужие люди. Деревья, которые в течение долгих тоскливых лет жили в моей душе, как святыня, как таинственные символы вещей, сокрытых от глаз смертных, дороги, проложенные в желтом песке, дороги, которые словно золотые канаты тянули меня в эти края в зимние ночи, полные слез и мрака, луга мои и сверкание воды на речных перекатах между ольхами – все это унаследовал пришлый человек! И для него все эти сокровища моей души – лишь источник жалкого заработка.

И он, как и мы, преминет и сойдет со своим торгашеским мозгом в эту всепоглощающую землю… Вот когда я увидела ее подлинный облик! Ее улыбку вечному солнцу, в которой была словно глумливая насмешка над моей любовью к ней, было словно циничное признание, что она меня никогда не видела, что она и не знает, кто я такая. Нет, эта земля не такая, какой я ее любила…

Она не отвечает на любовь сердца человеческого. Когда же душа изо всех сил рвется к ней, она, в своем сонном сиянии, приоткрывает какую-то свою неземную цель, которой ничем, что в силах человеческих, достичь нельзя.

Возле оврага, в этом тихом уголке среди полей, я вдруг остановилась. Меня остановила сила, которой я в себе не знала.

Я была так близко к родителям, что почти слышала их, могла бы коснуться их руками. Мне казалось, что они со мной, что если я поверну и войду в ворота усадьбы, то увижу их под липами. Благодать такой близости не была ниспослана мне даже в Кравчисках.

Было тихо. Иллюзия продолжалась лишь одно краткое мгновение.

И только теперь я объяла душой страшную расправу, производимую смертью.

Где же они? Во что обратились? Куда ушли отсюда?

Я трепетала до самой глубины сердца.

Я падала ниц перед смертью с мольбой – быть удостоенной обладания тайной.

Где мой отец, где моя мать, где Вацлав?…

И тут я снова услышала в себе те же слова, что тогда, по пути в Менкажицы:

«То же случается с людьми, что и с животными, ибо как животное, так и человек умирает, и единым духом обладают все, и ничего нет в человеке, чего нет в животном, ибо все суета сует».

И дальше, дальше, как несказанную скорбь, шептала я про себя помертвевшими устами слова мудреца господня:

«Кто может сказать, что дух человеческий поднимается кверху, а дух животного нисходит вниз под землю? Все идет в одно место, все произошло из праха и в прах обратится».

Обессиленная, в глухом отчаянии дотащилась я до зарослей на холме. Я пошла в тень берез и блуждала среди них, ничего не видя и не слыша. Не припоминаю когда и не знаю где упала я на землю. На меня снизошла жажда смерти. Лишь ее я чувствовала, и она была последним биением моего сердца.

Так продолжалось долго…

Но тогда с кладбища в Кравчисках пришла ко мне из-под земли моя мать. Сквозь ил, песок, сквозь гранитный камень прорвалась она из земли. Я уже не лежала на мертвом перелоге. Я почувствовала себя на лоне матери моей, я услышала биение ее сердца. Во мне трепетали глубокие, земные, тихие волнения. Словами я тщетно пыталась бы выразить то, что со мной произошло. Смерть испугалась и отступила, прекратились плач и скорбь.

О светлые цветы моей долины…

Загрузка...