Часть II. 1887–1891 гг. Философское обоснование и практика жизни

Глава 7. «О жизни». Новые посетители. Переписка

Одновременно с художественным творчеством во Л. Н-че шла глубокая философская работа, вырабатывались твердые теоретические положения. Помню, как раз во время болезни, в конце 1886 года, Л. Н-ч получил от Анны Константиновны Дитерихс, впоследствии Чертковой, серьезное письмо с запросами о смысле жизни, о значении смерти; оно его заинтересовало, и он написал довольно обстоятельный ответ на нескольких листках почтовой бумаги. Ответ этот был переписан начисто и возвращен Л. Н-чу; после этого Л. Н-ч, поправляя, увлекся этой работой и отдал ей много умственных и творческих сил. Он писал ее довольно долго, целый год. Этот «ответ на письмо» все разрастался, а внутренняя духовная работа, сопровождавшая его, открывала ему новые формы сознания, которые он выражал на бумаге.

Несколько раз ему казалось, что он кончил эту статью, и он читал ее близким людям, в ком надеялся найти серьезное понимание.

25 февраля 1887 года Л. Н-ч присутствовал на заседании Московского психологического общества. Профессор Н. Я. Грот читал реферат о свободе воли. В письме к Н. Н. Страхову Лев Николаевич говорит:

«Я слушал дебаты и прекрасно провел вечер, не без поучительности и, главное, с большим сочувствием лицам общества. Я начинаю выучиваться не сердиться на заблуждения».

Таким образом, у Л. Н-ча установилась моральная связь с психологическим обществом, поддерживаемая преимущественно Н. Я. Гротом. И вот в одно из ближайших следующих заседаний, а именно 14 марта того же года, Л. Н-ч выступил сам с рефератом под названием «Жизнь бесконечная». Это было временное название его статьи, которую он тогда писал. Одно время Л. Н-ч называл эту статью «Понятие о жизни», а потом «О жизни и смерти». Но так как чем больше он углублялся в смысл этой статьи, тем меньше в ней оставалось места и значения смерти, то, когда он кончил ее, слово «смерть» совсем выпало из заглавия и статья приняла название «О жизни».

Несколько выписок из писем ко мне этого года показывают, как занимала его эта книга.

Так, весной этого года он пишет:

«Соскучился я о вас, милые друзья (обращаюсь к вам и Чертковым), беспрестанно думаю о вас. Верно оттого, что последнее время так был увлечен своими мыслями о жизни и смерти, что мало думал, так теперь наверстываю. Я все еще не кончил и все уясняю себе больше и больше. Когда кончу, то напечатаю у Оболенского последнюю, по-моему, лучшую версию, если он хочет и цензура пропустит (нецензурного, кажется, нет ничего)».


В апреле он писал Черткову:

«Я все работаю над жизнью и смертью, и что дальше, то яснее. Эта работа для меня ступень, на которую взбираюсь. Во время работы этой приходят мысли из этой же работы, которые могут быть выражены только в художественной форме, и когда кончу или перерву, Бог даст, то и напишу».

Летом в одном из писем ко мне он говорит:

«Статья моя о жизни и смерти все не кончается и разрастается в одну сторону и сокращается и уясняется в другую. Вообще же я вижу, что не скоро кончу, и если кончу, то напечатаю ее отдельной книгой, без цензуры, и потому не могу дать ее Оболенскому. И это меня огорчает. Будьте моим посредником между ним, чтобы он не огорчился и на меня не имел досады. Я постараюсь заменить это чем-либо другим. Пожалуйста, поговорите с ним и напишите мне».

Наконец, еще дальше он пишет: «Свою статью «О жизни и смерти» все писал и пишу, и очень трудно; однако, посылаю набирать. Страхов был и одобрил; это меня поощрило».

Однако, он не отослал статьи в набор и после этого письма. Когда я приехал в Ясную Поляну в конце июля, я застал рукопись вновь переписанную и уже с небольшими только поправками – признак, что дело близится к концу. И действительно, когда я, пробыв несколько дней, собрался ехать в Москву, Л. Н-ч дал мне с собой всю рукопись с поручением сдать в набор в типографию Мамонтова, что я и сделал. При этом Л. Н-ч просил меня передать профессору Гроту его просьбу продержать корректуру. Этим он хотел искусственно оторваться от своей работы, снять с себя заботы о ней, чтобы освободить свои силы для другой назревавшей в нем работы художественной.

После моего отъезда он писал Черткову:

«П. И. милый вчера уехал и увез в типографию статью о жизни. Начал я писать о жизни и смерти, а когда дописал, оказалось, что вторую часть заглавия пришлось выкинуть, потому что для меня по крайней мере это слово потеряло совершенно то значение, какое я ему придавал в заглавии. Дай-то Бог, чтобы хоть на некоторых читателей она произвела то же действие».

Но совсем освободиться он не мог. Эта философская работа притягивала его к себе, и он сам руководил корректурной работой Грота. В ноябре того же года он мне пишет об этом:

«Гроту, пожалуйста, скажите, что «вступление» я отнес к примечаниям, но потом думаю, что надо оставить его «вступлением» и колеблюсь. Не будет ли он так добр решить это за меня. А еще то, что я желал бы просмотреть то, что идет после тех глав, которые мы с вами переправили. Пожалуйста, скажите то же и в типографии. Они теперь мне ничего не посылают. Представьте себе, что у Канта все то же самое сказано, и чудесно во многих местах».

В это время он действительно читал Канта и восхищался им.

Вот что он между прочим пишет о Канте в том же письме ко мне:

«Много испытал радости, прочтя в 1-й раз Канта – «Критику практического разума». Какая странная судьба этого удивительного сочинения. Это венец всей его глубокой разумной деятельности и это-то никому не известно. Если вы не прочтете в подлиннике, и я буду жив – переведу и изложу, как умею. Нет ли биографии Канта в публичной библиотеке? Попросите от меня и пришлите».

Об этом же, более пространно, он пишет в письме к Н. Н. Страхову от 16 октября 1887 года:

«Я в большом волнении. Я был нездоров простудой эти несколько дней и, не будучи в силах писать, читал и прочел в 1-й раз «Критику практического разума» Канта. Пожалуйста, ответьте мне, читали ли вы ее? Когда? И поразила ли она вас? Я лет 25 тому назад поверил этому талантливому подкупу Шопенгауэра и прочел критику спекулятивного разума, которая есть ничто иное, как введение к изложению его основных взглядов к «Критике практического разума», и так и поверил, что старик заврался и что центр тяжести его – отрицание. Я и жил 20 лет в таком убеждении и никогда ничто не навело меня на мысль заглянуть в самую книгу. Ведь такое отношение к Канту все равно, что принять леса вокруг здания за здание. Моя ли это личная ошибка или общая? Мне кажется, что есть тут общая ошибка. Я нарочно посмотрел (на днях прочел его биографию русскую) историю философии Вебера, которая у меня случилась, и увидал, что Г. Вебер не одобряет того основного положения, к которому пришел Кант, что наша свобода, определяемая нравственными законами, и есть вещь сама в себе (т. е. сама жизнь) и видит в нем только повод для элукубраций Фихте, Шеллинга и Гегеля и всю заслугу видит в «Критике чистого разума», т. е. не видит совсем храма, который построен на расчищенном месте, а видит только расчищенное место, весьма удобное для гимнастических упражнений. Грот, доктор философии, пишет реферат о свободе и цитирует каких-то Рибо и др., определения которых представляют турнир бессмыслиц и противоречий, а кантовское определение игнорируется, и мы слушаем и толкуем, открывая открытую Америку. Если не случится среди нашего мира возрождения наук и искусств через выделение жемчуга из навоза, мы так и потонем в нашем нужнике невежественного многокнижия и многозаучивания подряд. Напишите, пожалуйста, ваше мнение об этом и ответы на мои вопросы».

Страхов ответил ему длинным письмом, начинающимся словами: «Какое чудное письмо вы мне прислали, бесценный Лев Николаевич! Я так и вижу тот пламень, который в вас горит и светит».

Страхов сознается, что не читал «Критики практического разума» Канта, зная ее только в изложении, и в общем соглашается с точкой зрения Л. Н-ча.

Наконец книга «О жизни» начала печататься. В декабре того же года Л. Н-ч писал мне между прочим следующее: «Занят преимущественно исправлениями и добавлениями «О жизни», которая вся набрана и более 3/4 отпечатана».

Вскоре она была действительно отпечатана, но, увы, ей не суждено было увидеть света. Тогдашняя цензура нашла ее вредной, и она была уничтожена.

А между тем цель ее и смысл заключались в том, что если жизнь – любовь, то в ней нет смерти. И это показалось вредным. Цензура придралась к той главе, где обличаются книжники и фарисеи, приняв это на свой счет. Л. Н-ч был огорчен и поражен нелепостью такого решения.

Помню, как он радовался, перечитывая свое изложение, которое удовлетворяло запросам на систематическое, философское обоснование его взглядов.

«Часто в спорах с учеными людьми, – говорил он мне, – я натыкаюсь на полное непонимание того, что я говорю – мы как будто говорим на разных языках». И вот он пришел к убеждению, что ему нужно изложить логические обоснования своих взглядов, чтобы ввести людей в тот круг понятии, которые составляют основу его миросозерцания. Вот этой цели и должна была служить книга «О жизни».

Он изображает в ней картину бедственности человеческой жизни вследствие трех противоречий, на которые наталкивает человека его разумное сознание. Сознательно живущий человек не может не чувствовать постоянно преследующее его пугало физических страдании и смерти, и это нарушает его благо. Кроме того, стремясь к своему личному благу, он вступает в борьбу со всеми окружающими его существами, и условия этой борьбы отравляют ему его жизнь. Но если ему и удается достигнуть того личного блага, к которому он стремился, то как только личное благо достигнуто, иллюзия его разрушается, и оно перестает быть благом и только возбуждает новое неутолимое желание, не дающее человеку никакого блага.

Приведенный к сознанию бедственности своего существования, человек чувствует остановку жизни и бывает близок к погибели.

Разрешается это противоречие тем единственным средством, которое и составляет сущность учения Христа и всех мудрецов мира: служением вне себя, любовью, самоотвержением. И для этого нужно не уничтожить животную личность, а подчинить ее высшему разумному сознанию.

«Любовь разрешают все противоречия жизни. Деятельность любви не встречает конкуренции, так как и конкурирующий становится предметом любви. Деятельность любви не знает смерти. Она не страшна ей, потому что весь мир живет вечно, а вступающий на путь любви приобщается к вечному миру. Деятельность любви не знает пресыщения, не встречает иллюзий, потому что есть сама сущность жизни, высшая и вечная реальность».

В этой же книге Л. Н-ч дает точное определение любви; разграничивая и противополагая один другому два рода любви: один – любовь как предпочтение одного существа или предмета другому ради своих интересов. И другой – любовь как предпочтение интересов всякого другого лица интересам своей личности.

В трогательных поэтических выражениях Л. Н-ч изображает эту истинную любовь:

«Любовь, та, в которой только и есть жизнь, проявляется в душе человека, как чуть заметный, нежный росток среди похожих на нее грубых ростков сорных трав, различных похотей человека, которые мы называем любовью. Сначала людям и самому человеку кажется, что этот росток – тот, из которого должно вырастать то дерево, в котором будут укрываться птицы, и все другие ростки – все одно и то же. Люди даже предпочитают сначала ростки сорных трав, которые растут быстрее, и единственный росток жизни глохнет и замирает. Но еще хуже то, что еще чаще бывает: люди слышали, что в числе ростков этих есть один настоящий, жизненный, называемый любовью, и они вместо него, топча его, начинают воспитывать другой росток сорной травы, называя его любовью. Но что еще хуже: люди грубыми руками ухватывают самый росток и кричат: «Вот он, мы нашли его, мы теперь знаем его, возрастим его, любовь, любовь! Высшее чувство, вот оно!». И люди начинают пересаживать его, исправлять его и захватывают, заминают его так, что росток умирает, не расцветши, и те же или другие люди говорят: все это вздор, пустяки, сентиментальность. Росток любви, при появлении своем нежный, не терпящий прикосновения, могущественен только при своем разросте. Все, что будут делать над ним люди, только хуже для него. Ему нужно одного, – того, чтобы ничто не скрывало от него солнце разума, которое одно взращает его».

Наконец, Л. Н-ч заканчивает свою книгу такими словами:

«То, что к чему стремится человек, то и дано ему: жизнь, не могущая быть смертью, и благо, не могущее быть злом».

Книга эта только русской цензурой могла быть признана вредной. На самом деле она написана в столь мягком тоне, что Софья Андреевна, вообще относившаяся отрицательно к критическим религиозно-философским работам Л. Н-ча, отказавшаяся даже переписывать их, прочитав эту книгу, снова берется за переписку и даже за перевод ее на французский язык, который и заканчивает под редакцией проф. Тастевэн и издает в Париже. Некоторые главы были просмотрены в переводе Л. Н-чем и послужили ему для исправления русского текста. Он говорил, что в переводе, как в зеркале, виднее ошибки рисунка, и ему было полезно взглянуть на это отражение его мыслей. Только через 20 лет книга эта могла полностью появиться в России. Раньше же из нее печатались только допущенные цензурою отрывки.


Эту серьезную философскую работу Л. Н-ч сумел совмещать и с чисто практической деятельностью как в области личной жизни, так и в области общественных движений и литературы.

В личной его жизни, во внутренней области ее наступает некоторое успокоение. Он начинает новое художественное произведение из жизни христиан первых веков под названием «Ходите в свете, пока в вас есть свет», набрасывает эту повесть до конца, но останавливается и бросает ее, не отделанную. По его словам, чтобы доделать, ему пришлось бы совершить большую работу, изучить бытовые источники того времени. А на это у него не было уже сил, а главное – времени.

Несмотря на свою незаконченность, повесть эта представляет большой интерес как по содержанию, так и по форме. Она написана в виде толкования на притчу о виноградарях. И смысл ее в том, что для Бога нет времени, и когда бы человек ни обратился на истинный путь, в молодости или в старости, он будет желанным работником в христовом винограднике, и благо, которое он получит, одинаково для всех, потому что это – вечное, неизмеримое благо.

Многие страницы этой повести представляют замечательную философскую борьбу двух мировоззрений, причем язычник является во всеоружии диалектики, а христианин – в простоте и нищете аргументов, но вместе с тем в неопровержимости их жизненной правды.

Прологом к этой повести служит небольшой рассказ «Беседа досужих людей», где в несколько легком тоне изложен с оттенком юмора весь смысл и значение повести.


Неутомимо работая на пользу народа, Л. Н-ч начал в том же году агитацию против пьянства. Он основал первое в России общество трезвости под названием «Согласие против пьянства». Желавший поступить членом в это согласие должен был подписать такую декларацию:

Согласие против пьянства

«Сознавая страшное зло и грех пьянства, мы, нижеподписавшиеся, порешили: во первых, сами никогда ничего не пить пьяного: ни водки, ни вина, ни пива, ни меда; во-вторых, не покупать и не угощать ничем пьяным других людей; в-третьих, по мере сил внушать другим людям, особенно молодым и детям, о вреде пьянства и преимуществах трезвой жизни и привлекать людей в наше согласие.

Просим всех согласных с нами заводить себе такой же лист, вписывать в него новых членов и сообщать нам. Просим тех, кто почему-либо изменит своему согласию, сообщать нам об этом».


Как ни разумна казалась эта попытка удержать люден от губительной привычки, но многих из нас эта декларация смутила и показалась непоследовательностью со стороны Л. Н-ча.

Подпись этой декларации являлась торжественным обещанием, вроде клятвы за свое будущее поведение. У всех на сердце запечатлелась сильная аргументация Л. Н-ча при толковании слов Христа: «а я говорю вам, не клянитесь вовсе». И предложение со стороны Л. Н-ча своего рода клятвы смутило многих. Некоторые, как, напр., В. Г. Чертков, кроме того, не сочувствовали обособлению людей в отдельные группы или общества в зависимости от их отношений к той или другой частной области отношений.

По этому поводу у меня со Л. Н-чем завязалась переписка. Я выразил ему все свои сомнения и вместе с тем сознание важности задуманного им дела.

Я получил скоро ответ на это письмо, в котором Л. Н-ч между прочим писал:

«Я так и знал, что вы побоитесь общества трезвости, но вы сами высказали все самое главное за него. Чертков тоже чурается…

Для меня за общество трезвости, кроме его практической пользы (уж теперь десятки людей в продолжение 10 дней не дурманились, не тушили свой разум), то, что в том распущенном мире, в котором мы живем, оно призывает людей хоть к крошечному проявлению нравственной деятельности, указывает на то, что в нашей обыденной жизни всякие вещи: есть, спать, передвигаться, говорить, читать, глядеть и пить можно нравственно и безнравственно. Тут резкий случай и потому его видят. И удивительно: как лакмусовая бумага, такие вещи, как вегетарианство, трезвость, разделяют людей. Есть добрые люди, которые из себя выходят и злятся на общ. трезвости, злятся неожиданно, очевидно, на проявление такой какой-то забытой ими силы, которая требует от них чего-то. То же, что это общество или согласие, то это только имя, и бояться этого нечего. Я первое, что всегда всем говорю, что листок есть только случайное выражение моих мыслей о вреде пьянства, которое мне пришло в голову. А пускай каждый, и вы, выражает свое отношение к этому, как он хочет, только бы было желание противодействовать злу. У нас уж и есть несколько версий. Газеты сделали то, что письма получаются… Мы посылаем свою редакцию».

Запись в члены этого согласия пошла очень быстро, за отдельными лицами начались присоединения коллективные. Присоединялись целые сектантские общины. Из Воронежской губернии пришло заявление о присоединении более чем тысячи человек крестьян одной волости, в лице нескольких тысяч основанного ими согласия.

Так как частный характер этого общества не позволял вести публичную пропаганду, то Л. Н-ч решил хлопотать об административном утверждении этого общества. Он написал об этом своему придворному другу Александре Андреевне Толстой, прося исходатайствовать у кого следует это утверждение. Александра Андреевна обратилась к тогдашнему министру внутренних дел Толстому; он передал просьбу для справки в канцелярию и оттуда ответили, что для утверждения общества должен быть представлен его устав. Так как Л. Н-ч писать устав не стал, то общество так и осталось частным согласием против пьянства.

Деятельность Л. Н-ча по вопросу о трезвости, конечно, не ограничилась этим воззванием. Он пишет целый ряд статей по этому вопросу.

Более замечательные из них это «Для чего люди одурманиваются?», написанная в виде предисловия к книге доктора Алексеева «О пьянстве». Для народных изданий Л. Н-ч написал «Богу или мамоне», для народного театра «Первый винокур» и проч. Кроме того, Л. Н-ч вызвал своим примером целый ряд других подобных попыток, переводил статьи с иностранных языков и вообще положил в России начало этому движению.

В это же время Л. Н-ч начинает серьезно относиться к вегетарианству, или к безубойному питанию и многих увлекает на этот путь. Мы вернемся еще к этому вопросу, когда будем говорить о его статье «Первая ступень», написанной значительно позже.

Известность Л. Н-ча росла и привлекала к нему многих замечательных посетителей.

В апреле в Москве, куда Л. Н-ч приезжал из Ясной на несколько дней, он познакомился с посетившим его писателем Николаем Семеновичем Лесковым, давно уже с любовью следившим за развитием религиозной мысли Л. Н-ча; Лесков был другом «Посредника», дав ему целый ряд своих произведений, весьма ценимых Л. Н-чем. Л. Н-ч в письме к Черткову так отзывается об этом первом знакомстве с Лесковым: «Был Лесков. Какой умный и оригинальный человек».

В апреле же, по возвращении в Ясную Поляну, Л. Н-ча посетил чешский профессор доктор философии Массарик. Предварительно он прислал Л. Н-чу свою докторскую диссертацию «О самоубийстве». В этой книге уже проявилась серьезная религиозная основа молодого ученого, и она расположила Л. Н-ча к ее автору.

Личное свидание только усилило взаимные симпатии. Мне удалось несколько раз присутствовать при их беседе и от самого Л. Н-ча слышать симпатичный отзыв об уме, простоте и религиозности его нового друга.

Вероятно, Массарик приехал ко Л. Н-чу по рекомендации Н. Н. Страхова, так как в письме к нему от 20 мая Л. Н-ч пишет:

«Очень благодарю вас за Массарика. Он был и в Ясной, и я очень полюбил его». С тех пор общение Л. Н-ча с Массариком не прекращалось, и за свою преданность ему Массарик получил упрек в венском парламенте, когда он был депутатом от Праги.

Вероятно, следствием этого посещения Л. Н-ча Массариком было избрание Л. Н-ча почетным членом чешского литературного общества «Umelecka beseda», состоявшегося 11 декабря 1887 года.

Иное впечатление оставило по себе во Л. Н-че посещение его американцем Кенаном, приезжавшим ко Л. Н-чу в это же время, т. е. летом 1887 года.

Блестящий ученый, автор известной книги «Сибирь и ссылка», сумевший проникнуть в такие места и раскрыть такие язвы, которых ни до него, ни после него уже не приходилось видеть ни одному исследователю, он был поглощен этой своей деятельностью, обличением и борьбой с русской государственной властью и не мог усвоить себе взгляды Л. Н-ча на полное отрицание насилия, и в его отчете о свидании с ним видно это неудовлетворение.

Летом этого года Л. Н-ч познакомился с Анатолием Федоровичем Кони. Знаменитый юрист, писатель и привлекательный человек оставил след в жизни Л. Н-ча и, несомненно, сам по себе испытал его могучее влияние. А. Ф. Кони дал нам увлекательно написанные воспоминания о своем знакомстве со Л. Н-чем. Описывая нам шаг за шагом время пребывания своего в Ясной Поляне, он дает интересную картину интимных бесед со Л. Н-чем по вечерам перед сном. Вот одна лирическая картина:

«Когда в первый вечер, простившись, я просил показать мне дорогу во флигель, занимаемый Кузьминскими, Лев Николаевич сказал мне, что я помещен на жительство в его рабочей комнате внизу и пошел меня туда проводить. Это была обширная комната, разделенная невысокой перегородкой на две неравные части. В первой, большей, с выходом на маленькую террасу и в сад, стояли шкафы с книгами и висел, сколько мне помнится, портрет Шопенгауэра. Тут же, у стены, в ящике лежали орудия и материалы сапожного мастерства. В меньшей части комнаты находился большой письменный стол, за которым были написаны в свое время «Анна Каренина» и «Война и мир». У полок с книгами в этой части комнаты для меня поставлена кровать. Здесь в течение дня работал Лев Николаевич. Приведя меня в эту комнату, он над чем-то копошился в большей части ее, покуда я разделся и лег, а затем вошел ко мне проститься. Но тут между нами началась одна из тех типических русских бесед, которые с особенной любовью ведутся в передней при уходе или на краешке постели. Так поступил и Толстой. Сел на краешек, начал задушевный разговор – и обдал меня сиянием своей душевной силы…»


Другой раз между ними завязалась при таких же обстоятельствах интересная беседа о Некрасове.

«Иногда, простившись со мной, Толстой уходил за перегородку и там что-нибудь разбирал, вновь начиная разговор, но, затронутый или заинтересованный каким-либо моим ответом, снова входил в мое отделение, и прерванная беседа возобновлялась. Один из таких случаев остался у меня в памяти.

– А вы какого мнения о Некрасове? – спросил он меня из-за перегородки, что-то передвигая.

Я отвечал, что ставлю высоко лирические произведения Некрасова и считаю, что он принес огромную пользу русскому молодому поколению, родившемуся и воспитанному в городах, тем что, вместе с Тургеневым, научил его знать, ценить и любить русскую сельскую природу и простого русского человека, воспев их в берущих за душу стихах; что же касается его личных свойств, то я не верю яростным наветам на него и во всяком случае считаю, что то, что он был игрок, еще не дает права ставить на его личности крест и называть его дурным человеком. Он был, – продолжал я, – одержим страстью к игре, обратившеюся, если угодно, в порок, но порочный человек не всегда дурной человек. Нередко, вне узких рамок своей пагубной страсти, порочные люди являют такие стороны, которые многое искупают. Наоборот, так называемые хорошие люди подчас, при внешней безупречности, проявляют грубый эгоизм и бессердечие. Жизненный опыт дает частые подтверждения этому. Игроки нередко бывают смелыми и великодушными людьми, чуждыми низменной скупости и черствой расчетливости; пьяницы часто отличаются, в трезвом состоянии, истинной добротой. Недаром Достоевский сказал, что в России добрые люди – почти всегда пьяные люди, и пьяные люди – всегда добрые люди. Наконец, история оставила нам примеры «явных прелюбодеев», проникнутых глубоким человеколюбием и вне служения своим страстям явивших образцы гражданской доблести и глубины мысли. Выслушав это мнение, Толстой вышел из-за перегородки со светлым выражением лица, и, сев на «краешек», сказал мне радостно:

– Ну, вот, вот, и я это именно всегда думал и говорил, это различие необходимо делать!

И между нами снова началась длинная беседа на эту тему с приведением фактических ссылок и доказательств в подтверждение нашей общей мысли».

А вот поэтическая картина вечерней прогулки, которую совершил в этот же день Л. Н-ч с А. Ф. Кони, едва не замучив его ходьбой.

«Из первого пребывания моего в Ясной Поляне мне с особенной яркостью вспоминается вечер, проведенный с Толстым в путешествии к родственнице его супруги, жившей в верстах семи от Ясной Поляны и праздновавшей какое-то семейное торжество. Лев Николаевич предложил мне идти пешком и всю дорогу был очаровательно весел и увлекательно разговорчив. Но когда мы пришли в богатый барский дом с роскошно обставленным чайным столом, он заскучал, нахмурился и внезапно, через полчаса по приходе, подсев ко мне, вполголоса сказал: уйдем! Мы так и сделали, удалившись, по английскому обычаю, не прощаясь. Но когда мы вышли на дорогу, уже освещенную луной, я взмолился о невозможности идти назад пешком, ибо в этот день утром мы уже сделали большую полуторачасовую прогулку, причем Толстой, с удивительной для его лет гибкостью и легкостью, взбегал на пригорки и перепрыгивал через канавки быстрыми и решительными движениями упругих ног. Мы сели в лесу на полянке в ожидании «катков» (так называется в этой местности экипаж вроде длинных дрог или линейки). Опять потекла беседа, и так прошло более получаса. Наконец, мы заслышали вдалеке шум приближающихся «катков». Я сделал движение, чтобы выйти на дорогу им навстречу, но Толстой настойчиво сказал мне: пойдемте, пожалуйста, пешком!.. Когда мы были в полуверсте от Ясной Поляны и перешли шоссе, в кустах вокруг нас замелькали светляки. Совершенно с детской радостью Толстой стал их собирать в свою «шапоньку» и торжествующе понес ее домой в руках, причем исходивший из нее сильный зеленоватый фосфорический свет озарял его оживленное лицо. Он и теперь точно стоит передо мною под теплым покровом июньской ночи, как бы в отблеске внутреннего сияния своей возвышенной и чистой души…»

В конце июля Л. Н-ча посетил его старый друг, графиня Александра Андреевна Толстая. Мы уже не раз упоминали о характере их дружбы. Прежняя ничем не затуманенная привязанность теперь часто затемнялась и подвергалась испытанию вследствие крупных религиозных разногласий. Только их взаимная терпимость удерживала их на степени дружбы. Надо отдать справедливость Л. Н-чу, что он никогда не навязывал своему другу своих новых взглядов; друг же его частенько пробовал обратить его на путь истинный, и много надо было мягкости и в то же время стойкости во Л. Н-че, чтобы оградить себя от этих нападений, не причинив вреда их отношениям. Искренняя, старая дружба влекла графиню Александру Андреевну к свиданию со «Львом», как она его называла, и, выбрав, наконец, удобное время, она приехала в Ясную Поляну в сопровождении А. М. Кузьминского. Она очень живо описала это свое пребывание в Ясной в своих воспоминаниях о Л. Н-че. Мы заимствуем оттуда несколько характерных мест. Вот как она проводила утро со Л. Н-чем:

«Я очень любила эти утренние часы. Лев, обновленный сном, был в отличном духе и необыкновенно мил. Мы разговаривали совершенно спокойно; он часто читал мне любимые его стихи Тютчева и некоторые Хомякова, которые он ценил особенно; и когда в каком-нибудь стихотворении появлялось имя Христа, голос его дрожал и глаза наполнялись слезами… Это воспоминание и до сих пор меня утешает: он, сам того не сознавая, глубоко любит Спасителя и, конечно, чувствует в нем не обыкновенного человека, трудно понять противоречие его слов и его чувства.

Уходя на работу в свой кабинет, он мне обыкновенно оставлял все журналы, книги и письма, полученные накануне. Нельзя себе представить, какой ворох этого материала почта приносила ежедневно не только из Россия, но и со всех стран Европы и даже из Америки, – и все это было пропитано фимиамом, фимиамом… Я часто удивлялась, как он не задохся от него, и даже ставила ему это в великую заслугу.

– Ouelle effrayante nourriture pour votre orgueil, mon cher ami; je crains vraiment que vous ne deveniez un jour comme Nabuchodonsor avant sa conversion.

– Pourquoi voulez-vous que j'en suis fier, – отвечал он, – lorsque je vais dans le grand monde (так он называл мужицкие избы), та gloire n'existe par pour eux – donc elle n'existe pas du tout.


Какой парадокс! И, однако, он в него верил.

Л. Н-ч был в это время занят обработкой своего сочинения «О жизни».

Мы уже говорили, что Софья Андреевна приняла участие в переписке книги «О жизни». Александра Андреевна заметила это и отмечает это в своих воспоминаниях:

«Кажется, я уже говорила, что Софья Андреевна, несмотря на свои хозяйские заботы, беспрестанно переписывала то, что Л. Н-ч готовил к печати; переделкам его и поправкам не было конца, и все вместе составляло огромный труд, вроде тех работ, которым в волшебных сказках злые волшебницы подвергали своих жертв. Будучи совершенно свободна, я предложила однажды Софи свои услуги для переписки, но она отклонила их, уверяя, что я не разберу тарабарской грамоты ее мужа; однако, через несколько дней сам Лев, имея спешную работу для отсылки в Москву, просил меня и других помочь ему в этом деле. Нас рассадили по парочкам на отдельных столах, каждую даму с кавалером; составилось шесть пар. Мне достался А. М. Кузминский, и мы сидели отдельно в маленькой гостиной, другие же все в большой зале. Он диктовал, а я писала. Совсем неожиданно вдруг стали попадаться такие неуклюжие фразы, что я невольно вспомнила «непроходимые болота», как выразился раз о Толстом Тургенев, и не могла решиться ни переступить болота, ни передать печати в этом виде; Кузминский, хотя и соглашался со мной, но считал невозможным простым смертным поправлять Толстого. Я, однако ж, стояла на своем. В это время Лев, прохаживавшийся по комнатам от одного стола к другому, подошел и к нам.

– Savez-vous, mon cher, que je viens de corriger votre prose au grand scandale de votre beau frere, – сказала я.

– Et vous avez eu parfaitement raison, je ne tiens qu'al'idee et ne fais aucune attention a mon style, – ответил мне Л. Н.


На другой день он предложил прочитать кое-что из переписанного нами; это было философское сочинение под заглавием «Жизнь»; так как он адресовался ко мне, то я и отвечала:

– Буду очень рада услышать образчик вашей мудрости, но вряд ли я пойму что-нибудь: философия чужда мне наравне с санскритским языком.

– Если вы не поймете, то это будет, конечно, не ваша, а моя вина, но я надеюсь, что этого не будет, – отвечал Лев.

В семь часов мы все собрались около него; он был особенно весел и любезен.

– Какая же у меня дивная аудитория! – шутил он, окидывая нас взглядом. – Какие представители: Ал. М. Кузьминский как прокурор, представитель юриспруденции, Николай Яковлевич Грот, сам профессор философии, и, наконец, – прибавил он, указывая, на меня, – графиня, представительница религии (вот поистине незаслуженная честь).

Чтение продолжалось около двух часов. Я поняла гораздо более, чем ожидала; были места прекрасные, но сердце мое не дрожало и не горело. Мне то казалось, что я сижу в анатомическом кабинете, то, что я бегаю по кривым дорожкам в полуосвещенном лабиринте и все сбиваюсь, путаюсь и не могу вздохнуть свободно… Разумеется, об этом я не поведала никому, и если останавливала чтение каким-либо вопросом, то это было единственно для того, чтобы дать другим слушателям возможность сказать свое слово, так как замечала, что у Грота и у других скопилось много возражении на языке, но он, как и другие, не дерзал перебивать учителя; впрочем, Лев был очень снисходителен к его мнениям, и вечер окончился прекрасно, загладив впечатление предыдущих бурь».

Бурями, про которые намекает здесь Александра Андреевна, были небольшие столкновения, которых друзья не могли избежать, несмотря на все их желание, когда в разговоре затрагивались религиозные вопросы. Столкновения эти были столь незначительны, что Л. Н-ч после отъезда Александры Андреевны писал Черткову:

«П. И. застал у нас много гостей… в том числе Алекс. Андр. Толстую, которая тоже нынче уехала. Мы, слава Богу, прожили с ней дней 10 не сталкиваясь, а любовно и так же расстались».

Но, вероятно, более близкое знакомство с новыми взглядами Л. Н-ча и с его новыми отношениями к семье и другим людям, возбудило в Александре Андреевне желание еще раз попробовать, не обратится ли ее друг на путь истинный, и она, по возвращении от него, пишет ему длинное письмо на французском языке, на котором ей было легче излагать свои мысли. Сущность этого письма заключалась в том, что она, вполне понимая и ценя высокие нравственные стремления Л. Н-ча к проведению в жизни учения Христа, спрашивала его, может ли он стать лучше собственными силами, без помощи «благодати», которая дается верою в искупительную жертву Христа, покрывающие наши грехи.

Л. Н-ч отвечал ей кротким письмом, благодаря ее за дружеский тон, которым было проникнуто ее письмо, и указывая ей на то обстоятельство, что христианин, искренно стремящийся к исполнению учения Христа, не может не двигаться вперед, как бы ни была мала эта скорость. Вера же в искупление и благодать казалась ему и невозможностью по своей неразумности и прямо нарушала это стремление к совершенствованию, перенося ответственность за поступки на какой-то догматический принцип и лишая поэтому человека главного стимула его нравственной борьбы.

На этом обмене письмами и кончилась эта новая попытка обращения.

Наконец, в эту же осень Л. Н-ч приобрел нового преданного друга в лице Евгения Ивановича Попова, о котором придется часто упоминать в дальнейшем изложении.


Из артистического мира упомянем о посещении за это время Л. Н-ча известным актером Андреем Бурлаком, занимавшим Л. Н-ча своими рассказами до 2-х часов ночи.

В августе Л. Н-ча посетил художник Репин. Он написал прекрасный портрет Л. Н-ча, сидящего в кресле. Этот портрет находится теперь в Третьяковской галерее. Но, кроме портрета, Репин написал еще замечательную картину «Толстой-пахарь». Эта картина, полная глубокого содержания, превосходно написанная, эмблематически указывает на единение богатыря духа с матерью-землей. От нее веет чем-то эпически прекрасным и чувствуется непреодолимая мощь народного гения. О посещении Репина Л. Н-ч писал Н. Н. Страхову: «Был Репин, написал хороший портрет. Я его еще больше полюбил. Живой, растущий человек и приближается к тому свету, куда все идет, и мы, грешные».

Вскоре Репин издал эту картину в виде хромолитографии. Это было первое выставление на суд публики событий частной жизни Л. Н-ча, и семья Л. Н-ча была очень недовольна этим. Конечно, Л. Н-ч поспешил затушить это возникшее чувство недовольства к дорогому ему человеку и написал Н. Н. Страхову, защищавшему Репина, доброе письмо, в котором между прочим говорил:

«Все, что вы пишете о Репине, совершенно справедливо; и то, что вы пишете о нелепости и непоследовательности запрещения распространять его картину. Вы очень верно описываете мое отношение к толкам обо мне: оно сознательно, и я не перестаю держаться все того же самого для меня покойного правила, но тут случилось так, что когда мы получили от Стасова известия о затеянном Репиным распространении этой картинки, всем нам показалось неприятно; жена написала в этом смысле Стасову, и я ему тоже написал, но потом, когда получилось 2-е письмо от Стасова и Репина, где они писали, что у них начата работа и что это запрещение огорчает их, я увидел, что это наше несогласие было неправильно, но жена, желая избавить меня от того, что мне было неприятно, написала им, объяснив мотив отказа и подтверждая его. Теперь же я вижу, что я сначала поступил неправильно, и вы совершенно правы. Главное же то, что во имя этих пустяков я как будто огорчил Репина, которого я так же высоко ценю, как и вы, и сердечно люблю. Поэтому будьте добры передайте ему, что я отказываюсь от своего отказа и очень жалею, если ему доставил неприятное. Я знаю, что он меня любит, как и я его, и что он не станет на меня сердиться».

На этом кончился этот эпизод, картина была издана и издание быстро разошлось.


23 сентября этого 1887 года Л. Н-ч и Софья Андреевна скромно отпраздновали свою серебряную свадьбу в кругу съехавшихся родных и друзей.

Л. Н-ч по этому поводу записал в своем дневнике о прожитом семейной жизни: «могло бы быть лучше».

Через несколько дней после этого вся семья Толстых переехала в Москву.

В это время В. Г. Чертков с семьей жил на даче недалеко от Москвы в имении своего родственника Пашкова.

Л. Н-ч собрался к нему в гости, и я поехал вместе с ним. Чертковы ждали нас, но произошло какое-то недоразумение в телеграммах, и мы вышли с поезда не на той станции, где ждали лошади от Черткова. Мы наняли лошадей и поехали. Была темная ночь, а ямщик неопытный, и мы заблудились. Вместо часа с небольшим, в который мы должны были проехать расстояние в 12 верст от ст. Голицына до имения Пашкова, мы проплутали часа 3, заехали в какую-то деревню, где нас вывели на дорогу, и поздно ночью приехали, наконец, к Черткову без особенных повреждений. Все ограничилось потерей пледа. Л. Н-ч, узнав о пропаже, сказал: «Жалко, доставим неприятность Софье Андреевне».

Мне пришлось спать в одной комнате со Л. Н-чем, и я помню смутно нашу ночную беседу. Он опять почему-то вспомнил прожитую семенную жизнь и говорил, что ему приятно сознавать, что ни с его стороны, ни со стороны его супруги не было ни малейшей неверности, и они прожили честную и чистую семейную жизнь.

Приведем несколько выдержек из писем Л. Н-ча того времени, в которых выражается его понятие об искусстве; мысли о нем постоянно занимали Л. Н-ча, и он выражал их по разным поводам, большею частью говоря о произведениях близких ему людей.

