Большую часть января Л. Н-ч провел в имении своего старого друга графа Олсуфьева, Никольском, куда он поехал со своей дочерью Татьяной Львовной 1 января на санях из Москвы. Путешествие было настолько приятно, что Л. Н-чу хотелось его продолжать. Он пишет своей жене: «Вот мы уже вторые сутки здесь, милый друг Соня. Доехали мы так хорошо, что жалко было приехать». И в конце письма добавляет:
«Мне очень хочется здесь написать нечто давно задуманное, но, видно, это не в нашей власти, и нынче я был дальше от возможности писать, чем когда-нибудь».
Но потом, как видно, писанье у него наладилось, и Л. Н-ч, живя у Олсуфьевых, докончил давно, еще в Бегичевке, начатым рассказ «Хозяин и работник»; он отослал его перед самым отъездом от Олсуфьева в редакцию «Северного вестника», где он и был напечатан в мартовском книжке; к нему мы еще вернемся.
Там же, в Никольском, Л. Н-ч делает интересную запись в дневнике 4-го января:
«Служба, торговля, хозяйство, даже филантропия – не совпадает с делом жизни: служения Царству Божию, т. е. содействия вечному прогрессу».
В конце января Л. Н-ч возвращается в Москву.
Дневник Л. Н-ча этого времени особенно обилен глубокими, значительными мыслями. Мы приведем здесь несколько ярких выдержек. Вот как он определяет «сумасшествие эгоизма». Запись эта относится к началу февраля:
«Сумасшествие – это эгоизм, или, наоборот, эгоизм, т. е. жизнь для себя одного, своей личности – есть сумасшествие.
(Хочется сказать, что другого сумасшествия нет, но не знаю, правда ли).
Человек так сотворен, что не может жить один так же, как не могут жить одни пчелы; в него вложена потребность служения другим. Если вложена, т. е. свойственна ему потребность служения, то вложена и естественна потребность быть услуживаемым, etre servi.
Если человек лишится второго, т. е. потребности пользоваться услугами людей, он сумасшедший – паралич мозга, меланхолия; если он лишится первой потребности – служить другим, – он сумасшедший всех самых разнообразных сортов сумасшествия, из которых самый характерный – мания величия.
Самое большое количество сумасшедших – это сумасшедшие второго рода, те, которые лишились потребности служить другим, – сумасшедшие эгоизма, как я это и сказал сначала. Сумасшедших этого рода огромное количество; большинство людей мирских одержимо этим сумасшествием. Оно не бросается нам в глаза только потому, что сумасшествие это обще большим массам, а сумасшедшие этого рода соединяются вместе.
Они мало страдают от своего сумасшествия, потому что не встречают ему отпора, а, напротив, сочувствие. И потому все люди, одержимые этим сумасшествием, со страшным упорством держатся битых колей, преданий внешних, светских условий. Это одно спасает их от ужасно мучительной стороны их эгоистического сумасшествия.
Как только такой человек почему бы то ни было выходит из сообщества одинаковых с собой людей, так он сейчас же делается несчастным и, очевидно, сумасшедшим. Такие сумасшедшие все составители богатств, честолюбцы гражданские и военные. Как только они вне таких же, как они, людей, – вне «voies communes», так они «fou a lier».
Как видно здесь, Л. Н-ч устанавливает принцип единения человека, обмена живых услуг с окружающими его людьми, невозможности отделиться от них. Интересно сопоставить эту мысль с почти противоположной, записанной в этот же день, несколько далее:
«Глядя на то, что делается во всех собраниях, на то, что делается в свете с условными приличиями и увеселениями, мне поразительно ясна стала, кажется, никогда еще не приходившая мне мысль, что кучей, толпой, собранием делается только зло. Добро делается только каждым отдельным человеком порознь».
Конечно, тут нет противоречия. Добро человек делает в одиночку, за свой счет и за своей ответственностью, но этим добром он служит людям и должен быть готов принять услуги других. В этом заключаются здоровые условия общественной жизни человека.
Этот год ознаменовался особенно яркими протестами отдельных личностей и целых групп против государственного насилия в виде суда, войска, присяги, податей как несовместимых с христианским жизнепониманием. Большая часть людей, заявивших этот протест, находилась в сношениях со Л. Н-чем, выражая ему сочувствие, и можно думать, что их поступки носили на себе влияние его взглядов. Надо вспомнить, что год тому назад стало распространяться в России и за границей сочинение Л. Н-ча «Царствие Божие внутри вас», несомненно, сильно действовавшее на читателя.
Одним из таких протестов был отказ от военной службы австро-венгерского военного врача Альберта Шкарвана, друга и единомышленника Душана Петровича Маковицкого. От него Л. Н-ч и получил первое известие о поступке Шкарвана.
