Памятливые страусы

Вечно помнит завет Свой, слово,

[которое] заповедал в тысячу родов.

(Пс. 104:8)

— Ах, — говорит тебе изумительная семидесятилетняя старушка уникальной израильской породы (из тех старушек, которые в молодости служили в «Пальмахе»[7], а теперь являются главной аудиторией неброских, чудовищно дорогих бутиков в Рамат-Авиве[8]). — Ах, это я, я во всем виновата! Он был такой красавец, такой красавец, даром что небольшого роста. Он был весь как из дерева выточен, с такой полированной кожей! Я знала, конечно, только немецкий, я приехала в Эрец-Исраэль совсем одна, вы же понимаете, мне было шестнадцать лет, это был сорок восьмой год, самое начало декабря. Я ради него выучила арабский. Я говорила на арабском лучше, чем на иврите, потому что это же любовь, вы же знаете, как это бывает. Но при этом у нас в киббуце под Тель-Авивом был такой молодой человек, еврей. На десять лет меня старше, он казался мне таким взрослым! Я разрывалась! И вот настал день, когда я сказала: «Махмуд, мое сердце не с тобою». Он посмотрел на меня — долго смотрел! — и ушел. А ночью мой друг, еврей, разбудил в палатке меня и мою подругу и сказал: «Девочки, берите винтовки, напали на район Ха-Тиква!»[9]. И мой Махмуд был во главе этого нападения, понимаете? Он мне мстил, он ненавидел меня. Это я во всем виновата! — вздыхает старушка, нежно покачивая точеной головкой.

Три раза в год царю Соломону привозили павлинов. За сорок лет правления у него должна была скопиться неплохая коллекция.


У тебя нет ни малейшего желания возражать — и не потому, что тебе не хочется расстраивать романтичную старушку. Просто у израильтян отношения с историей вообще носят совершенно персональный характер. Дело не то в плотности здешней истории, не то в размерах страны, не то в еврейском умении поддерживать семейные и дружеские связи; так или иначе, история — десяти-, пятидесяти-, четырехсот-, пятитысячелетней давности — не заканчивается в Израиле никогда и всегда касается лично твоего собеседника. Его дядя строил в Хайфе первую больницу, его тетя охотилась на Эйхмана, его троюродный брат проектировал «Суситу»[10], его бабушка была любимой наложницей царя Соломона, пока не явилась эта сунамитская похабница. «Ашкеназы жааа-а-а-а-адины! Ашкеназы жаааа-дины!» — издевательски вопит молодой йеменец, торгующий бобами на рынке «Кармель», не забывая при этом старательно демонстрировать белоснежные зубы вспотевшему от восхищения американскому фотографу. Щуплый бледнолицый хипстер из породы прогрессивных любителей готовить дома только что потребовал у торговца выдать ему недостающие тридцать агорот сдачи.

— Ашкеназы жа-а-а-адины! Ашкеназы жа-а-а-дины!

— Ашкеназы эту страну основали! — покраснев, огрызается нервный хипстер.

— Ма-а-а-аленькую страну! Маленькую-ма-а-а-аленькую страну! Потому что жа-а-а-адины! Ашкеназы жа-а-а-а-адины!..

Тель-авивский таксист рассказывает тебе про участие его троюродного дедушки в восстании маранов в 1485 году: «…а мой дедушка вышел навстречу инквизитору и говорит: молодой человек, как вам не стыдно — мы же кушаем!..» Ты пытаешься мягко указать таксисту на некоторые, скажем так, неувязки. Таксист тебя просто не понимает. Он говорит не о цифрах и фактах — он говорит о персональном восприятии прошлого, о личном переживании.

Срока давности это переживание не имеет и тем самым создает совершенно уникальные отношения со смертью, свойственные только израильтянам. На рынке, который еженедельно проходит в маленьком иерусалимском переулке возле «Дома художника», пожилая дама по имени Рути торгует фотооткрытками собственного производства: герань в окошке, пальма в электрических фонариках, закат над Синаем, рассвет на Голанах, все милое, четкое, чистое, яркое. Внезапно одна черно-белая фотокарточка — как рентгеновский снимок: что-то хрупкое, тонкое, асимметричное, витое. Рути нашла на чердаке иерусалимского дома, в котором семья ее мужа, профессора музыкологии, живет уже больше ста лет, коробку, в которую бабушка-покойница всю жизнь складывала всякую девичью дребедень — ну, ниточки, тряпочки, ленточки, моточки. Это — ошметки столетнего кружева; бабушке, скончавшейся шестнадцать лет назад, это кружево служило воротничком, когда та ходила в гимназию в Белостоке.