Так, по поводу одного нового произведения писателя В. Савихина, сотрудника «Посредника» первого периода, автора «Деда Софрона», «Кривой доли» и др., Л. Н-ч высказывает такие мысли в письме ко мне:

«Чертков пишет о Савихине. Язык его поэмы, образы тоже превосходны. Стих хорош местами, но не мешало бы его сделать еще ровнее и лучше, но содержание не то, чтобы нехорошо, а его совсем нет. Содержание есть только подражание тому, чему не нужно подражать у Некрасова, т. е. преувеличение народной бедности и отчаянное отношение к ней, вызывающее только негодование к кому-то… Зачем попал туда «г-н в очках»? Что он делает? И главное, чем кормится? Сочувствие никак не может быть на стороне его, потому что в нем что-то таинственное, скрытное. А сочувствие невольно на стороне мужиков, и досадуешь на то, что автор с презрением относится к ним, а с уважением к тому, что возбуждает только недоумение и подозрение. Ни на какой вещи я давно не видал с такой ясностью, как невозможно человеку писать, не проведя для самого себя определенную черту между добром и злом. Писателю-художнику, кроме внешнего таланта, надо две веши: первое – знать твердо, что должно быть, а второе – так верить в то, что должно быть, чтобы изображать то, что должно быть, так, как будто оно есть, как будто я живу среди него. У неполных художников, неготовых, есть что-нибудь одно, а нет другого. У Савихина есть способность видеть, что должно бы быть как будто оно есть. Но он не знает, что должно быть. У других бывает обратное. Большинство бездарных произведений принадлежит ко 2-му разряду, большинство так называемых художественных произведений принадлежит к первому. Люди чувствуют, что нельзя писать то, что есть, что это не будет искусство, не знают, что должно быть, и начинают писать то, что было (историческое искусство – картины Сурикова), или пишут не то, что должно быть, а то, что им или их кружку нравится. Оба нехорошо. Первый недостаток Иванова, второй – Савихина. Смешать их вместе – выйдет большой художник. Но и не смешивая, каждый, выработав то, что ему недостает, может сделаться хорошим умственным работником, т. е. писателем».

Вскоре после этого в нашем издательском кружке появилось новое лицо, внесшее в дело много своего таланта, любви и энергии и продолжающее это дело его до сих пор. Это был Ив. Ив. Горбунов-Посадов. Первое произведение, которое он сообщил нам, была его поэма «Христова ночь». Давно уже тяготея сердцем к тому, что высказывал Л. Н-ч, Горбунов обратился к нему на суд с этим произведением. Опасаясь, что во множестве корреспонденции, которую получает Л. Н-ч, могло затеряться произведение незнакомого ему лица, Ив. Ив. просил меня обратить как-нибудь внимание Л. Н-ча на его стихи и узнать о впечатлении, произведенном на него этими стихами. Я поспешил исполнить просьбу Ив. Ив. и на мой запрос получил следующий отзыв Л. Н-ча:

«Стихи Горбунова, – хорошие стихи; в них чувствуется искренность, которую редко встречаешь в стихах. Я отметил некоторые стихи слабые – очевидно, вследствие условий размера и рифмы – напр., «озарив – нив», светлячки не на нивах, «аркады» и т. п. Но стихотворение это нравится мне и со своими слабостями и даже по слабостям. Чувство пробивается сквозь путы формы. Почему именно эта самая мысль не могла бы быть выражена не прозой, но и не стихами? Я отвечаю вам на письмо Горбунова, в котором он спрашивает мнение о значении стихотворной поэзии. Это мы все знаем. Еще Буало сказал, чтобы мысль не калечилась рифмой. Если может поэт так сказать стихами, чтобы мы и не заметили, что это стихи – хорошо, а без этого лучше говорить, как умеешь, вовсю. Ведь все, и самое хорошее, так испошлилось, что надо все начинать сначала. Стихи… Мне кажется так: если совсем серьезно относиться к поэзии – хоть эта мысль Светло-Христово Воскресенья – я бы начал говорить – писать, как вижу, чувствую, не стихами, а потом пришло бы место, где моя мысль потребовала бы больше сжатости, силы, законченности, и вышли бы стихи, может быть, так и кончилось бы стихами, а может быть, несколько строф, а потом опять проза. Только для этого надо хорошенько забыть всякие стихотворения, места, где они помещаются, и пиитику, а хорошенько вспомнить свою душу».

Подобного рода мысли Лев Николаевич высказывал и по отношению к произведению живописи своего друга Н. Н. Ге. В одном письме он писал ему почти теми же словами, как и о произведениях Савихина:

«Для того, чтобы производить то, что называется произведениями искусства, надо: 1) чтобы человек ясно, несомненно зная, что добро, что зло, тонко видел разделяющую черту, а потому писал бы не то, что есть, а что должно быть. А думал бы то, что должно быть, так как будто оно есть. Чтобы для него то, что должно быть, – было бы. Не правда ли? И у вас оба термина очень сильны и равны, и потому вы должны писать, когда вам хочется и ничего не мешает».

В одном из следующих писем он высказывает такие мысли:

«Все художники настоящие потому художники, что им есть что писать, что они умеют писать и что у них есть способность писать и в одно и то же время читать или смотреть и самым строгим судом судить себя. Вот этой способности я боюсь у вас слишком, и она мешает вам делать для людей то, что им нужно. Я говорю про евангельские картины. Кроме вас никто не знает того содержания этих картин, которое у вас в сердце, кроме вас никто не может их так искренно выразить и никто не может их так написать. Пускам некоторые из них будут недоделаны, но самые низкие по уровню будут все-таки большое и важное приобретение в настоящем искусстве и в настоящем единственном деле жизни. Мне особенно это живо представилось, когда я получил прекрасный оттиск «Тайной вечери», сделанный для М. А. (С. А. сделала их 10 без вашего позволения. Вы ведь позволите?) Знаю я, что нельзя советовать и указывать художнику, что ему делать. Там идет своя внутренняя работа, но мне ужасно подумать, что начатое дело чудесное не осуществится».

Столь же глубокие мысли о литературе высказывает Л. Н-ч по поводу прочтения «Переписки с друзьями» Гоголя.

В письме ко мне он говорит:

«Всякий раз, как я читал «Переписку» Гоголя, она производила на меня сильное впечатление, а теперь сильнее всех. Я отчеркнул излишнее, и мы прочли вслух; на всех произвело сильное впечатление и бесспорное. 40 лет тому назад человек, имевший право это говорить, сказал, что наша литература на ложном пути – ничтожна, и с необыкновенной силой показал, растолковал, чем она должна быть, и в знак своей искренности сжег свои прежние писания. Но много и сказал в своих письмах, по его выражению, что важнее всех его повестей. Пошлость, обличенная им, закричала: он сумасшедший, и сорок лет литература продолжает идти по этому ложному пути, ложность которого он показал с такой силой, и Гоголь, как Паскаль, лежит под спудом. Пошлость царствует, и я всеми силами стараюсь, как новость, сказать то, что сказано Гоголем. Надо издать выбранные места из его переписки и его краткую биографию».

Подобные же мысли, еще в более резкой форме, высказаны им в письме к Н. Н. Страхову:

«Еще сильное впечатление у меня было подобное Канту – недели три тому назад при перечитывании в 3-й раз в моей жизни «Переписки» Гоголя. Ведь я опять относительно значения истинного искусства открываю Америку, открытую Гоголем 35 лет тому назад. Значение писателя вообще определено там (письмо к Языкову) так, что лучше сказать нельзя. Да и вся переписка (если исключить немного частное) полна самых существенных глубоких мыслей; великий мастер своего дела увидал возможность лучшего делания, увидал недостатки своих работ, указал их и доказал искренность своего убеждения и показал хоть не образцы, но программу того, что можно и должно делать, и толпа, не понимавшая никогда смысла делаемых предметов и достоинства их, найдя бойкого представителя своей неизменной точки зрения, загоготала, и 35 лет лежит под спудом в высшей степени трогательное и значительное поучение подвижника нашего цеха, нашего русского Паскаля. Тот понял несвойственное место, которое в его сознании занимала наука, а этот – искусство. Но того поняли, выделив то истинное и вечное, которое было в нем, а нашего смешали раз с грязью, так он и лежит, а мы-то над ним проделываем 30 лет ту самую работу, бессмысленность которой он так ясно показал и словами, и делами. Я мечтаю издать выбранные места из переписки в «Посреднике» с биографией. Это будет чудесное житие для народа, хоть они поймут. Есть ли биография Гоголя?»

Переписка Л. Н-ча с его друзьями, знакомыми и единомышленниками принимает в это время все более и более широкие размеры. Какие только корреспонденты не вступают в сношение с ним! Ему пишут тифлисские барышни, спрашивая, что им делать, чтобы быть полезными народу, и он им отвечает интересным письмом, принимая во внимание их общественное положение – среди местной интеллигенции, и советует поделиться с народом своим умственным имуществом. Вот его ответ:

«Вы спрашиваете дела. Кроме общего всем нам дела – стараться уменьшать те труды, которые употребляются другими на поддержание нашей жизни, сокращая свои потребности и делая своими руками, что можешь сделать для себя и для других, – у приобретающих знания есть еще дело: поделиться этими знаниями, вернуть их назад тому народу, который воспитал нас. И вот такое дело есть у меня.

Существуют в Москве издатели народных книг: азбук, арифметик, историй, календарей, картин, рассказов. Все это продается в огромных количествах, независимо от достоинства содержания, а только потому, что приучены покупатели и есть искусные продавцы… Один из этих издателей – Сытин, мне знакомый, хороший человек, желающий сколь возможно улучшить содержание этих книг. Дело же, предлагаемое мною вам, следующее: взять одну или несколько из этих книг, азбуку ли, календарь, роман ли (особенно нужна работа над повестями: они дурны и их много расходится), прочесть и исправить или вовсе переделать.

Если вы исправите опечатки, бессмыслицы, там встречающиеся, – ошибки и бессмыслицы географические и исторические, – то и то будет польза, потому что, как ни плоха книга, она все-таки будет продаваться. Польза будет в том, что меньше будет вздора и бессмыслицы сообщаться народу. Если вы при этом еще выкинете места глупые или безнравственные, заменив их такими, чтобы не нарушался смысл, это будет еще лучше. Если же вы, под тем же заглавием и пользуясь фабулой, составите свою повесть или роман с хорошим содержанием, то это будет уже очень хорошо. То же о календарях, азбуках, арифметиках, историях, картинах. Итак, если работа эта вам нравится, выбирайте тот род, в котором вам кажется, что вы лучше можете работать, и напишите мне. Я вышлю вам несколько книг. Очень желал бы, чтобы вы согласились на мое предложение.

Работа, несомненно, полезная. Степень пользы будет зависеть от той любви, которую вы положите в нее».

Сношения с этими барышнями были поручены Т. Львовне, и из переписки видно, что работа дала значительные результаты.

Осенью этого года Л. Н-ч получил письмо от француза Ромена Роллана, теперь уже приобретшего всемирную известность и репутацию человека, не боящегося высказывать публично сознаваемую им правду, – тогда еще молодого студента Ecole Normale в Париже. В своей книге о Толстом, недавно изданной, Ромен Роллан говорит о том сильном влиянии, которое имел Толстой на французскую молодежь, на современную литературу и искусство.

Его смущал тогда вопрос о совместимости служения науке и искусству – что казалось ему выше всего – с нравственным требованием физического труда и в той или иной форме непосредственного служения ближнему. Лев Николаевич ответил ему большим письмом на французском языке; мне пришлось тогда же, под руководством Л. Н-ча, перевести его на русский язык, и письмо это получило большое распространение под именем «Письма к французу о физическом труде и умственной деятельности». В первый раз оно было напечатано в газете «Неделя» и потом вошло в собрание сочинений.

В этом письме, достаточно известном всей читающей публике, Л. Н-ч дает в сжатой форме сущность своих взглядов, изложенных им в книгах «Так что же нам делать?» и в «О жизни». Он считает очень высоким и ответственным, искупаемым страданием призвание ученого или художника и требует подчинения его деятельности всеобъемлющему и всеразрешающему чувству самоотверженной любви.


Наконец, влияние Л. Н-ча доходит до самых недр народа через лучших представителей его сектантов-рационалистов.

К этому времени на юго-западе России распространялась секта штундистов. Одна из общин Херсонского уезда подошла очень близко в понимании Евангелия ко взглядам Л. Н-ча. Они составили изложение своего вероучения в форме катехизиса, в вопросах и ответах, и послали отпечатанный на ремингтоне экземпляр Л. Н-чу при следующем письме:


Господи благослови.

Во имя разума, жизни и этики.


От штундистов Херсонского уезда брату по ИИСУСУ

Льву Николаевичу Толстому.


Привет


Так как вера твоя разничает от нашей только в догмате Святыя Троицы и в понимании Молитвы Господней, то, посылая тебе катехизис наш, надеемся, что ты, ознакомившись с ним, и себя причислишь к числу членов Иисусова БРАТСТВА ПО ЕВАНГЕЛИЮ.

Уполномоченный братства

Димитрий Кудрявцев.


Новый Буг, Херс. губ.

1887 года, августа 1 дня.


На благодарность, выраженную им Л. Н-чем, он получил следующий ответ от уполномоченных братства.


«Лев Николаевич!

На отзывчивые строки ваши отвечаю.

Штундизм как проявление религиозного рационализма очень распространен в Новороссийском крае. Адепты его считаются сотнями тысяч.

Штундизм, этот раскол лютеранства, отрицает обряды, таинства, священства, посты, иконы, ветхозаветное учение и основой веры признает одно Евангелие.

Ввиду же того, что администрация всеми мерами мешает общению штундистов между собою, в каждой местности, в каждой почти деревне штундисты, оставаясь верными главным основам своей веры, расходятся в подробностях.

ИИСУСОВО БРАТСТВО ПО ЕВАНГЕЛИЮ задалось мыслью сплотить всех штундистов в одну духовную семью.

С этой целью лет пять тому назад был составлен народным учителем Ткаченко катехизис, присланный мною вам.

В пределах Антоновской и Новобуговской волостей, Херсонского уезда, катехизис этот принят, но распространение его сопряжено было с большими затруднениями ввиду малочисленности лиц, умеющих читать рукопись, даже в числе окончивших народную школу.

Ныне с приобретением машинки Ремингтона и гектографированием ее оттисков братство надеется значительно расширить крут лиц, способных усвоить себе истины, изложенные в катехизисе.

Первый экземпляр нового издания и был послан вам.

Расширив круг читателей катехизиса, братство остановилось на том соображении, которое и вы высказываете в письме вашем.

Редакторская неумелость может повредить делу.

Враги истины придерутся к малейшей неточности, чтобы осудить все, говорите вы.

Сознавали это и мы, и заручившись согласием вашим с основами учения Иисусова братства, мы приступаем с главной нашей просьбой: исправьте, Лев Николаевич, замеченные вами в катехизисе неточности и натянутость и обеспечьте тем успех распространения истины.

Брат ваш

Д. Р. Кудрявцев.

Новый Буг. Херс. губ.

Л. Н-ч, получив этот катехизис, очень радовался тому, что мысли его проникли в народ. Но исправлять его он не взялся. Он боялся, чтобы работа эта не завлекла его и не отвлекла от работ более самостоятельных.


В постоянной переписке с Чертковым Л. Н-ч часто высказывал ему глубокие мысли по различным жизненным вопросам. Чертков обладал особенною способностью вызывать Л. Н-ча на изложение своих мыслей, ставя ему различные вопросы. Из писем этого времени мы выбираем наиболее интересные, которые характеризуют духовный облик Л. Н-ча этой эпохи его жизни.

Л. Н-ча нельзя было назвать пропагандистом своего учения. Он мало заботился о распространении своих взглядов, но твердо верил в силу света истины. Об этом он так писал Черткову:

«Если уже говорить о воздействии на других, о чем я не должен думать и не стараюсь думать, то я всегда об одном бессознательно стараюсь, чтобы направить зрение людей на вечное одно солнце, а самому отскочить; а видеть, что меня считают за солнце не из скромности (тут не может быть и речи об этом), а из стыда и жалости и омерзения к себе, всегда при этом испытываю мучительное чувство. Как резать что-нибудь липкое, и к ножу прилипает, и вместо резания выходит какая-то путаница грязная. Вот то же и когда своя личность липнет к этому ножу или скорее нож нечистый, загрязненный своею личностью и вместо того, чтобы счищать – грязнишь».

Около этого времени В. Г. Чертков задумал составить свод мнений более близких друзей о понятии «Бог». Он обратился и ко Л. Н-чу с просьбой дать свое определение, и Л. Н-ч так ответил ему в письме:

«Ну, смотрите же, понимайте с полуслова и не требуйте определений, и не придирайтесь к словам. Бог для меня это то, к чему я стремлюсь, то, в стремлении к чему и состоит моя жизнь, и который поэтому и есть для меня, но есть непременно такой, что я его понять, назвать не могу. Если бы я его понял, я бы дошел до него, и стремиться бы некуда было, и жизни бы не было. Но, что кажется противоречием, я его понять и назвать не могу, а вместе с тем знаю его, знаю направление к нему, и даже из всех моих знаний это самое достоверное. Не знаю его, а вместе с тем мне всегда страшно, когда я без него, а только тогда не страшно, когда я с ним. Еще страннее то, что знать его больше и лучше, чем я его знаю, теперь, мне теперь, в моей теперешней жизни и не нужно. Приблизиться мне к нему можно и хочется, и в этом моя жизнь, но приближение нисколько не увеличивает и не может увеличить моего знания. Всякая попытка воображения о том, что я познаю его (напр., что он Творец, или милосерд, или что-нибудь подобное) удаляет меня от него и прекращает мое приближение к нему. Еще страннее то, что любить по-настоящему, т. е. больше себя и больше всего, я могу только его одного; только в этой любви нет никакой остановки, никакого умаления (напротив, все прибавление), нет никакой чувственности, нет влияний, угодливости, нет страха, нет самодовольства. Все, что хорошо, любишь через эту любовь; так что выходит еще то, что любишь, а, следовательно, живешь только через него и им. Ну, вот как я думаю, чувствую скорее. Прибавить надо только то, что местоимение он уже несколько нарушает для меня Бога. «Он» как-то умаляет его».

Черткова мучил тогда вопрос о деньгах, и он ставил вопрос об их полном устранении и сообщал Л. Н-чу свои мысли об этом. Л. Н-ч отвечал ему так:

«Вижу я, что вы сближаетесь с нуждами народа, с забытыми братьями нашими. Они забыты так давно, так окончательно, что всем нам, желающим восстановить это братство, мало одного сознания родства, нужна длинная работа, которая у меня не только не кончена, но только начинается; а вы позади меня в этом отношении, и поэтому я за вас радуюсь; но о деньгах, о своем отношении к ним, я ничего сказать не могу. Каждый по-своему умывается. Дело в том, чтобы самому внешнему предмету этому не приписывать значения; а то – тот же грех, как и с деньгами. Приписывать же значение надо только тому, что уничтожает значение многих пустых вещей, в том числе и денег. Хочется мне написать сказочку такую. Был царь, и все ему не удавалось, и пошел он к мудрецам спросить, отчего ему неудача. Один мудрец сказал: оттого, что он не знает часа, когда что делать. Другой сказал: оттого, что он не знает человека, который ему нужнее всех. Третий сказал: оттого, что он не знает, какое дело дороже всех других дел. И послал царь еще спрашивать у мудрецов, у этих и других: какой час важнее всех, какой человек нужнее всех и какое дело дороже всех. И никто не мог отгадать. И все думал об этом царь и у всех спрашивал. И отгадала ему девица. Она сказала, что важнее всех часов теперешний, потому что другого ни одного нет такого же. А нужнее всех тот человек, с которым сейчас имеешь дело, потому что только этого человека и знаешь. А дороже всех дел то, чтобы сделать этому человеку доброе, потому что это одно дело тебе наверно на пользу, – Вот эта мысль не разрешает для меня и вопроса денег, а ставит его на место, которое ему подобает».

В это время жена Черткова Анна Константиновна часто хворала, и в семье Черткова часто возникал и решался в ту или другую сторону вопрос о медицинской помощи. Л. Н-ч высказал тогда в письме к Черткову о медицине такое мнение:

«Есть взгляд на медицину такой, какой мне приписывают, что медицина есть зло и надо от нее избавляться и ни в каком случае не пользоваться: этот взгляд неправильный. Есть другой взгляд такой, что человек помирает и страдает не потому, что так ему свойственно, а только потому, что не поспел доктор или ошибся, не нашел лекарства, или еще медицина не поспела всего выдумать. Этот взгляд, к несчастью, самый распространенный (особенно между врачами) и самый ложный и вредный. От первой ошибки иногда пострадает тело, а от 2-го всегда страдает дух. Нас, неученых людей, разумное отношение к медицинской помощи всегда будет (да и ученых тоже) такое: искать вперед помощи от угрожающей смерти и страданий я не буду (потому что, если стану это делать, то вся жизнь моя уйдет на это и все-таки ее недостанет); но пользоваться теми средствами ограждения себя от смерти и страданий, которые приспособляются людьми, специально занятыми этим делом, и которые невольно вторгаются в мою жизнь, я буду, но только в пределах того, что подтверждается ясностью для меня своего действия, опытом, распространением и удобством приобретения, т. е. теми средствами, пользование которыми не нарушает моих нравственных потребностей. Тут, разумеется, беспрестанные дилеммы, и решение их в душе каждого:

В письме ко мне этой же осенью Л. Н-ч сообщает сведение о новом, родственном ему по духу учении:

«Я вам говорил о Christian science учении, которое недавно возникло в Америке. Они очень сочувствуют моим взглядам и пишут мне и присылают и книги, и брошюры. В этом учении есть много гораздо более важного, чем мне показалось сначала. Слабая сторона их, усиливаемая их женщинами, в том, что можно лечить болезни духовно, и это глупо, но основная мысль, прекрасно выраженная, которую я дал племяннице перевести, такая: болезни и грехи – это все равно, что движение и тепло: одно переходит в другое. Болезни большею частью – последствия греха, и чтобы избавиться от них, надо избавиться от греха – заблуждения. И живя в заблуждении, надо знать, что живешь в болезни, которая если еще не появилась, то неизбежно появится. Важно еще то, что всякий человек, подвергаясь болезням, несет ответственность за заблуждения других: и предков, и современников; и что каждый, живя в заблуждении, вносит болезни и страдания в других – в потомков и в современников. И что каждый, живя безболезненно, обязан этим другим – и предкам, и современным добрым людям, и что каждый, освобождаясь от заблуждений, излечивает не одного себя (одного и нельзя), а и потомков, и современников».

Все эти мысли весьма характерны для Л. Н-ча и показывают широту его взглядов, отсутствие всякого педантизма. Ему важно не формальное решение вопроса, а решение его по существу. Он искал, по слову Евангелия, прежде всего Царства Божия и правды его, зная, что все остальное приложится к нему.

Общее настроение Л. Н-ча в это время было чрезвычайно бодрое и радостное. В октябре 1887 года он писал между прочим Страхову:

«Не сметь быть ничем иным, как счастливым, благодарным и радостным, с успехом повторяю себе. И очень рад, что вы с этим согласны».

Глава 8. В Ясной Поляне за работой. В Москве. Новые друзья

Зиму 1887–1888 годов Л. Н-ч проводит в Москве; он с увлечением читает Герцена и пишет об этом Н. Н. Страхову:

«Все последнее время читал и читаю Герцена. Что за удивительный писатель. И наша жизнь русская за последние 20 лет была бы не та, если бы этот писатель, не был скрыт от молодого поколения. А то из организма русского общества вынут насильственно очень важный орган».

Ту же мысль подробнее Л. Н-ч развивает в письме к Черткову:


«Читаю Герцена и очень восхищаюсь и соболезную тому, что его сочинения запрещены: во-первых, это писатель – как писатель художественный – если не выше, то уж, наверное, равный нашим первым писателям; а во-вторых, если бы он вошел в духовную плоть молодых поколений с 50-х годов, то у нас не было бы революционных нигилистов.

Доказывать несостоятельность революционных теорий – нужно только читать Герцена, как казнится всякое насилие именно самим делом, для которого оно делается. Если бы не было запрещения Герцена, не было бы динамита и убийства, и виселиц, и всех расходов, усилий тайной полиции, и всего того ужаса, и всего того зла правительства и консерваторов…

Очень поучительно читать его теперь. И хороший, искренний человек. Человек, – выдающийся по силе, уму, искренности, – случайно мог без помехи дойти по ложному пути до болота и увязнуть и закричать: не ходите! И что ж! Оттого, что человек этот говорит о правительстве правду, говорит, что то, что есть, – не есть то, что должно быть, – опыт и слова этого человека старательно скрывают от тех, которые идут за ним.

Чудно и жалко. А, должно быть, так должно быть, и это только к лучшему».

Я проводил эту зиму в Петербурге, заведуя «Посредником». В скромном помещении, которое занимал тогда «Посредник» на Греческом проспекте, собиралось много друзей, группировавшихся около этого центра нового движения в Петербурге. Время это оставило во мне светлое воспоминание. Было много молодых сил, стремившихся выразиться в новых формах практической жизни.

Нам пришла мысль сорганизоваться в ремесленную кооперацию, совершенно свободную, удовлетворяющую, во-первых, потребности физического труда, а во-вторых, работающую на рынок, для поддержания вырученной суммой всей нашей организации. И мы завели артельные мастерские по трем ремеслам: столярному, сапожному и переплетному. Собирались по вечерам, большею частью учащаяся молодежь, работали, читали, пили чай и беседовали, и на всем этом лежал отпечаток наивной, чистой, молодой мечты. Конечно, Л. Н-ч был в курсе этого дела, и вот одно из его писем того времени, такое же бодрое и жизнерадостное, как и наше молодое дело.

Он писал мне в феврале 1888 года:

«Виноват… винов… вино… вин… ви… в… в… А главное, что все время хотелось вам писать, милый друг П. И. Я все письма от вас получал, но был и теперь продолжаю быть в таком тихом тупоумии, что не только статей, но писем писать не хочется. Мастерские, что устраиваются – это очень, очень хорошо. Чтение о пьянстве тоже; то, что вы приедете в марте, лучше всего. Бондарева хотел напечатать в «Русс. деле», но теперь заробел. «Жизнь» до сих пор в духовной цензуре, и так как нет ответа, то и не посылается еще для печатания за границей. Тогда заодно пошлю и Бондарева. Мисс Hapgood вчера прислала мне статьи и двух американок; и то и другое неинтересно. Вообще, если можно, скажите ей: 1) что статьи ее неинтересны мне, я все знаю об этом, а 2) то, что я боюсь, судя по поправкам французского перевода «О жизни», который я делаю, чтобы в ее переводе не было неточностей. Виноват тут я неясностью своего языка, и потому хорошо бы проверить ее перевод. Это, верно, не отказался бы сделать Страхов.

Теперь я буду делать вопросы. Что статьи Полушина? Отчего не печатаются? Что Гоголь? Что «Семен-сирота» и мн. др.?

Плюшу вчера обвенчали, и свадьба была самая глупая, т. е. настоящая. Никто этого не хотел, и сделалось само».


Вскоре после этого мне пришлось быть в Москве. Как часто бывало, я остановился у Л. Н-ча и был свидетелем одного из самых важных событий его семейной жизни, рождения его последнего сына, Ванечки.

Помню тот вечер, когда я сидел с другими детьми внизу, а наверху в гостиной совершалось великое и таинственное явление – рождение на свет нового человека. Мы все, не отдавая себе отчета в этом, переговаривались как-то шепотом, боясь нарушить величие тайны.

И вдруг пришел к нам Л. Н-ч с взволнованным, заплаканным, но уже радостным лицом и объявил, что все кончилось благополучно. «А было очень страшно!» – прибавил он нам, как бы поясняя и оправдывая свое волнение. И он пригласил меня к родильнице: ему хотелось как-то похвастать передо мной мужеством матери, перенесшей страдания без малейшего крика и даже стона. Софья Андреевна лежала на диване в гостиной, закрытая до головы теплым одеялом, и меня поразило ее лицо, одухотворенное сознанием исполненного долга, сияющее какой-то особенной неповторяемой красотой.

Рядом с ней копошилось завернутое красненькое существо. Вскоре из этого комочка, едва напоминающего человека, развился прекрасный ребенок с небесными стремлениями. Хрупкое тело его не выдержало этих стремлений, и через семь лет мне пришлось по странному совпадению присутствовать и на его похоронах, о чем я буду говорить в своем месте.

Эти события семейной жизни не мешали Л. Н-чу думать об общих наших литературных издательских делах по «Посреднику». Работа эта кипела, это было время расцвета деятельности «Посредника», и у Л. Н-ча уже назревала мысль о расширении его и перенесении деятельности за пределы России. В конце марта Л. Н-ч писал Черткову:

«Пришло в голову издавать «Посредник» международный в Лейпциге без цензуры на 3-х или 4-х языках. Программа: все, что выработал дух человеческий во всех областях – такое, что доступно пониманию рабочих, трудящихся масс, и что непротивно нравственному учению Христа: мудрость, история, поэзия, искусства… Устройства учреждения никакого не нужно: «Посредник» с расширенной программой. Все, что у нас есть не пропускаемое цензурой – статьи Озмидова, «Декларация» Гаррисона и очерки его жизни, легенда Костомарова, Достоевского, Лескова. – все, что есть, печатать в Лейпциге на четырех языках – русском, французском, немецком, английском, и на обертках печатать краткую программу».

С этого времени прошло уже более четверти века, и этот грандиозный проект до сих пор еще не осуществлен. Помню, раз в разговорах со Л. Н-чем я размечтался об этом деле и стал развивать ему план такой организации на средства одного из наших общих друзей. Я спрашивал у Л. Н-ча совета о том, стоит ли мне для этого ехать за границу, чтобы принять участие в этом деле. Враг всяких придуманных организаций, Л. Н-ч сказал мне: «Никуда ехать не надо, ничего не надо устраивать. Вот Черткова вышлют за границу, тогда и станет «Посредник» международным. Л. Н-ч верил в организаторские способности своего друга. Через девять лет после высказанной в письме мысли Черткова действительно выслали за границу. И он действительно основал большую издательскую деятельность, под фирмой «Свободное слово», в которой и мне пришлось принять участие. Но это было только частичное осуществление замысла Л. Н-ча. Чертков издавал по-русски и некоторые из брошюр по-английски. Кроме того, эта деятельность была посвящена почти исключительно распространению сочинений Л. Н-ча. Общечеловеческая мудрость была едва затронута (Паркер, унитарьянцы, Гаррисон и др.). Таким образом, этот великий проект все-таки ждет своего исполнителя.


Следующее письмо Л. Н-ча ко мне, полученное в апреле, полно внутреннего духовного интереса; в ответ на мои вопросы, с которыми я часто обращался к своему старому доброму другу, он писал следующее:

«Дорогой П. И., первое дело о том, что вы пишете: мне думается, что высшее доступное человеку благо жизни это то, когда его личное стремление влечет его к любовной деятельности, т. е. к такой, цель которой не я, а другие, когда нет ни борьбы, ни напоминаний со стороны разума, ни малейшего остатка силы жизни, не поглощенного деятельностью для других. И это состояние бывает (сколько я знаю) только в двух случаях: в любимой работе нужной и разумной и в любви к избранным лицам, в деятельности для них нужной и разумной. Я понимаю вас и сам то же испытывал, боясь деятельности писательской, как бы она не была эгоистичной, но знаю, что в ней, когда она истинная, высшее мое благо и потому и дело. То же и в любви к близким, к семейным, к детям. Лескова легенду прочел в тот же день, как она вышла. Эта еще лучше той. Обе прекрасны. Но та слишком кудрява, а эта проста и прелестна. Помогай ему Бог.

Получаю я письма о сборнике для Гаршина. Помогите мне, милый друг, в том, чтобы не обидеть людей. Не говоря уже о том, что нет никакого повода и причины составлять сборник и собирать на что-то деньги по случаю смерти Г., я никак не могу быть в этом участником, несмотря на мою большую любовь к Г., которую я желал бы выразить. И если бы пришлось написать о нем, что я думаю, то, разумеется, отдал бы в самое приличное для того место – сборник. Если увидите Кузминского или Кони, спросите его (Кони), начал ли он писать обещанный рассказ для П., а если нет, то отдаст ли он мне тему этого рассказа. Очень хороша и нужна. Писать головой очень хочется и знаю, что нужно, а не могу – сердцем не тянет. Колечка не поехал к Ч., а еще у нас. У нас все хорошо; все, исключая Ив., здоровы, и молодые приехали на два дня. Броневского письма не нашел. Остальное все исполню. Попов был здесь и уехал к Озмидову с Залюбовским».

Легенды Лескова, о которых упоминает здесь Л. Н-ч, были: первая «Совестный Данила», вторая «Прекрасная Аза», написанная Лесковым для «Посредника».

Тема, которую Л. Н-ч просит уступить ему, – это сюжет его романа «Воскресение», законченного им через 12 лет.


18 апреля Л. Н-ч собрался в Ясную Поляну и пошел пешком со своим молодым тогда другом Ник. Ник. Ге (сыном), хорошим ходоком. Эти путешествия были для Л. Н-ча, с одной стороны, способом изучения народа, и, с другой стороны, сам он, проходя по городам и селам, разбрасывал то там, то сям искры своей любви. Сохранилось несколько рассказов из этого и другого путешествия. Мы приведем некоторые из них, заимствуя их из книги П. А. Сергеенко «Как живет и работает Толстой».

«В одно из своих путешествий зашел он ночевать на сельский постоялый двор. Хозяин двора, крутой, нравный старик, рассердился за что-то на своего сына-юношу и начал его бить, затем схватил за волосы и поволок из комнаты. Л. Н-ч стал убеждать мужика. Но тот вошел в азарт и не обращал ни на что внимания. Тогда Лев Николаевич сказал ему с укором:

– Стыдись! Ведь этого и зверь над зверем не станет делать. А ты называешься христианином. Как же ты Бога не боишься?

Это задело мужика и он злобно крикнул:

– Так что ж по твоему мудрому разуму, значит не надо и детей учить?

– Надо учить, но не бить, – сказал Лев Николаевич.

– А ты знаешь, что сказал граф Аракчеев? – спросил мужик злым, вызывающим тоном.

– Что?

– Девять человек убей, а десятого выучи…

Не успел мужик договорить всей фразы, как Лев Николаевич подскочил к нему с загоревшимися глазами и закричал:

– Не смей так говорить! Бога в тебе нет, и знай: и тот зверь, кто сказал это…

И в лице его и в голосе было при этом нечто такое, перед чем сразу потухло бешенство жестокого мужика.


В это же или другое путешествие из Москвы в Тулу был такой случай. По дороге, возле кучи щебня, они увидели мужика, который сердито отбивал камнем каблук на сапоге и крепко ругался. Он натер сапогом ногу, и это очень сердило его. Путники подошли к нему, разговорились и затем пошли вместе. У рабочего был недовольный вид и он все время жаловался на людскую несправедливость. Работал он на заводе, а хозяин не заплатил ему «за литье» сколько следовало. Лев Николаевич все время слушал рабочего, затем сказал серьезно:

– Тут что-нибудь не так, Иван Семенов!

– Побей меня Бог, все было, как я говорю! – возразил горячо Иван Семенов и в подтверждение своих слов показал Льву Николаевичу квитки из завода.

Так они прошли вместе около трех суток, останавливаясь по постоялым дворам для отдыха и беседуя уже, как старые приятели.

Очутившись с глазу на глаз со спутником Льва Николаевича, Иван Семенов спросил с любопытством:

– Скажи, пожалуйста, кто такой этот Лев Николаевич?

– Да так себе, старик. А что?

– Божественный старик!

На последнем привале напились путники чаю, Лев Николаевич прощается с Иваном Семеновым и говорит:

– Как хорошо Бог привел нас познакомиться и вместе время провести. А только мне все кажется, Иван Семенов, что ты всей правды о себе не сказал.

У Ивана Семенова показались слезы на глазах.

– Прости меня, Лев Николаевич, соврал я тебе: деньги-то я все дочиста получил от хозяина и пропил их, окаянный.


В другой раз Лев Николаевич со своим спутником догнали на дороге больного мальчика, который был очень слаб, и взяли его с собой. Хозяйка постоялого двора, когда увидала, что мальчик очень плох, рассердилась и закричала:

– Уходите, уходите! Что это вы приведи сюда совсем дохлого. Он еще умрет здесь.

Лев Николаевич помолчал немного и кротко сказал:

– Это не наш мальчик, а чужой. Мы его взяли, потому что он был беспомощен. Подумайте, как бы вам было тяжело, если бы вы были в беспомощном положении и никто не хотел бы помочь вам.

Хозяйка смягчилась, приняла путников, матерински ухаживала за мальчиком и потом все повторяла ему:

«Вот видишь, добрые люди подобрали тебя и привели. А не будь добрых людей… не будь добрых людей на свете, что ж бы это было?»

Этот больной мальчик доставил Л. Н-чу немало хлопот; но все-таки о своем путешествии он сохранил самое хорошее воспоминание. Он пишет С. А-не:

«Путешествие очень удалось. Как я ни стар, и как ни знаю нашу жизнь, всякий раз узнаешь во всех отношениях: и нравственном, и умственном».

Из Ясной Л. Н-ч писал мне:

«Получил ваше письмо, милый Поша, в Ясной, куда мы с Колечкой благополучно, весело и поучительно дошли. Спасибо вам за исполнение моих просьб. Смирягин мне очень понравился. Сейчас с нами Дунаев, он нагнал нас в Серпухове, и с нами шел и Сытин С. Д. Вот кабы удержался в согласии против пьянства, к которому присоединился».

Смирягин, о котором пишет Л. Н-ч, это был только что кончивший петербургскую академию молодой теолог, искренно приближавшийся по своим нравственным воззрениям ко Льву Николаевичу, но оставшийся православным. Он писал докторскую диссертацию о Толстом.

Сергей Дмитриевич Сытин, теперь уже умерший, страдавший страстью к спиртным напиткам, часто как бы воскресал и зарекался под влиянием Л. Н-ча и в эти периоды был светлым, чистым душою человеком. Но плоть снова побарывала его, и он опускался до самого дна жизни, откуда приходилось его выручать его старшему брату Ивану Дмитриевичу…

Об этом путешествии спешит также известить меня и новый преданный друг Л. Н-ча, Марья Александровна Шмидт, как всегда в восторженном тоне:

«Голубчик Павел Иванович, Лев Николаевич с Колечкой Ге и Дунаевым пешком ушел в Тулу 17 апреля, а пришел в Ясную 22-го здоровым и веселым, убрал свой кабинет и сел работать; ужасно я рада за него, Софья Андреевна спешит со всей семьей к нему в Ясную, так что Л. Н. больше не приедет в Москву, маленький Ваня чихает так громко, как отец, и Софья Андреевна уверяет всех, что он похож на Л. Н., все они здоровы и веселы, в конце святой помчусь к ним опять».

Это время в жизни Льва Николаевича следует отметить, как посвященное им борьбе с привычкой к курению. Л. Н-ч еще не переставал курить.

В сознании его давно уже была решена необходимость расстаться с этой вредной привычкой, но сила привычки была так велика, что Льву Николаевичу пришлось тратить значительные силы для борьбы с нею. Он не раз бросал и снова начинал курить; наконец, именно весной этого 1888 года он расстался с папироской окончательно.

Мне вспоминаются эпизоды этой борьбы. Одним из доводов против курения была неделикатность по отношению тех присутствующих, которые по той или иной причине не выносят запаха курения.

И вот Л. Н-ч старался не курить при гостях, а если ему очень хотелось курить, он уходил в прихожую, садился на ларь и закуривал папироску. Но гости, дорожившие беседой со Л. Н-чем, также перекочевывали в переднюю, и там образовывался своего рода клуб.

На этот раз, весной 1888 года, Л. Н-ч бросил курить окончательно.


Л. Н-ч в это время много работал в поле и на деревне. Вот как с наивной восторженностью описывает это время Марья Алекс. Шмидт в письме ко мне:

«В среду вечером с девятичасовым поездом я с О. А. выехали из Москвы и утром часов в 8, в четверг, мы прибежали в Ясную. Маша была вставши, напились мы чаю и помчались на деревню ко Л. Н-чу. Он там работал земляную избу, и сейчас же Маша разулась и стала работать. Н. Н. возил воду, а мы рыли землю и носили ее на носилках, и так работали до их завтрака. Л. Н-ч интересовался о NN, я сказала, что просто дивлюсь на него, и что, главное, меня больше ни к нему, т. е. к NN, ни к С. не тянет, чувствую, что эти два человека мне совершенно чужие. Л. Н-ч сказал на это следующее: «Чтобы вышло дело, человеку надо разуться, без этого ничего не выйдет». Как это верно, и как Л. Н. в двух словах выразил ясно всю путаницу мирской жизни».

Кроме обыденных полевых работ, одним из главных дел в начале лета было для Л. Н-ча постройка избы для вдовы Анисьи Копыловой. В этой постройке принимали участие сосед-крестьянин Прокофий и художник Николай Николаевич Ге, клавший Анисье печь, Марья Львовна, Марья Александровна и я.

Когда я приехал в начале июня гостить в Ясную, я застал избу почти законченной, т. е. стены были выведены. Ге клал печку, Прокофий поправлял стропила и слеги, положенные Л. Н-чем, а Л. Н., М. Л. и М. А. были заняты крышей, и я присоединился к ним. Л. Н-чу хотелось сделать эту крышу несгораемой, и он решил покрыть ее соломенными щитами, вымоченными в глине, по красноуфимскому способу. Хлопот с этим было много. Нужно было на особом большом станке наткать соломенных ковров по сажени длиной. Потом в особой кадке развести глину, вылить ее в особо выкопанную продолговатую по величине ковра яму и опустить туда ковер, стараясь сделать так, чтобы он весь пропитался глиняным раствором. Глину приходилось размешивать особым веслом, а иногда разминать комки босыми ногами. Все это было очень весело. Л. Н-ч веселил всех своими остроумными шутками. Мешая глину в кадке, он приговаривал: «Точно миро варим». Около этого времени, в посту, действительно происходило мироварение в Чудовом монастыре. Л. Н-ч читал описание этого странного обычая в газетах, и мешание глины напомнило ему это варение.

Намоченный и пропитанный глиной ковер мы втаскивали на крышу, приколачивали к слеге чешуей, ряд на ряд.

К сожалению, изба эта через несколько лет сгорела.

Зрителем этой работы в один из дней случайно оказался молодой человек Штандель, корреспондент «Русского курьера», зашедший в Ясную Поляну, чтобы познакомиться со Л. Н-чем. Через несколько дней в его газете появился обширный фельетон с рассказом о виденном и слышанном, причем фантазии был дан широкий простор.

Живо помню то бодрое жизнерадостное настроение, которым заражал всех нас Л. Н-ч. Работая целый день без устали, с небольшим обеденным промежутком, он возвращался вечером потный, усталый, растрепанный, перепачканный глиной, с заступом на плече, а глаза его горели радостью исполненного долга, и он, любуясь чудным весенним вечером, шел, восклицая: «Как хорошо жить на свете!»

Пробыв в Ясной Поляне с неделю, я поехал тогда к себе на хутор в Костромскую губернию, где у меня уже начиналось самостоятельное хозяйство.

Л. Н-ч писал мне туда:

«Что вы поделываете, дорогой друг? Из деревни не было еще от вас писем. Я живу очень хорошо для себя и, думаю, для Бога. Много работаю руками и меньше пером и языком, и потому на совести чище. Ничего не пишу, но не скажу, чтобы не работалось само собой внутри. На днях приехать хочет Ге-старший».

В письме к Черткову Л. Н-ч как бы оправдывается в том, что он мало пишет:

«Вы на меня не сетуйте, милый друг, что я теперь ничего не пишу. Ведь нельзя жать, не посеяв. А кажется мне, что я сею, т. е. живу очень полной радостной жизнью и, не скажу много, но хорошо иногда думаю. Большую же часть времени и энергии употребляю на полевую работу. И не умею вам сказать, как и отчего, но твердо знаю, что я делаю то, что должно».

Так проходило лето, а к осени меня уже опять тянуло в Ясную Поляну.

Особенно после получения от Л. Н-ча такого письма:

«Радуюсь за вас, что вы в деревне. Надолго ли? Верно, заедете опять проездом. Мы здесь, говорят, до ноября. Несмотря на то, или скорее благодаря тому, что веду всю ту же рабочую жизнь, не вижу, как идет время. Крышу только что покрыл с Немым еще одно звено по-уфимски, а остальное просто прикрыл до будущего года. Теперь понемногу подсобляю в лесной постройке Прокофью и Семену. Садами тоже мужицкими начал заниматься. Дела всегда много. Хочется и писать иногда, но думаю, что это соблазн, потому что хочется головой, т. е. говорю себе: как бы приятно по примеру прежних лет иметь работу, в которую бы уходить по уши, хочется головой, а не всем существом. И потому думаю, что это соблазн. Вообще я с нынешнего года ступил на новую ступеньку, – может быть, она покажется вниз для других, потому что не хочется писать и говорить не хочется и засыпаешь часто – старческое ослабление, но для меня оно вверх, потому что меньше зла к людям и радостнее жить и умирать».


Интересным событием в эту осень было посещение Ясной Поляны Фетом, поэтом и другом Л. Н-ча.

Фет в это время писал свои воспоминания о Л. Н-че, Тургеневе, Боткине и других своих литературных сверстниках. Для этого он перечитывал бережно хранимые письма Л. Н-ча. Перед приездом в Ясную он так писал об этих письмах Софье Андреевне:

«Боже мой, как это молодо, могуче, гениально и правдиво. Это точно вырвавшийся чистокровный годовик, который и косится на вас своим агатовым глазом, и скачет молниеносно, лягаясь и становясь на дыбы, и вот готов, как птица, перенестись через 2-аршинный забор».

И об одном из писем он замечает особо:

«Самый тупой человек увидит в этом письме не сдачу экзамена по заграничному тексту, а действительно родник всех самобытных мыслей, какими питается до сих пор наша русская умственная жизнь во всех своих проявлениях».

Приехав осенью в Ясную, Фет читал в присутствии Л. Н-ча свои интересные записки.

Я же приехал в Ясную в сентябре с большим багажом. Привез с собой большой волшебный фонарь с картинами и показывал его в темный, теплый осенний вечер в саду, отражая картины на белой стене яснополянского дома, в том месте, где теперь выстроена терраса. Картины получались большие, фигуры человеческие в натуральную величину, и производили большое впечатление на собравшуюся толпу яснополянских крестьян, взрослых и детей. Подбор картин у меня был умышленный. Серия картин из Нового завета, причем я объяснил так, как эти события толкуются Л. Н-чем в его переводе Евангелия. Затем шла серия естественнонаучных, несколько комических картин и световых эффектов.

Все были довольны, включая Л. Н-ча. Перед моим отъездом из Ясной туда приехал известный английский журналист Стед, с которым я познакомился еще в Петербурге. Он пробыл после меня в Ясной Поляне несколько дней, но в этот раз он не оставил после себя хорошего впечатления.

А Лев Николаевич тогда усердно шил сапоги, и его дочери уже носили отцовскую работу.


Число друзей и единомышленников Л. Н-ча в разных степенях все возрастало, а вместе с этим росла и переписка Л. Н-ча с этими друзьями-единомышленниками, обращавшимися к нему за разрешением всевозможных вопросов, от чисто личных или семейных, самых интимных до вопросов общего философского характера.

Л. Н-ч всегда был очень аккуратным корреспондентом. Если только он чувствовал, что тон письма серьезный и искренний и думал, что его ответ может помочь тому человеку, он непременно ему отвечал, стараясь входить в малейшие известные ему обстоятельства жизни.

Вот пример такого письма, написанного Е. И. Попову, его новому другу:

«Много, много любя думал о вас и о вашем положении и духовном, и материальном, которое есть ничто иное, как последствие духовного. Не хорошо мне кажется одно: это то, что вы недовольны не собой, а своим положением. Кто вы и что вы? Вы молодой муж богатой, и милой, и доброй любящей жены. В этом положении вас застает сознание того, что есть требования главные жизни истинной, и что требования эти несовместимы с жизнью широкой, т. е. роскошной, богатой и эгоистической жизнью, поедающей жизнь других. Что надо делать такому человеку? Коротко и грубо, но существенно верно, в практическом приложении можно сказать: уменьшить сколько возможно требования на себя труда других людей, т. е. свои потребности, и увеличивать, или если не был, начинать свой труд для других людей. Делать же все это с чистотой, т. е. избегая пороков, оскверняющих тело и душу (пьянство, разврат) и любовно, т. е. делая это, не делать больно людям, связанным со мною или стоящим на дороге моего дела.

Что же, сколько я знаю, вы не сделали все это, но делали, что умели в этом направлении. Если вы нагрешили в чем, то покайтесь и исправляйте. И каяться, и исправлять легко, потому что то, что вы делали, делали не для себя. Если бы вы, как вы писали раз, делали бы для славы людской, то это все-таки не для себя, а это есть тот соблазн, который угрожает при всяком добром деле.

Вот что, милый друг. Проверьте себя на основании этой программы, чего вы не сделали, что переделали, в чем ошиблись, а ошиблись вы, как мне кажется, в том, в чем все склонны ошибаться, о чем третьего дня я рассуждал с Н. и многими другими молодыми, желающими жить по божьи. Да, надо освободиться от рабовладельчества, т. е. денег, главное, нужды в деньгах, от многих потребностей, и надо увеличить свой труд, труд самый простой, презираемый, такой труд – черная работа. Все это правда, и все это хорошо. Но ведь дело не в том, чтобы во что бы то ни стало пахать, чистить нужники и никогда не переменять рубашку, если сам ее не вымоешь.

Все это то самое, к чему нельзя не стремиться тому, кто не на словах только признает людей братьями, но, стремясь к этому, нельзя отступать от других двух требований совести – чистоты и любовности. Можно и должно подвигаться, не нарушая этих требований.

Мирской человек считает, что хорошо быть богатым, но по законам мирским нельзя вдруг сделаться богатым, украв, т. е. нарушив ту безопасность богатства, без которой богатство не впрок. То же самое и с богатством духовным: достичь того, чтобы не жить трудами других, а самому служить – хорошо, но нельзя достигнуть этого, как делал Алексей Божий человек, уйдя и заставляя мучаться и страдать и жену, и родителей.

Если допустить нечистоту и жестокость или нелюбовность при достижении справедливого положения между людьми, то положение это уже несправедливо, и вот я боюсь, что вы ошиблись в этом. Вам так хотелось (этим мы все страдаем) достичь такого положения, в котором бы вы могли сказать: «Смотрите, я чист перед людьми», что, достигая его, вы нарушили любовь, сделали больно. Помогай вам Бог поправить то, что нарушено. Главное, не думайте о своем положении: похоже ли оно на то, что люди считают справедливым для вас при ваших убеждениях, а думайте об одном, чтобы не отступить, достигая цели, не переставая никогда достигать ее, – от чистоты и любви. А о людях надо помириться с тою мыслью, что как бы ни жили по Христу, люди, не следующие Христу, будут осуждать вас».

Интересны письма того времени, в которых Л. Н-ч дает советы житейской мудрости, конечно, выводя их из собственного душевного опыта.

Так, он писал одному другу:

«Знаете, как кубики с картинками укладывают?

Один поймет картинку по одной паре кубиков, другой – по другой паре. Но только бы удалось ему сложить первую пару, – то доберется и до всей. Я опытом знаю и умею теперь различать людей, которые переставляют кубики наобум, от тех, которые сложили осмысленно два, и потому наверное узнают всю картину, – узнают ее не нынче, так завтра, и все ту же единственную вечную картину.

И потому я, читая ваши разногласия со мной, даже не волнуюсь, а наперед знаю, что у нас одна неизбежная и вечная картина.

И потому я во всем согласен с вами, не оттого, что нарочно хочу согласиться, а оттого, что разногласия наши происходят только оттого, что вы с одной стороны сводите кубики, а я с другой, но кубики те же.

С теми, которые не начали сводить еще и которые уверяют, что они то-то и то-то видят, я вперед не согласен. С теми же, которые вперед говорят, что ничего не выйдет и не может выйти, с теми мне больно, на тех мне сердиться хочется, и я сдерживаюсь».

В эту же осень Л. Н-ч пишет Черткову полное глубокого смысла письмо по вопросу о благе и страдании:

«Вопрос о том, что Христово учение дает благо, и потому, кто следует ему, тот не может мучиться; а борьба есть мучение – вопрос, действительно, многих вводящий в заблуждение. Оправдание верою в искупление, причащение и исповедь, – все это попытки уничтожить борьбу. Христианское учение требует совершенства подобного совершенству Отца, а мы все исполнены грехов, и потому приближение к совершенству есть борьба, а борьба представляется всегда как страдание, мучение, а потому христианское учение ведет к страданиям, к мучениям. Так и понимают его многие. С другой стороны, христианское учение и есть благодать, откровение блага, и Христос избавил людей от страданий и мучений; как это соединить? Все исповедания христианские суть попытки разрешения этого противоречия.

А разрешение одно только и возможно, то самое, которое в приводимом вами месте Паскаля (жаль, что нет у меня и не помню верно), разрешение одно: благо в борьбе, т. е. в движении вперед к совершенству, подобному совершенству Отца. Тут происходит нечто подобное тому, что происходит по отношению работы, телесной, грубой работы. Благо человека в том, чтобы кормиться, а кормиться нельзя без борьбы, без усилий, представляющихся страданиями, мучениями. И вот люди придумывают средства, как бы кормиться без труда, как в раю, как с себя на других свалить труд, как бы так машины выдумать, чтобы они за нас работали. И, разумеется, ничего не выходит и не выйдет до тех пор, пока люди не догадаются, что благо телесное и состоит в том, чтобы, трудясь, кормиться, что благо главное в труде. То же и с нашими грехами и потребностью блаженства. Сколько ни придумывай такие состояния, в которых не было или не будет грехов, сколько ни уверяй себя, что Христос или таинства через Христа очистили нас, грехи все грехи, и мы их знаем в себе, и с ними не можем быть блаженны. И, разумеется, ничего не выйдет до тех пор, пока мы не поймем, что блаженство наше и состоит в освобождении от грехов и в движении к совершенству. И в этом христианское учение; оно освобождает от греха и дает возможность приближения к совершенству.

Со мною по крайней мере так было и есть. Прежде мне казался так мучителен разлад моей греховности с совершенством Отца, что я хотел во что бы то ни стало сразу достигнуть этого совершенства, и, разумеется, не достигал и ослабевал. Точно так же, как и в работе. Прежде бросался на работу, желая как можно скорее кончить, и ослабевал и бросал, и только недавно, как я в работе узнал, что дело не в том, чтобы кончить, а в том, напротив, чтобы иметь счастье работать (часто я жалею теперь о том, что работа кончается). Так и в христианской жизни я начинаю чувствовать радость в самой работе над своими грехами и над приближением к Отцу. Не думайте, читая эту нескладицу, что я пишу, что попало. Нет, я очень знаю, что хочу сказать, только не умею, может быть. Я описываю очень определенную разницу, происшедшую в моей жизни: прежде бороться хоть с самым главным грехом своим – злость недоброжелательства к людям было мучением, а теперь это самое дело (эта борьба) есть лучшая радость моей жизни. Только что поднимается на кого злость, а я себе скажу: «Неправда, я его люблю за то, за то», и злость стихает и делается радостно опять, точно так же, как работа косить, пахать, Пока не умеешь – мука, а потом радость».


Около этого же времени Л. Н-ч пишет старику Ге о своем душевном состоянии:

«Я не пишу и сначала было скучно, а теперь рад. У меня сделалась привычка от жизни уходить в раковину моего писания – пренебрегать жизнью (отношениями с людьми) из-за писания, и это нехорошо. Теперь не пишешь, некуда спрятаться и серьезнее относишься к жизни, всякую минуту ее стараешься прожить вовсю – лучше, и этак лучше».


Вскоре я получил от него письмо, свидетельствующее о целом ряде отношений с людьми, заботами о которых была полна его жизнь. Вот что между прочим он пишет мне 6 ноября:

«Спасибо, что написали, милый друг. Мы еще в деревне. Жену задержали холода, но теперь оттепель, и послезавтра она хочет ехать, мы же останемся еще на несколько дней. Я все в том же состоянии, как и при вас: писать по рассуждению хочу и надобно, да не пишется. Письмо французу два раза еще принимался, да не идет. Пусть печатает так. Нынче только я расписался и Черткову написал длинное письмо, но бестолковое, все о том же предмете – о супружеских отношениях. Хотелось бы внести свою лепту в разъяснение этого страшно запутанного и во всеобщем прогрессе отставшего дела, кажущегося неважным, а, в сущности, самого коренного.

…Получил я от Хилкова хорошее письмо и записку, как бы исповедание веры; посылаю ее вам. Я еще не отвечал ему. А еще поразительные две английские книги «Modern Pharisaism» от англичанина Albert Blake, письмо которого, помните, мы вместе читали: христианство, отрицающее (с слишком большой злобой) все церковное и требующее не только непротивления злу, но и нищеты. Только недостаточно ясно, слишком задорно и в некоторых пунктах, как, напр., о супружестве, для которого он допускает расторжимость брака, необдуманно. Надо ему написать. Очевидно, он в Англии забит, и раздражен, и больше боец за свою партию, чем христианин. Постараюсь написать, но знаменательно и радостно. Да, да, нельзя стоять на том пути, на котором мы стали: движет вперед. Напишите про Булыгина, про Броневского. Он написал очень возбужденное письмо, тоже отвечу, а вы повидайте. Ив. Ив. целую. Хорошо вы устроились, помогай вам Бог. Наши все вам кланяются. Нынче пришла пешком Марья Алекс, из Тулы и теперь сидит с Машами, проверяет «О жизни», а я рядом, в комнате француза, куда я перешел».

В дневнике своем от 23 ноября он записывает мысль, указывающую на непрестанную внутреннюю борьбу.

«Все не пишу, – нет потребности такой, которая протиснула бы к столу, а нарочно не могу. Состояние спокойствия – того, что не делаю против совести – дает тихую радость и готовность к смерти, т. е. жизни».

Через несколько времени, уже в декабре, у него записана такая мысль:

«Никто не уживается…

Одна причина, что все преграды приличия, законов, которые облегчали сожитие – устранена; но этого мало, утешаться можно этим, но это неправда.

Это ужасное доказательство того, что люди эти, считающие себя лучше других (из которых первый я) оказываются, когда дело дошло до поверки, до экзамена, ни на волос не лучше.

…все: бедность жизни, воздержание, труд, смирение даже, все это нужно только для того, чтобы уметь жить с людьми, т. е. любить их, а коли нет любви, так и это все ничего не стоит».

И как бы внушая себе самому осторожность в сношениях с людьми, он далее записывает так:

«Немного помогает мне правило: желать, сходясь с людьми, чтобы они тебя унизили, оскорбили, поставили в неловкое положение, а ты был бы добр к ним…»

В начале декабря он снова пишет старику Ге уже из Москвы, и опять главная мысль письма его – отношение к своему писанию. Видно, какая происходила в нем непрестанная борьба высоких нравственных требований со старыми привычками. Он пишет между прочим:

«Я с неделю, как переехал в Москву. Как в деревне, так и здесь продолжаю не работать пером, и это воздержание, представьте себе, удовлетворяет, радует меня. Хочется по привычке, по себялюбию, по желанию отуманиться, уйти от жизни, по этим причинам хочется, но нет той непреодолимой силы, которая привлекла бы меня к писанию, нет того снисходительного суда к себе, который, как прежде, одобрял все, и не пишешь и чувствуешь какую-то чистоту, вроде как от некурения. Продолжаете ли курить? Я не нарадуюсь на то, что избавился от этого. Так мы отвыкли от естественного понимания жизни».

В Москве Л. Н-ч старается создать себе трудовую обстановку: он возит воду, колет дрова, шьет кожаные калоши и, наконец, задумывает заняться педагогической деятельностью, к которой всегда чувствовал склонность.

И вот он посещает городскую хамовническую школу, знакомится с учителем, и чтобы не смущать его своим незаконным присутствием, он подает прошение о разрешении ему преподавать в городской школе. На это прошение вскоре получился категорический отказ.

Так трудно ему было с его радикальными взглядами приобщиться к общественной деятельности.

Город все так же был ему тяжел, и в его дневнике того времени попадается такая запись: «Магазины Пассажа – хуже сифилитической больницы».


В Москве, как всегда, Л. Н-ч становился центром большого кружка лиц, серьезно стремившихся к разрешению основных вопросов жизни.

Среди этих, большею частью молодых людей, были люди беззаветно преданные взглядам, выраженным их учителем, были скептики, улыбавшиеся этим несбыточным иллюзиям, были и люди прямо враждебно к ним настроенные. Эти люди причиняли Л. Н-чу много огорчения и служили пробным камнем его терпения. Об одном из таких кружков рассказывает в своих воспоминаниях врач В. В. Рахманов, мы заимствуем оттуда несколько страниц.

«В ту зиму как-то вошло в обыкновение собираться по вторникам у Толстого. Приходил и весь наш кружок, за исключением лишь Л. Н. М. и И. А. К, которые не разделяли воззрений Толстого и не хотели с ним знакомиться.

В эти дни происходили жаркие споры между Толстым и нами. Застрельщиками были обыкновенно М. и А. В. А.

Как сейчас я помню Л. Н-ча, выпрямившегося во весь рост, со сверкающими глазами, упорно отстаивающего свою точку зрения против наших нападений. Как поразителен он был в эти мгновения и как жаль, что тут не было художника, который бы его срисовал в это время.

В Толстом совмещается вместе, с одной стороны, народник и политический мыслитель с оттенком анархизма и, с другой стороны, философ-моралист, отыскивающий пути для новой, очищенной от всех суеверий религии. Сам Толстой более всего ценил свои религиозно-философские идеи. Народнические и политические воззрения лишь вытекали у него из его религиозного миросозерцания и не были на первом плане. Для нас же в то время важнее всего были именно эти народнические и анархические идеи. Его же религиозным воззрениям мы не придавали особенно большого значения. Эта-то разница и служила причиною всех наших споров. Мы, со своей точки зрения, не могли допустить, чтобы последователь Толстого, сделавшись таковым, продолжал жить прежнею барскою жизнью. Лев Николаевич отстаивал ту точку зрения, что важнее всего сохранить хорошее отношение к окружающим тебя в данный момент людям, и если для этого требуется остаться в условиях прежней богатой жизни, то следует лучше принести в жертву свой душевный покой, чем причинить зло и огорчение окружающим тебя близким людям. А. В. с особенной резкостью возражал Толстому. «Враги человеку близкие его», – приводил он текст Евангелия. «А если для спокойствия этих близких людей понадобится, чтобы я участвовал в разбое, неужели же я должен в нем участвовать?» – задавал он негодующий вопрос. Напрасно возражал Толстой, что все определяется степенью религиозного сознания. Мы оставались при прежнем воззрении, и при каждой новой встрече спор возгорался с новой силой.

Таким образом, все яснее намечались два течения в толстовстве. Одно, на стороне которого стоял наш кружок, собиравшийся у Л. Н., можно было назвать народническим. Другое было скорее религиозное.

Сторонники этого последнего течения были духовно ближе к Толстому: он считал, что они лучше его понимают, чем сторонники первого течения. В свою очередь, и представители религиозного течения относились к Толстому с большим уважением, доходящим до благоговения. Для них была бесспорной, истинной почти всякая мысль, выраженная Л. Н-чем.

В то время как народники-толстовцы, невзирая ни на какие трудности, сделали все от них зависящее, чтобы воплотить в жизнь учение Толстого, представители другого направления по большей части не изменяли своей прежней внешней жизненной обстановки, за исключением лишь того, что те, кто служили в военной службе, вышли в отставку. Зато они очень много сделали для распространения идей Толстого. Я не буду в дальнейшем изложении говорить о толстовцах этого направления: их жизнь, с внешней стороны, мало отличалась от жизни заурядных обывателей, а в их писаниях на все лады варьировались мысли, уже высказанные Толстым.

Прежде чем перейти к дальнейшему рассказу, замечу, что последователи Толстого, близкие к нему по его религиозно-философским воззрениям, и до сих пор остались верны своим взглядам; не так обстоит дело с народниками-толстовцами: лишь немногие из них и теперь еще стоят на том же пути, по которому пошли 20 лет тому назад, большинство же изменило свои воззрения и пошло другими путями.

В это же время, – продолжает Рахманов, – один из посетителей Л. Н-ча, М. Н., был арестован за издание на гектографе статьи Л. Н-ча «Николай Палкин». Его мать была этим страшно потрясена. Она со слезами на глазах просила меня сходить к Толстому и попросить его, чтобы он показал, если его спросят, что брошюра была издана с его согласия. Я знал, что этого не было: М. Н. письменно обращался к Л. Н. с просьбой разрешить издание брошюры, но ответа на свое письмо не дождался и издал брошюру, не получив согласия Толстого. Поручение было тяжелое. Но я все же пошел к Толстому и передал ему просьбу матери М. Н. С замечательной мягкостью и тактичностью Л. Н. поспешил рассеять мое смущение. «Конечно, с моего согласия, – заявил он, – я всегда рад, когда распространяют мои сочинения. Передайте матери П., что я так и скажу, если кто-нибудь меня спросит». Через несколько дней Толстой получил приглашение явиться к какому-то высокому сановнику (не помню, к какому именно), Л. Н. ответил, что у него нет никакого дела к этому господину, и что если тот хочет его видеть, то он сам может к нему прийти. Сановное лицо само не пошло, а послало своего чиновника, молодого человека. Последний был принят любезно, как и всякий посетитель, причем Толстой все время говорил ему о безнравственности его службы.

Вскоре М. Н. был освобожден, но ему был запрещен въезд в Москву, и он уехал в Тверскую губернию искать подходящего для общины имения».

В заключение этой главы приведем два письма Л. Н-ча, относящиеся к 1888 году и указывающие нам на то влияние посредством писем, которое исходило лучами из Л. Н-ча на окружающих его близких и дальних и светило всему миру. Вот первое письмо:

«Не могу и не хочу ответить вам двумя словами: предмет, о котором вы пишете, слишком важен. Человек, мужчина или женщина, – женщина особенно, – который пойдет в деревню, поселится среди народа, в условиях жизни народа и поставит себе хоть не исключительной, но главной целью следить за воспитанием, уходом, кормлением младенцев и детей и будет помогать правильному воспитанию словом и делом, разумным советом и присмотром, обмывкой, расческой заброшенных, такой человек будет делать такое дело, лучше, нужнее, важнее которого нет и не может быть, и будет чувствовать это. Дело это очень трудное с точки зрения эгоистической и барской, и самое легкое (потому что исключает всякую возможность сомнения в важности и полезности дела и несет с собой свою награду), и радостное с точки зрения человека, имеющего нравственные требования, и нет ничего легче, как приняться за него. Стоит только приехать из города в первую попавшуюся деревню, и если не имеешь средств, то избрать какое-нибудь ремесло, чтобы кормиться (шить, переплетать, переписывать, переводить, учительствовать), и свободное время посвящать на это дело. С некоторою смелостью и малыми потребностями можно даже и рискнуть на то, что родители, детям которых лицо будет служить, будут кормить. Но это было бы уже исключение. С некоторым же ремеслом это очень легко и естественно. Я счастлив тем, что знал и знаю таких женщин. Ведь для этого ни перед кем из тех, которым вы думаете посвятить себя этому делу, не стоит никаких препятствий, ведь все, что нужно, это только желание и грамотность, чтобы перечесть книжку о детской гигиене. Так зачем же дело стало: пускай они идут. Пойдя теперь, они покажут, что ими руководит искреннее желание служения людям, а не жалованье (какое бы скромное оно ни было, получение определенного обеспеченного жалованья есть великий соблазн), не положение, не мода. Вы скажете, что люди не знают, как взяться, никогда не слышали про возможность такой деятельности, и я соглашусь с вами. Вам пришла эта благая мысль, и надо распространять, уяснять ее, развивать подробности ее исполнения. И давайте это делать. Я по крайней мере лично очень вам благодарен за сообщение мне вашей мысли, которая уяснила мне одну из форм служения людям, и готов служить, как умею, к ее распространению, но не только не желаю того, чтобы земство учреждало что-нибудь, но боюсь этого; как только земство возьмется, напечатает первый циркуляр, так этот зародыш добра будет убит. Так вот вам мое мнение, пожалуйста, примите его с тем же чувством доброжелательства, с которым я принял ваше, и верьте, что я сказал от всей души все, что умею и мог сказать».

Письмо второе:

«Я прочел те печатные рассказы, которые вы мне прислали, и прочел местами (конец, начало) и пробежал всю рукопись, которую вы мне прислали, и как ни неприятно мне это говорить, я должен сказать, что и в том и в другом я не заметил и признака того, что называют неправильно талантом, и что я называю самобытностью. Все это не нужно. Я, должен вам сказать, не признаю деления людей с талантом и без него: все люди одинаково могут и физически, и духовно служить людям, когда они к этому призваны. Дело в том, что физически мы знаем, что люди служат другим бесчисленно разнообразными способами; в духовном же служении у нас установилось мнение, что мы можем служить другим только наукой, искусством (литературой). Это все равно, как если бы люди вообразили себе, что физически можно служить людям только тем, чтобы делать телеги и чемоданы. Очевидно, что их наделали бы столько, что они бы не употреблялись и потому сделались бы плохи, и, главное, что они были бы никому не нужны. То же самое происходит вообще с произведениями так называемых наук и искусств вообще и с литературой и повестями, романами – в особенности. Если бы вы знали, как я, сколько пишется этих никому не нужных и разнообразно-однообразных пустяков. Бросьте это занятие. Старайтесь быть хорошим человеком, живущим сообразно с тем светом, который есть в вас, т. е. с совестью, и тогда вы неизбежно будете действовать духовно на других людей – жизнью, речами или даже писаньем, я не знаю, но будете действовать. Таков закон человеческой жизни, что человек, как губка, только сам насытившись вполне добром, может изливать его на других, и не только может, но неизбежно будет. А то что ж? Зачем не называть вещи по имени? Ведь я прошел через это, не говоря о тех пишущих, которые прямо пишут для репутации и денег, и даже самих себя не обманывают, самые искренние писатели, если пишут и печатают, то кроме потребности высказаться, иногда желания добра, они все-таки желают славы и денег. И эти два желания так скверны, особенно в соединении с духовным делом, что отравляют своим ядом все. Писатель делается тщеславным, жадным, не переносящим осуждения, озлобляется не только на хулителя, но на нехвалителя, делается равнодушным к важнейшим явлениям внутренней жизни в отношениях к людям, гордость, злость, зависть, – все дьяволы поднимаются. Скверное состояние, я его испытал, и зачем вступать в него! Так вот вам мое мнение, высказанное любя».

Осенью Л. Н-ч писал между прочим Попову, выражая свое душевное состояние следующими словами:

«Я живу сейчас очень хорошо, никогда так много не работал, как нынешнее лето, и так легко и радостно. Любить есть кого и работать есть над чем – над своими грехами, и людей любящих меня все больше и больше, так что жить очень хорошо и умирать не хочется».

Глава 9. Новые шаги. Голос обличения. «Крейцерова соната»

Л. Н-ч начинает 1889 год горячим выступлением против традиционного празднования в Москве Татьянина дня. 12 января в фельетоне «Русских ведомостей» появилась статья Л. Н-ча «Праздник просвещения 12-го января».

«Нет, в самом деле, это ужасно! – говорит Л. Н-ч в этой статье. Ужасно то, что люди, стоящие, по своему мнению, на высшей ступени человеческого образования, не умеют ничем иным ознаменовать праздник просвещения, как только тем, чтобы в продолжение нескольких часов сряду есть, пить, курить, и кричать всякую бессмыслицу…

…Все знают, что пьянство дурно. Но вот пьянствуют образованные, просвещенные люди, и они вполне уверены, что тут не только нет стыдного и дурного, но что это очень мило и с удовольствием и смехом пересказывают забавные эпизоды своего прошедшего пьянства…

…Мужик всякий считает себя виноватым, если он пьян, и просит у всех прощения за свое пьянство. Несмотря на временное падение, в нем живо сознание хорошего и дурного. В нашем обществе оно начинает утрачиваться.

Ну, хорошо, вы привыкли это делать и не можете отстать, ну, что же, продолжайте, если уж никак невозможно удержаться: но знайте только, что и 12-го, и 15-го, и 17-го января и февраля, и всех месяцев это стыдно и гадко, и, зная это, предавайтесь своим порочным наклонностям потихоньку, а не так, как вы теперь делаете, торжественно, путая и развращая молодежь и, так называемую вами же, вашу меньшую братию.

Пора понять, – заключает Л. Н-ч свою статью, – что просвещение распространяется не одними туманными и другими картинами, не одним устным и печатным словом, но заразительным примером всей жизни людей, и что просвещение, не основанное на нравственной жизни, не было и никогда не будет просвещением, а будет всегда только затемнением и развращением».

Это воззвание к нравственному чувству людей, к воздержанию не остановило традиционного празднования. Но престиж его был свергнут, и оно не могло уже более совершаться с тем же беззастенчивым упоением.

Далеко не всем стало стыдно от этого обличения. Бесстыдство некоторых из празднующих дошло до того, что они, вероятно уже в полупьяном виде, посылали со своих пирушек Л. Н-чу телеграммы: «Пьем за ваше здоровье». У молодежи была попытка и более буйной демонстрации против разумного предупреждения великого старца. Вот что писала мне между прочим покойная Мария Львовна, говоря о статье отца:

«Папа много получил писем по поводу этого. Одни благодарственные, другие ругательные. 12-го вечером пришел к нам околоточный и рассказал, что тайные сыщики подслушали, что студенты собираются к папа бунтовать, пьяные, среди ночи, и что обер-полицмейстер поставил в нашем переулке городовых в случае чего. Но ничего этого не случилось и никаких студентов не явилось».


В конце января в Москве происходило событие, только косвенным образом задевшее Л. Н-ча. Это был юбилей его друга-поэта Фета, об устройстве которого с большим старанием хлопотала Софья Андреевна. Еще в декабре 1888 года она писала общему другу семьи Толстых – Н. Н. Страхову, прося его участия в юбилее и подготовке его в петербургских литературных кругах.

Софья Андреевна была очень дружна с обоими супругами Фет и действовала почти по их просьбе. Старик Фет откровенно выражал свои опасения, как бы юбилей этот не прошел незамеченным. И вот два его московских друга – Софья Андреевна и Н. Я. Грот – взялись за это. Л. Н-ч, конечно, относился к этому совершенно пассивно, как ко всякому торжеству.

Собственно к Фету он всегда чувствовал симпатию. Очень многих смущала эта близость столь далеких по внутренним своим качествам людей. Эта близость смущала и меня. И я раз спросил Л. Н-ча о том, что сблизило его с Фетом? Он сказал мне, что кроме истинного поэтического дарования, к Фету его привлекала искренность его характера. Он никогда не претворялся и не лицемерил, что у него было на душе, то и выходило наружу. Это качество Л. Н-ч всегда особенно ценил во всех людях.

Благодаря стараниям друзей, юбилей Фета действительно был отпразднован так, что торжество превзошло его ожидания, и старик был тронут и утешен. Но одна из главных виновниц этого торжества, Софья Андреевна, не могла присутствовать на нем. Помешала этому болезнь младшего сына Ванечки. Он едва не умер, и в самый разгар торжества лежал в страшном жару, между жизнью и смертью, и Софья Андреевна и вся семья были неотлучны при больном мальчике, в тоске и страхе ожидая того или другого исхода. Страдал и мучился за исход болезни и Л. Н-ч, как всегда стараясь своей связью с Богом облегчить себе тяжелую минуту и найти разумное объяснение совершавшейся перед ним тайны.

Ожидая близкого конца маленькой жизни, он записал в своем дневнике:

«Обмакнулась душа в тело», этим поэтическим сравнением стараясь объяснить непостижимость короткой обрывающейся жизни ребенка.

Но на этот раз обмакнувшаяся душа осталась, хотя и ненадолго, в теле, и Ванечка выздоровел, став, конечно, слабым, но еще более любимым и трогательным ребенком.


Сам Л. Н-ч жил в это время напряженной духовной жизнью. Больше всего его занимали отношения с людьми, хотя и близкими ему по плоти, но несогласными с ним. Перед ним, как всегда, стоял вопрос: как с любовью бороться с ними? И он записывает в своем дневнике 25 января:

«…Думал, не только думал, но чувствовал, что могу любить и люблю заблудших, так называемых злых людей. Думал сначала так: разве можно указать людям их ошибку, грех, вину, не сделав им больно? Есть хлороформ и кокаин для телесной боли, но нет для души. Подумал так, и тотчас же пришло в голову: неправда, есть такой хлороформ душевный. Так же, как и во всем, тело обдумано со всех сторон, а о душе еще и не начато думать. Операцию ноги, руки делают с хлороформом, а операцию исправления человека делают больно, заглушая исправление болью, вызывая худшую болезнь злобы. А душевный хлороформ есть и давно известен – все тот же, любовь. И мало того: в телесном деле можно сделать пользу операцией без хлороформа, а душа – такое чувствительное существо, что операция, произведенная над ней без хлороформа – любви, всегда только губительна. Пациенты всегда знают это, требуют хлороформа, и знают, что он должен быть. Лекаря же часто сердятся за это требование. «Чего захотел, – говорят они, говорил я сколько раз, – и за то он должен быть благодарен, что я мочу, вырываю, отрезаю его болячку: а он требует, чтобы еще без боли! Будь доволен и тем, что мочу». Но больной не внемлет этим рассуждениям, ему больно, и он кричит, прячет больное место и говорит: «Не вымочишь и не хочу лечиться, хочу хуже болеть, если ты не умеешь лечить без боли…» И он прав. Ведь что такое духовная болезнь? Это заблуждение, отступление от закона, от единого пути и запутывание на ложных путях в сети соблазна. И вот люди, желающие помочь или просто идущие более прямым путем (и по существующей между всеми людьми связи), вытягивающие заблуждающих из их сетей, как же они должны поступать? Очевидно, человека, только что своротившего, можно прямо тянуть с ложного пути на правый, – ему не больно будет. Но человека, уже опутанного сетью, нельзя прямо тянуть, – ему сделаешь больно; надо мягко, нежно распутать прежде. Эта остановка, это распутывание и есть хлороформ любви. А то что же выходит? Человек весь по ногам, по рукам, по шее обмотан сетями на ложном пути, и вот чтобы спасти его, я, ухватив за что попало, тащу его, душа его и перерезая ему члены, и хуже затягиваю его. Чем дальше он тем больше запутан, тем больше любви нужно ему. Вот это-то, я почти понимал прежде, теперь же совсем понимаю и начинаю чувствовать. Отец! Помоги мне».

С другой стороны, эту любовную борьбу он рекомендовал и друзьям своим.

В половине февраля он писал мне из Москвы:

«Как вы живете, милый друг? Маша уехала к Илье и в четверг приедет. Пишу, чтобы вам веселее было. У нас всё хорошо. Помогай вам Бог не переставая радоваться тому, чему никто никогда нигде не может помешать: радости исполнения Его воли, если только исполнять ее в чистоте, смирении и любви».