— Рути, сфотографируй все эти вещи и сделай выставку, это же потрясающе!

— Не могу, милая, муж говорит: бабушка этого не любит.

Рути полностью в своем уме — просто бабушка этого не любит. Это трудно объяснить, но очень легко понять. В синагоге при больнице «Хадасса» семья израильских «американцев» рассматривает потрясающие витражные окна работы Шагала. Дедушка в колясочке, мама, папа, бывшая жена папы, новый сын папы, двое старших сыновей папы и дочка одного из старших сыновей папы на руках у его бойфренда. Кроме дедушки, все очень устали и хотят домой. Дедушка, как свойственно израильским пенсионерам, бодр, свеж и полон сил.

— Деточки, вот теперь я готов немедленно умереть счастливым!

— Дедушка, ты уже утром после завтрака в «Зуни» был готов немедленно умереть счастливым.

— Ты, папа, еще в кино готов был немедленно умереть счастливым.

— Да, папа, ты еще вчера в сафари после страусов был готов немедленно умереть счастливым. Как это, интересно, у тебя устроено?

— Деточки, я немедленно готов пойти к проституткам. Вы уверены, что хотите и дальше выяснять, как у меня что устроено?

— Ну-у-у, дедушка, если ты после этого будешь готов немедленно умереть счастливым…

В кафешке на Флорентине матерый длинноволосый красавец в расстегнутой клетчатой рубашке с обрезанными рукавами поудобнее укладывает на своем по-сунамитски загорелом животе довольно беспокойного французского бульдога. Бульдог роняет слюни в меню и смотрит на хозяина выпученными, как старые автомобильные фары, глазами.

— Как его зовут?

— Моисей.

— Почему Моисей?!

— Так он и есть Моисей.

— В смысле, тот самый Моисей?

— Да, тот самый Моисей.

— Почему ты так думаешь?

— А он умеет на прогулке так изгваздаться, что перед ним вода в ванне от ужаса расступается.

К беседе с удовольствием подключается бармен: «А ты не можешь попросить Моисея прийти ко мне домой и забрать мою дочь в какое-нибудь путешествие по пустыне лет на тридцать-сорок?» Дочь, красотка лет пятнадцати, подрабатывающая у папы в кафе во время каникул, снисходительно хмыкает.

— Что ты хмыкаешь? У тебя восемь бойфрендов, они сидят тут с утра до ночи и жрут мои бесплатные оливки! Хотел бы я жить во времена Моисея — ты б давно была замужем, а у меня во дворе паслись бы пятнадцать верблюдов!

— Папа, ты боишься даже хомяков! Что бы ты делал с пятнадцатью верблюдами?

— Продал бы их кому-нибудь и выкупил бы тебя обратно, моя лапочка, моя деточка.

Деточка ласково лягает отца длинной молодой ногой. Пятнадцати верблюдов могло бы и не хватить.

…Есть такой израильский художник — Эран Решеф, гиперреалист, с душераздирающей точностью воспроизводящий элементы израильской уходящей натуры: старые настенные аптечки, белые рычажки, которыми когда-то почти во всех израильских квартирах включался свет, почти отступившие на чердак детские эмалированные ванночки — прошлое, которое исчезает из сферы видимого и цепляется только за мелкие вещи, случайно завалившиеся в щели времени. А есть еще один израильский художник — Йоава Эфрати, примитивист, автор минималистских карандашных рисунков: их подчеркнутая сиюминутность, их почти детская напряженность как будто бы вообще не выстраивает никаких отношений между жизнью и временем, между нами и прошлым. Можно поставить слепой эксперимент: зайти в магазин при Музее современного искусства в Тель-Авиве, взять оба каталога, веером перемешать края страниц, как края двух колод карт, и смотреть работы Решефа и Эфрати в том порядке, в котором они легли: вперемешку, как получится. Вот тогда отношения Израиля с собственным прошлым становятся, что ли, немного яснее. Это очень трудно объяснить, но очень легко понять.

Загрузка...