Подробнее в этом же направлении он пишет Н. Н. Ге от 20 февраля:

«Вести ваши очень хорошие и мне радостные – буду ждать выставки с интересом большим, а вы мне еще напишите, как подвигается ваша теперешняя работа «Последняя беседа». Хотелось бы и мне тоже за зиму сделать кое-что по своей выработанной специальности, да не велит, видно, Бог. Хотелось бы, но и без этого живу радостно. Часто себе говорю: жить, не переставая радуясь тому, чему никто «никогда нигде помешать не может, – радость исполнения воли Бога в чистоте, смирении и любви. И бывает чаще и чаще, что удается испытывать эту радость. При исполнении того дела, к которому чувствуешь себя непреодолимо и несомненно призванным, как вы теперь в своей теперешней работе – это бывает чаще всего. Только бы в чистоте, т. е. чистым от всяких похотей – объядения, вина, курения, половой похоти и славы людской; в смирении, т. е. готовым всегда на то, чтобы мой труд ругали и меня срамили, и в любви, т. е. при этом без злобы, досады, желания удаления от какого бы то ни было человеческого существа. Тогда очень хорошо. И мне часто бывает так, и кажется мне, чего желает мое сердце, что и вам теперь так».

Еще в иной форме Л. Н-ч выражал ту же дорогую ему мысль в письме к Черткову:

«Я был огорчен, раздражен, недоволен тем, что есть и искал виноватых. Я чувствовал, что весь мой склад мыслей и чувств дурной, не божеский, не христианский, но никак не мог выбиться из этого состояния. Но я решил, что так нельзя, что я виноват, что я дурен и просто стал останавливать себя, не давать себе хода в известном направлении. Я замечал, что все лучшие наши подвиги достигаются не бурными порывами, а, напротив, задержкой, утишением себя. Все двери в хорошие святые покои отворяются внутрь. Наружу, напролом отворяются только двери к дьяволу. И вот, утишив себя, я стал искать – где ошибка? Как надо тут быть по Божьи – стал молиться, но, признаюсь, привычная молитва не успокоила, не выведя меня на свет. И я стал думать, чего мне нужно? Чего же мне нужно? Жить с Богом, по Его воле, с Ним. Что для этого нужно? Нужно одно: соблюсти данный мне талант, мою душу, данную мне, не только соблюсти, возрастить ее. Как возрастить ее? Я для себя знаю, что мне нужно: в чистоте блюсти свое животное, в смирении – свое человеческое, и в любви – свое божеское. Что нужно для соблюдения чистоты? Лишения, всякого рода лишения; для смирения? – унижения; для любви? – враждебность людей. Где же и как я соблюду свою чистоту без лишений, смирение без унижений и любовь без враждебности?»

Эта новая форма выражения сущности христианской жизни: «в чистоте, смирении и любви», видимо, сильно занимала Л. Н-ча: он сводит к ней целый ряд рассуждений из разных областей нравственной жизни. Так, Евг. Ив. Попову он пишет в этом же духе о физическом труде:

«Физический труд как разрешение вопроса жизни, – разумеется, что это нелепость, разумеется, что не род труда, не самый труд даже, а то, во имя чего трудишься, разрешает вопрос. Вы говорите: во имя сострадания, любви. Но и тут сами себе возражаете и видите возможность такого положения, при котором некого жалеть, любить, не на кого трудиться, или есть кого жалеть и любить и нельзя трудиться. Стало быть, может быть положение, в котором жизнь бессмысленна и есть бесцельное страдание, от которого разумно избавиться, как и говорили стоики. Все это совершенно справедливо, но только при определении смысла жизни, в труде во имя любви. Но это неполное и не Христово определение. Христово определение есть исполнение воли Отца, исполнение этой воли при условиях чистоты, смирения и любви.

В чем воля? На этот вопрос иногда, когда человек ясно сознает ту роль, которую он играет в содействии установлению Царства Божия на земле, есть прямой несомненный ответ в душе; иногда, когда нет такого ответа, стоит только соблюдать условие чистоты, смирения и любви (т. е. не предаваться похотям всякого рода, не искать одобрения людей и не иметь враждебного чувства ни к кому), и сама жизнь – сама плотская жизнь в труде или вынужденной праздности – будет исполнение воли Бога. И потому-то освобождение от плотской жизни есть поступок, несогласный с учением истины. Трудовая же жизнь есть не пустяки, а есть одно из условий чистоты».

Внешняя жизнь Л. Н-ча шла в Москве обычным путем; он делил время между своим писанием, семьей и посетителями и корреспондентами.

Марья Львовна писала в январе своему другу М. А. Шмидт:

«У папа, как и прежде, очень много посетителей. Дунаев часто бывает, он, кажется, в хорошем спокойном духе; Брашнин, старичок, Попов Евгений, Рахманов, две американки: Hapgood, которая «О жизни» перевела, потом еще новые. Пишет Броневский странные, неспокойные письма. Озлоблен против папа и письменно с ним спорит и силится что-то доказать ему. Не согласен в чем-то с ним, но понять ничего нельзя. Мы боимся, что он с ума сойдет».

Такие корреспонденты были, конечно, особенно тяжелы для Льва Николаевича.

Из других писем видно, что в это время Л. Н-ч продолжал интересоваться народной литературой, и в особенности его занимала мысль о народном журнале.

Еще в декабре 1888 года Л. Н-ч писал мне между прочим из Ясной Поляны:

«Сейчас прочел прекрасного Эпиктета, полученного от Черткова. Здесь же Сытин, купил журнал «Сотрудник» и просил меня помочь и руководить. И я чувствую, что обязан, не могу не помочь, и планы есть довольно определенные, но нет помощников и у самого мало сил работать. Выйдет или нет из этого дело, а главное, что надо стараться помогать, т. е. из дурного стараться сделать хорошее. Если вы приедете, то поговорим, а если нет, то я вам напишу, что я думаю».

Более подробно о том же самом сообщает мне Марья Львовна:

«Папа теперь очень заинтересован журналом для народа. Сытин купил журнал Залесского – «Сотрудник», и просил папа помощи в переделке этого журнала. Папа обещал и теперь все об этом думает. Он хочет поместить туда: 1) статьи о вине, 2) о табаке, 3) о соске, 4) жития святых, 5) путешествия, 6) историю и т. д. Мне кажется, что если бы это удалось, это было бы очень хорошо. Папа говорит, что у него для этого помощников нет. Две девки и те никуда не годятся. Мы с Таней с ним согласились».

Затем в январе Марья Львовна, пишет мне из Москвы, по поручению Льва Николаевича:

«..Он велел сказать, что журнал подвигается. Александров, на дворе, пишет о «Египте», Никифоров взялся написать о «Куке», и он велит сказать, что я перевела свою вещь, но не могу этого сказать, потому что половины еще не перевела, да теперь и не могу, пока дети не поправятся. Они ищут для этого журнала редактора, не подозрительного для правительства, с вознаграждением 100 рублей в месяц. Хотели пригласить Златовратского, но Сытин испугался его».


К сожалению, этому предприятию не суждено было осуществиться.

Из других занятий Л. Н-ча можно отметить чтение сочинений А. П. Чехова и первые наброски статьи об искусстве.

В марте месяце, живя в Петербурге и занимаясь в «Посреднике», я перевел с французского из сборника китайских сказок «Les Avadanas» буддийскую притчу «О стреле» и послал ее Л. Н-чу. Он отвечал мне на это письмо так:

«…Ваше письмо с притчей и гектограф получил. Заключение притчи – смысл ее я всегда не так думал. Стрелок, пославший стрелу, это Отец, пославший меня в эту жизнь. Мне не допрашиваться надо о том, какая стрела, лук, даже кто стрелок, а лечиться от этой жизни, перестрадывать ее. Это – прелестная притча, но не христианская, а периода, предшествовавшего христианству – буддизма, когда жизнь представлялась только, как страдание. Она и осталась этим страданием (испытанием), но как только она была сознана страданием, она и перестала им быть. И вот буддийский момент сознания, страдания и воображаемого избавления от него – там. Христианское же сознание показывает избавление от него теперь и вечно. Живем по-старому».

И затем прибавляет о своих занятиях по «Посреднику»:

«Я вчера получил очень хорошую статью от Желтова «О пьянстве» – обращение к братьям. Статью Бунге можно ли печатать у Сытина? Я последние два дня весьма усердно поправлял статью Покровского и вписал там о соске, из которой, надеюсь, сделать отдельное».

В это же время Л. Н-ч писал своему другу Г. А. Русанову о своих литературных занятиях:

«Я живу очень хорошо, искренно говорю, что дальше, то лучше, и улучшение, т. е. увеличение радости жизни происходит вроде закона падения тел: обратно пропорционально квадратам расстояния от смерти. Писать многое хочется, но еще не пишу ничего. Нет тех прежних мотивов тщеславия и корысти, подстегивавших и потому (знаю, как вы за меня ревнивы, но не могу не сказать, что думаю) производивших незрелые и слабые произведения. Но и зачем писать? Если бы я был законодатель, я бы сделал закон, чтобы писатель не смел при своей жизни обнародовать свои сочинения. Странное дело: есть книги, которые я всегда вожу с собой и желал бы всегда иметь, это книги неписаные. Пророки, Евангелия, Будда, Конфуций, Менций, Лао-Цзы, Марк Аврелий, Сократ, Эпиктет, Паскаль. Иногда хочется все-таки писать и, представьте себе, чаще всего именно роман, широкий, свободный, вроде «Анны Карениной», в который без напряжения входило бы все, что кажется мне понятым мною с новой, необычной и полезной людям стороны.

Слух о повести имеет основание. Я уже года два тому назад написал начерно повесть, действительно, на тему половой любви, но так небрежно и неудовлетворительно, что и не поправляю, и если бы занялся этой мыслью, то начал бы писать вновь. Никому так не рассказываю и так не пишу о своих литературных работах и мечтах, как теперь вам, потому что знаю, что нет человека, который бы так сердечно относился к этой стороне моей жизни, как вы.

Карамзин где-то сказал, что дело не в том, чтобы писать «Историю государства Российского», а в том, чтобы жить добро. И этого нельзя достаточно повторять нам, писателям. И я опытом убедился, как это хорошо не писать. Как ни верти, дело каждого из нас одно: исполнять волю пославшего. Воля же пославшего в том, чтобы мы были совершенны, как Отец наш небесный, и только этим путем, т. е. своим приближением к совершенству мы можем воздействовать на других, – налиться должна лейка доверху, чтобы из нее потекло, – и воздействие будет через нашу жизнь и через слово, устное и письменное, насколько это слово будет частью и последствием жизни, настолько от избытка сердца будут говорить уста».

Во второй половине марта я проезжал через Москву к себе на родину, в Костромскую губернию.

Л. Н-ч, утомленный суетливой московской жизнью, собирался отдохнуть где-нибудь в уединении. На этот раз он выбрал уютную усадьбу своего друга и товарища по Севастополю, князя Сергея Семеновича Урусова, расположенную близ Троицы, по Ярославской железной дороге. Нам было по дороге и я, конечно, рад был сопутствовать Л. Н-чу в его поездке. Мы выехали 22 марта днем. На вокзал нас доставила в своей коляске Софья Алексеевна Философова. Я сидел на козлах, и, несмотря на городской шум, старался слушать, о чем разговаривали Л. Н-ч и Софья Алексеевна. Главной темой был так называемый женский вопрос, и Л. Н-ч убеждал Софью Алексеевну в необходимости подчинения женщины мужчине, против чего протестовала его собеседница.

Ехали мы в третьем классе, как всегда в тесноте и духоте. Помню, что против нас сидел грубого вида крестьянин прасол, гуртовщик или мясник, одним словом, торговец скотом. Л. Н-ч обменялся с ним несколькими словами и по уходе его на одной из станций, передал мне, с ужасом, свое впечатление об этом человеке, как о животной, чувственной натуре. Мы вышли на станции Хотьково и, наняв лошадей, поехали к князю. Конечно, были приняты там с распростертыми объятиями. Князь был занят сложными математическими вычислениями, в которых он думал сделать какое-то открытие, и хотел поделиться им со мной, но мне было очень трудно понять его: это был его пунктик. Я переночевал у него и на другой день продолжал свой путь, а Л. Н-ч пробыл там более двух недель.

Уединение его было и там нарушено, впрочем, приятными ему посетителями, двумя американскими квакерами, приехавшими выразить сочувствие его религиозным взглядам.

Американцы зашли сначала в Москве в Хамовнический дом Л. Н-ча и были приняты Софьей Андреевной. Они выразили сожаление, что не застали Л. Н-ча и просили указать его адрес. С. А-на, любезно приняв иностранцев, сказала, им, что не стоит ездить, что Л. Н-ч скоро вернется, что если они не торопятся, то найдут в Москве много интересного и могут провести время приятно и полезно. На это они ответили: «We came only to see count Leo Tolstoy» и отправились по указанному адресу.


Часть времени Л. Н-ч проводил в ежедневных, если позволяла погода, прогулках по соседним деревням, интересуясь, как всегда, народной жизнью. Имение Урусова находится на границе Московской и Владимирской губерний, если можно так выразиться, в фабрично-монастырском районе. Впечатление Л. Н-ча от знакомства с местной жизнью получилось тяжелое; он так описывает эту жизнь в письме к Софье Андреевне:

«Деревенская жизнь вокруг, как и везде в России – плачевная. Мнимая школа у священника с 4-мя мальчиками; а мальчики, более 30-ти, соседних в полуверсте деревень, – безграмотны. И не ходят, потому что поп не учит, а заставляет работать. Мужики идут, 11 человек, откуда-то. «Откуда?» – «Гоняли к старшине об оброке, гонят к становому». Разговорился с одной старухой: она рассказала, что все, и из ее дома, девки на фабрике, в 8 верстах, как Урусов говорит, повальный разврат. В церкви сторож без носа. Кабак и трактир, великолепный дом с толстым мужиком. Везде и все одно и то же. Грустная заброшенность людей самим себе без малейшей помощи от сильных, богатых и образованных. Напротив, какая-то безнадежность в этом, как будто предполагается, что все устроено прекрасно, и вмешиваться во все это нельзя, не должен, и оскорбительно для кого-то, и донкихотство. Все устроено: и церковь, и школа, и государственное устройство, и промышленность, и увеселенья, и нам, высшим классам, только о себе надо позаботиться. А оглянешься назад, наши классы в еще более плачевном состоянии, коснеем».

Живя у Урусова, Л. Н-ч начерно набросал комедию «Исхитрилась», которая потом получила название «Плоды просвещения». Там же Л. Н-ч писал свою повесть «Крейцерова соната».

В это же время у Урусова Л. Н-ч заболел своей обычной болезнью, сопровождавшейся почти всегда мучительными болями желудка. Для Л. Н-ча это был новый повод для борьбы с собой, для выработки духовного самообладания. И он так записывает об этом в дневнике 24 марта:

«Ночью разбудила боль очень сильная, пот капал, и рубаха смокла. До 5 часов от 2-х. Пробовал молиться. Мог. Встал поздно. Все ноет. Вчера и третьего дня еще не мог вызвать в себе высокое твердое, в Боге, в духе, состояние. Как будто набегло сомнение. Не мог молиться. Не то, чтобы сомнение, т. е. опровержение истины христианской жизни, а отсутствие веры живой в нее. Именно застилает. Это физическое состояние…»

11 апреля, вернувшись от Урусова, Л. Н-ч писал мне:

«Спасибо за письмо, милый друг, главное – за побуждение письма. Мне было очень радостно получить его. Я пробыл у Урусова больше 2-х недель, и мне было очень хорошо. Я много писал – едва ли хорошо, но много: и теперь, 3-го дня вернувшись в Москву, продолжаю быть в том же пишущем настроении».

В том же духе он пишет и самому С. С. Урусову:

«…У нас хорошо, но так хорошо, духовно хорошо, как бывало у вас, уже не будет. Редко проводил так хорошо время спокойно, серьезно, любовно, как то, что провел у вас, и очень вас благодарю. Радостно тоже, что мы сблизились опять и теснее, по-моему, чем прежде. Надеюсь, что уже до гроба. Многое я понял, чего не понимал из ваших мыслей, главное же, понял то стремление к добру, к Богу, которым вы живете, и это-то больше всего влечет меня к вам».

В апреле в Москву переехала передвижная выставка картин. Лев Николаевич очень охотно посещал ее. На этот раз он ждал ее, чтобы увидать новую картину Н. Н. Ге. Он слышал уже о ней раньше и писал в марте Н. Н-чу, которого он всегда старался поощрять в работе:

«Я жду всей серии евангельских картин. Слышал о той, которая в Петербурге от Прян., по словам Маковского, очень хороша, говорил. Вот поняли же и они. А простецы-то и подавно. Да не в том дело, как вы знаете, чтобы NN хвалили, а чтобы чувствовать, что говорим нечто новое, и важное, и нужное людям. И когда это чувствуешь и работаешь во имя этого, – как вы, надеюсь, теперь работаете, – то это слишком большое счастье на земле. Даже совестно перед другими».

Но вот он увидал сам эту картину и так выражает о ней свое впечатление в письме к ее автору:

«Картину вашу ждал и видел. Поразительная иллюстрация того, что есть искусство на нынешней выставке: картина ваша и Репина. У Репина представлено то, что человек во имя Христа останавливает казнь, т. е. делает одно из самых поразительных и важных дел. У вас представлено (для меня и для одного из 1000000 то, что в душе Христа происходит внутренняя работа, а для всех) – то, что Христос с учениками, кроме того, что преображался, въезжал в Ерусалим, распинался, воскрес, еще жил, жил, как мы живем, думал, чувствовал, страдал и ночью, и утром, и днем. У Репина сказано то, что он хотел, так узко, тесно, что на словах это бы еще точнее можно сказать. Сказано и больше ничего. Помешал казнить, ну, что ж? Ну, помешал. А потом? Но мало того: так как содержание не художественно, не ново, не дорого автору, то даже и то не сказано. Вся картина без фокуса, и все фигуры ползут врозь. У вас же сделано то, что нужно. Я знал эскиз, слышал про картину, но когда увидал, я умилился. Картина делает то, что нужно: раскрывает целый мир той жизни Христа, вне знакомых элементов, и показывает его нам таким, каким каждый из нас может его себе представить по своей духовной силе. Единственный упрек, это зачем Иоанн, отыскивая в темноте что-то, стоит так близко от Христа? Удаленная от других фигура Христа мне лучше нравилась. Настоящая картина, т. е. она дает то, что должно давать искусство. И как радостно, что она пробрала всех самых чуждых ее смыслу людей. Я гостил 3 недели у Урусова. Есть такой генерал, мой кум, математик и богослов, но хороший человек. В уединении у него пописал. Здесь опять иссяк. Начал писать статейку об искусстве между прочим и все не могу кончить. Но не то, не то надо писать. Кое-что есть такое, что я вижу, а никто, кроме меня, не видит. Так мне кажется по крайней мере. У вас тоже такое есть. И вот сделать так, чтобы и другие это видели – это надо прежде смерти. Тому, чтобы жить честно и чисто, т. е. не на чужой шее, это не только не помешает, но одно поощряет другое».


Живопись как искусство очень интересовала Льва Николаевича, и он часто посещал выставки и галереи. Но суждения его о живописи были всегда строги и самобытны. В своем дневнике, 14 марта, он записывает:

«Пошел к Третьякову. Хорошая картина Ярошенко «Голуби». Хорошая, но и она, и особенно все эти 1000 рам и полотен с такой важностью развешенные. Зачем это? Стоит искреннему человеку пройти по залам, чтобы наверно сказать, что тут какая-то грубая ошибка, и что это совсем не то, что нужно».

При этой строгости к произведениям искусства особенно ценна его любовь к картинам Н. Н. Ге.

В этом письме Л. Н-ча к Ге мы уже замечаем, что он снова тяготится Москвой, в которой «иссякал» его творческий источник.

И вот 2-го мая он уходит пешком в Ясную Поляну в сопровождении Евгения Ивановича Попова, и уже до осени не возвращается в Москву.


Внутренняя работа Л. Н-ча шла в это время особенно напряженно. А жизнь вокруг оставалась все та же, и, как Будде милосердному, Л. Н-чу стало жалко людей, блуждающих во мраке, и у него явилась непреодолимая потребность поделиться с людьми познанной истиной. В своей записной книжке он записывает 25 мая 1889 года:

«Ночью слышал голос, требующий обличения заблуждений мира. Нынешнею ночью голос говорил мне, что настало время обличить зло мира. И в самом деле, нечего медлить и откладывать. Нечего бояться, нечего обдумывать, как и что сказать. Жизнь не дожидается. Жизнь моя уже на исходе и всякую минуту может оборваться. А если могу чем послужить людям, если могу чем загладить все мои грехи, всю мою праздную похотливую жизнь, то только тем, чтобы сказать людям-братьям то, что мне дано понять яснее других людей, то, что вот уже 10 лет мучает меня и раздирает мне сердце.

Не мне одному, но всем людям и не только христианам, но магометанам, буддистам, конфуцианцам, браманистам, русским, французам, англичанам, немцам, американцам, но и туркам, татарам, японцам, китайцам, индейцам ясно и понятно, что жизнь людская идет не так, как она должна идти, что люди мучают себя и других и только тем, что живут не так, как должно, как им хочется и как указывает им мудрость людская, учителя человечества: индийские, китайские, греческие, еврейские и яснее всех Христос, которого более 400 миллионов в Европе и Америке христиан признают Богом. Всякий человек знает, что для его блага, для блага всех людей нужно любить ближнего не меньше себя, и если не можешь делать ему того, что себе хочешь – не делать ему, чего себе не хочешь; и учения веры всех народов, и разум, и совесть говорят то же всякому человеку».

И, обличая ложную жизнь людей, Лев Николаевич в заключение взывает к ним:

«Одумайтесь, одумайтесь, одумайтесь! – кричал еще Иоанн Креститель, провозглашал Христос, провозглашал голос Бога, голос совести и разума. Прежде всего остановись каждый в своей работе и в своей забаве, остановись и подумай. Остановись и подумай о том, что ты делаешь. Делаешь ли то, что должно, делаешь ли лучшее, или так даром ни за что прожигаешь ту жизнь, которая среди двух вечностей смерти дана тебе. Знаю я, что со всех сторон на тебя налегают и не дают тебе минуты покоя, и что тебе, как лошади на колесе, кажется, что тебе никак нельзя остановиться, хотя и колесо, движущееся под тобой, разогнано самим тобою; знаю я, что сотни голосов закричат на тебя, как только ты попытаешься остановиться, чтобы одуматься. «Некогда думать и рассуждать, надо делать! – закричит один голос. – Не следует рассуждать о себе и о своих желаниях, когда дело, которому ты служишь, есть дело общее, дело семьи, дело торговли, искусства, науки, государства». – «Ты должен служить общему благу!» – закричит другой голос. «Все это уже пробовано обдумывать, и никто ничего не обдумал, живи, вот и все! – закричит третий голос. – Думай или не думай, все будет одно: поживешь недолго и умрешь, и потому живи в свое удовольствие. Не думай. Если станешь думать, увидишь, что эта жизнь хуже, чем не жизнь и убьешь себя». – «Убей себя или живи, как попало, но не думай!» – закричит четвертый голос. Как в сказке рассказывают, что когда уже в виду искателя было то, что он искал, 1000 страшных и соблазнительных голосов закричало вокруг него, чтобы помешать ему взять то, что давала ему охота. Так и голоса слуг мира сбивают искателя истины, когда она уже на виду его. Не слушай этих голосов. И в ответ на все, что они могут сказать тебе, скажи себе одно:

«Позади своей жизни я вижу бесконечность времени, в котором меня не было. Впереди меня такая же бесконечная тьма, в которую вот-вот придет смерть и погрузит меня. Теперь я в жизни и могу, – знаю, что могу, – могу закрыть глаза и, не видя ничего, попасть в самую злую и мучительную жизнь, и могу не только открыть глаза, смотреть, могу видеть, оглядывать все вокруг себя и избрать самую лучшую и радостную жизнь. И потому, что бы мне ни говорили голоса и как бы ни тянула меня уже начатая мною, и как бы ни поощряла меня текущая вокруг меня жизнь, я остановлюсь, оглянусь вокруг себя и одумаюсь. И стоит человеку сказать себе это, как он увидит, что не он один одумывается, что и прежде его и при нем много и много людей так же, как он, одумывались и избирали тот лучший путь жизни, который один дает благо и ведет к нему».


Среди всей этой борьбы, внешней и внутренней, Л. Н-ч продолжал свойственную ему работу писания. Как мы уже упоминали, Л. Н-ч в это время был занят тремя вещами: статьей об искусстве, комедией «Исхитрилась» и «Крейцеровой сонатой». В письмах ко мне он часто упоминает об этих работах:

«Я все писал об искусстве. Все разрастается, и я вижу, что опять не удастся напечатать в «Р. Б.». Вопрос-то слишком важный. Не одно искусство, а и наука: вообще вся духовная деятельность и духовное богатство человечества – что оно, откуда оно и какое настоящее истинное богатство духовное. Я нынче бросил на время и стал писать «Крейцерову сонату». Это пошло легко».

Поводом к написанию «Крейцеровой сонаты» послужило следующее обстоятельство.

Как-то весной, в Москве, в Хамовническом доме у Л. Н-ча собралось большое общество и светских, и литературно-аристократических гостей. Из выдающихся людей были Репин и Андреев-Бурлак. На этом вечере присутствовал также скрипач Лассото, учитель музыки детей Л. Н-ча. Знаток и любитель музыки, Серг. Льв. Толстой сыграл вместе со скрипачом Лассото «Крейцерову сонату». Л. Н. давно знал и любил эту вещь: ее играли еще во время его молодости на музыкальных вечерах в Москве. В этот вечер «Крейцерова соната» произвела на Л. Н. особенно сильное впечатление. И он перевел это впечатление с музыкального на литературный язык и, обратившись к Репину и Андрееву-Бурлаку, сказал; «Давайте изобразим «Крейцерову сонату» доступными нам способами искусства. Я напишу рассказ, Андреев-Бурлак прочтет его перед публикой, а вы напишите на эту тему картину, которая будет стоять на сцене, пока Андреев-Бурлак будет читать мою повесть».

Репина Л. Н-ч знал уже давно, а Андреев-Бурлак в этот приезд свой поразил Л. Н-ча своей декламацией, и он хотел воспользоваться силой его таланта, чтобы произвести своим словом, через его посредство, наибольшее впечатление на публику.

Предложение это было принято, но далеко не выполнено в том виде, как его предлагал Л. Н-ч. Сам же Л. Н-ч, действительно, принялся за писание «Крейцеровой сонаты».

Мне пришлось присутствовать на чтении Л. Н-чем начала ее Андрееву-Бурлаку. Он, конечно, с радостью готов был отдать свои силы на исполнение возложенной на него Л. Н-чем обязанности, был в восторге от начала, и тут же стал пробовать передавать тот нервный звук, вроде рыдания, который часто произносил Познышев во время своего рассказа.

Этому назначению повесть и обязана своей формой диалога, превращающегося в длинный монолог с незначительными репликами собеседника.

Андреев-Бурлак вскоре умер, не дождавшись окончания повести, а Л. Н-ч увлекся ее содержанием, и она приняла такие размеры, которыми она уже уклонилась от своего прежнего назначения.

Повесть эта была эпохой не только в русской, но и во всемирной литературе.

Мы еще вернемся к ней, когда будем говорить о появлении ее в печати в окончательной редакции.

Когда повесть, принимала более или менее законченный вид, Л. Н-ч читал ее в обществе своих друзей и знакомых. Первое такое чтение было 31 августа 1889 года в Ясной Поляне, в присутствии гостивших тогда в Ясной кн. С. С. Урусова и семьи Стаховича.

В письме Е. И. Попову Л. Н-ч так пишет о своем образе жизни этого года:

«…Я веду довольно правильную жизнь: утром пишу, все переделываю, дополняю, изменяю то, что при вас писал; я и прежде говорил и чувствую справедливость, что надо говорить не «скоро сказка сказывается, а не скоро дело делается, а наоборот: «скоро дело делается, а не скоро сказка сказывается». Я решил давно, что так как мне остается жить недолго, а кажется, что еще нужно кое-что сказать, чего, по всем вероятиям, я не успею сказать наилучшим образом, то надо оставить авторское кокетство, а писать, как напишется, но вот никак не могу. Так по утрам пишу, а после обеда работаю в лесу. За сапожную работу, которая даже очень нужна, никак не могу взяться. Еще занятие – это переписка, чтение и общение с людьми, которые приходят и приезжают…»

Переписка, т. е. письменное общение с людьми в это время, действительно, составляла серьезное дело для Л. Н-ча и отнимала у него немало времени. Нет возможности в этом биографическом труде привести все то количество писем, которые писал и получал Л. Н-ч.

«Переписка, чтение и общение с людьми, которые приходят и приезжают», – говорит Л. Н-ч, указывая этим на то, что в конце 80-х годов он действительно представлял духовный мировой центр. Посетивший в это лето Л. Н-ча его друг философ Н. Н. Страхов испытал на себе тяготение к этому центру и прекрасно передает это впечатление в письме ко Л. Н-чу:

«На этот раз, после долгого промежутка, я особенно ясно почувствовал, что Ясная Поляна есть тоже центр духовной деятельности, но какой удивительный.

Другие центры, о которых пишется в тетрадке Стеда, иногда ничего в себе не содержат, суть пустые точки, важные только потому, что к ним направлены мысли и стремления живых людей, так что, зная эти точки, можно видеть направление этих стремлений. В Ясной же Поляне сам центр живой, лучистый, – вы сами со своей не устающей мыслью и сердечной работой. Видеть это – значит видеть зрелище удивительной красоты и значения. Простите меня, что по своей привычке я вас объективирую, стараюсь стать от вас подальше и посмотреть на вашу деятельность со стороны. Часто мне больно думать, что я, как и другие, не умею видеть того великого, что совершается вокруг меня, и только потому твержу иногда: все стало скверно, везде пошлость, упадок ума и вкуса. Если, однако, сравнить знаменитую эпоху сороковых годов, остатки которой мы видим в Григоровиче, Фете, Полонском, с нынешним временем, то как не сказать, что с тех пор мы много выросли и поумнели. Нигилизм и анархизм – ведь это очень серьезные явления в сравнении с тою болтовнёю, которая составляет верх человеческого достоинства для Григоровичей и Фетов. И вся эта борьба, все мучительное брожение умов разрешилось и завершается вашею проповедью, призывом к духовному и телесному исправлению, к истинной жизни, к тому истинному благу, без которого ничтожны все другие блага и которое никогда не может изменить нам. Пронеслось от вас какое-то веяние, раздался звук, на который невольно откликаются сердца, которого заглушить, подавить ничем невозможно. И я верю, что дело, вами начатое, уже никогда не умрет, что люди страдающие, ищущие, колеблющиеся постоянно будут приходить к выходу, который вы нашли и указали. Дай Бог вам здоровья, дай Бог сил и всего, что нужно для вашего дела!».

И в следующем письме он снова и еще сильнее говорит в том же духе:

«К вам со всех сторон обращено столько любви, что не мудрено, если для меня у вас недостает внимания. Между тем мне кажется, я понимаю лучшее, что в нас есть, ваше несравненно высокое нравственное стремление, вашу неустанную борьбу, ваше страдание. Несколько таких впечатлений из последнего свидания трогают и волнуют меня. То я вижу вас в лесу с топором, когда минутами на вас находил совершенный мир, полная, светлая душевная тишина, то слышу ваш разговор, когда вы назвали себя юродивым, с волнением и страданием. Боже мой! – иногда я думаю: неужели никто этого не поймет? Не удастся ли хоть мне написать об этом, хоть как-нибудь, хоть моим искусственным и отвлеченным языком? А кругом ведь то и дело слышатся о вас глупые и пустые речи. Вы знаете, что у меня нет никакого простодушия, никакой способности создавать ореолы и ослепляться ими. Все, что можно сказать против вас, я знаю и хорошо вижу. Но все эти ничтожно в сравнении с тем, что говорит за вас и чему я сочувствую всею душой, насколько только могу ценить и понимать нравственную красоту. О, дай вам Бог здоровья и сил для вашего прекраснейшего и труднейшего подвига!»

Можно много найти причин, привлекавших ко Л. Н-чу всю эту массу людей. Но мы не ошибемся, если скажем, что одною из главных притягательных сил, которыми обладал Л. Н-ч, это была его духовная свобода. Много говорили и будут говорить о «толстовской вере». Но таковой не было и не будет, потому что вера Л. Н-ча была сама жизнь, движение, стремление к правде. И он старательно отклонял от себя всякую попытку катехизации своей веры. Прекрасно выражена эта борьба Л. Н-ча против «изложения веры» в его письме к Черткову, писанному в начале этого года:

«То, что вы пишете о том, как бы хорошо было так ясно, коротко, выразить все то, во что мы верим, чтобы всякому стало ясно, что так, а не иначе и надо жить, все это совершенно справедливо и не только желательно, но это одно только и нужно. Все это так, да дело в том, что желать этого, стремиться к этому, стараться осуществить это есть самое хорошее и законное дело, но думать, что это легко осуществимо и что от вас, единичного человека, зависит осуществить или не осуществить это, – в этом заблуждение. Нам так этого хочется, что кажется легким. Впрочем, заблуждение старое: на собор в Никее собираются люди и говорят: давайте, решим и запишем, как надо веровать и жить; или во французской палате лет 10 назад толковали о том, что надо составить догматы веры и нравственности, избрать комиссию, поручить ей выработать, и вот будут догматы веры, которые будут служить руководством и поддержкою людям. Люди никак не могут поверить, привыкнуть к мысли, что не административные соображения производят разумение людей, а что от разумения людей происходит и все остальное – и административные, и всякие явления, и что распорядиться распространить и изложить можно, но произвести разумение и выражение его нельзя: оно само родится, когда знает и когда хочет, и в той форме и в том человеке, в каком хочет. Вы напишите в письме, Емельян скажет в разговоре, я, Хилков, Поша, даже люди совсем чуждые нам почувствуют, подумают, скажут, сделают, и из этого всего слагается разумение и является выражение его самородное. Торопить это выражение, искать его – может повредить. Вы говорите – написать. Да это была бы безумная гордость, которая непременно была бы наказана бессилием, если бы я подумал о том, чтобы написать это. Вижу только одно, что мы все в одно и то же время начинаем чувствовать потребность одного и того же, в одном направлении думаем, как будто заносим ногу на другую следующую ступеньку. Если это дело Божие, то Он поможет нам».

В октябре, гостя у Чертковых в Воронежской губернии, я писал Л. Н-чу, выражая ему некоторые мысли, тревожившие тогда мой ум. Сущность этих мыслей заключалась в том, что я приводил цепь рассуждений о безграничности совершенствования расходящимися концентрическими кругами и мысленно захватывающими всю вселенную, т. е. вечность. Л. Н-ч отвечал мне на это таким письмом:

«Милый друг Павел Иванович, представьте себе, что я вчера в своем дневнике писал почти то же, что вы пишете, и потому не нужно вам говорить, что это мне близко сердцу. Я пишу, с другой стороны, как должен писать старик, а вы, как молодой человек. Попрошу Машу списать вам это, а сам хоть еще что-нибудь напишу. Во-первых, о книге Ballou. Я очень рад, что она на вас произвела такое же впечатление, как на меня – восторга, желание общения с ним, выражение ему своей благодарности и любви, что я и исполнил. И вы, пожалуйста, не оставляйте своего намерения и напишите ему. Еще чувство, которое я испытал при этом чтении – это было чувство недоумения: каким образом эти мысли, самые важные для людей, мысли, которые восторжествуют неизбежно и сделаются общими, каким образом такие мысли, так сильно выраженные, напечатанные, изданные, так замолчены, что ни Гаррисон-сын, которого я спрашивал, ни все те американцы, которых я видел (человек 10 и все люди религиозные) даже не слышали ничего про это и не знают имени Ballou? Совершенно то же, что в первые времена христианства, 50 лет после и не слыхали. Только тогда была одна ступень, а теперь другая. И кажется мне, что наше участие в деле будет состоять в том, чтобы уже делать невозможным замалчивание. Помогай Бог.

Не знаю, пошлю ли вам выписку из дневника, хотя М. списала ее. Не пошлю, потому что это слишком задушевное, не сложившееся душевное движение. Ход его нарушится. Но в связи с тем, что вы пишете, скажу вам другое, что прежде приходило мне в голову: понятия о бесконечности пространства и времени сами в себе содержат противоречие и не укладываются в человеческом уме, а они есть, без них нельзя думать. Но ведь это противоречие происходит только оттого, что мы думаем о том, о чем нам вовсе не нужно думать, для забавы думаем. Нам о пространстве и времени думать совсем не нужно. Нам нужно думать только о своей жизни; и в жизни думать только о том, как быть совершенным, как Отец. Что, если бы мы представили себе не то, что мы счастливы, но что мы совершенны, что мы совершенно довольны собой: ведь это было бы нечто ужасное. Ведь одно это предположение уничтожает всякое понятие о добре. Стало быть, как бы мы ни шли вперед, совершенствуясь, необходимо, чтобы впереди нас открывалось бы бесконечное поле совершенства. Без бесконечности совершенствования не было бы жизни. Стало быть, бесконечность, когда мы думаем о том, о чем следует думать, не только не противоречива, но необходима. Без нее нет понятия жизни. Живем же мы и мыслим в пространстве и времени, а потому нам и необходимо мыслить пространство и время бесконечными».

Не знаю, сам ли Л. Н-ч изменил свое намерение или добрая Марья Львовна сжалилась надо мной, только эта выписка из дневника, которую Л. Н-ч не хотел было посылать, оказалась приложенною к письму и переписанная рукою Марьи Львовны. Вот эта замечательная запись (из дневника 31 октября 1889 г.):

«По этому самому, по тому, что чувствую уменьшение интереса, не говорю уже – к своей личности, к своим радостям (это, слава Богу, отпето и похоронено), а к благу людей: к благу народа, чтобы образовывались, не пили, не бедствовали, охлаждение даже к благу всеобщему, к установлению Царства Божьего на земле, по случаю этого уменьшения интереса, охлаждения, думал: человек переживает 3 фазиса, и я переживаю из них теперь третий. Первый фазис человек живет только для своих страстей: еда, питье, веселье, охота, женщины, тщеславие, гордость – и жизнь полна. Так у меня было лет до 34-х, до седых волос (у многих это гораздо раньше), потом начался интерес блага людей, всех людей, человечества (началось это резко с деятельности школ, хотя стремление это проявлялось, кое-где, вплетаясь в жизнь личную, и прежде). Интерес этот затих было в первое время семейной жизни, но потом опять возник с новой и страшной силой, при сознании тщеты личной жизни. Все религиозное сознание мое сосредоточивалось в стремлении к благу людей, в деятельности для осуществления Царства Божьего. И стремление это было так же сильно, так же страстно, так же наполняло всю жизнь, как и стремление к личному благу. Теперь же я чувствую ослабление этого стремления: оно не наполняет мою жизнь, оно не влечет меня непосредственно; я должен рассудить, что это деятельность хорошая, деятельность помощи людям материальной, борьбы с пьянством, с суевериями правительства, церкви. Во мне, я чувствую, вырастает новая основа жизни, не вырастает, а выделяется, высвобождается из своих покровов новая основа, которая включает в себя стремление к благу людей так же, как стремление к благу людей включило в себя стремление к благу личному. Эта основа есть служение Богу, исполнение Его воли по отношению к той Его сущности, которая поручена. Не самосовершенствование – нет. Это было прежде, и в самосовершенствовании много любви к личности. Это другое. Это стремление чистоты божеской (и не чистоты телесной; нечистота телесная противна, но не противоположна этому, противоположна этой чистоте главное – ложь перед людьми и перед собою), соблюдение в чистоте полученного от Бога дара и вступление в жизнь, где нет осквернения Его, в жизнь другую; стремление к лучшей, высшей жизни и соблюдение себя в готовности к ней. Стремление это начинает все больше и больше охватывать меня, и я вижу, как оно охватит меня всего и заменит прежние стремления, сделав жизнь столь же полною. Я неясно выразился, но ясно чувствую. Главное дело в том, что когда во мне исчез интерес личной жизни и не вырос еще интерес религиозный, я ужаснулся, чувствуя, что мне нечем жить, но потом, когда возникло религиозное чувство стремления ко благу человечества, я в этом стремлении нашел полное удовлетворение и стремление к благу личности; точно так же теперь, когда исчезает во мне прежнее страстное стремление к благу человечества, мне немножко жутко, как будто пусто, но стремление к той жизни и приготовление себя к ней уже заменяет понемногу прежнее, вылупляется из прежнего и точно так же, как и со стремлением к личному благу, удовлетворяет вполне и лучше стремление к благу общему. Готовясь только к той жизни, я вернее достигаю служения благу человечества, чем когда я ставил себе целью это благо. Точно так же, как, стремясь к благу общему, я достигал своего личного блага вернее, чем когда я ставил себе целью личное благо. Стремясь, как теперь, к Богу, к чистоте божеской сущности во мне, к той жизни, для которой она очищается здесь, я попутно достигаю вернее, точнее блага общего и своего личного блага, как-то неторопливо, несомненно и радостно. И помоги мне Бог».


В сентябре Л. Н-ча в Ясной Поляне посетила американка Стокгейм в сопровождении шведки-спиритки Бимиш.

Стокгейм была автор замечательной книги «Токология, или наука о рождении детей». Л. Н-ч был в восторге от этой книги, так как научные, физиологические и гигиенические положения, приводимые в этой книге, были основаны на глубоком религиозно-нравственном чувстве, и потому женщинам внушались понятия целомудрия, воздержания, вегетарианства и т. д. Книга эта была переведена на русский язык, и Л. Н-ч написал к ней предисловие, в котором между прочим говорит, что книга Стокгейм «одна из тех редких книг, которые трактуют не о том, о чем все говорят и что никому не нужно, а о том, о чем никто не говорит, а что всем важно и нужно».

В октябре «Крейцерова соната» подвинулась настолько, что Л. Н-ч разрешил ее прочесть в Петербурге. Первый раз ее читал А. Ф. Кони у Кузминских при большом и избранном обществе: и тогда эта повесть произвела на всех, по свидетельству многих лиц, потрясающее впечатление.

Н. Н. Страхов, присутствовавший на этим чтении, в письме своем ко Л. Н-чу так передает свое впечатление от выслушанной им повести:

«Вашу повесть, бесценный Лев Николаевич, я слышал 28 октября у Кузминских, в большом обществе; читал Кони, очень хорошо. Простите, что до сих пор я не написал вам; мешали дела, да я надеялся, что хорошенько обдумаю и ждал, что мне дадут рукопись и я еще лучше пойму, когда перечту. Но время идет и хочу написать, что понял по первому впечатлению.


Сильнее этого вы ничего не писали, да и мрачнее тоже ничего. Много есть замечаний и описаний изумительных по глубине, до которой они проникают в душу, и страшных по своей правде. А сказаны и схвачены так просто и ясно! Герой ваш – несравненный пример эгоиста, и эгоизм его является во всей своей отвратительности. Как хорошо, что он убивает жену не за вину, а просто по ревности, для которой у него в душе нет ничего сдерживающего и которая совершенно права в отношении к его жене. Какой ужас! Какие мучения! Он убил, но они все-таки продолжают ненавидеть друг друга – вот где верх несчастия и страдания!

Что и говорить, – правда дышит в каждом строке и каждой сцене. Несмотря на то, я заметил, что впечатление у слушающих было смутное, да и мне самому что-то мешало вполне вникать в отдельные мысли и описания. Вы взяли форму рассказа от лица самого героя, форму, которая вас очень связывала, а у слушателей являлись вопросы: кто собеседник? Почему рассказчик долго-долго не приступает к делу, а ведет рассуждения об общих вопросах? Притом, есть, как мне показалось, одна главная неясность: в каком духе он рассказывает? По некоторым местах можно подумать, что эгоизм в нем сломлен, и он уже видит свои действия в истинном их значении: по другим, кажется, что он готов опять и без конца убивать своя жену, и нет в нем и тени раскаяния.

Кроме того, развязка происходит слишком быстро, т. е. мало рассказано до той минуты, когда появляется музыкант. Поэтому кажется, что герой – не вполне нормальный человек, непомерно ревнив и нервен. Между тем он человек обыкновенный и постепенно пришел в такое состояние. Долгие рассуждения, которые предшествуют рассказу, глубокие и важные, теряют силу от ожидания, в котором находится слушатель. Их следовало бы положить в сцены, которые, однако, не мог продолжительно рассказывать убийца, занятый больше всего последнею сценою – убийством.

Но какое богатство содержания! Например, рассуждение о докторах, о музыке, о детях – да всех не перечислишь! А мысль о том, что люди перестанут, наконец, совершать грех, ведущий к деторождению! Она меня очень восхитила. Вообще, хотя многое взято односторонне, но удивительно верно, и односторонность понятна у человека, который приведен к убийству жизнью без понятий о долге, жизнью самоугождения, всеми теперь принятою и проповедоваемою.

Вероятно, я с каждым новым чтением буду все больше влюбляться в вашу повесть – так ведь всегда со мною».

Л. Н-ч с кротостью отвечал ему:

«Спасибо, Николай Николаевич, за письмо. Я очень дорожил вашим мнением и получил суждение гораздо более снисходительное, чем ожидал. В художественном отношении я знаю, что это писание ниже всякой критики: оно произошло двумя приемами, и оба приема несогласные между собой, и от этого-то безобразие, которое вы слышали. Но все-таки оставляю, как есть и не жалею, не от лени, но не могу поправить; не жалею же оттого, что знаю верно, что то, что там написано, не то, что небесполезно, а, наверное, очень полезно людям и ново отчасти. Если художественное писать, в чем не зарекаюсь, то надо сначала и сразу».


В эту же осень старшие дочь и сын Л. Н-ча, Татьяна Львовна и Сергей Львович, ездили в Париж на тогдашнюю всемирную выставку. Они возвратились оттуда полные жизненной энергии, которой надо было разрядиться в чем-нибудь необыкновенном. Татьяна Львовна затеяла в Ясной на Рождество домашний спектакль и выпросила у Л. Н-ча для этого спектакля написанную им комедию. Конечно, выбор был очень удачен и успех был заранее обеспечен.

Лев Николаевич был увлечен этим делом почти помимо своей собственной воли. Вот как он сообщал об этом своим друзьям. Он писал Л. Ф. Анненковой:

«Рассказ мой «Крейцерова соната» я решил напечатать в сборнике, издающемся в Москве, в память Юрьева и в пользу его семейства, но из цензуры есть распоряжение, как мне писал Гайдебуров, чтобы его не пропускать. Я кое-что пишу и между прочим совершенно неожиданно занялся комедией, которая у меня давно была набросана. Таня, дочь, затеяла спектакль и попросила у меня, я согласился и вот поправил ее кое-как, и вот они играют у нас на праздниках».

А вот как пишет мне Л. Н-ч уже после спектакля:

«У нас все это время страшная суета. Хотели играть спектакль и взяли мою пьесу, которую я и стал поправлять и немножко исправил. И играли ее вчера здесь. Суета, народа, расхода – ужас. Делали с спокойной совестью то самое, что осмеивается комедией. Маша играла кухарку необыкновенно хорошо, но это, кажется, не мешало ей смотреть ясно и прямо. Заливает нас с ней иногда волнами суеты, но мы стараемся не потонуть, держась друг за друга. На днях разъезжаются Кузминские, Сиверцовы сыновья, Шеншин с женою, и она берется за школу, которая теперь готова. Я очень расположен писать и пишу художественное. Когда напишется, сообщу вам».

Здесь уже чувствуется нотка раскаяния за свое увлечение.

И у него, действительно, увлечение нередко сменялось сознанием отступления от избранного пути. В дневнике того времени есть запись:

«Мне стыдно, стыдно за эту затрату среди нищеты».

Но во время репетиции он искренно увлекался и хохотал до упаду.

Значительная часть комедии была написана уже во время представления, сообразно с успешным выполнением ролей.

В воспоминаниях П. А. Сергеенко есть интересный рассказ об одном из действующих лиц комедии, которая сначала называлась «Исхитрились», а потом стала называться «Плоды просвещения».

Вот как рассказывает Сергеенко:

«Но по мере того, как шли репетиции, в которых Лев Николаевич принимал участие, он исправлял и дополнял пьесу, соображаясь с составом действующих лиц. Во время спектакля некоторые исполнители доставили ему такое большое удовольствие своей игрой, что некоторые сцены навсегда запечатлелись в его памяти. Особенно восхитил его судебный следователь Л., исполнявший роль одного из мужиков.

– Приехал он, – рассказывает Л. Н-ч, – в Ясную Поляну и целый день ни с кем почти не разговаривал, все ходил, понуря голову. Но на сцене превзошел всех и создал из своей маленькой роли столь прекрасное, чего я не мог даже предвидеть, создавая эту роль».

Режиссером спектакля был друг Л. Н-ча, Н. В. Давыдов, тогдашний председатель тульского окружного суда.

Успех спектакля превзошел все ожидания. Л. Н-ч еще раз дал понять публике, что ему доступны все формы литературно-художественного творчества, и комедия эта стала любимым спектаклем на всех русских сценах.

В своих воспоминаниях о Л. Н-че Н. В. Давыдов рассказывает о спиритическом сеансе, происходившем в Москве в квартире Н. А. Львова, на котором он присутствовал вместе со Л. Н-чем и который послужил первой канвой комедии. Известный спирит-зоолог Н. П. Вагнер обиделся, приняв на свой счет юмористическое изображение профессора, и Л. Н-чу пришлось извиняться и доказывать, что он не имел в виду никаких определенных личностей.


Все эти жизненные волнения не мешали Л. Н-чу продолжать свою постоянную внутреннюю работу приближения к Богу, и в минуты проникновения в тайны бытия он записывает в своем дневнике:

«Верю, что во мне сила Твоя, данная для исполнения дела Твоего. Дело же Твое в том, чтобы преувеличивать силу Твою в себе и во всем мире».

И как бы испугавшись того, что это сознание может возвеличить его самого, он тут же смущенно прибавляет: «Не то, совсем не то!»

И этим искренним сознанием становится на еще большую высоту в глазах людей, искренно любящих его.

Глава 10. Земледельческие общины

В конце 80-х годов получили большое развитие так называемые толстовские колонии, или общины интеллигентных земледельцев. Несомненно, что Л. Н-ч влиял на их образование, и потому весьма интересно выяснение его отношения к ним.

В середине 80-х годов в революционную среду русской интеллигенции начинают проникать идеи марксизма. Почва для них была подготовлена: разгром партии «Народная воля», казни, аресты и бегство ее руководителей. Жестокая казнь русского императора Александра II и последующие за ней повторения террористических покушении оттолкнули от революционного движения ту часть умеренно-прогрессивной интеллигенции, которая поддерживала ее тайно как материальными средствами, так и разного рода проявлениями сочувствия. В это время и явилось новое революционное учение, отодвигавшее на далекое неопределенное расстояние вопрос о насилии над государственной властью, дающее строго научные обоснования своего учения и привлекавшее прогрессивную, большею частью молодую русскую интеллигенцию принципами коллективизма, сочувствием рабочему классу и освобождением от всякого рода так называемых суеверий, пережитков, сентиментальностей, мистицизма и прочего «хлама», т. е. освобождавшего своих адептов от религиозно-нравственных обязательств, всегда шатких в нашей молодежи, лишенной свободного морального образования и воспитания. Это учение, окрещенное именем его основателя, распространялось с большой быстротой под именем марксизма, научного социализма и политического социал-демократического идеализма и реализма. Новая революционная интеллигенция превратилась из лохматых и косматых нигилистов в корректных адептов нового учения, не требовавшего от них непосредственного личного изменения жизни, а предлагавшего им и звавшего их на коллективное подчинение вечным неумолимым законам исторического и экономического материализма, концентрации капитала, обобществления орудии труда и дисциплинированной, партийной политической борьбы. Все шаткое, колеблющееся, уставшее в бесплодных исканиях «нового» решения вопросов жизни, бросилось навстречу этому учению. Но среди русского общества и среди учащейся молодежи нашлась группа людей, не удовлетворившихся таким решением. В этих людях жила потребность личной внутренней моральной работы, потребность общения с тем таинственным началом или первопричиной мира, представление о которой не может отогнать от человеческого интеллекта никакая едкая кислота самого строгого, диалектического анализа. В этих людях жила потребность абсолютного, т. е. религиозного критерия нравственности. И этой потребности глубоко и широко удовлетворял Л. Н. Толстой своими религиозно-философскими сочинениями. Издательство «Посредник», представлявшее ничто иное, как печатный орган Л. Н-ча, естественно стало центром интересов этой группы людей.

Как я уже упоминал ранее, в конце 80-х годов я заведовал книжным складом «Посредника» и жил в самом помещения склада, в Петербурге, на Песках, на углу Греческого проспекта и 8-й улицы Песков, в маленьком деревянном доме. У нас бывали собеседования о вопросах веры, нравственности и об общественных условиях жизни. Собиралась, главным образом, учащаяся молодежь обоего пола, студенты, курсистки, фельдшерицы.

Из этого живого общения, оставившего во мне воспоминание радостного, хорошего дела, конечно, исходила, как из центра, пропаганда словом и делом взглядов Л. Н-ча Толстого. На этих собраниях читались все новые произведения Л. Н-ча, большею частью тогда запрещавшиеся цензурой. Они горячо и искренно обсуждались, и часто искорки неподдельного молодого чувства любви к ближнему загорались в сердцах еще не испорченного жизнью учащегося поколения. Мы чувствовали себя абсолютно свободными и расправляли крылья, чтобы лететь к небесам. Бывали и приезжие из провинции, приносившие нам сведения о том, как идет дело распространения нашей «веры» по разным углам России; поддерживалась деятельная переписка с единомышленниками и со Львом Николаевичем.

Из такого общения нам нетрудно было узнать, что в некоторых местах России собираются группы интеллигентных лиц, желающие немедленно и непосредственно применить к жизни исповедуемые ими убеждения. И вот мы узнали, что такая группа поселяется в Смоленской губернии, на земле, приобретенной неким Алехиным, для нас лицом малоизвестным. Конечно, этот предполагавшийся опыт возбудил во всех нас самый живой интерес и сочувствие, и мне поручено было собрать об этом подробные сведения. Получив адрес Алехина, я написал ему, прося сообщить все, что он может о своем деле для лиц, живо интересующихся им. Между нами были уже лица, желавшие присоединиться к ним. На мой запрос я получил вскоре подробный ответ, весьма полно изображающий те основы и намерения, которые руководили основателями общины.

Ответ Алехина вполне удовлетворил нас. Это было изложением взглядов Л. Н-ча в их применении к жизни коммунистической, интеллигентской земледельческой колонии. Всякому, прочитавшему это изложение основных положений общинников, становилось ясно, что оно соткано из произведений Л. Н-ча, причем особенное внимание обращено на земледельческий общинный труд, являющийся как бы результатом и основой, альфой и омегой христианской жизни. Это было одностороннее, несколько узкое толкование взглядов Л. Н-ча, но так как стремление воплотить их было искренне и такое толкование захватывало большую область жизненных вопросов, то оно привлекло к себе много молодых сил.

Явление это было настолько значительно в деле распространения взглядов Л. Н-ча в русском и европейском обществе, что я позволяю себе остановиться на нем несколько долее.

Само по себе стремление сразу осуществить свои религиозные, нравственные и общественные убеждения вполне законно и чрезвычайно привлекательно. Но так как такое стремление является большею частью у очень молодых людей, то оно сопровождается столь большими ошибками и проявлениями неопытности, что большею частью кончается полной неудачей.

Рассмотрим некоторые из причин неуспеха этих колоний.

Религиозным, новозаветным основанием таких общин обыкновенно берут текст из Апостольских Деяний IV, 32: «У множества же уверовавших было одно сердце и одна душа, и никто из имения ничего не называл своим, а все у них было общее». Это трогательное единение первых христиан возбуждало в молодых людях искреннее желание подражать им; но сил для этого было мало. Не было главного основного – единения душ и сердец, достигаемого долгой внутренней работой смирения и самоотвержения. Эти люди хотели решить обратную проблему: назовем все наше имение общим и этим достигнем единения душ и сердец. Но это было ложное умозаключение. Общность внешних материальных благ достигается только как результат внутреннего единения или вследствие полного самоотречения в служении друг другу, или вследствие полного, смиренного подчинения всех одному высшему авторитету, устанавливающему общность имущества. Здесь не было ни того, ни другого. И потому, сколько ни называли они свое имение общим, они не могли достигнуть сердечного и душевного единения, а потому и не было в их жизни скрепляющего цемента, и здание их неминуемо разрушалось. Но временно это здание все-таки созидалось, и красота его поражала и привлекала людей. Мне самому пришлось испытать его чарующее влияние. Я пробыл там несколько дней, и на меня пахнуло духом какой-то необыкновенной простоты и серьезности этой жизни в обществе молодых людей обоего пола, так скоро и так просто решивших для себя все общественные вопросы.

До Л. Н-ча доходили слухи об их жизни; он очень интересовался ею, и в то же время какое-то жуткое чувство заставляло его быть постоянно настороже и предупреждать об опасности увлечения этой внешней привлекательной формой.

К сожалению, у этих людей, так легко сменивших свою одежду, не хватило смирения настолько, чтобы не осуждать людей, еще не успевших переменить ее и ищущих иных путей к осуществлению своего идеала. Это отсутствие смирения и заменяющее его самомнение многих отталкивало от них.

Вот что писал об этой колонии Л. Н-ч своему другу Н. Н. Ге:

«Был у меня Алехин осенью, живет он и они все удивительно. Например, вопрос половой они решают полным воздержанием, жизнь святая. Но, – Господи, прости мои согрешения, – осталось мне тяжелое впечатление. Не оттого, что я завидую чистоте их жизни из своей грязи, этого нет, я признаю их высоту и как на свою радуюсь, но что-то не то. Душа моя, не показывайте этого письма, это огорчит их; а я, может быть, ошибаюсь. Я ведь сказал ему все, что хотел».

В письме ко мне, около того же времени, он высказывает такие мысли:

«Интересные были разговоры с Романовым, повторение тех, которые были и с Фейнерманом. В разговорах этих мне очень уяснилась ошибка этих общинников. Я бы никогда не вздумал разыскивать их отступлении, если бы они не были так строги к другим. Коренное дело для верующего христианина – это не только не употреблять насилия, но и не пользоваться насилием других, а потому, как и неизбежное следствие этого, не приобретать собственности и не удерживать приобретенной или признаваемой другими моею. Это основная обязанность, и на нее должна быть направлена вся энергия, а не на то, чтобы стать в положение кормящегося своими трудами земледельца. Первое, т. е. отречение от собственности, ведет к положению чернорабочего и земледельца, но положение обеспеченного земледельца не только не ведет к отрицанию собственности, но часто, напротив, – к утверждению ее. Главное же дело в осуждении. Я всей душой радуюсь на жизнь общинников и на жизнь вашу и Чер., а они осуждают. Ром., кажется, понял».

А в дневнике своем Л. Н-ч записал такую мысль об общинах:

«Удаление в общину, общины, поддержание ее в чистоте, все это – грех, ошибка. Нельзя очиститься одному или одним – чиститься так вместе; отделить себя, чтобы не грязниться, есть величайшая нечистота, вроде чистоты дамской, добываемой трудами других. Это все равно как чистить или копать с края, где уже чисто. Нет, кто хочет работать, тот залезет в самую середину, где грязь; если не залезет, то по крайней мере не уйдет от середины, если попал туда».

Но сам Л. Н-ч искренне радовался проявлению христианской жизни, какую бы форму ни принимало это явление. У него иногда сходились представители как одиночной, так и общинной жизни. В беседах между такими людьми при участии Л. Н-ча обсуждались самые серьезные жизненные вопросы; об одном из таких случайных «съездов» или, вернее, «схождений», Л. Н-ч пишет Черткову в августе этого года:

«Последнее время были все посетители и такие все радостные. Пришли пешком Золотарев и Хохлов, два юноши. Они все лето работали у Золотарева – босые, загорелые, без паспортов; совсем мужики. Сначала пугаешься – думаешь, не внешность ли одна работы, не мода ли, молодечество. Но поговоришь и видишь, что это только последствие – основание же служить Богу, любить, быть христианином. Тут же приехал Ругин из общины Алехинской, в которой был обыск, о котором вы, верно, знаете. Тут же заехал Булыгин и, наконец, Николай Николаевич Ге-старший. Так было радостно всем узнать друг друга, так хорошо, я почти уверен, с пользою во имя Его поговорили. Вчера все разъехались, остался один Николай Николаевич».

Один из наших общих друзей, Евг. Ив. Попов, долго живший в двух подобных колониях, сначала у А-на в Смоленской губернии, а потом у Новоселова в Тверской губернии и относившийся критически ко многим проявлениям этого рода жизни, сообщал письменно Л. Н-чу свои мысли, и тот отвечал ему следующим интересным письмом:

«Милый друг Е. И., пишу вам и всем вашим сотоварищам. Ругин, приехав, Много рассказал про вашу жизнь и мы много говорили за и против общины, о том самом, о чем вы пишете в своем письме. Я думаю так: нельзя достаточно ценить то положение, в котором вы находитесь, и тот опыт, который у вас производится. Мы все, откинув кое-что от мирской людской жизни, сделав кое-какие усилия для участия в общем труде, поддерживающем жизнь людей, очень склонны думать, что мы сделали все, что нужно, что мы чисты перед людьми и можем успокоиться, и потому нельзя достаточно ценить того строгого опыта, который производится в общине и который показывает, какую степень суровости жизни и напряжения труда надо держать для того, чтобы быть более или менее чистым от людоедства. (Мне очень нравится точность этого выражения). Я говорю «более или менее», потому что собственность земли и инвентаря нарушает полную чистоту. Нельзя достаточно ценить того положения, при котором нет места лжи христианского сентиментальничанья. «Я люблю, жалею и отдаю, что имею, а имею-то я незаконно, так что мне без всякого сострадания и милосердия надо бы отдать то, что я имею». Это сентиментальничанье невозможно у вас, где всякий поступок жалости и милосердия неизбежно выражается лишними часами работы и меньшей и худшей пищей или другими неудобствами. Такое положение драгоценно для проверки себя и нельзя достаточно дорожить им.

Но Бондарев не прав, говоря, что хлебный труд включает в себя любовь, а любовь не включил. Любовь не только к Богу, но к ближнему, которая есть только последствие любви к Богу (об этом скажу после), включает в себя хлебный труд, так что хлебный труд есть только частный случай любви к ближнему, не говоря о любви к Богу. Любовь к ближнему требует ведь, кроме накормления и одежды, еще и посещение заключенного и больного, слова, под которыми нельзя не понимать всех тех духовных утешений, которые могут быть поданы страдающим. Любовь же к ближнему требует того, чтобы свет ваш светил перед людьми, т. е. сообщение им той истины, которую вы знаете. Все эти требования любви к ближнему и, я думаю, что еще многие другие не включены в хлебный труд. Требование же любви к Богу еще менее включаются в него. Люби Господа Бога твоего всем сердцем и т. д. – я понимаю как закон любви к Богу моему, к тому, что во мне божественно. И любовь эта обязывает и влечет ко многому, никак не включающемуся в хлебном труде. Она влечет к чистоте, к соблюдению и возвращению в себе божественной сущности. Это и, думаю, еще многое не включено в хлебный труд. Да, человек, который будет любить Бога своего, будет любить неизбежно ближнего (как и сказано у Иоанна), а, любя ближнего, будет чутко следить за собой, чтобы, скрываясь за христианским сентиментальничаньем, не поедать братьев, и будет дорожить поверкой хлебного труда. Но человек, поставивший себе целью хлебный труд, очень легко может нарушить во многих отношениях и любовь к ближнему (может не утешить страдающего, не просветить темного и мн. др.), и любовь к Богу (может быть распутником, может не двигаться и не расти духовно и мн. др.)».

Еще больше любви и сочувствия к жизни общинников выразил Л. Н-ч в своем письме к ним всем, после дошедшего до него известия о произведенном там жандармском обыске. Вот что он писал им:

«Вчера получил ваше письмо, дорогие друзья и рад был очень тому духу, в котором оно написано. Это тот дух, которым мы живы и которым мы живим друг друга. Такое оживление и подъем я почувствовал от вашего письма. Кроме того, я просто рад общению с вами, которое прошу поддерживать. Р., спасибо ему, не то, что сблизил, а, знаете, по сухому провел мокрым, и потекло по этому месту. Я последнее время думал часто об одном давно известном соображении, но которое с особенной живостью мне приходит все это время в голову и бодрит меня, а именно: если выразить только одним наипростейшим и яснейшим предложением смысл, сущность, цель жизни, то я для себя выражаю так, как сказано у Иоанна VI, 38, и в особенности 39: возрастить в себе, довести ее до высшей возможной степени божественности ту искру, то разумение, которое дано, поручено мне, как дитя няньке. Это определение смысла жизни шире всех других, включает все другие. Что же нужно для того, чтобы исполнить это, возрастить это дитя? Не нега, а труд, борьба, лишения, страдания, унижения, гонения, то самое, что сказано много раз в Евангелии. И вот это самое, то, что нужно нам и посылается нам в самых разнообразных формах, и в малых, и больших размерах. Только бы мы умели принять это, как следует, как нужную нам, а потому радостную работу, а не как нечто досадное, нарушающее нашу столь хорошо устроенную жизнь. Помогай вам Бог всем именно так принять не только то посещение, но и то, если бы вас разогнали и нарушили бы вашу столь радостную и для меня, и для всех нас хорошую жизнь. Обыкновенно в этих случаях делается такая ошибка. Говорят: «Вот обстоятельства, которые нарушают или грозят нарушить нашу хорошую жизнь; надо как-нибудь поскорее обойти, превозмочь эти обстоятельства, с тем чтобы продолжать свою хорошую жизнь». В действительности же надо смотреть на дело совершенно обратно: «Вот была жизнь, которую мы установили с большой внутренней борьбой и трудами, и жизнь эта удовлетворяла нашим нравственным требованиям, но вот являются новые обстоятельства, заявляющие новые нравственные требования: давайте же постараемся ответить наилучшим образом на эти требования». Эти обстоятельства – не случайность, которую можно устранить, но требования новых форм жизни, в которых я должен испытать себя и к которым должен приготовить себя, как я готовил себя к предшествующей форме жизни. Я говорю про ту возможность, что вас разгонят, запрут, сошлют (хотя этого не может быть). Впрочем, вы все это знаете так же, как я. Как только центр один, то и все радиусы совпадают, я это много раз замечал. Пишу это потому, что это самое думаю для себя, и еще потому, что люблю всех вас и хочу наибольшего с вами общения. Напишите, кто составляет ваши 15 человек. Напишите и то, как идут работы. Ну, пока прощайте!»

Колонии эти, большею частью, существовали от 2 до 3 лет. Их было значительное количество. Насколько нам известно, кроме первой Алехинской колонии в Дорогобужском уезде, Смоленской губернии, существовала подобная же колония, основанная его братом в Харьковской губернии, около Харькова, затем в Тверской губернии, основанная Новоселовым, на Волге, в Самарской губернии, на юге России, основанная группой молодых, по преимуществу евреев, в Глодоссах и, наконец, на Кавказе, около Нальчика. Кроме того, под влиянием тех же идей образовался целый ряд одиночных поселений людей, не считавших себя готовыми к общинной жизни. К ним также присоединялись для работы некоторые члены, переходящие с места на место. Эти поселения были более прочны, и многие из них существуют и теперь, представляя ценные культурные центры.

Это общинное движение перекинулось и за границу и отразилось образованием колоний в Англии, Франции, Голландии, Германии и Америке. Претерпев некоторые эволюции, эти колонии существуют и теперь.

Конечно, англичане как люди наиболее практические и серьезные дали наибольшее развитие этому делу. Руководителем их явился молодой талантливый пастор одной из свободомыслящих сект, Джон Кенворти, приезжавший в 1895–1896 годах ко Л. Н-чу в Москву. Привыкший к свободным формам общественных организаций, он, возвратившись в Англию, основал «Братскую церковь» близ Лондона, в Кройдоне; стал издавать журнал, посвященный пропаганде идей и различных сведений, полезных общине, под названием «Новый порядок» (New Order). И затем образовалась недалеко от Лондона, в Эссексе, в местечке Перле, земледельческая колония, которая, эволюционируя, существовала довольно долго и следы которой можно найти и теперь. Немного забегая вперед, я приведу письмо Л. Н-ча к одному из членов «Братской церкви», писанное в 1896 году и ярко выражающее отношение Л. Н-ча к подобного рода организациям:


«Дорогой друг!

Я получил ваше интересное письмо и очень желаю ответить вам, особенно по поводу преобразования и духовного роста, который произошел в среде ваших друзей «Братской церкви». Мне не нравится это название, и было бы очень хорошо, если бы реформа коснулась и его.

Я думаю, что большая часть мирового зла происходит от нашего желания видеть осуществление того, к чему мы стремимся, но к чему еще не готовы и потому довольствуемся подобием того, что должно быть. Насильническое правительство есть ничто иное, как подобие хорошего порядка, который поддерживается тюрьмами, виселицами, полицией, армией и рабочими домами. Действительного порядка не существует. Но все, что сопротивляется ему, скрыто от наших взоров в тюрьмах, исправительных заведениях и вертепах. И я полагаю, что этот недуг оттого так долго остается неизлечимым, потому что он скрыт.

То же самое и с братством или с церковными обществами. Они то же подобие. Не может быть общины святых между грешниками. Я думаю, что члены общины для того, чтобы сохранить подобие святости, должны совершать много новых грехов.

Мы так созданы, что не можем стать совершенными каждый отдельно, по очереди или группами, но (по самой природе вещей) только все вместе.

Теплота одной капли или частицы передается другим. И если возможно сохранить жар в одной частице так, чтобы он не передавался другим и от этого не уменьшался, это было бы доказательством того, что то, что мы считали за жар, не есть настоящий жар.

И потому я думаю, что если бы наши друзья направили на внутренний духовный рост все то количество внимания и энергии, которое они посвящают на поддержание внешней формы общины между ними, это было бы лучше и для них, и для дела Божия. Общины и другие внешние организации кажутся мне полезными и законными только тогда, когда они суть неизбежные последствия соответствующего внутреннего состояния. И потому, если два человека по соображению, что им выгоднее жить в одном доме и есть один обед, сказали бы друг другу: «Давай будем жить в одном доме и обедать вместе», очень мало вероятия, чтобы они устояли и жили вместе, не ощущая очень многих невыгод и неприятностей, которые превысили бы ожидаемые выгоды и радости; но если два человека, часто встречающиеся, полюбили бы друг друга и стали бы совершенно равнодушны к своему образу жизни и к еде, и сказали бы друг другу: «Зачем нам жить врозь, если нам безразличен наш образ жизни и наша пища и нам приятнее жить вместе?», тогда, весьма вероятно, что такие люди будут жить вместе до смерти. Более того: если бы один из этих людей был равнодушен к своему образу жизни и пище и полюбил бы другого, то такие два человека подошли бы один к другому. И потому главное основание для организации общины лежит в душе каждого человека. Люди естественно тянутся друг к другу (в этом тайна божеской любви), и для того, чтобы соединиться, нужно каждому сделать себя способным к единению, и тогда единение воспоследует. Если даже мы думаем, что единение может быть достигнуто нашими собственными усилиями и в этом случае, предварительно, мы должны стать готовыми к единению.

Мне также очень интересно то, что вы говорите об анархистах и об их приближении к нам. Дай Бог, чтобы это было так. Сообщите мне более подробно, когда узнаете об этом.

Помоги вам Бог в вашей работе.

Лев Толстой».

28 июля 1896 г.


Мы полагаем, что приведенные письма достаточно определяют отношение Л. Н-ча к земледельческим, интеллигентским колониям и общинам.

Отношение это, как мы видим, сдержанное. Сочувствие его явно склонялось на сторону личных, неорганизованных усилий. Это сочувствие ясно проглядывает в письме к его другу В. И. А-ву, которому он писал:

«Вы говорите, что вы как будто плачетесь на жизнь. Нет, вы не плачетесь, а вы недовольны не ею, но собою в ней, как и я всегда в хорошие минуты недоволен. А вы всегда недовольны, потому что всегда стремитесь к лучшему и с одной ступени всегда переставляете ногу на другую. И помогай вам Бог. Только на днях приехал один бывший морской офицер, друг и товарищ теперь по жизни Б., и рассказывал про общину А. Живут они там 15 чел.: 8 мужчин, 7 женщин, – прекрасно, трудолюбиво, воздержано; картофель, горох, снятое молоко, не всегда, и чай – 2 раза в неделю, и чисто и любовно, помогая окрестным бедным; но одно не совсем хорошо, что некоторые из них думают и говорят, что христианину нет другой жизни, как в общине, что во всякой другой жизни, напр., такой, как вы, как я – мы участвуем в людоедстве – сработаем на 30 коп., а съедим на 1 руб. и мне это нравится – нравится то яркое выставление греха, про который мы так склонны забывать, но в ответ на это и в связи с воспоминаниями о вас приходит в голову следующая воображаемая история, которую я бы желал написать, коли бы были сила и время. Живет юноша, поступает в учебное заведение, предается науке, но скоро, увидав и тщету, и незаконность досуга и жира научников, бросает, идет в революцию, но, познав гордость, жестокость, исключительность революционеров, бросает, идет в народ. В народе суеверия, эгоизм, борьба за существование отталкивают его. Может даже пойти на время в православие, в монастырь – лицемерие. Попадает в общину, тоже находит не то, выходит. Тут сходится с женщиной, которой увлекается, тем более что она как будто разделяет его стремления, сходится, родит детей, находит в ней совсем другое, не то, чего он ждал, мучается с ней, она бросает его, он остается один, живет у приятеля, сам не зная, что делать, как жить, но как и везде, и всегда любя людей вокруг себя и помогая им, и тут умирает. И умирая, говорит себе: неудачник я, пустой, дрянной человек, никуда не годился, за что ни брался, ничего не мог доделать, никому даже ненужный, никого не умел даже привязать к себе. И ударяет себя в грудь и говорит: пустой, дрянной я человек. Боже, милостив буди мне грешному. Я думаю, что ему хорошо, и я желал бы быть им. Такой спасется и вне общины».

То же сочувствие единоличному труду выражается и в письме ко мне; он писал так:

«Завидую вам, что вы работаете, т. е. не завидую, а радуюсь за вас. Держитесь работы, как можно. Не насилуйте себя, не уставайте очень, но не выходите из привычки работы. Я вижу по Булыгину, который очень хорош и тверд, как это трудно и как без этого неловко. Надо в нашем положении делать усилие, чтобы стать в эти условия работы – усилие небольшое, но усилие. И когда его сделаешь, то хорошо. Я не сделал его еще нынешний год. Приехал я поздно: все было вспахано, да и хотелось писать, да и слабее себя чувствовал, так меня и охватила барская жизнь, из которой надо вырваться с Машей, и вырваться, не раздражив никого. Надеюсь это сделать, как ни кажется плохо, а я вижу признаки приближения к моему свету и молюсь об этом.

…По письму вашему вижу, что вам живется хорошо. Помогай вам Бог. На Машу не перестаю радуюсь. С утра она с своими о школьниками, до 12 учит, разумно, любовно, терпеливо. Потом порабатывает около себя или ковры на крышу, потом письма свои и мои, переписка, доение коров, и только ждет работы со мной; потом отношения со всеми домашними простые, ровные, дружелюбные, но не шуточно-пустяшные, как между другими. Все так и привыкли, что она не такая, как все, но другой, чудной, не легкомысленный, но добрый человек. И все любят ее. Не говоря уже о том, что все нужды до меня или до жены всегда почти идут через нее».

Отец и дочь вместе страдали и утешались, кротко перенося все препятствия, которые ставила жизнь их стремлениям. А у Л. Н-ча эта постоянная борьба вызывала мысли о смерти, в которых он каялся своим друзьям. Около этого же времени он между прочим писал мне:

«Маша все так же работает просто, тихо, для удовлетворения своей совести. Хотели мы с ней возить навоз, но оставили, чтобы не раздражать. Вот наступает покос, который ждем как удовольствия. Маша мне большая радость дома. Часто тяготит тоже роскошная, безнравственная жизнь, тем более, что чувствуется всеми, что неправда ее известна, и нет в ней прежней невинности, бессознательности, и только на Маше отдыхает душа. Про себя покаюсь, что все больше и больше, чаще и чаще хочется умереть. Как раз Чертков пишет про это и доказывает мне, что это грех. Я согласен, что это так, и каюсь в этом. Происходит это оттого, что от нездоровья или от годов прежняя деятельность уменьшилась, а хочется по-прежнему работать, недоволен своей работой и заглянул как будто уже за дверь туда, и манит. Надеюсь пережить это. Знаете, при достижении каждой ступени возраста, отрочества, юности, возмужалости, трудно не радоваться и не заглядывать вперед. Так и достигнув старости с раскрывающейся будущностью. Но, разумеется, это не надо. Все пишу «Крейцерову сонату». Нехорошо. Попов уехал к А-ну».

Но вот общины распадаются. Л. Н-ч не огорчается этим. Он пишет между прочим Хилкову:

«Третьего дня получил ваше письмо, Д. А., и сейчас опять перечел его. Постараюсь ответить на главное содержание его, как я его понимаю. Что ж за беда, что общины распались? Если бы мы считали, что эти общины образцы того, как должно осуществиться в мире учение Христа и как установить Царство Божие, тогда это было бы ужасно, тогда распадение общины показало бы несостоятельность учения Христа; но так ведь не смотрели на эти общины не только мы со стороны, но и участвовавшие в них. (Если кто так смотрел, то распадение поправит этот ложный взгляд, и потому распадение в этом смысле даже полезно). Общины эти были известной формой жизни, которую избрали некоторые люди в своем движении по пути, указанном Христом, другие люди избрали другие формы – или другие люди были поставлены в другие условия, как я, Ге и все люди, идущие по тому же пути. И как вы сами пишете, что как ни хороши поселения отдельные, они хороши, пока нужны, – всякие формы, как формы, непременно переходные, как волны. Если общины распались, то только потому, что люди, жившие в них, выросли из своей оболочки и разорвали ее. И этому можно только радоваться».

И в дневнике того времени он записывает подобную мысль:

«С N говорил о том, почему разрушились общины.

Общины не обманывали себя, что они свободны от собственности, если они владеют сообща; а видели, что они удерживали собственность вместе так же, как и прежде удерживали порознь. Окружающие тащили, а им надо было держать, и держать нельзя было, потому что у живших вместе людей та степень, дальше которой человек не может уступить, была не одна и та же. Оттого разлад. Оказалось, что жить надо в той перетасовке черного и белого и тех теней, в которой мы все находимся, а не выделяться одним более или менее светлым и окрашиваться еще одной краской.

Жить можно только перестращенными со всякими людьми. Жить же святым вместе нельзя. Они все помрут.

Жить нельзя одним святым. И для Божьего дела невыгодно. Одно сходится с другим».

Глава 11. 1890 год. Оптина пустынь. «Что есть истина». Молитва

В начале 1890 года в Ясной Поляне в семье Толстых заметно некоторое затишье, реакция после бурного рождественского веселья, сопровождавшего постановку «Плодов просвещения».

Дочери Л. Н-ча открыли школу для яснополянских ребят в доме одного из дворовых. Главным образом, этим делом занималась Марья Львовна.

Но школа эта просуществовала недолго, около двух месяцев. Она была открыта без разрешения подлежащих властей, и как только до этих властей дошло сведение о существовании школы, руководимой Л. Н-чем, было сделано распоряжение об ее закрытии. Распоряжение это привел в исполнение сам губернатор, Н. А. Зиновьев, очень сочувственно относившийся ко Л. Н-чу; ему часто приходилось попадать в такое неловкое положение. И это неизбежно двойственное отношение его ко Л. Н-чу и привело его к увольнению от должности тульского губернатора и к переводу его в другую губернию.

Лев Николаевич был занят окончательной отделкой «Плодов просвещения».

В апреле комедия была поставлена в Царском Селе, в Китайском театре в присутствии государя, и имела большой успех. Она была напечатана в сборнике «В память Юрьева».

В самом Л. Н-че шла постоянная внутренняя работа и выработка нового высшего, любовного отношения к окружающей его среде семейной и к среде своих многочисленных посетителей как принадлежащих к его прежнему кругу, большей частью не сочувствовавших его новым взглядам, хотя и выказывавших ему уважение и преклонение пред его художественным гением, так и к посетителям нового типа, его единомышленникам, в которых он дорожил больше всего искренностью, правдивым отношением к тому образу жизни, который подвергался критике проснувшимся сознанием, но от которого так трудно было очиститься.

Внутренняя работа его яснее всего отражалась в записях его дневника. Там же мы находим и мысли, вызванные чтением некоторых интересовавших его книг и журналов, во множестве получаемых им со всех сторон света.

Вот несколько выписок из его январского дневника 1890 года:

3 января 1890 г. Ясная Поляна. «Пророк, настоящий пророк, или еще лучше поэт (делающий), это человек, который вперед думает и понимает, что люди и сам он будет чувствовать. Я сам для себя такой пророк. Я всегда думаю то, что еще не чувствую, напр., несправедливость жизни богатых, потребность труда и т. п., и потом очень скоро начинаю чувствовать это самое.

…Читал: Эмерсону сказали, что мир скоро кончится. Он отвечал: «Well, I can get alone without it». Очень важно.


Мы ищем ума, силы, доброты, совершенства во всем этом, а совершенства не дано человеку ни в чем: совершенства не может быть ни в чем, ни в уме, ни в доброте, – может быть одно: соответствие к тому, где ты, «in sein Platz passen». Этого можно достигнуть, и тогда полное спокойствие и удовлетворение. Дает это главное – смирение».


5–9 января. «Первая стадия – за зло платить; вторая – зло перенести; третья – пожалеть злящегося; четвертая – помочь ему. Вот этому надо учиться».

Уже по этим нескольким выпискам можно заметить, что к этому времени, т. е. к концу 80-х и началу 90-х годов, в душевном состоянии Л. Н-ча замечается некоторый поворот, или, вернее, восхождение на следующую ступень нравственной лестницы. Это изменение мы замечаем в том, что Л. Н-ч перестает считать важным употребление духовной энергии на борьбу с окружающим внешним миром, а все определеннее и настойчивее указывает на смиренное перенесение несоответствия внешней обстановки внутреннему сознанию и на необходимость направить все силы человека на это внутреннее очищение себя. Такого рода заметку мы встречаем и в февральском, и в дальнейшем дневнике, и те же мысли он выражает в письмах того времени к своим друзьям.

11 февраля он записывает: «Главный соблазн в моем положении тот, что жизнь в ненормальных условиях роскоши, допущенная сначала из того, чтобы не нарушить любви, потом захватывает своим соблазном и не знаешь, живешь так из страха нарушить любовь или из подчинения соблазну?»

Эта опасность пассивного отношения к внешним условиям, с другой стороны, также беспокоила его, и он обращался к близким людям, прося обличения. Должен сознаться, что и мне пришлось написать Л. Н-чу несколько слов о том, какое тяжелое впечатление произвело на меня известие о шумном веселье в Ясной Поляне, в котором Л. Н-ч принимал участие. Конечно, я не преминул выразить ему и то, что это известие ни на йоту не уменьшило моего уважения и любви к нему. В ответ на это, в полном обычной нежности письме ко мне, он говорит:

«Спасибо, милый друг, за письмо и за правду. Мы вас также любим, вы в это верьте. Жизнь и формы ее пускай будут впереди, а любовь пускай будет неразлучно с нами. Ваше письмо еще эгоистично тронуло меня. Мне здорово вспоминать, что я живу дурно, и под предлогом избегания вражды подчиняюсь своим слабостям, похотям тела. Друг мой, любя меня, напишите мне, не смягчая, а в самой строгой форме суждения обо мне, осуждающие меня, не называя никого. Вы ведь много таких слышали».

Написать строгое обличение Л. Н-чу для меня было вряд ли по силам. Желая исполнить в точности его просьбу, я собрал все, что мог в уме своем, что я слышал серьезного в суждениях о нем, и написал ему, на что получил скорый ответ:

«Спасибо, милый друг, за скорый ответ и за содержание его. Это не совсем то, чего я желаю, но и то хорошо и за то спасибо. Вот то, что про меня говорят, что я вместо того, чтобы жить хорошо, живу дурно, и из своей дурной жизни пишу советы, как жить хорошо, вот это верно и то, что нужно мне. И другое все верно, но это не то, что нужно, настоящее указание греха. Кабы еще да побольше кольнуло меня, потому что правда, и подействовало. Будем помогать друг другу. Помогайте мне. Ко мне обращаются за помощью, а мне как ее нужно».

Слухи о рождественских праздниках, спектакле и веселье в Ясной Поляне проникли в печать, и услужливые журналисты расписали все это в преувеличенном виде, дойдя до таких абсурдов, как утверждение, что в Ясной Поляне был бал, на котором Л. Н-ч танцевал во фраке. Быть может, кто-нибудь из присутствовавших рассказал это в виде шутки, принятой за чистую монету. Так или иначе, но это известие смутило многих почитателей Л. Н-ча, и один из них, г-н Воробьев, бывший тогда начальником станции на одной из южных дорог, обратился ко Л. Н-чу за разъяснением, на что получил от него следующий ответ:

«Разъяснять то, что в газетном известии несправедливо, не считаю возможным в письме, да это и не нужно. Одно, что вам нужно, это знать, продолжаю ли я так же смотреть на жизнь и стараюсь ли я так жить, как я высказал в своих писаниях. На этот вопрос отвечаю, что чем более я подхожу к плотской смерти, тем несомненнее для меня истинность высказанного мною взгляда на жизнь, тем настоятельнее для меня требования моей совести и тем радостнее мне им следовать. Вот тут-то я боюсь, судя по первому ответу вашему на мое письмо и по сегодняшнему письму, что у вас другим, чем у меня, определяется исполнение требования совести. Каждый из нас, познав истину, застает себя в известном, далеком от истины положении, в связях, узлами завязанных и мертвыми петлями, нашими грехами затянутых связях с людьми мира. И человеку, познавшему истину, прежде всего представляется, что главное, что он должен делать, состоит в том, чтобы сейчас же, во что бы то ни стало выйти из тех условий, в которых он находится, и поставить себя в такие условия, находясь в которых ясно было бы видно людям, что я живу по закону Христа, и жить в этих условиях, показывая людям пример истинной христианской жизни. Но это не так: требования совести не состоят в том, чтобы быть в том или ином положении, а в том, чтобы жить, не нарушая любви к Богу и ближнему. Христианин всегда будет стремиться к чистой от греха жизни, всегда изберет такую жизнь, если для достижения ее не будут требоваться от него дела, нарушающие любовь; но дело в том, что никогда человек не бывает так мало связан своими и чужими грехами с прошлым, чтобы быть в состоянии, не нарушая любви к Богу и ближнему, сразу вступить в такое внешнее положение. Всякий христианин среди мирских людей находится в таких условиях, что для того, чтобы ему приблизиться к этому положению, ему надо прежде распутывать узлы прежних грехов, которыми он связан с людьми, и потому главная и первая его задача в том, чтобы по закону любви к Богу и ближнему распутывать эти узлы, а не затягивать их, и главное, не делать больно тем, с кем он связан. Дело христианина не в каком-нибудь известном положении, в положении земледельца или тому подобном, а в исполнении воли Бога. Воля Бога же в том, чтобы на все требования жизни отвечать так, как того требует любовь к Богу и к людям. И потому определять близость или отдаленность себя и других от идеала Христа никак нельзя по тому положению, в котором находится человек, и по тем поступкам, которые он совершает.

Отвращение христианина к мирской жизни всегда будет одно и то же и не может измениться, и потому поступки христианина будут всегда клониться к тому, чтобы уйти от зла, суеты, роскоши, жестокости мирской жизни и прийти к самому низкому, презираемому в мирском смысле положению. Но то, в каком будет находиться христианин положении, будет зависеть от условий, в которых его застали сознание истины, и от степени чуткости его к страданиям других. Его поступки могут привести его на виселицу, в тюрьму, в ночлежный дом, но могут привести его и во дворец и на бал. Важно не положение, в котором находится человек, а те поступки, которые привели его в то положение, в котором он находится: судьей же в поступках может быть только он сам и Бог».

В одном из цитированных мною писем Л. Н-ча ко мне, от 15-го июня 1890 г., он делает большую интересную приписку, делясь со мной материалом для начатой мною литературной работы по истории истинного христианства. Работа вызвана была некоторыми размышлениями, которые я сообщил Л. Н-чу по поводу бывшей в Париже в 1889 году всемирной выставки, где с таким блеском был показан всему миру прогресс внешней, технической и языческой культуры, во главе со знаменитой Эйфелевой башней. Я высказал робкую мысль, что это чудо техники не знаменует собою истинный прогресс человечества, и что его надо искать в иной области, именно в более последовательном проведении в жизнь христианских начал, чему мы уже видели примеры. От этого положения я переходил к перечислению подобных примеров в прошедшем, и это навело меня на мысль написать историю истинного христианства, т. е. историю не господствующих церквей, как это пишется обыкновенно, а историю гонимых ересей. Л. Н-ч очень сочувствовал этой работе и поощрял меня в ней. В этой приписке он пишет следующее:


«Как хорошо бы продолжать и написать то, что вы начали. Недавно узнал, что в 40-х годах нашего столетия в Италии в горах жили люди под руководством одного человека Лазарони, исповедывавшие непротивление злу и практическое христианство. Им ведено было разойтись. Они не послушались. В них стреляли и убили нескольких и Лазарони. Мне обещали подробные сведения. Есть еще «назарены» в Сербии; основались в 50-х годах. О них есть где-то у меня сведения в письме, очень краткие. При этом же нужно бы собрать все, что у нас зародилось и зарождается: Сютаев, казак в Сибири (помните рукопись, кажется, Морозова), Зосима, Емельян и мн. др.

Такой сборник, сначала исторический с краткими описаниями учений так называемых ересей и с выставлением главного практически-христианского значения, потом современных проявлений того же, – была бы драгоценная книга. В предисловии надо бы подчеркнуть то, что как было христианство в его начале при Христе и при апостолах и при мучениках – всегда смиренно, почти тайно, – так оно осталось и до конца, таково оно и теперь, с тою только разницею, что оно прежде захватывало десятки, а теперь захватывает десятки тысяч людей. И что торжествующим, блестящим, победным, каким его представляют церкви, оно никогда не было и, по свойству своему, не может быть. Оно, по свойству своему, смиренно и незаметно; оно и душу человеческую и все человечество захватывает без треска так, что и не знаешь, когда оно вошло и окрепло».

И дальше, в том же письме, он переходит уже к внутренним вопросам жизни:

«Замечали ли вы проницательность злобы, того, что мы называем злобой, но что есть ничто иное, как не на своем месте запутавшаяся та же доброта и любовь, которой жив мир. Я это говорю по случаю той пользы, которую мы получаем от осуждений, и тем большей, чем больше, они проникнуты злобой. Это как какая-то серная кислота, которая выедает грязь во всех закоулках. Чем ядовитее, тем лучше. Коли бы мы были чисты, на нас бы не стали употреблять этой серной кислоты, а то наша гадость, вызывая ее, вызывает чувство испортившейся любви, которая и представляется злобой и выедает и которая полезна очень, очень. А мы как привыкли угощать людей вином, мясом, обкармливать их, думая делать им пользу, так мы и обкармливаем их лестью. А любя, надо дать им попоститься, поголодать и почувствовать то, как они воздействуют на других».


Внешняя жизнь шла своим чередом.

В феврале Л. Н-ч снова совершил поездку в Оптину пустынь. Поводом этой поездки было желание навестить сестру, жившую тогда уже во вновь построенном монастыре Шамардинском, близ г. Белева.

Л. Н-ч поехал с дочерьми и сначала направился через Белев к сестре; не застав ее дома, направился уже в Оптину пустынь, где его сестра временно гостила. Старец Амвросий был тогда слаб и произвел на Л. Н-ча впечатление жалости. Более интересен и симпатичен ему показался тогда его родственник Шидловский, бывший уже давно монахом. Кроме того, в этот раз у Л. Н-ча была продолжительная беседа с известным Леонтьевым, бывшим сотрудником Каткова, также уже постриженным в монахи.

Л. Н-ча поразило глубокое суеверие Леонтьева, верившего в целительную силу какого-то песочка с могилы старца и серьезно предлагавшего его Л. Н-чу, когда речь зашла о каком-то недуге, которым Л. Н-ч страдал.

Софья Андреевна в своих воспоминаниях приводит выписки из дневника Л. Н-ча того времени. Вот наиболее интересная:

«Утром 27-го поехали в Оптину пустынь. Приехали рано. Машенька там и говорит об Амвросии, и все, что говорит – ужасно. Подтверждается, что я видел в Киеве: молодые послушники – святые, с ними Бог. Старые – не святые, с ними дьявол.

Вчера был у Амвросия, говорили о разных верах. Я говорю: где мы в Боге, т. е. истине, там все вместе; где мы в дьяволе, т. е. мы во лжи, там все врознь…

Борис Шидловский умилял меня; Амвросий, напротив, жалок своими соблазнами до невозможности… На нем видно, что монастырь – сибаритство…»

«28 февраля. Достиг терпимости православия в этот приезд. Был у Леонтьева, прекрасно беседовали. Он сказал: «Вы безнадежны», а я сказал: «А вы надежны…»

Вероятно, поездка в монастырь и новое соприкосновение с монастырской жизнью вызвало во Л. Н-че мысли, которые он записал в дневнике по возвращении из своей поездки.

«9 марта. Поправить жизнь монастырскую, сделать из нее христианскую можно двумя способами:

1) Перестать брать деньги от чужих, т. е. чужие труды, а жить своим трудом.

Или 2) уничтожить все внешние обряды, все, запрещенные евангелием, молитвы общие в храмах (Мф., гл. VI) и все, связанное с этим. Одно держит другое, как две доски шалашиком».

По возвращении в Ясную Л. Н-ч совершил еще поездку к своему брату С. Н-чу в его имение Пирогово и там заболел желтухой.

Поправившись от болезни, он писал мне:

«Хоть несколько слов напишу вам, милый друг П., чтобы вы знали про меня настоящее. Был болен. Три припадка желтухи – и очень ослабел. Теперь, кажется, лучше, но душевно, слава Богу, очень хорошо и было, и есть. Пишите поподробнее про себя, про свое душевное состояние. Мы все живем и растем, и что вы писали мне о том, что чувствуете совершающийся не переворот, а ступень, я так понял – меня интересует, и потому что люблю вас, и потому что это общий всем нам процесс. Процесс этот в старости не кончается.

Чем заняты? Какая доля физической, какая умственной работы? Каковы отношения с людьми? Что И. Д.? Целую его. У меня был во время болезни Хилков. Я сошелся с ним еще ближе. Были Дунаев, Золотарев Василий, Рахманов, Пастухов. Знаете ли вы его? Из академ. худ. Фейнерман поехал к Алехину. Митрофан Алех. приглашает в свою. У него мало народа. Буткевич Ан. остался в Глодоссах. Я не знаю, что вы знаете с И. Д., чего нет. Да, все эти передвижения, не могу ими интересоваться. Движение же духовное, как весною: не успеешь наметить один распустившийся цвет, как расцветает другой, а тот завязывается. И это не мечта, и самая реальная действительность».


Незадолго до этого совершил свое обычное зимнее путешествие Н. Н. Ге, каждый год возивший свою картину на передвижную выставку в Петербург. Как всегда, он заезжал по дороге ко Л. Н-чу в Москву или Ясную Поляну и показывал прежде всего свою картину ему, ожидая его строгого суда.

Картина на этот раз была Христос и Пилат; Н. Н. Ге дал ей название «Что есть истина», без вопросительного знака, согласно толкованию этого места Л. Н-чем в своем переводе евангелия, где он считает эту фразу, брошенную Пилатом Христу, не вопросом, обращенным к нему, а ироническим замечанием скептика Пилата о том, что об истине и толковать не стоит, так как все тают, что ее нет.

Л. Н-ч высоко ценил эту картину и считал ее эпохой в истории живописи. В своих религиозных размышлениях он нередко вспоминал ее. Так, он записывает 9 марта в своем дневнике:

«Церкви сделали из Христа Бога, спасающего, в которого надо верить и которому надо молиться. Очевидно, что пример его стал не нужен. Работа истинных христиан именно в том, чтобы разделать эту божественность (картина Ге). Если он человек, то он важен примером и спасет только так, как себя спас, т. е. если я буду делать то же, что он».

Картина эта, как всякое значительное произведение, вызвала много споров среди ценителей искусства. Явились восторженные поклонники ее и полные отрицатели. Отрицатели были двух родов: одни отрицали с точки зрения традиционной эстетики, другие с точки зрения церковной религии. Последние, как стоящие у власти, пересилили, и картина была снята с выставки.

Ник. Ник., для которого вопрос о выставлении картины и продажи ее имел и огромное материальное значение, так как только на вырученную сумму он мог продолжать жить с семьей и работать дальше, конечно, был огорчен этим снятием картины, но кротко переносил это и утешал себя мыслью о том, что запрещение имеет огромное идейное значение. После этого запрещения картины он между прочим писал мне со своего хутора:

«По поводу картины я получил здесь два чрезвычайно хороших и дорогих мне письма: одно от студента, чрезвычайно восторженное, другое от присяжного пов. Да, я не жалуюсь и понимаю, что они должны были запретить. Не любя Христа, нельзя видеть правдивое его изображение. Язычникам и жрецам не это нужно. Им нужно боготворение тела; духа они не признают и не любят».

Л. Н-ч, желая помочь Н. Н-чу выпутаться из его затруднительного материального положения, стал хлопотать о продаже этой картины. Для Ник. Ник., конечно, было бы самым приятным приобретение этой картины Третьяковым для выставления ее в галерее. И Л. Н-ч просил передать Третьякову свое мнение о том, что картина эта должна составить эпоху в живописи. И П. М. Третьяков, желая знать от самого Л. Н-ча подтверждение этого мнения, обратился к нему с письмом, на которое получил такой ответ:

«Спасибо за доброе письмо ваше, почтенный П. М.

Что я разумею под словами «картина Ге составит эпоху в истории христианского искусства»? Следующее:

Католическое искусство выражало преимущественно святых, Мадонну и Христа как Бога. Так это шло до последнего времени, когда начались попытки изображать его как историческое лицо.

Но изобразить как историческое лицо то лицо, которое признавалось веками и признается теперь миллионами людей Богом, неудобно: неудобно потому, что такое изображение вызывает спор. А спор нарушает художественное впечатление. И вот, я вижу много всяких попыток выйти из затруднения. Одни прямо с задором спорили, – таковы у нас картины Верещагина, даже и Ге «Воскресение», другие хотели трактовать эти сюжеты как исторические, у нас Иванов, Крамской, опять Ге «Тайная вечеря», третьи хотели игнорировать всякий спор, а просто брали сюжет как всем знакомый и заботились только о красоте: Дорэ, Поленов, и все не выходило дело.

Потом были еще попытки свести Христа с неба как Бога и с пьедестала исторического лица на почву красивой обыденной жизни, придавая этой обыденной жизни религиозное освещение, несколько мистическое. Такова Ге «Милосердие» и французского художника «Христос в виде священника», босой, среди детей и др. И все не выходило.

И вот, Ге взял самый простой и теперь понятный после того, как он взял его, мотив: Христос и его учение не на одних словах, а на деле, в столкновении с учением мира, т. е. тот мотив, который составлял тогда и теперь составляет главное значение явления Христа, и значение не спорное, такое, с которым не могут не быть согласны и церковники, признающие его Богом, и историки, признающие Его важным лицом в истории, и христиане, признающие главное в нем – Его нравственное учение.

На картине изображен, с совершенной исторической верностью, тот момент, когда Христа водили, мучили, били, таскали из одной кутузки в другую, от одного начальства к другому и привели к губернатору, добрейшему малому, которому нет дела ни до Христа, ни до евреев, ни еще менее до какой-то истины, о которой ему, знакомому со всеми учениями и философиями Рима, толкует этот оборванец; ему дело только до высшего начальства, чтобы не ошибиться перед ним. Христос видит, что пред ним заблудший человек, заплывший жиром, но он не решается отвергнуть его по одному виду и потому начинает высказывать ему сущность своего учения, но губернатору не до того. Он говорит: «Какая такая истина» и уходит. И Христос с грустью смотрит на этого непроницаемого человека.

Таково было положение тогда, такое положение тысячи, миллионы раз повторяется везде, всегда между учениями истины и представителями сего мира. И это выражено на картине. Это верно исторически и верно современно и потому хватает за сердце всякого того, у кого есть сердце.

Ну, вот такое отношение к христианству и составляет эпоху в искусстве, потому что такого рода картин может быть бездна, и будет».

Картина эта была действительно приобретена П. М. Третьяковым. Но прежде, чем быть выставленной в галерее, картина должна была совершить путешествие в Америку. Везти ее туда взялся помощник присяжного поверенного Ильин, впоследствии как-то странно отшатнувшийся от этого дела, но сначала он казался искренним, преданным ему человеком.

Часть денег, полученных от Третьякова, была употреблена на отправку этой картины. Чтобы обеспечить ее успех, опять на помощь пришел Л. Н-ч, написавший большое и интересное письмо американцу Кенану, посетившему его еще в 1887 году. В этом письме он выставляет с новой стороны значение этой картины и попутно высказывает интересные мысли вообще о христианской религиозной живописи:

«Нынешней зимой появилась на петербургской выставке передвижников картина Н. Ге – Христос перед Пилатом, под названием: «Что есть истина» (Иоанн, XVIII, 38). Не говоря о том, что картина написана большим мастером (профессор акад.) и известным своими картинами – самая замечательная «Тайная вечеря» – художником, картина эта, кроме мастерской техники, обратила особенное внимание всех силою выражения основной мысли, и новизною, и искренностью отношения к предмету. Как верно говорит, кажется, Swift, что: we shall find that to be the best fruit which the birds have pitching it, картина эта вызвала страшные нападки до такой степени, что ее сняли с выставки и запретили показывать. Теперь один адвокат (я не знаю его) решился на свой счет и риск везти картину в Америку, и вчера я получил письмо о том, что картина уехала. Цель моего письма – та, чтобы обратить ваше внимание на эту, по моему мнению, составляющую эпоху в истории христианской живописи картину, и если она, как я почти уверен, произведет на вас то же впечатление, как на меня, то я хочу просить вас содействовать пониманию ее американской публикой, растолковать ее. Смысл картины, на мой взгляд, следующий. В историческом отношении она выражает ту минуту, когда Иисуса после бессонной ночи, во время которой его связанного водили из места в место и били, привели к Пилату. Пилат живет только интересами метрополии и, разумеется, с презрением и некоторой гадливостью относится к тем смутам, да еще религиозным, грубого суеверного народа, которым он управляет. Тут-то происходит разговор (Иоанн, XVIII, 33, 38), в котором добродушный губернатор хочет спуститься, en bon prince, до варварских интересов своих подчиненных, и, как это свойственно важным людям, составил себе понятие о том, о чем он и спрашивает, и сам вперед говорит, не интересуясь даже ответом. С улыбкой снисхождения (я полагаю) все говорит: так ты царь! Иисус измучен, и одного взгляда на это выхоленное, самодовольное, отупевшее от роскошной жизни лицо достаточно, чтобы понять ту пропасть, которая их разделяет, и невозможность или страшную трудность для Пилата понять его учение. Но Иисус помнит, что и Пилат человек и брат, заблудший, но брат, и что он не имеет права не открывать ему ту истину, которую он открывает людям, и он начинает говорить (37). Но Пилат останавливает его на слове – истина. Что может оборванный нищий сказать ему, другу и собеседнику римских поэтов и философов, об истине? Ему не интересно дослушивать, что ему может сказать этот еврей и даже немножко неприятно, что этот бродяга может вообразить, что он может поучать римского вельможу, и потому он сразу останавливает его и показывает ему, что об этом слове и понятии истина думали люди поумнее, поученее и поутонченнее его и его евреев и давно уже решили, что нельзя знать, что такое истина, что истина – пустое слово. И сказав «что есть истина» и повернувшись на каблучке, добродушный и самодовольный губернатор уходит к себе. А Иисусу жалко человека и страшно за ту пучину лжи, которая отделяет его и таких людей от истины, и это выражено на его лице. Достоинство картины, по моему мнению, в том, что она правдива (реалистична, как говорят теперь) в самом настоящем значении слова. Христос не такой, какого приятно бы было видеть, а именно такой, каким должен быть человек, которого мучили целую ночь и ведут мучить. И Пилат такой, каким должен быть губернатор. Эпоху же в христианской живописи эта картина производит потому, что она устанавливает новое отношение к христианским сюжетам. Это не есть отношение к христианским сюжетам как к историческим событиям, как это требовали многие и всегда неудачно, потому что отречение Наполеона или смерть Елизаветы представляют нечто важное по важности лиц изображаемых; но Христос в то время, когда действовал, не был не только важен, но даже и заметен, и потому картины из его жизни никогда не будут историческими; отношение к Христу как Богу произвело много картин, высшее совершенство которых давно уже позади нас. В настоящее время делают попытки изобразить нравственное понимание жизни и учения Христа. И попытки эти до сих пор были неудачны. Ге же нашел в жизни Христа такой момент, который важен был для него, для его учения и который точно так же важен теперь для всех нас и повторяется везде и во всем мире, в борьбе нравственного, разумного сознания человека, проявляющегося не в блестящих сферах жизни, с преданиями утонченного, добродушного и самоуверенного насилия, подавляющего это сознание, и таких моментов много, и впечатление, производимое изображением таких моментов, очень сильно и плодотворно».


Картина благополучно вернулась из Америки и теперь находится в Третьяковской галерее.


Повесть «Крейцерова соната», написанная Л. Н-чем в предыдущем 1889 г., запрещенная в сборнике памяти Юрьева, продолжала быстро распространяться в многочисленных рукописях, гектографированных копиях и заграничных изданиях. Всюду она поднимала серьезные и жаркие споры за и против высказанных в ней идей, читались рефераты, писались сочинения, критики. И особенно много получалось Л. Н-чем писем с одобрениями, порицаниями и с вопросами, разъясняющими то или другое положение повести. Л. Н-ч терпеливо прочитывал весь этот материал, и на письма, показавшиеся ему серьезными, старательно отвечал.

Высказываемые в письмах и разговорах положения наводили Л. Н-ча на разные мысли по этим вопросам.

Интересны указания на источники некоторых основных мыслей, выраженных в «Крейцеровой сонате». Указание это мы находим в дневнике Л. Н-ча того времени:

«Многие из тех мыслей, которые я высказывал в последнее время, принадлежат не мне, а людям, чувствующим родство со мной и обращающимся ко мне со своими вопросами, недоумениями, мыслями, планами.

Так, основная мысль, скорее сказать, чувство «Крейцеровой сонаты» принадлежит одной женщине, славянке, писавшей мне комическое, по языку, письмо, но значительное по содержанию об угнетении женщин половыми требованиями. Потом она была у меня и оставила сильное впечатление.

Мысль о том, что стих Матфея «если взглянешь на женщину с вожделением» и т. д., относится не только к чужим женам, но и к своей, передана мне англичанином писавшим это.

И так много других».

Отношения к «Крейцеровой сонате» были самые разнообразные. Для Л. Н-ча это отчасти был пробный камень для распознания людей, и в дневнике он записывает такую мысль:

«Думал по тому случаю, как некоторые люди относятся к «Крейцеровой сонате». Им кажется, что этот некто особенный человек, а во мне, мол, нет ничего подобного. Неужели ничего не могут найти?

Нет раскаяния, потому что нет движения вперед, или нет движения вперед, потому что нет раскаяния. Раскаяние – это пролом яйца или зерна, вследствие которого зародыш и начинает расти и подвергается воздействию воздуха и света, или это последствие роста, от которого пробивается яйцо.

Да, то же важное и самое существенное деление людей: люди с раскаянием и люди без него».

С большой радостью встречал Л. Н-ч сочувствие взглядам, выраженным в «Крейцеровой сонате». Так, он писал между прочим Хилкову:

«Меня очень обрадовало то, что «Крейцерову сонату» вы одобрили, т. е. так же думаете. Мысли, выраженные там, для меня самого были очень странны и неожиданны, когда они ясно пришли мне. И иногда я думал, что не оттого ли я так смотрю, что я стар. И потому мне важно суждение людей, как вы. Теперь я написал к этому послесловие – его от меня требовали многие – Чертков в том числе, – т. е. ясно и определенно выразить, как я смотрю на брак. И нынче я кончил и с бывшим у меня датчанином-переводчиком отослал это послесловие в Петербург. Я его пришлю вам и мне опять интересно ваше мнение».

Сам Л. Н-ч не считал нужным это послесловие и уступил просьбам друзей, скрепя сердце.

Он пишет между прочим одному молодому человеку, выражавшему ему сочувствие:

«Очень рад буду прочесть то, что вы писали о моем рассказе.

Я на днях написал к этому послесловие, которое оказалось необходимым написать: так уж смело притворились люди, что они не понимают того, что там написано».

И на первое предложение Черткова об этом он отвечал отказом. Вот что он писал ему:

«В памяти у меня, главное, ваши заметки на мою повесть. Все совершенно верно, со всем согласен, но послесловие хотя и начал писать, едва ли напишу, и потому место о том, что идеал человечества есть не плодовитость, а исполнение закона достижения Ц. Б., совпадающего с чистотою и воздержанием, это место надо оставить, как есть. Мне тяжело теперь заниматься этим, да и просто не могу, misunderstandniss'ов не минуешь».

В окончательном виде, но с некоторыми пропусками, по требованию цензуры «послесловие» было напечатано в журнале Грота «Вопросы философии и психологии».

Интересен ответ Л. Н-ча на критику Л. Е. Оболенского. Вот что писал ему Л. Н-ч в апреле 1889 года:

«Я получил ваше письмо, Леонид Егорович, и меня очень огорчило то раздражение против моего рассказа, которое я нашел в нем. Мне кажется, что причина та, что там сказано, что неправильность и потому бедственность половых отношений происходит от того взгляда, общего всем людям нашего мира, что половые отношения есть предмет наслаждения, удовольствия, и что потому для мужчины женщина, и надо бы прибавить для женщины мужчина, есть орудие наслаждения, и что освобождение от неправильности и бедственности половых отношений будет тогда, когда люди перестанут так смотреть на это. Так думает П. (Позднышев), пострадав от этого, разделяемого им со всеми взгляда. При этом прибавлено, что внешние умственные образования женщин, получаемые на курсах, не могут достигнуть этой цели, как многие склонны думать, потому что никакое самое научное образование не может изменить взгляда на этот предмет, так как и не задается этой целью. Мне кажется, что я не ошибаюсь в этом. И потому мне кажется, что вы не правы в этом, не правы и в тех раздражительных нападках на рассказчика, преувеличивая его недостатки, тогда как по самому замыслу рассказа Позднышев выдает себя головой не только тем, что он бранит сам себя (бранить себя легко), но тем, что он умышленно скрывает все добрые черты, которые, как в каждом человеке, должны были быть в нем. И в азарте самоосуждения, разоблачая все обычные самообманы, видит в себе одну только живую мерзость.

Ну, вот, что я имею сказать на ваше письмо. Право, это так. И если вы спокойно обсудите, вы, с вашим критическим нравственным чутьем, верно, согласитесь со мной.

Ведь мне достоинство моих писаний и одобрение их малоинтересно. Уж мне скоро помирать и все чаще и чаше думаю о жизни в виду смерти, и потому интересно, важно для меня одно это, чтобы не сделать худого своим писанием, не соблазнить, не оскорбить. Этого я боюсь и надеюсь, что не сделал. Ну, до свиданья!»

Но было и много истинных ценителей ее. Помню, после одного из чтений этой повести вслух, в квартире Черткова, в Петербурге, Ив. Леонт. Щеглов, схватившись за голову, воскликнул: «Что сделал с нами Толстой! Ведь тут все сказано и писать больше нечего!»

Мы уже видели, какое мнение о ней высказал Н. Н. Страхов, выслушав в первый раз чтение этого произведения у Кузминских. После этого ему еще удалось прочесть его у себя на дому, и вот в апреле 1890 года он пишет Л. Н-чу:

«С «Крейцеровой сонатой» – в литературном отношении – я совершенно помирился, видя, как действует ваша повесть. Конечно, вы знаете, что целую зиму только о ней и говорили, и что вместо как ваше здоровье? обыкновенно спрашивали: читали ли вы «Крейцерову сонату»? Цензура очень вам услужила, задержавши печатание, и «Соната» известна теперь и тем, кто не читал «Ивана Ильича» и «Чем люди живы», – или читал, да ровно ничего не вынес. А «Соната» написана так, что всех задела, самых бестолковых, которые приходили бы только в глупый, сладкий восторг, если бы она была написана полною художественною манерою. Как естественно, что вы торопились высказать нравоучение! Эта искренность и естественность подействовали сильнее всякого художества. Вы, в своем роде, единственный писатель: владеть художеством в такой превосходной степени и не довольствоваться им, а выходить прямо в прозу, в голое рассуждение – это только вы умеете и можете. Читатель при этом чувствует, что вы пишете от сердца, и впечатление выходит неотразимое. Разных мнений я передавать вам не стану, хотя много было наговорено презабавных глупостей. Поразительно то, что чаще всего не замечали нравственной цели, не видели осуждения эгоизма и распутства; так все сжились с привычками эгоизма и распутства, что прямо обижались на вас, зачем вы нападаете на неизбежное и на то, с чем мы прекрасно поживаем. Только молодые умные люди, только чуткие и умные женщины понимали ваше обличение, признавали зло, против которого вы восстали, и сочувствовали проповеди целомудрия. Меня удивила графиня Ал. Андр. Толстая – та прямо выпалила: «Как? Он хочет прекращения рода человеческого?» – Точно на ком-нибудь лежит обязанность хлопотать о продолжении этого рода! Уж не завести ли случные конюшни?»


Как мы уже упоминали раньше, в описываемый нами период жизни Л. Н-ч чувствовал особенно интенсивно необходимость внутренней духовной работы и отступал перед попытками изменить внешние формы, достигать внешних результатов. По этому поводу у него есть интересные заметки в дневнике, и те же мысли развиваются им в письмах к друзьям, особенно обильным в это время. В дневнике еще заметно колебание. Так, он пишет:

«9 марта. Главная разница во влиянии не христианства, но нравственного сознания на жизнь та, что для одних известные положения, сословия, учреждения мира признаются непоколебимыми, и уж в этих положениях они стараются следовать указанию христианства или нравственного учения; для других же, настоящих, является вопрос о самих положениях, о сословиях, об устройстве жизни, и все подлежит изменению. Для одних христианство есть руководство для поступков в известных положениях; для других оно – проверка законности самих положений.

Богатый, высокопоставленный должен на пользу употреблять свое… и т. д. Вчера читаю в «New Christianity»: Christ must be in social life, in politics, in business. – Как это «Christ in business»?

Все равно, что Christ in Kicking или Killing.

Да, прежде всего надо этим людям внушать, что все положения от земледельца до палача распределяются по своей нравственности; и потому мало быть хорошими в своем положении: надо избрать то или другое.

17 марта. Два типа: один критически относится не только к поступкам, но и к положению, напр., не может взять место чиновника правительства, не может собирать и держать деньги, брать проценты и т. д. и вследствие этого всегда в нужде, в бедности, не может прокормить ни семьи, ни даже себя, и по своей слабости становится в унизительное для себя и тяжелое для других положение – просить; другой же относится критически только к своим поступкам, но положение принимает, не критикуя, и, поставив себя раз в положение чиновника, богатого человека, с избытком кормит себя, семью и помогает другим, и никому не в тягость (незаметно, по крайней мере).

Кто лучше? Оба, но никак не последний».

И тут, в записи этого же дня, он переходит уже к сознанию наибольшей важности внутреннего духовного развития.

«Не стараться делать добро надо, а стараться быть чистым. Человек носит в себе алмаз, призму, который он может очистить и не очистить. Насколько очищен этот алмаз, настолько светит через него свет Бога, светит и для самого человека, и для других. И потому все дело человека внутреннее, не в делании добра, не в свечении людям, а только в очищении себя. И свет, и добро людям – неизбежное последствие очищения».

Еще с другой стороны Л. Н-ч определял истинный характер нравственной работы человека над самим собой:

«Живой человек, который идет вперед туда, где освещено впереди него двигающимся фонарем, и который никогда не доходит до конца освещенного места, и освещенное место идет впереди него».

В противоположность человеческим правилам и древнему закону Моисееву, дававшему установленные раз навсегда правила, которые Л. Н-ч сравнивал с фонарем, неподвижно стоящим на столбе, и пройдя который человек снова попадает в темноту, Л. Н-ч указывал на внутренний новый закон Христа, уподобляя его фонарю, несомому самим человеком на палке впереди себя.

В этом духе он пишет своим друзьям. Мы приведем здесь для образца два письма, написанные двум разным лицам. Письма эти интересны и сами по себе, и особенно тем, что каждое из них, трактуя собственно одну и ту же тему, передает ее применительно к адресату.


Так, в письме к Хилкову, Л. Н-ч старается разрушить его веру во внешнюю организацию, в общину и убеждает его с этой стороны в необходимости внутренней работы, увеличения любви. Вот это письмо:

«Еще вы говорите, что вам не нравится совершенствование: оно слишком неопределенно и широко. Я это понимаю… Я об этом самом – а это имеет связь с вопросами об общинах и о формах – думал так (притча о садовниках)… Жизнь истинная дана человеку под двумя условиями: 1) чтобы он делал добро людям (добро же есть только одно – увеличивать любовь к людям: накормить голодного, посетить больного и т. д., – все только для того, чтобы увеличить любовь к людям), а 2) чтобы он увеличивал данную ему силу любви. Одно обусловливает другое: добрые дела, увеличивающие любовь в людях, только тогда таковы, когда при совершении их я чувствую, что во мне увеличивается любовь, когда я делаю их любя, с умилением; увеличивается же во мне любовь только тогда, когда я делаю добрые дела и вызываю любовь в других людях. Так что, если я делаю добрые дела и остаюсь холоден, или если совершенствуюсь и думаю, что увеличиваю в себе любовь, а это не вызывает любви в людях (другой раз вызывает еще зло), то это не то. Только тогда – и мы все это знаем – я наверное знаю, что то, когда и я люблю больше, и люди делаются от этого любовнее (между прочим это доказательство того, что любовь есть единая сущность – Бог один во всех – раскрывая его в себе, раскрываешь его в других, и наоборот).

Так вот, я думаю, что всякое устройство, всякое определение, всякая остановка сознания на каком-нибудь состоянии, есть преобладание заботы об увеличении в себе любви, самосовершенствование без добрых дел. Самая грубая форма есть стояние на столбе, но всякая форма есть более или менее такое стояние. Всякая форма отделяет от людей, следовательно, и от возможности добрых дел и вызывания в них любви. Таковы и общины, и это их недостаток, если признать их постоянной формой. Стояние на столбе, и ухождение в пустыню, и житье в общине, может быть, нужно временно людям, но как постоянная форма – это очевидный грех и неразумие. Жить чистой, святой жизнью на столбе или в общине нельзя, потому что человек лишен одной половины жизни – общения с миром, без которого его жизнь не имеет смысла. Чтобы жить постоянно так, надо обманывать себя, потому что слишком ясно, что как невозможно в потоке мутной реки выделить каким-нибудь химическим процессом кружок чистой воды, так невозможно среди всего мира, живущего насилием для похоти, жить одному или одним святым. Ведь надо купить или нанять землю, корову, надо войти в отношение с внешним миром не христианским. А в этих-то отношениях самое важное и нужное. Уйти от них нельзя, да и не следует. Можно только обманывать себя. Ведь все дело ученика Христа – установить наихристианнейшие отношения с этим миром.

Представьте себе, что все люди, понимающие учение истины, как мы, собрались бы вместе и поселились бы на острове. Неужели это была бы жизнь? И представьте себе, что весь мир, все люди идут волей-неволей по одному и тому же пути, по которому мы идем; но люди, понимающие так же, как и мы, стоящие на той же ступени (теперь), разбросаны по всему миру, и мы имеем радость встречаться с ними, узнавать их и их работы. Разве это не лучше. И это-то самое есть.

Вы говорите: нельзя любить Ирода. Не знаю. Но знаю и вы знаете, что его надо любить; знаю и вы знаете, что если я не люблю его, то мне больно, что у меня нет жизни (1 посл. Иоанн, 14), и потому надо стараться работать и можно.

Я представляю себе человека, прожившего всю жизнь среди любящих его в любви, но не любившего Ирода, и другого, который все силы употребил на любовь к Ироду и оставался равнодушным к любящим его и 20 лет не любил, а на 21-м полюбил Ирода и заставил Ирода полюбить себя и других людей, – не знаю, кто лучше. «И если любите любящих вас, что особенное делаете?»


Второе письмо написано к Е. И. Попову, человеку совсем иного типа, весьма склонному к внутренней душевной борьбе и совершенно чуждому внешних, организационных стремлений; но и он не ушел от внешнего идеала и ставил себе нравственный идеал определенный, внешней формы или, по крайней мере, степени, и Л. Н-ч старается оберечь его от этого увлечения и пишет ему так:

«То, о чем я писал вам, продолжает занимать меня. Это всем нам, всем людям нужно. И дорога хоть какая-нибудь помощь в единой, нужной всем работе. Я думал об этом и не дописал вам, кажется, еще вот что:

Ослабляет нас в нашей борьбе с искушением то, что мы задаемся вперед мыслью о победе, задаем себе задачу сверх сил, задачу, которую исполнить или не исполнить вне нашей власти. Мы, как монах, говорим себе вперед: я обещаюсь быть целомудренным, подразумевая под этим внешнее целомудрие. И это, во-первых, невозможно, потому что мы не можем представить себе тех условий, в которые мы можем быть поставлены и в которых мы не выдержим соблазна. И, кроме того, дурно; дурно потому, что не помогает достижению цели – приближению к наибольшему целомудрию, а наоборот.

Решив, что задача в том, чтобы соблюсти внешнее целомудрие, или уходят из мира, бегут от женщины, как афонские монахи, или скопятся и пренебрегают тем, что важнее всего: внутренней борьбой с помыслами в миру среди соблазнов. Это все равно, как воин, который сказал бы себе, что он пойдет на войну, но чтобы с тем условием, чтобы наверно победить. Такому воину придется уходить от врагов настоящих, воевать с воображаемыми врагами. Такой воин не выучится воевать и будет всегда плох.

Кроме того, это поставление себе задачей внешнего целомудрия и надежда, иногда уверенность осуществить его, невыгодно еще и оттого, что, стремясь к этому, всякое искушение, которому подпадает человек, и тем более падение, сразу уничтожает все, заставляет усомниться в возможности, даже законности борьбы. «Так, стало быть, нельзя быть целомудренным, и я поставил себе ложную задачу». И кончено, и человек отдается весь похоти и погрязает в ней. Это все равно, что воин с амулетом, который в его воображении обеспечивает его в том, что он не будет ни убит, ни ранен. Такой воин теряет последнее мужество и бежит при малейшей ране-царапине.

Задачей может быть одно: достижение наибольшего, по моему характеру, темпераменту, условиям прошедшего и настоящего, целомудрия – не перед людьми, которые не знают того, с чем мне надо бороться, а перед Богом и собой. Тогда ничто не нарушает, не останавливает движения, тогда искушение, падение даже, все ведется к одной вечной цели – удаления от животного и приближения к Богу.

Это-то и приводит меня к самому главному, о чем я тоже писал, но не договорил.

Все дела, которые совершает человек, можно разделить на три разряда дел: одни – такие, которые мы делаем, не спрашивая себя о них, хороши ли они или дурны, делаем их, не замечая их; другие – такие дела, которые мы, как говорит Павел, считаем дурными, но все-таки делаем, такие дела, которые мы желаем делать, но не всегда делаем, или не желаем делать, а все-таки иногда делаем; и третьи – такие дела, которые мы желаем делать и всегда делаем, или не желаем делать и никогда не делаем. Первый разряд дел это – те, которые еще не подпадали под суд нашей совести, но из которых, по мере движения нашей жизни, все больше и больше дел подпадает под суд и переходит во второй разряд. Третий разряд дел это – те, которые уже прошли суд нашей совести и, разделившись на добрые и злые, желательные и нежелательные, стали достоянием нашей нравственной природы, – это наш рост жизни, наше единственное и неотъемлемое богатство, приобретенное жизнью. (Это то, что я прежде мог подраться, напиться, блудить и т. п., теперь не то, что не хочу, но уже не могу). Так что первый разряд это – материал для переработки жизнью; третий разряд это – изготовленное, совершенное жизнью, лежащее в кладовой, второй разряд это – то, что теперь на верстаке, что работается.

И как удивительно счастливо, радостно положение людей: хочешь, не хочешь – в жизни перерабатывается этот третий разряд: мужает человек, – мудреет умом и опытом; стареет – слабеют страсти и дело жизни совершается. Если же в этом деле положить весь смысл, всю цель жизни, то – постоянная радость постоянного успеха.

Так вот понимать это и сознавать, какие дела принадлежат к какому разряду, и все внимание напрягать на второй разряд, – это поможет в борьбе».

Всякому прочитавшему это письмо бросится в глаза близость начала его к сюжету рассказа Л. Н-ча «Отец Сергий». Мысли, изложенные в нем, настолько сильно занимали Л. Н-ча, что его художественное воображение во сне создавало ему образы, выражающие эти мысли. Так и возник сюжет «Отца Сергия». Л. Н-ч сначала увидал во сне и потом рассказал этот сюжет в письме к В. Г. Черткову, и тот переписал его и возвратил его Л. Н-чу, прося его не оставлять этого прекрасного начала. Лев Николаевич стал развивать сюжет и, увлекшись, написал чудное художественное произведение.


На всю эту внутреннюю, духовную борьбу нужно было много силы, и Л. Н-ч находил ее и другим советовал находить в молитве. И опять в этом же 1890 году мы находим много мыслей о молитве, разбросанных и по записям дневников, и по письмам к друзьям; мы постараемся сопоставить наиболее интересные из них, чтобы дать понятие тогдашнего отношения Л. Н-ча к этому важному рычагу духовной жизни.

Вот выписки из его дневника 1890 г., с июля по декабрь, ясно указывающие на ход развития мысли о молитве, приведшей его к сознанию необходимости полного смирения.


16 июля 1890. «Много и часто думал эти дни, молюсь о том, что думал сотни, тысячи раз, но иначе, именно, что мне хочется так-то именно, распространением Его истины не словом, а делом: жертвой, примером жертвы служить Богу. И не выходит. Он не велит.

Вместо этого я живу, ведя сам со всеми детьми грязную, подлую жизнь, которую лживо оправдываю тем, что я не могу нарушить любви. Вместо жертвы, примера победительного, – оперная, подлая, фарисейская, отталкивающая от учения Христа жизнь.

Но ты знаешь, что в моем сердце и чего я хочу. Если не суждено, не нужен я тебе на эту службу, а нужен на навоз, да будет по-твоему.

Это скверный эгоизм. И нельзя оправдываться тем, что я хочу успеха делу установления Царства Бога и оттого грущу. Грустить об этом нечего, и без меня сделается.

Самому хочется? Да. «Но хлеб наш насущный даждь нам днесь»: Дай мне жизни настоящей. И эта жизнь есть, и дана, и просить нечего.

Господи, Отец, люблю Тебя, возьми меня. И благодарю Тебя за то, что Ты открыл Себя мне, не скрывался от меня.

30 июня 1890. «Придите ко мне все труждающиеся и обремененные и Я успокою вас. Возьмите иго мое на себя и научитесь от меня, ибо Я кроток и смирен сердцем: и найдете покой душам вашим. Ибо иго мое благо и бремя мое легко есть».

Глубоко значение этого. Все беспокойство только от несмирения. Если быть готовым ко всякому унижению, то какое спокойствие.

И как легко: «И научитесь от меня, ибо я кроток и смирен, унижен сердцем. Будьте смиренны, и тогда только найдете покой душам вашим».

5 июля 1890. «Молился, когда встретил N. Он сказал, что мысль не всегда с одинаковой силой действует. Да, молиться можно только тогда, когда новый луч проникает в сердце или то – молитва, когда новый луч проник в сердце и ты живешь при свете этого луча.

Как хорошо мне было, когда я мог вызвать не мысль о Боге, а мог стать перед лицом Его. А потом утратилось. Не совсем, но утратилось.

Потом было сознание того, что нельзя, не должно огорчаться тем, что я не могу служить Богу так, как мне хочется, – проповедником, что Он знает, зачем я ему нужен. И то и делать.

Потом было сознание радости, спокойствия, унижения, смирения. «Придите ко мне все труждающиеся и обремененные, и я успокою вас. Научитесь от меня, ибо я кроток и смирен сердцем, и найдете покой душам вашим, Ибо иго мое благо и бремя легко». Думал, что беда в том, что я позволил зарождаться в себе духу недоброжелательства, а что нужна любовь.

Нынче опять живо вспомнил, как бы хорошо так смириться».

19 августа 1890 г. «Когда молишься «Оставь нам долги наши» и т. д., надо вспоминать хорошенько свои грехи и хорошенько свои глупости.

Ну, я сержусь на тупость людей; а давно ли я мечтал о лошадях, о том, что мне царь подарит засеку, окружающую Ясную Поляну?

Тупости и гадости для нехристя нет пределов, и все равны и на всех сердиться нельзя».

9 ноября. «Нынче думал на молитве:

«И не простит вам Отец ваш небесный, если каждый из вас не простит от сердца своего брату своему все прегрешения его». Это имеет тот смысл, что как же я хочу, чтобы мне простились, не имели для меня последствий, не мучили меня все прегрешения мои, если я и то не могу простить. Если в моем сердце, которое могло бы выпустить из себя следы, оставленные на нем делами других, и то застревают эти дела, как же им, моим грехам, не застревать во всем окружающем мире.

Это – один смысл, но другой смысл тот, что если бы я мог простить все, то это самое мое состояние прошения, примирения со всем миром стерло бы и все следы моих грехов в мире. Вспоминаю свои грехи: то, что не прощено мне в них, мое теперешнее дурное богатое положение, мои отношения к людям. Стоит мне простить все всем, простить суждения неправильные обо мне, вызванные моим положением, простить людям, стереть все, отнестись к ним сначала с любовью, – и отношение к ним меняется. Познайте истину, и истина сделает вас свободными. Истина же есть любовь».

21 ноября. «Все так же радостно молюсь. Молитва всегдашняя теперь: не людям, а Тебе, и перед Тобою работаю, и не этой жизнью хочу жить, а все той истиною бессмертною».

26 декабря. «Нынче, молясь об искушении славы людской, о том, что презирание нас людьми должно быть радостно для нас, думал об юродстве, прикидывая его к себе, и почувствовал опасность юродства для такого слабого человека, как я. Если совершенно отрешиться от людского мнения о себе, будешь искать осуждения, то лишишь себя сдерживающей силы людского мнения, которое для слабого человека еще нужно.

Я думаю, что это есть Ахиллесова пята юродства. Начнет делать для того, чтобы люди осуждали его, а потом отдаются соблазну».


У друзей его, развивавшихся под его руководством, часто возникали одновременно мысли, подобные его мыслям, и Л. Н-ч всегда радостно встречал эти проявления духовного движения и давал советы своей старческой опытности, исправляя увлечения и ошибки молодежи.

Так, в этом же году я обратился ко Л. Н-чу с вопросом, именно «о молитве», сообщив ему свое определение молитвы, выразившееся у меня в такой форме: «Молитва есть восстановление нарушенного общения с Богом». Быть может, я не совсем ясно выразил свою мысль; к тому же я вполне сознаю, что она была узка, одностороння, и вот Л. Н-ч в ответном письме ко мне исправляет мое определение, дает свое и излагает содержание своей молитвы того времени.

«Это так, я думаю. Молитва нужна.

Начал так. Хотел согласиться с вами, но, спросив себя поглубже, увидал, что нет. Для меня не так. Молитва не есть только заглаживание своего разрыва с Богом, молитва для меня есть, с одной стороны, сознание моего отношения к Богу, с другой стороны, есть увеличение моей духовной силы, есть, как разведение паров, которые будут работать, размахивание колеса, набирание силы. (Я говорю тут только то, что знаю из опыта). Молюсь я часто, т. е. раза два-три в день, и всегда «Отче наш». Пробовал я слагать свои молитвы – последнее время сложил молитву, выражавшую сознание того, что я есмь орудие, орган Бога и что я желаю одного: исполнять свое назначение без небрежности и без напряжения, постоянно сознавая, что через меня действует сила Божия, и иногда я вспоминаю это. Но как молитва «Отче наш» остается для меня не то что незаменимым, но заменяющим и исполняющим все требования сердца. «Отче наш» для меня теперь выражается пятью положениями, которые так мне ясны, необходимы, связаны между собою и радостны, что они свободно возникают в душе и всякий раз говорят как будто что-то новое, из меня исходящее. 1) Свята сущность твоя – любовь. Стало быть, все должно быть меряно и руководимо только ею – любовью. И сейчас уж становится тверже и легче, и все затруднения распутываются. 2) Указание того, что делать надо, руководясь любовью в том, чтобы делать то, что содействует установлению Царства Твоего, свободного, радостного на земле, как на небе. Это дает содержание любовной деятельности, если не знаешь, что делать вообще или что из двух. 3) И делать это дело любовного установления Царства Божия я хочу и буду теперь, сейчас, сию минуту, там, где и с кем я теперь. И это еще усиливает размах и дает страшную твердость, если только слиться с этою мыслью. 4) Если есть препятствия к этому, то только в моем прошедшем, в грехах – хочу избавиться от них (грехи похоти, грех самолюбия, грехи нелюбовности). Да я и просто говорю и люблю это говорить: прости мне, как я говорил перед людьми, каясь. Я говорю это, вспоминаю грехи других, самые мне противные, и прощаешь, не только прощаешь, не понимаешь, как можно сердиться, не прощать. И 5) боюсь искушений похоти, самолюбия, злости, и бегу от них; но главное, главное зло в сердце, – оно мешает. Его чтоб не было. Вот так и молюсь иногда даже в трудные минуты и будучи между людьми и знаю так же, как знает машинист, прорезавши половину сугроба, но завязши все-таки, что если он проехал половину большого сугроба, а маленький совсем переехал, то только потому, что разводил пары. Так знаю и я, что если бы я не молился, то было бы несравненно хуже, И знаю еще, что если бы я достиг того, возможность чего как будто вижу, когда молюсь, то жить бы незачем было. Знаю, что совершенным надо быть, как Отец. Ну, вот. Пишу, что испытываю и как попало. Вы поймете. Ошибка главная в том, чтобы молитву делать обязательной. Мне она полезна, а могут быть люди, иначе устанавливающие свое отношение к Богу. Вера для меня же только одна, и в одно я верю: в то, что Отец, пославший меня сюда – добр – любовь. И наваливаюсь на Него, а Он делай, что хочет, и все будет не то, что хорошо, а божественно.


Сколько вас знаю, думаю, что вам нужна молитва как выражаемое сознание своего отношения к Богу. Я всегда искал и ищу своего. В «Отче наш» я впадаю невольно.

Молитва – это символ веры (таков «Отче наш»), и повторить себе ясно, сжато, сильно всю сущность своего отношения к Богу дает силу».


Из внешних событий, совершавшихся в это время вокруг Л. Н-ча, можно указать на страшный пожар, истребивший несколько домов в Ясной Поляне. Л. Н-ч, конечно, был на пожаре, принимал деятельное участие в тушении пожара, забегал в уже горевшие избы, ища детей, которые иногда от испугу забиваются под лавки и незамеченные сгорают. Из имевшегося у него фонда для бедных он выдал пособие погоревшим по 15 р. на двор.


Посетители приезжали в Ясную в этом году не менее часто; из более интересных укажем на писателя Н. С. Лескова, в это время чрезвычайно приблизившегося ко Л. Н-чу как своими писаниями, так и своим религиозным сознанием.

Затем Л. Н-ча посетил немецкий писатель и директор Шиллеровского театра в Берлине Рафаил Левенфельд, собравший в свою поездку много биографического материала и написавшего прекрасный и самый полный, для того времени, биографический очерк о Л. Н-че, изданный им в Берлине по-немецки и вышедший затем в двух русских изданиях. Очерк этот обнимает первый период жизни Л. Н-ча до «Анны Карениной».

Второй раз навестил Л. Н-ча профессор Массарик из Праги, все с тою же любовью относившийся ко Л. Н-чу. Приезжали молокане из Нижегородской губернии; затем из более частых обычных посетителей: Чертков, Грот, Страхов, который своим верным чутьем так прекрасно выразил в письме ко Л. Н-чу в нескольких словах значение его дела. Страхов между прочим писал: «Таково положение России: между революционерством и ретроградством нет прохода. Эти два течения все душат. Поэтому то, что вы сделали, ваше заявление самобытной религиозной мысли – я считаю великим делом».


Наконец, к концу августа приехал гостить Н. Н. Ге, покончив хлопоты со своей картиной. Это пребывание Н. Н. Ге ознаменовалось важным событием. Н. Н. вылепил прекрасный бюст Л. Н-ча. В это же время Н. Н. написал портрет Марии Львовны, как все его вещи отличающийся большой задушевностью.


В этом же году вышел в печати обычный всеподданнейший отчет обер-прокурора Св. Синода о состоянии Православной Церкви. При перечислении разных опасностей, грозящих спокойствию Церкви, конечно, был упомянут и Л. Н. Толстой. При этом сделана оговорка, что вред Л. Н-ча парализуется благонадежным состоянием семьи Л. Н-ча, которую графиня ведет в духе православия и которая не дает Л. Н-чу вести свою тайную пропаганду. При этом было упомянуто, что сыновья Л. Н-ча «начали ограничивать его расточительность». В газете «Новое время» была напечатана заметка о ереси Толстого и приведены именно эти выражения. Сергей Львович Толстой, бывший в это время в Петербурге, прочел эту заметку и возмутился заключавшеюся в ней ложью. Братья его присоединились к его протесту, и Суворин напечатал, по просьбе Сергея Львовича, следующий протест:


«М. Г. г. редактор!

В «Новом времени» от 8 мая было помещено извлечение из всеподданнейшего отчета г. обер-прокурора Св. Синода за 1890 г. относительно «распространения в Кочаковском приходе миросозерцания и нравственных убеждений гр. Л. Н. Толстого». В этом извлечении мы прочли между прочим, что граф Толстой «уже не имел возможности в прежних размерах оказывать крестьянам помощь из своего имения, так как старшие его сыновья начали ограничивать его расточительность и преследовать проступки против его собственности и уже не дозволяют хищнически хозяйничать в его имении».

Как старшие сыновья графа Л. Н. Толстого считаем своим долгом печатно заявить:

Во-первых, что отец, как известно из его сочинений, признает действительной только помощь личным трудом, что утверждает также отчет г-на обер-прокурора, где говорится, что гр. Толстой «при случае оказывает помощь бедным своими трудами». При таком воззрении нет места расточительности.

Во-вторых, что мы не только никогда не позволили бы себе ограничивать расточительность отца, на что мы не имеем никакого права, но что мы считали бы неуважительным и непозволительным всякое с нашей стороны вмешательство в его действия.

Надеемся, что газеты, поместившие извлечение из всеподданнейшего отчета г. обер-прокурора, не откажут перепечатать настоящее письмо.

Примите и пр.

Старшие сыновья гр. Л. Н. Толстого:

Сергей. Илья, Лев Толстые».


Из литературных работ, начатых Л. Н-чем в этот столь плодотворный год, кроме уже упомянутых, следует указать на «Воскресение», которое тогда еще называлось просто «Коневской повестью», т. е. повестью, сюжет которой был сообщен Л. Н-чу Анатолием Федоровичем Кони из его уголовной практики. В это же время он поправляет написанную раньше повесть «Ходите в свете». Тогда же было начато Л. Н-чем большое произведение «Царство Божие внутри вас». Возникло оно из простого предисловия к двум американским статьям, поразившим Л. Н-ча ясностью своей мысли и близостью к нему понимания учения Христа; статьи эти были «Катехизис непротивления» Адина Балу и «Провозглашение общества непротивления» Ллойда Гаррисона. Вначале Л. Н-ч думал выпустить их отдельно, лишь с небольшим предисловием, в котором он обращал внимание читателя на то, что вопрос о «непротивлении», так удививший русскую и европейскую публику в 80-х годах, свободно трактовался в Америке 50 лет тому назад и исповедовался значительными группами интеллигентных людей и видными общественными деятелями.

В то же время учащавшиеся случаи отказа от военной службы привлекли особое внимание Л. Н-ча, и он начал писать сочинение, в котором задался целью проанализировать причины существующего зла военщины и наметить способы борьбы с ним.

В одном из писем того времени он между прочим писал мне:

«Пишу теперь о противлении злу, о церкви и о воинской общей повинности. Все это в связи и все это очень важно. Я чувствую, что обязан – не написать (это от Бога зависит), а писать это».

Дневник и письма того времени показывают нам, как полон он был мыслями об этих вопросах и как всесторонне он обсуждал их. В ноябре он записывает в своем дневнике:

«Думал к статье о непротивлении:

Низшие рабочие классы всегда ненавидят и только ждут возможности выместить все накипевшее, но верх теперь правящих классов. Они лежат на рабочих и не могут выпустить: если выпустят, им конец. Все остальное – игра, комедия: сущность дела – это борьба на жизнь и смерть. Они, как разбойники, караулят добычу и защищают добычу от других».

В это время вопрос о непротивлении вылился у него уже в определенную, не отрицательную, а положительную форму. Он прекрасно выразил это в письме к одному из друзей:

«Ведь все это, кажущееся сложным положение о непротивлении злу и возражение против него сводится к тому, что вместо того, чтобы понимать, что сказано: злом или насилием не противься злу или насилию, понимается (мне даже кажется, нарочно), что сказано: не противься злу, т. е. потакай злу, будь к нему равнодушен, тогда как противиться злу, бороться с ним есть единственная внешняя задача христианства, и что правило о непротивлении злу сказано как правило, каким образом бороться со злом самым успешным образом. Сказано: вы привыкли бороться со злом насилием, отплатой. Это нехорошее, дурное средство. Самое лучшее средство – не отплатой, а добром. Вроде того, как если бы кто бился отворять дверь наружу, когда она отворяется внутрь, и знающий сказал бы: не туда толкайте, а сюда тянете».

Его отрицательное отношение к церковному учению, которое он так определенно ставил в тесную связь с насильническим устройством мира, характерно выражено им в письме к Хилкову:

«То, что вы пишите, очень, очень интересно и много заняло меня, именно наше отношение к церковной вере. Я пришел к следующему: отчего я не волнуюсь, не вступаю в рассуждения по случаю распоряжений министра финансов о конверсиях или министра военного о мобилизации и т. п. Оттого, что все конверсии и мобилизации чужды мне: я знаю, что это происходит в области заблуждений, греха. Почему распоряжения, проповеди архиерея и исцеление Иоанна как будто вызывают во мне протест, желание сказать, что это нехорошо, что это обман. Это оттого, что обманутый словом «христианский», я предполагаю, что это деятельность родственная мне, в одном направлении, только отклоняющаяся. Если вы во мне заметите отклонение и я в вас, мы ведь сейчас с жаром станем говорить друг другу. Хотя церковные христиане и священник Иоанн и гораздо отдаленнее нам кажутся от нас, но все-таки мы признаем их занятыми одним с нами, и от этого наше желание поправить их ошибки. Но это – заблуждение. Между нами и ними, т. е. их деятельностью и нашей (люди всегда останутся братьями и нашим братом бедный Иоанн) нет ничего общего. Менее, чем между деятельностью военного министра и нашей. Нас вводит в заблуждение слово. Я это с болью, страданием изведал. На слово «христианский» бросишься – и вдруг оказывается, что тут ничего нет похожего, и ты во всем помеха. Я стараюсь выработать и отчасти достигаю и вам желаю такое отношение к этим делам, т. е. слушать рассказ о том, как тот ходил причащаться, а этот к священнику Иоанну так, как слушать рассказ о том, как этот ездил с визитом, а этот затравил зайца.

Рассказ ваш об Иоанне чудесен, я хохотал все время, пока читал его вслух. Тут ужасно то, что сделали в продолжение 900 лет христианства с народом русским. Он, особенно женщины, совершенно дикие идолопокпонницы. Тот дух христианский, выражающийся в милостыне, в милосердии вообще занесен помимо, malgre церкви».

У Л. Н-ча было право так смотреть на мирскую жизнь, так как он, во-первых, беспощадно обличал и самого себя, когда он предавался мирским страстям, и во-вторых, это обличение не вызывало у него злобы на людей. Напротив, параллельно с этим обличением в нем шла напряженная работа по выработке общего благоволения к людям.

Обличая свою прежнюю жизнь, он записывал в своем дневнике этого года:

«Я вспомнил, как я играл в карты, выигрывал деньги, и как я смотрел на них как на естественное, законное средство наслаждения. И пока сомнений не было. И я любил их. Деньги были для меня тогда нечто основное. За ними ничего не было. Так теперь многие смотрят».

И эти мысли поддерживали и укрепляли в нем терпимое отношение к недостаткам других людей и освобождали чувство благоволения к людям.

И в то же время он писал:

«Как хорошо в 15 стихе, 3 глава послания Иоанна: «человекоубийца не имеет жизни вечной, в нем пребывающей». Не человек вступает в жизнь вечную, а жизнь вечная бывает в человеке. И бывает, и есть она в человеке, когда есть в нем любовь. Бог, любовь ко всем, радостная и умиленная».

Одним из последних актов любви в этом году было заступничество Л. Н-ча за уголовных преступников, 26 ноября он ездил на суд и своим отчасти присутствием, отчасти беседой с прокурором смягчил участь осужденных. Всем было понижено наказание и некоторые оправданы совсем, чего они и не ожидали.


Заканчивая описание жизни Л. Н-ча 80-х годов, приведем имеющиеся у нас данные о тех всемирных литературных произведениях, которые, по его собственным словам, имели на него преобладающее влияние во время его душевного кризиса и во время, последовавшее за ним.



Мы приближаемся теперь к периоду жизни Л. Н-ча, в который ему пришлось выступить не только как художнику-мыслителю, но и как общественному деятелю, в тесном смысле этого слова, на большой организаторской работе кормления голодающих, а также и в других областях жизни. Деятельность эта дала много тревог Л. Н-чу и в то же время возвела его популярность на необычайную высоту.

Глава 12. В семье. Гости. Отречение от литературных прав

Этот год во многих отношениях был значительным для Л. Н-ча как в его личной жизни, так и по участию в жизни общественной.

Зиму 1890–1891 годов Лев Николаевич с семьей проводил в Ясной Поляне.

В семейной жизни самым значительным делом был раздел имущества и отказ от литературных прав. И то и другое подготовлялось постепенно. Со времени вступления Л. Н-ча на новый путь жизни он не переставая тяготился окружающей его обстановкой, и искал выхода, и вел тихую, упорную, любовную борьбу. Иногда нервы его не выдерживали, и происходили бурные вспышки, но потом он опять смирялся, терпел и ждал. При каждом новом утверждении его семейными прав собственности, как, напр., при новом выгодном издании его произведений, при насильственном ограждении его земельных прав, Л. Н-ч делал напоминание о том, что он считает собственность грехом, и после этого нередко происходила тяжелая семейная сцена.

Подобная сцена произошла в конце 1890 года.

Осенью 1890 года управляющий Ясной Поляны поймал мужиков в краже леса; их судили и присудили к шести неделям острога. Они приходили к С. А-не просить, чтобы их помиловали, и С. А-на сказала, что ничего не хочет и не может для них сделать.

Л. Н-ч, узнав об этом, сделался страшно мрачен, и вот 15-го декабря ночью у него с С. А. был крупный разговор, и он снова убеждал ее все раздать и говорил, что она пожалеет после его смерти, что не сделала этого для счастья их и всех детей. Он говорил, что видит только два выхода для своего спокойствия: один – это уйти из дома, о чем он и думал и думает; а другой – отдать всю землю мужикам и право издания его сочинений в общую собственность. Он говорил С. А-не, что если бы у нее была вера, она сделала бы это из убеждения. Если бы была любовь к нему, то из-за нее она сделала бы это и, наконец, если бы у нее было уважение к нему, то она постаралась бы, оставив все так, как есть, не делать ему таких неприятностей, как эта.

Этот случай показал всем семейным еще раз, что так или иначе вопрос о семейной собственности должен быть решен и со Л. Н-ча должна быть снята ответственность в распоряжении ею.

Семья Л. Н-ча, за немногими исключениями, далеко не разделяла его взглядов на собственность, и вот, наконец, назрел момент для разрешения этого затянувшегося конфликта. У многих членов семьи возникла мысль просить Л. Н-ча подписать бумагу о разделе имущества.

Как ни тяжело ему было это новое утверждение собственности, но он согласился на это, не видя иной возможности развязать этот узел.

Формальное совещание о разделе произошло на страстной неделе. Съехались все члены семьи.

Отношение к этому делу Л. Н-ча ясно видно из его письма к одному из друзей от 17 апреля 1891 года.

«Теперь все собрались дети… и решили делить именье… Я должен буду подписать бумагу дарственную, которая меня избавит от собственности, но подписка которой будет отступлением от принципа. Я все-таки подпишу, потому что, не поступив так, я бы вызвал зло».

Несмотря на спокойный тон этих строк, из дальнейшей части письма явствует его душевное волнение.

В том же письме он пишет:

«Пишу нехорошим почерком, потому что приехал из Ясенок и руки озябли, а нехорошо по содержанию, потому что не совсем хорошо настроен. Но хочется поскорее написать».

В этот день действительно Л. Н-чем подписан акт раздела, но самая процедура тянулась еще долго и закончилась только в июне следующего 1892 года.

Постоянное ясное сознание Л. Н-чем того ужасающего противоречия, которое лежит между двумя классами, работающих и праздных, выливалось нередко в его дневнике скорбными и полными глубокого смысла словами. Такова следующая запись Л. Н-ча в дневнике того времени, затрагивающая вопрос о борьбе с этим неравенством и противоречием:

«Зашел к Василию с разбитыми зубами, – нечистота рубах и воздуха и холод, главное – вонь поразила меня, хотя я знаю это давно.

Да, на слова либерала, который скажет, что наука, свобода, культура исправит все это, можно отвечать только одно: «Устраивайте, а пока не устроено, мне тяжелее жить с теми, которые живут с избытком, чем с теми, которые живут с лишениями. Устраивайте, да поскорее, я буду дожидаться внизу.

Ох, ох. Ложь-то, ложь как въелась. Ведь что нужно, чтобы устранить это? Они думают, чтобы всего было много, и хлеба, и табаку, и школ. Но ведь этого мало. Константин ленится. Чтобы устроить, мало материально все переменить, увеличить; надо душу людей переделать, сделать их добрыми и нравственными. А это не скоро устроите, увеличивая материальные блага.

Устройство одно – сделать всех добрыми. А чтобы хоть не сделать это, а содействовать этому, едва ли не лучшее средство – уйти от празднующих и живущих потом и кровью братьев, и пойти к тем замученным братьям.

Не едва ли, а наверно».


Литературной работой Л. Н-ча того времени были две главные вещи: статья об искусстве и науке и статья о «непротивлении злу», как он называл сначала свое будущее сочинение «Царство Божие внутри нас».

Начало статьи об искусстве было давно уже набросано Л. Н-чем по просьбе Гольцева. Потом Л. Н-ч остановился в этой работе, и черновики ее хранились у В. Г. Черткова. Вероятно, по просьбе кого-нибудь из редакторов Л. Н-ч снова взялся за нее, попросив Черткова прислать начало.

2 января 1891 года Л. Н-ч между прочим пишет ему:

«Нынче же получил рукопись об искусстве и просмотрел ее, не касаясь. Казалось бы, что воздержавшись от попыток углубления и разъезжания в сторону, можно бы привести ее в порядок, что я постараюсь сделать как можно скорее».

Но вскоре он отказывается от этой мысли и пишет:

«Получил «об искусстве» и начал работать на этом. Все углубляется и разрастается. Я не даю хода и надеюсь ограничить и кончить. Но в таком виде невозможно».

И работа эта снова откладывается, в феврале он уже пишет между прочим Черткову:

«Посылаю тоже мое писание о науке и искусстве. Хочу на время не развлекаться и отдать все свои слабеющие силы статье о непротивлении злу. Все думается, что она нужна, нужнее всего другого. О науке и искусстве я писал более для себя, а то иногда кажется, что для Бога».

Этому своему писанию он придавал действительно первенствующее значение. Около того же времени он писал своему другу Марье Александровне Шмидт, жившей тогда на Кавказе:

«Я много занимаюсь писанием. Пишу очень медленно, переделываю бесчисленное число раз и не знаю, происходит ли это оттого, что ослабели умственные силы, в чем дурного ничего нет (только бы способность любви росла), или оттого, что предмет, о котором пишу, очень важен. Предмет все тот же: необходимость для людей нашего времени принять на деле учение Христа и что из этого будет».

Порой его охватывало страстное желание художественной работы, и он спешил делиться этим чувством с Софьей Андреевной, зная, что доставит ей этим большую радость. Так, он писал ей в январе того же года:

«…Как бы хорошо писать роман, освещая его теперешними взглядами…

…И так мне весело и бодро стало (от мысли о художественном писательстве); но пришел домой, взялся за науку и искусство и запнулся».

Работа над этими двумя статьями подвигалась медленно. Л. Н-чу сначала не удавалось найти форму; это беспокоило его, а самое беспокойство указывало ему на признак тщеславия, и он в дневнике своем записывал такие покаянные строки:

«Сейчас и нынче, как и все дни, сидел над тетрадями начатых работ о науке и искусстве и о непротивлении, и не могу приняться за них; и убедился, что это грех. Оттого, что я хочу, чтобы было то, что я хочу и как я хочу, а не то, что Он и как Он хочет. Праздность физическая оттого, что прямо не в силах, праздность умственная преимущественно оттого, что хочу по-своему. Ну, отрывки; ну, без связи; ну, не ясно, ну, пусть будет то, что Он хочет и внушает мне».

Мысли о литературных произведениях своих и чужих наводили его на мысли о состоянии современной критики, и в дневнике его того времени мы находим такое строгое суждение о ней:

«Сейчас думал про критиков.

Дело критиков – толковать творение больших писателей, главное – выделять из большого количества написанной всеми нами дребедени, – выделять самое лучшее.

И вместо этого, что же они делают? Вымучат из себя, а то большей частью из плохого, но популярного писателя, выудят плоскую мыслишку и начинают на эту мыслишку, коверкая, извращая писателей, нанизывать их мысли так, что под их руками большие писатели делаются маленькими, глубокие – мелкими, и мудрые – глупыми.

Это называется критика. И отчасти это отвечает требованию массы: она рада, что хоть чем-нибудь, хоть глупостью пришпилен большой писатель и заметен, памятен ей. Но это не есть критика, т. е. уяснение мысли писателя, а это затемнение его».


В феврале Л. Н-ч был обрадован посещением стариков Ге, Н. Н-ча и его супруги Анны Петровны. Н. Н. ехал по обыкновению на передвижную выставку и вез туда свою новую картину, под названием «Совесть».

Вот что писал мне Л. Н-ч об этой картине:

«Картина представляет Иуду: лунная ночь (куинджевская). Иуда стоит на первом плане и смотрит вперед на кучку людей, уже далеко с факелами уводящих Христа. Хорошо, задушевно, но не так сильно и важно, как «Что есть истина».


25 февраля был арестован 13-й том полного собрания сочинений Л. Н. Толстого, изданный отдельно Софьей Андреевной; предметом ареста была напечатанная там «Крейцерова соната», уже в предыдущем году запрещенная для напечатания в Юрьевском сборнике и в журнале Гайдебурова.

С. А-на, сожалевшая о том, что новое художественное произведение Л. Н-ча не увидит света, и терпевшая, кроме того, вследствие этого запрещения большой материальный ущерб, не могла помириться с этим распоряжением.

Она обратилась сначала за советом к графине Александре Андреевне Толстой, нельзя ли довести об этом до сведения государя. Александра Андреевна ответила ей, что нужно просить министра. С. А-на последовала этому совету и написала министру внутренних дел Дурново, прося его снять запрещение. На это она получила вскоре письмо от Феоктистова, тогдашнего начальника главного управления по делам печати, такого содержания:

«Министр внутренних дел получил письмо вашего сиятельства и поручил вам передать, что при всем желании оказать вам услугу его высокопревосходительство не в состоянии разрешить к печати повесть «Крейцерову сонату», ибо поводом к ее запрещению послужили не одни только, как вы изволите предполагать, встречающиеся в ней неудобные выражения».

Не удовлетворившись этим ответом, Софья Андреевна сама поехала в Петербург хлопотать у государя. Она выехала в Петербург 29 марта.

Добившись свидания с государем, С. А. получила лично от него разрешение на издание «Крейцеровой сонаты» в полном собрании сочинений. Оттуда эта повесть попала и в отдельное издание и была перепечатана многими издателями.

Государь Александр III оказался в этом отношении более либеральным, чем американская цензура. Непонимание этой высоконравственной повести дошло до такой степени, что в одном из американских штатов она была конфискована за порнографическое содержание. А один немецкий издатель воспользовался «неприличным», как ему показалось, содержанием, чтобы сделать из него рекламу и издал «Крейцерову сонату», изобразив на обложке голую женщину для привлечения публики.

Для Л. Н-ча эта поездка С. А-ны, несмотря на успех ее, а может быть, именно вследствие успеха ее не была радостна. Он писал об этом своему другу так:

«Жена вчера приехала из Петербурга, где она видела государя и говорила с ним про меня и мои писания – совершенно напрасно. Он обещал ей разрешить «Крейцерову сонату», чему я вовсе не рад. А что-нибудь скверное было в «Крейцеровой сонате». Она мне страшно опротивела, всякое воспоминание о ней. Что-нибудь было дурное в мотивах, руководивших мною при писании ее. Такую злобу она вызвала. Я даже вижу это дурное. Буду стараться, чтобы вперед этого не было, если придется что кончить».

Окончательное разрешение продавать «Крейцерову сонату» последовало от министра внутренних дел только в мае.


К упомянутым уже литературным работам Л. Н-ча присоединяется еще одна. Чертков прислал Л. Н-чу интересную книгу по вегетарианству под названием Ethic of diet (Этика диеты, или этика пищи, как ее назвали при переводе). Л. Н-ч очень заинтересовался этой книгой и написал к ней предисловие.

Содержание этой хорошо известной статьи захватывает вопрос шире вегетарианства. Она посвящена вообще вопросам воздержания. Так как Л. Н-ч был вполне убежден, что без воздержания не может быть нравственной жизни, то он и назвал эту статью «Первая ступень». Статья эта положила основание вегетарианскому движению в России, в настоящее время уже получившему значительное развитие.

Чтобы ярче изобразить весь ужас убийства скота для съедения, Л. Н-ч побывал на тульских бойнях; в «Первой ступени» описано это посещение боен. То же впечатление занесено им и в дневнике. Запись эта интересна своей непосредственностью, и потому мы приводим ее здесь.

«Был на бойне. Тащат за рога, винтят хвост так, что хрустят хрящи, не попадают сразу, а когда попадают, он бьется, а они режут горло, выпуская кровь в тазы, потом сдирают кожу с головы. Голова обнажается от кожи, с закушенным языком обращена кверху, а живот и ноги бьются. Мясники сердятся на них, что они не скоро умирают. Прасолы, мясники снуют около с озабоченными лицами, занятые своими расчетами».

В дневнике Л. Н-ча того времени мы находим целый ряд интересных и важных мыслей о еде, воздержании и вообще об уменьшении потребностей. Приводим некоторые из них.

«Есть два средства не чувствовать материальной нужды: одно – умерять свои потребности, другое – увеличивать доход. Первое само по себе всегда нравственно, второе само по себе всегда безнравственно; от трудов праведных не наживешь палат каменных.

«Я не делаю этого (напр., не избегаю прислуги), потому что это малость, не стоит того». Все хорошее – малость. Большую можно сделать мерзость, а доброе дело всегда мало, незаметно. Добро совершается не по вулканической, а по нептунической теории.

«Я не сделаю этого, потому что это ненатурально». Натурально? Да если мы живем в среде развращенной, то, живя в ней натурально и ничего не шокируя, ты наверно не выступишь из нее. Живя в такой среде, все добро, которое мы сделаем, непременно будет ненатурально. Можно сделать натуральное и недоброе; но, живя в развращенной среде, нельзя ничего сделать доброго, чтобы оно не было ненатурально.

Главная забота людей и главное занятие людей, это не кормиться, – кормиться не требует лишнего труда, – а обжорство. Люди говорят о своих интересах, возвышенных целях, женщины о высоких чувствах, а о еде не говорят; но главная деятельность их направлена на еду. У богатых устроено так, чтобы это имело вид, что мы не заботимся, а это делается само собой.

Все вообще в среднем едят, я думаю, по количеству втрое того, что нужно, и по ценности, по труду приобретения в 10 раз больше того, что нужно.

Это одна из главных перемен, которые предстоят людям.

Быть в нужде по отношению к пище и одежде и помещению есть наивыгоднейшее положение человека: не переест, не перепьет, не перепокоится.

Особенно первое: есть надо так, как будто недостает на всех и оставлять другим».


В июле в Ясной было много гостей.

Вновь посетила и недели две провела со своим старым другом графиня Александра Андреевна Толстая. Их нежные, деликатные, основанные на взаимном уважении и дружбе отношения ясно выступают из описания этого свидания, которое делает Александра Андреевна в своих воспоминаниях о Л. Н-че. Приводим из них одну характерную страничку, относящуюся именно ко времени пребывания ее в Ясной в 1891 году.

«Разговор наш затянулся довольно долго и в новой форме. Этот раз казалось, что Лев вызывает меня на откровенность; но, видя его в удрученном расположение духа, мне не хотелось смущать его, так что я высказала только самую малую долю того, что у меня накопилось на душе.

Однако оставалось самое важное, и я решилась заключить этим нашу беседу.

– Encore un mot, mon cher Leon; au lieu de regretter le fantastique l'impossible, je diral meme 1'inutile, avez vous jamais pense serieusement a votre responsabilite vis-a-vis de vos enfants? Us me font tous l'effet d'errer dans le vague. Oue leurs donnerez-vous en place des croyances que vous leur avez probablement otees? – car ils vous aimenr trop, pour ne pas chercher a vous suivre».


Я никогда не придавала много власти своим словам, но на этот раз я почувствовала, что стрела попала в цель и задела что-то больное или давно заснувшее.

Вся физиономия Льва изменилась и омрачилась. Я поспешила выйти из комнаты. Он мне прежде как-то признался, что примирился с молитвой и сам ежедневно молится. Хочу верить, что в этот вечер он с особенным жаром прибегал к помощи Божией.

За чаем я старалась его рассеять, подшучивала над какими-то вновь поднесенными ему хвалебными песнями и заставила его сознаться, что пропорция между его порицателями и обожателями та же самая, что между слоном и комаром. Для довершения я даже подпустила ему маленький комплимент:

– Depuis que je vois се que je vois, jes suis vraiment fort eronnee, mon cher ami, de ce que vous ayez conserve un certain equilibre dans votre esprit, car j'avoue franchement, que si j'avais ete 1'objet de la millionieme partie des ovations et des adorations qui vous entourent, mon cerveau eut cuibite sur le champs».


При этом случае я вспомнила про себя прелестное слово Тургенева:

«Tolstoy, – a-t-il dit un jour, comme un elephant, qu'on aurait laisse courir dans un parterre et qui ecraserait a chaque pas les belles fleurs du monde sans s'en douter».


Как я уже сказала, после обеда мы обыкновенно собирались в стеклянной галерее, где Репин и Гинцбург лепили бюст Л. Н-ча, каждый со своей стороны.

Чтобы сократить скуку сеансов, дети обыкновенно читали что-нибудь отцу вслух, но из излишней скромности отказались читать при мне, уверяя, что читают недостаточно хорошо. Я охотно взялась за это дело, тем более, что чувствовала себя в веселом расположении духа, и просила Льва указать мне, какую именно книгу он желает слышать. На счастье или на беду, он выбрал ту, которая была всего способнее вызвать mes esprits moqueurs. Присланная недавно из Парижа, dedie au Maitre, она отличалась плоским поклонением и напыщенными афоризмами, пустыми, как медь звенящая. Не знаю, что со мной случилось в этот день, но почти на каждое слово незнакомого мне автора у меня сыпались сатиры и едкий юмористический ответ. Дети хохотали, художники смеялись, и, наконец, сам изволил потешаться, что безмерно польстило моему самолюбию.


После чаю Лев, в свою очередь, читал нам вслух норвежские повести в русском переводе, которыми он очень восхищался, и читал прекрасно, хотя слегка конфузился, когда попадались опасные, т. е. не совсем приличные места».

В это же время, как видно из рассказа Александры Андреевны, гостили в Ясной Поляне И. Е. Репин и скульптор Илья Яковлевич Гинцбург.

Илья Ефимович Репин в этот приезд свой написал одно из наиболее выдающихся своих произведений, – Л. Н-ча в его рабочем кабинете. Картина эта хорошо известна по своим многочисленным копиям и фотографиям. Оригинал ее принадлежит М. А. Стаховичу и выставлен им для обозрения публики в Толстовском музее в Петербурге.

В этот же приезд И. Еф. сделал несколько рисунков, между прочим изобразил Л. Н-ча читающим, лежащим под деревом, сидящим в кресле и, наконец, вылепил превосходный бюст в натуральную величину.

В то время как Репин писал картину в рабочем кабинете, Гинцбург лепил свою замечательную статуэтку, одно из лучших изображений Л. Н-ча, в котором необыкновенно верно схвачена его характерная поза за письменной работой.

В то время как Репин лепил свой бюст, Гинцбург делал то же, только в увеличенном размере; бюст, напоминающий Зевеса Олимпийского. И. Я. Гинцбург рассказал о своем посещении Л. Н-ча в печати, и мы заимствуем из его рассказа несколько характерных строк.

Усталый с дороги, в волнении от встречи со Л. Н-чем, Гинцбург чувствовал себя первое время очень стесненным. Из этого неловкого положения его вывел пришедший Репин.

«Пришел И. Е. Репин, и я очень обрадовался, – рассказывает Гинцбург, – увидав здесь старого хорошего знакомого. Он показал мне начатый бюст Л. Н-ча, который он работает по вечерам.

– А вот сейчас я пойду писать Л. Н-ча в его рабочей комнате; пойдемте вместе. Вы начнете статуэтку его, хотите?

– Я устал с дороги и голова болит, – попробовал я отказаться.

– Смотрите, не откладывайте, – настаивает И. Е. Репин, – вы знаете, где мы теперь находимся, ведь мы на четвертом бастионе.

Я послушался И. Е. и пошел за ним.

Л. Н-ч сидел в своей рабочей комнате и писал. Меня поразила обстановка, среди которой работал Л. Н. Старинный подземный подвал напоминал средневековую келью схимника. Сводчатый потолок, железные решетки на окнах, кольца на потолке, коса, пила, – все это имело какой-то таинственный вид. Сам Л. Н-ч в белой блузе сидит, поджав ногу, на низеньком ящике, покрытом ковриком, – напоминая какого-то сказочного волшебника. Он удивленно на нас посмотрел и сказал:

– Работать пришли? – прекрасно. Так ли я сижу?

Стали устраиваться; я уселся возле И. Е., который уже кончал свою работу; меня восхитила эта работа: обстановка комнаты, свет, падающий из окна, да и сама фигура Л. Н-ча написаны с удивительной правдивостью и художественностью.

Признаться, мне очень трудно было работать; боязнь сделать шум заставляла меня сидеть на одном месте и не шевелиться, а между тем для круглой статуэтки необходимо двигаться и наблюдать натуру с разных сторон. Мне казалось, что наше присутствие стесняет Л. Н-ча; временами, бывало, Л. Н-ч отрывался от работы: он вопросительно на нас смотрел, вероятно, забывая, почему мы возле него сидим.

– Я вам мешаю, – говорит он, увидев наши работы.

– Ох, нет, – отвечает И. Е., – это мы вам мешаем.

– Нет, не мешаете, – отвечает Л. Н-ч., – только я забываю, что вы меня пишете, и оттого, кажется, меняю позу; у меня такое чувство, точно меня стригут».

На прогулке они вели со Л. Н-чем беседу об искусстве, об академии. Применяясь к интересу своего слушателя, Л. Н-ч высказал ему несколько интересных мыслей о скульптуре:

«Вы меня извините, – сказал Л. Н-ч, – я скульпторов не люблю и не люблю их потому, что они принесли много вреда искусству и людям: они занимаются тем, что вредно. Они наставили по всей Европе памятники, хвалебные монументы людям, которые были недостойны и вредны человечеству. Все эти полководцы, военачальники, правители и др. только одно зло делали народу, а скульпторы их воспевали как благодетелей и потомству оставили для поклонения тех, кого следовало бы позорить. Но главная неправда та, что, увековечивая этих насильников и деспотов, они представляли их не в том виде, в котором они в действительности были. Людей слабых, выродившихся и трусливых, они представляли всегда героями, сильными и великими, что несогласно с самой действительностью; человека малого роста, рахитичного они представляли великаном с выпяченной грудью и быстрыми глазами, все это – ложь и неправда. Скульпторы находились на жалованье у сильных мира сего и угождали им. Такого позора в такой степени мы не видим ни в одном искусстве».

В августе снова гости. Профессор Н. Грот с французским ученым Charles Richet.

Эта панорама все новых и новых лиц, проходящих перед Л. Н-чем с очень малым процентом таких, на которых могла бы отдохнуть его душа, заставляет Л. Н-ча сделать такую отметку в своем дневнике:

«Еще человек, и еще, и еще. И все новые, особенные; и все кажется, что этот-то вот и будет новый, особенный, знающий то, что не знают другие, живущий лучше, чем другие… И все то же, все те же слабости, все тот же низший уровень мысли.

Неужели люди, теперь живущие на шее других, не поймут сами, что этого не должно и не следует – добровольно, а дождутся того, что их скинут и раздавят».

В это же время он записывает:

«Говорил с N. Он стал хвалить Иоанна Кронштадтского. Я возражал. Потом вспомнил: «благословляйте ненавидящих вас», и стал искать доброе в нем, и стал хвалить его. И мне так весело и радостно стало.

Да, благословлять, творить добро врагам, любить их есть великое наслаждение, именно наслаждение, захватывающее, как любовь, влюбление. Любить врагов. Ведь только на врагах-то и можно познать истинную любовь. Это наслаждение любви».

В письмах Л. Н-ча к его друзьям и единомышленникам 1891 года попадаются интересные мысли о том, что в кругу большею частью молодых друзей своих он замечает некоторый кризис, поворот, переход к новой стадии жизнепонимания и практики жизни. Этот переход совпал с прекращением деятельности земледельческих общин и отчасти был в связи с ним. Неудача этого скороспелого опыта заставила многих участников его поглубже заглянуть в свою душу, увидать многие недочеты и заняться исправлением и приготовлением тех орудий, которыми они собирались строить новое здание. Вот этот обновительный процесс и отразился на переписке Л. Н-ча со своими друзьями.

Он писал между прочим Е. И. Попову:

«Знаете ли, что я замечаю в последнее время то, что путь наш (всех нас, идущих по одному пути) становится или, скорее, начинает казаться особенно трудным. Восторг, увлечение новизны, радость просветления прошли. Возможность осуществления становится все труднее и труднее, разочарования в возможности осуществления все чаще и чаще. Недоброжелательство людей и радость при виде наших ошибок все сильнее и сильнее. Все больше и больше людей отпадающих.

Мне кажется, теперь такое время. И я рад, что знаю это. Все эти явления меня не огорчают. Главное же, я рад тому, что внутреннее чувство – сознание пути и истины – ни на один волос не ослабевает. Напротив, крепнет.

Одна слабость. Хочется испытания, жертвы. Знаю, что грех, но хочется».

В письме к Фейнерману того же времени (весна 1891) он высказывает подобные же мысли.

«Вы очень строги к своему прошедшему опыту или не совсем точно определяете то, что оказалось ошибкой. Принципы, разумея под этим словом то, что должно руководить всею жизнью, не виноваты ни в чем, и без принципов жить дурно. Ошибка только в том, что в принцип возводится то, что не может быть принципом, как крепко париться в бане и т. п. Принципом даже не может быть то, чтобы работать хлебную работу, как говорит Бондарев.

Принцип наш один, общий, основной – любовь не словом только и языком, а делом и истиною, т. е. тратою, жертвою своей жизни для Бога и ближнего.

Из этого общего принципа вытекает частный принцип смирения, кротости, непротивления злу.

Последствием этого частного принципа, по всем вероятиям (я говорю, по всем вероятиям, а не всегда, потому что может же быть человек посажен в тюрьму и подобное этому), будет земельный, ремесленный или фабричный даже, но только во всяком случае тот труд, на который менее всего конкурентов и вознаграждение за который самое малое.

Из всех сфер, где конкуренция велика, человек не на словах, а на деле держащий учение Христа, будет всегда выжат и невольно очутится среди рабочих. Так что рабочее положение христианина есть последствие приложения принципа, а не принцип, И если люди возьмут за основной принцип то, чтобы быть рабочим, не исполнив того, что приводит к этому, то очевидно, что выйдет путаница».

В письме ко мне Л. Н-ч комментирует первую часть письма Фейнермана по вопросу о деятельности рассудочной и непосредственного чувства.

«Получил письмо ваше, милый друг П., и очень рад был ему, хотя оно и показалось мне холодным что-то, строгим. Может быть, это происходило от моего настроения. Со мной – я думаю, и со всеми то же – всегда бывает, что когда я думаю, больше, чем думаю, когда мысль какая овладевает мною, то со всех сторон я слышу отголоски той же мысли. Фейнерман писал мне предпоследнее письмо (в последнем на днях он извещает только, что переезжает из Полтавы в Екатер. губ.) о пагубности жизни «по принципам», которые он противополагает вере; он очень верно говорит, что принципы говорят «дай-ка я сделаю», а вера говорит «нельзя не сделать», принципы цепляют, тянут, а вера сзади толкает, прет. Вы пишете о том же. И я в своем писании думаю о том же: о том, как движется вперед человек и человечество. И я понимаю отрицание рассудочной, программной деятельности, но не разделяю его. Рассудочная деятельность забирает, действительно, вперед стремления, но это не только не беда, но необходимое условие движения вперед: надо прежде занести одну ногу вперед, не перенося еще на нее тяжести всего тела. Без этого нет движения. И упрекать себя за то, что живешь или стараешься жить по вперед определенным правилам, все равно, что упрекать себя, что заносишь вперед ногу, а не прыгаешь все на одной».

Анализируя причины этого поворота в душевной жизни некоторых друзей, Л. Н-ч пишет Черткову, соглашаясь с ним в неправильно употребленном им слове «отпадают», и поправляет и разделяет, как ему представляется этот момент в духовном движении некоторых людей:

«Вы верно поправляете меня о слове «отпадают», а главное – особенно верно и хорошо пишете о М. Н-че и душевном процессе, происходящем в нем и в людях очень хороших, подобных ему.

Труден переход из области плотской животной жизни в область жизни для славы людской, но особенно труден переход от жизни для славы людской к жизни для Бога. Или это оттого так кажется, что тот переход мы пережили, а этот нам предстоит. Действительно, как дикому кажется непонятным, невозможным пожертвовать своей не только жизнью, но аппетитами для славы людской (а нам с нашим point d'honneur'ом кажется, что это и не может быть иначе), так и нам теперь часто кажется непонятным, невозможным пожертвовать славой людской для исполнения воли Бога, а святому человеку кажется, что это и не может быть иначе».

Н. Н. Ге-младшему он кратко сообщает о том же:

«Получаю хорошие письма, между прочим от Рахманова, от Фейнермана. Все переступили ту первую ступень, на которую вступили сначала и идут дальше, и это радостно».

Эта жизнь Л. Н-ча, проходившая в общении словесном и письменном со всякого рода людьми, осложнялась для него тем, что обстановка его семейной жизни дисгармонировала с высказанными им мыслями, и это чрезвычайно тяготило его.

Главный вопрос, из-за которого происходило в семье несогласие, был вопрос о собственности.

Вопрос о недвижимом имуществе был решен, Л. Н-ч подписал раздельный акт. Но у него оставалось еще огромное имущество, это – его сочинения. Они принадлежали ему, а распоряжалась ими его жена по данной им доверенности на издание их.

И вот у Л. Н-ча назрела мысль о необходимости отречения от прав литературной собственности. Он сказал об этом С. А., прося ее объявить его отречение. Это было в июле. Произошла бурная семейная сцена. На С. А-ну эта сцена произвела такое сильное впечатление, что она решила покончить с собой. Она пошла одна на станцию железной дороги Козловку-Засеку, чтобы лечь под поезд. По ее рассказам, душевное состояние ее было такое, что она не остановилась бы перед исполнением этого намерения. Простая случайность спасла ее от гибели. Она шла по большой дороге мимо казенной посадки Ал. М. Кузминский, муж ее сестры возвращался с прогулки на станцию. Но он шел лесом, и они не должны были встретиться. Но Кузминского в лесу закусали комары, и он вышел на дорогу, спасаясь от них, и встретил С. А-ну. Вид ее поразил его, и он добился от нее признания в ее намерении и сумел отговорить от совершения безумного поступка.

Конечно, в этот раз дело не могло быть решено. Но Л. Н-ч не отступился от своего решения и продолжал настаивать. Он составил даже текст этого отречения и посылал С. А-не, когда она была в Москве, предлагая отдать это заявление в газеты, но С. А-на не соглашалась. Так дело тянулось до сентября. Наконец, 16 сентября Л. Н-ч решил бесповоротно исполнить свое намерение; написал и послал в газеты свое отречение в такой форме:

«Милостивый государь.

Вследствие часто получаемых мною запросов о разрешении издавать, переводить и ставить на сцену мои сочинения прошу вас поместить в издаваемой вами газете следующее мое заявление:

Предоставляю всем желающим право безвозмездно издавать в России и за границей по-русски и в переводах, а равно и ставить на сценах все те из моих сочинений, кот. напечатаны в XII томе, издания 1886 года, и в вышедшем нынешнем 1891 году XIII томе, так равно и мои не напечатанные в России и могущие впоследствии, т. е. после нынешнего дня, появиться сочинения».

Таким образом совершился великий акт, беспримерный в истории – отречение автора от литературных прав на свои сочинения. Правда, это отречение было не полно, он предоставил своей семье право распоряжаться большими романами, повестями первого времени и педагогическими сочинениями; но написанное им после уже превышало по количеству написанное раньше, и это было для Л. Н-ча единственным выходом из тяготивших его обстоятельств жизни.

Лето 1891 года прошло в большой тревоге для многих миллионов русских рабочих людей, преимущественно крестьянского сословия. 20 губерний центральной и юго-восточной России постиг полный неурожай. Это надвигающее бедствие, конечно, не могло остаться незамеченным и Л. Н-чем.

И вот уже с июля месяца в Ясной начитаются разговоры о голоде. Сначала Л. Н-ч, всегда стоявший в оппозиции к массовым движениям, как будто высказывал несочувствие доходившим до него призывам к помощи.

Графиня Александра Андреевна Толстая, гостившая это лето у Л. Н-ча, в своих воспоминаниях упоминает об этой оппозиции:

«Один из этих приятных вечеров был прерван приездом тульского предводителя дворянства Раевского. Это была пора наступавшего в 1891 году голода; глубоко погруженный в мысли об этой напасти, Раевский не мог говорить ни о чем другом, и это раздражало Льва, не знаю почему; он противоречил каждому слову Раевского и бормотал про себя, что все это ужасный вздор, и что если бы и настал голод, то нужно только покориться воле Божией и проч., и проч. Раевский, не слушая его, продолжал сообщать графине все свои опасения, а Лев не переставал вить a la sourdine свою канитель, что производило на слушателей самое странное действие».

И дневник Л. Н-ча отмечает мысли, явившиеся, вероятно, вследствие разговоров о голоде. Так, в конце июня он записывает.

«Дети иногда дают бедным хлеб, сахар, деньги и сами довольны собой, умиляются на себя, думая, что они делают нечто доброе. Дети не знают, не могут знать, откуда хлеб, деньги. Но большим надо бы знать это и понимать то, что не может быть ничего доброго в том, чтобы отнять у одного и дать другому. Но многие большие не понимают этого.

Спасение жизни, материальное – спасение детей погибающих, излечение больных, поддержание жизни стариков и слабых не есть добро, а есть только один из признаков его, точно так же, как наложение красок на полотно не есть живопись, хотя всякая живопись есть наложение красок на полотно. Материальное спасение, поддержание жизней людских есть обычное последствие добра, но не есть добро. Поддержание жизни мучимого работой раба, прогоняемого сквозь строй, чтобы дать ему его 5.000, – не есть добро, хотя и есть поддержание жизни.

Добро есть служение Богу, сопровождаемое всегда только жертвой, тратой своей животной жизни, как свет сопровождается всегда тратой горючего материала.

Очень важно разъяснить это. Так закоренело заблуждение – принимать последствие за сущность».

В июле эти заметки принимают еще более определенный характер:

«Все говорят о голоде, все заботятся о голодающих, хотят помогать им, спасать их. И как это противно. Люди, не думавшие о других, о народе, вдруг почему-то возгораются желанием служить ему. Тут или тщеславие – выказаться, или страх; но добра нет.

Голод всегда (нищих всегда имеете), т. е. всегда есть, кому и для чего жертвовать, или в одно время не может быть больше нужна моя жертва или служба, чем в другое, потому что материальное самое большое дело будет, т. е. ничто, а духовно – всегда определенная величина.

Нельзя начать по известному случаю делать добро нынче, если не делал его вчера. Добро делают не потому, что голод, а потому, что хорошо его делать».

Наконец, в сентябре, когда заговорили в печати и обществе более громко о предстоящем бедствии, ко Л. Н-чу обратился за советом Николай Семенович Лесков. И Л. Н-ч ответил ему нижеприводимым интересным письмом, все еще как бы уклоняясь от непосредственного участия в этом деле.

Л. Н-ч писал Лескову:

«…На вопрос, который вы делаете мне о голоде, очень бы хотелось суметь ясно выразить, что я по отношению этого думаю и чувствую. А думаю и чувствую я об этом предмете нечто очень определенное, именно: голод в некоторых местах не у нас, но вблизи от нас – некоторых уездах: Епифановском, Ефремовском, Богородицком – есть и будет еще сильнее, но голод, т. е. больший, чем обыкновенно недостаток хлеба у тех людей, которым он нужен, хотя он есть в изобилии у тех, которым он не нужен, – отвратить никак нельзя тем, чтобы собрать, занять деньги и купить хлеба и раздать его тем, кому он нужен, потому что дело все в разделении хлеба, который был у людей. Если этот хлеб, который был и есть теперь, если ту землю, если деньги, которые есть, разделили так, что остались голодные, то трудно думать, чтобы тот хлеб или деньги, которые дадут теперь, разделили бы лучше; только новый соблазн представят те деньги, которые вновь соберут и будут раздавать. Если, когда кормят кур и цыплят, старые куры и петухи обижают – быстрее подхватывают и отгоняют слабых, – то мало вероятного в том, чтобы, давая больше корма, насытить голодных. При этом надо представить себе отбивающих кур и петухов ненасытными. Дело не в том, так как убивать отбивающих кур и петухов нельзя, а в том, чтобы научить их делиться со слабыми. А покуда этого не будет – голод всегда будет. Он всегда и был и не переставал: голод тела, голод ума, голод души. Я думаю, что все силы надо употреблять на то, чтобы противодействовать, разумеется, начиная с себя, тому, что производит этот голод. А взять у правительства или вызвать пожертвования, т. е. собрать побольше мамоны неправды и, не изменяя подразделения, увеличить количество корма, – я думаю, не нужно и ничего, кроме греха, не произведет. Делать этого рода дела есть тьма охотников, – людей, которые живут всегда, не заботясь о народе, часто даже ненавидя и презирая его, которые вдруг возгораются заботами о меньшем брате, – и пускай их это делают. Мотивы их и тщеславие, и честолюбие, и страх, как бы не ожесточить народ. Я же думаю, что добрых дел нельзя делать вдруг по случаю голода, а что если кто делает добро, тот сделал его и вчера, и третьего дня, и будет делать его и завтра, и послезавтра, и во время голода, и не во время голода. И потому против голода одно нужно, чтобы люди делали как можно больше добрых дел, вот и давайте, так как мы люди, стараться это делать до конца и вчера, и нынче, и всегда. Доброе же дело не в том, чтобы накормить хлебом голодных, а в том, чтобы любить и голодных, и сытых. И любить важнее, чем кормить, потому что можно кормить и не любить, т. е. делать зло людям, но нельзя любить и не накормить.

Пишу это не столько вам, сколько тем людям, с которыми беспрестанно приходится говорить и которые утверждают, что собрать денег или достать и раздать – доброе дело, не понимая того, что доброе дело только дело любви, а дело любви всегда – дело жертвы. И потому, если вы спрашиваете: что именно вам делать? – я отвечу: вызывать, если можете (а вы можете) в людях любовь друг к другу, и любовь не по случаю голода, а любовь всегда и везде; но, кажется, будет самым действительным средством против голода написать то, что тронуло бы сердце богатых. Как вам Бог положит на сердце – напишите, и я бы рад был, кабы и мне Бог велел написать такое».

Так писал Л. Н-ч в сентябре, а в октябре под влиянием сознания растущего рядом с ним народного бедствия и чувства сострадания к людям Л. Н-ч окунается в него с головой, и деятельность, проявленная им в это время, является одной из лучших страниц как его личной жизни, так и его семьи и всего русского общества.

Описание этой деятельности Л. Н-ча составит предмет отдельной главы; здесь же мы дадим еще образцы письменного общения Л. Н-ча с его друзьями за это время. Многие из писем его полны глубокого интереса. Весьма значительно письмо Л. Н-ча к доктору Рахманову. Он побывал в общинах, ушел оттуда, зажил одиночной жизнью и все-таки неудовлетворенной ею, всегда полный самых строгих нравственных требований к себе он сообщает Л. Н-чу свои сомнения и просит совета.

Л. Н-ч отвечает ему так:

«…Мне не ясен ваш вопрос. Вы как-то связываете сознание того, что вы пользуетесь насилием, с состраданием к мучающимся и мученным людям. Я связи этой не вижу. Это – первое, а второе – не согласен с тем, что вы живете насилием. Я сужу по себе: я живу в условиях гораздо худших, чем вы, и все-таки не считаю, что живу насилием. Да и вообще не понимаю хорошенько, что разуметь под этими словами. Я не живу насилием в том смысле, но знаю, что всякий раз, как мне представится вопрос, употребить ли насилие или нет, я не пожелаю насилия и не употреблю его сознательно. (Пример, который я всегда для себя употребляю: если скажут, что подходит Пугачев, убивающий и насилующий всех, не только не приготовлю порох и ружье, а утоплю их, чтобы избавиться от искушения). Но сказать, что я никогда не употребляю насилия или незаметно для себя не воспользуюсь им – не могу, потому что сказать это – значит сказать, что я свят. И колебаться, и сомневаться о том, действительно ли я не участвую в насилии, я не могу, потому что знаю очень хорошо, что было, когда я участвовал в нем, знаю, что все мое миросозерцание и вся моя жизнь – другие, и что я не обманываю себя, когда думаю, что ненавижу насилие и всеми силами души стремлюсь жить без него, т. е. жить по закону Бога – любовью.

Теперь вопрос о страданиях людей, производимых насилием. Я знаю, что они есть. Я ненавижу насилие и отрекаюсь от него только потому, что знаю, что они есть, что есть эти страдания. Мое стремление от насилия, я знаю, не спасет от страдания людей. Я этого и не ждал. Спасет людей от страданий установление царства Божия, и оно устанавливается и мною. Средство установления есть любовь. Любовь и руководит теми поступками, которые надо совершать. А какие это поступки, которые по любви надо совершать, это знает тот, кому надо поступать. Идти ли в копи и вместе работать, увещевать ли хозяев изменить положение рабочих или свою жизнь, чтобы им не нужно было идти? Или еще что, это знает каждый в своем положении. И если он слушается голоса любви, а не эгоизма, то он сделает, что должно, и, сделав или делая, не то что будет спокоен, но не будет беспокоен. Учение же Христа покажет ему, чего не надо делать, – не злить, не злиться, не разделять людей.

Главное же, главное то, что мне очень ясно теперь и что бы мне так хотелось с той же ясностью передать другим – это то, что как идеал внутреннего совершенства бесконечен, не бесконечен, а достижим только бесконечным приближением (как многоугольник в круге), так и идеал внешнего совершенства Царствия Божия (льва с ягненком, и дальше…) достижим только в бесконечности, и что потому поверку своих поступков человек должен искать не во внешнем сравнении себя, своих достоинств с идеалом внутреннего совершенства (будьте совершенны, как Отец), ни с внешним идеалом Царства Божия, а во внутреннем сознании наибольшего возможного в его положении исполнения воли пославшего. Вроде, как работник, которому от хозяина ведено бить молотом и которому нечего заботиться о том, что от его ударов не разбивается сразу, что он разбивает; о том, что завод, на котором он работает, не кончит всю работу к празднику, а которому надо делать только в том, к чему он приставлен, все, что он может, твердо веруя, что то, что он делает, нужно и разумно».

Своему другу Н. Н. Ге он жалуется на временное ослабление своего участия в крестьянских работах:

«Я нынешний год очень слаб физически, занят своим писаньем, которое не кончено, но подвигается, и, сверх того, одолеваем гостями всяких сортов. И вы не можете себе представить, как теперь, во время уборки, мне скверно, совестно, грустно жить в тех подлых, мерзких условиях, в которых я живу. Особенно вспоминая прежние годы».

Вопрос о посетителях, видимо, сильно волновал Л. Н-ча в это лето. В следующем письме к Н. Н. Ге он снова возвращается к нему и говорит так:

«У нас очень много посетителей, и я относительно их всегда стараюсь держаться вашего правила, что «человек дороже полотна». И бывают за это тяжесть, скука, но бывают и награды. Избавиться от этого одно средство: работа, когда ею живешь и других кормишь, но нам не только нельзя отказываться, но надо радоваться, что мы на что-то пригодились. Но еще лучше, если и от работы можно оторвать время для человека, для болтовни с ним. Крайности всегда сходятся: болтовня – самое пустое и самое великое дело».

Часто Л. Н-ча беспокоили денежные просители, и он пишет одному из них так:

«Очень сожалею, что не могу исполнить ваших желаний, дорогой Александр – извините не знаю отчества. – Денег я уже очень давно не имею никаких и ни на что их не употребляю. Признаюсь, мне всегда даже обидно, когда у меня просят денег. Если я считаю деньги злом, то я или не имею их, или если имею, то я лгун, и ко мне не следует обращаться».

Значительным событием этого года было появление на русском языке книги баронессы Сутнер, ее романа «Долой оружие». Лев Николаевич получил эту книгу от переводчика и отвечал автору таким письмом:

«Я прочел ваш роман «Долой оружие», присланный мне его переводчиком г. Булгаковым. Я очень ценю ваше произведение и думаю, что появление вашего романа составляет счастливое предзнаменование. Отмене невольничества предшествовала знаменитая книга женщины – мистрисс Бичер-Стоу; дай Бог, чтобы ваша книга предшествовала отмене войны. Я не думаю, чтобы третейский суд был действительным средством к отмене войны. Я теперь как раз оканчиваю об этом предмете труд, в котором говорю об единственном средстве, которое, по моему мнению, могло бы сделать войны невозможными. Тем не менее все усилия, диктуемые искреннею любовью к человечеству, принесут плоды, и я убежден, что римский международный конгресс (парламентских сторонников мира), равно как и прошлогодний лондонский, очень много посодействуют популяризации идеи о резком противоречии между военным состоянием народов и исповедуемыми этими же народами основами христианства и гуманности».

Влияние Л. Н-ча в это время начало проникать в широкие массы. Признаком этому может служить появление статей о Л. Н-че в умеренной, даже консервативной прессе. Такой статьей, старавшейся примирить Л. Н-ча с умеренными, благожелательными людьми, надо считать появившуюся в этом году статью Н. Н. Страхова, смиренного и восторженного поклонника Л. Н-ча, и в то же время не порывавшего своей связи с такими консервативными органами, как «Русский вестник». Статья его о Л. Н-че под названием «Толки о Толстом» появилась на этот раз в умеренно-либеральном журнале «Вопросы психологии и философии».

Сущность этой статьи заключается в том, что Страхов доказывает, что распространение сочинений Л. Н-ча полезно, так как они полны истинного христианского духа. Конечно, это было очень смелое утверждение, и только благодаря прежней репутации Страхова статья эта увидела свет.

На Л. Н-ча статья эта произвела хорошее впечатление. Он писал Страхову по прочтении ее:

«Прочел вашу статью, дорогой Николай Николаевич, и признаюсь, не ожидал ее такою. Вы понимаете, что мне неудобно говорить про нее, и не из ложной скромности говорю, – мне неприятно было читать про то преувеличенное значение, которое вы приписываете моей деятельности. Было бы несправедливо, если бы я сказал, что я сам в своих мыслях неясных, неопределенных, вырывающихся без моего на то согласия, не поднимаю себя иногда на ту же высоту, но зато в своих мыслях я и спускаю себя часто и всегда с удовольствием на самую низкую низость, так что это уравновешивается на нечто среднее, и потому читать это неприятно. Но, оставив это в стороне, статья ваша поразила меня своей задушевностью, своей любовью и глубоким пониманием того христианского духа, который вы мне приписываете. Кроме того, когда примешь во внимание те условия цензурные, при которых вы писали, поражаешься мастерством изложения. Но все-таки, простите меня, я буду очень рад, если ее запретят.

Во всяком случае, эта ваша статья сблизила меня еще больше с вами самыми основами».

В то же время он писал жене, бывшей тогда в Петербурге:

«Вчера получил статью Страхова. Согласен с тобой, что она до неприличия преувеличивает мое значение, но, кажется, что независимо от того, что он так льстит мне, я не ошибусь, сказав, что она замечательно хороша, не только хорошо написана, но умна, задушевна, сердечна. Так понимать сущность христианства может только христианин, или лучше – ученик Христа. скажи это Николаю Николаевичу. Я буду писать ему».

Замечательно то, что эта статья дошла и до государя Александра III. Вот как об этом пишет Страхов Л. Н-чу:

«…Я должен вам рассказать о моем разговоре с графиней Александрой Андреевной. Я еще не успел подойти к ней, как она начала: «Надеюсь, что вы не будете на меня сердиться за то, что я сделала без вашего спроса: я представила вашу статью государю». Такой неожиданный приступ точно ударил меня. Она стала потом говорить, что моя статья заставила ее изменить свой взгляд на вашу деятельность. «Вы знаете, что я давно знаю Л. Н-ча, очень люблю его, очень с ним не согласна, много спорила с ним и думала о нем, но я не умела смотреть с той стороны, с которой вы взглянули. Теперь я стала гораздо терпимее. Когда зашла речь о Л. Н., я сказала государю: у меня есть знакомый писатель Страхов. – Знаю, – говорит он. – И он написал о Л. Н. статью, которая едва ли пройдет через нынешнюю цензуру, а прекрасно объясняет его деятельность. И я передала вашу статью государю». Очень меня взволновала такая честь, и я благодарил графиню, но всего больше меня радовало, что она, кажется, действительно стала отказываться от своей нетерпимости. Она так умна и добра, что для нее это возможно. Но вообще, как это трудно! Из разговоров с разными людьми, напр., даже с Сувориным, я вижу, что ходячее понятие о религии необыкновенно крепко сидит в умах. Почти первое слово о вас: «Как он смеет проповедовать!» У вас отнимают самое неотьемлемое и самое простое и невинное право каждого человека».

И это значение Л. Н-ча только возросло, расширилось и углубилось под влиянием последующих событий.

Загрузка...