И Л. Н-ч так отвечал ему 10 февраля того же года:
«Получил вчера ваше письмо, дорогой Душан Петрович, и очень был тронут и поражен сообщаемым вами известием о поступке нашего общего друга Шкарвана. Когда я узнаю про такого рода поступки, то испытываю всегда очень сильное смешанное чувство страха, торжества, сострадания и радости. Во всех такого рода делах непременно одно из двух: или это проявление всемогущего Бога в человеке, и тогда это торжество и радость и несомненная победа, хотя бы и сгорел тот человек, в котором проявляется Бог; или дело человеческого личного побуждения – славолюбия, раздражения, страсти, и тогда это проявление только служит источником страдания для того, кто проявляет его и не только не служит, но только вредит делу Божьему. Признак же того, что это дело Божье, а не человеческое, есть то, что, совершая его, человек делает не то, что ему хочется, а то, чего он не может не делать.
Надеюсь и верю, что наш дорогой Шкарван поступил так, как он поступил, т. е. не мог поступить иначе, и тогда это дело Божье творится через него, и что бы с ним ни делали, он не будет страдать, а будет радоваться вместе с нами. Пишите, пожалуйста, о нем все, что знаете. Не можем ли мы чем служить ему? Передайте ему мою любовь.
Видно среди вашего духовенства также ужасная недобросовестность и выставление человеческих государственных интересов впереди Божеских. Поразителен страх духовенства перед истиной, часть которой проявилась в учении назаренов, и сознание своего бессилия. Гнать – нельзя, совестно, надо быть либеральным, а толкование учения только обличает правду назарен и ложь церквей. Что же делать? Надо вилять. Они это и делают, стараясь хоть на время, на свою жизнь отстоять свое положение».
Но рядом с этими радостно волновавшими душу Л. Н-ча событиями ему пришлось перенести и тяжелое испытание в его личной семейной жизни.
В конце февраля заболел скарлатиной и 23 в 11 часов ночи, проболев несколько дней, скончался его младший сын Ванечка.
Мне пришлось быть в эти тяжелые дни в доме Толстых и наблюдать ту серьезную борьбу, которую вел Л. Н-ч между безысходным горем и религиозной покорностью высшей воле. Степень этого горя легко понять из слов, высказанных Л. Н-чем Софье Андреевне после кончины этого сильно любимого всеми ребенка: «А я-то мечтал, что Ванечка будет продолжать после меня дело Божие! Что делать!» Слова эти были сказаны с едва сдерживаемыми слезами и рыданиями.
Помнится мне, когда, после совершения обычного погребального обряда, перед самым выносом маленького тела из хамовнического дома, мы со Л. Н-чем почему-то очутились вдвоем у маленького гробика, уже закрытого, но еще не уколоченного, а все остальные члены семьи ушли собираться в дорогу, на кладбище, Л. Н-ч подошел к гробику, поднял еще последний раз крышку, взглянул на восковое, милое личико, посмотрел на меня, как бы ища сочувствия и, всхлипывая, проговорил: «Какое хорошенькое личико», и по старческому, изнуренному лицу ручьем потекли слезы. Он закрыл крышку и вышел из комнаты.
Во многих письмах и в записях дневника того времени мы находим описание тех чувств и мыслей, которые вызвала во Л. Н-че и в окружающих его близких людях эта, хотелось бы сказать, преждевременная кончина. Но знаем ли мы время, когда должна кончаться земная жизнь человека?
Первые письмо об этом, на другой день после смерти Ванечки, Л. Н-ч написал Черткову, вот оно:
«У нас тяжелое испытание, милый друг. Ванечка заболел скарлатиной и через два дня, вчера вечером, 23-го умер. Жена тяжело страдает, но, благодарю Бога, религиозно переносит все ужасное горе. У ней вся жизнь была в нем, он был последний и был исключительный по своим духовным свойствам мальчик. До сих пор все хорошо, прошу Бога, чтобы Он помог мне поступать в эти торжественные минуты так, как он хочет. Удивительно приближает к Нему, – а Он любовь, – смерть. Хочется и в вас обоих вызвать и чувствовать то божеское, что есть в вас, т. е. любовь».
И в следующем письме он снова пишет об этом горе:
«Мне бывает минутами жаль, что нет больше здесь с нами этого милого существа, но я останавливаю это чувство и могу это сделать (знаю, что жена не может этого), но основное главное чувство мое – благодарность за то, что было и есть, и благоговейного страха перед тем, что приблизилось и уяснилось этой смертью.
Жена, как я писал вам, переносит тяжело, но очень хорошо. В особенности первые дни я был ослеплен красотою ее души, открывшейся вследствие этого разрыва. Она первые дни не могла переносить никакого – кого-нибудь к кому-нибудь – выражения нелюбви. Я как-то сказал при ней про лицо, написавшее мне бестактное письмо соболезнования: какой он глупый. Я видел, что это больно резнуло ее по сердцу, так же и в других случаях. Но иногда этот свет начинает слегка заслоняться, и я ужасно боюсь этого. Но все-таки жизнь этого ребенка, ставшая явной при его смерти, произвела на нее и, надеюсь, и на меня самое благотворное влияние. Увидав возможность любви, не хочется уже жить без нее».
12 марта он записывает в своем дневнике:
«Смерть Ванечки была для меня, как смерть Николеньки (нет, в гораздо большей степени) – проявление Бога, привлечение к Нему. И потому не только не могу сказать, чтобы это было грустное, тяжелое событие, но прямо говорю, что это радостное, не радостное, – это дурное слово, но милосердное, от Бога, распутывающее ложь жизни, приближающее к Нему событие».
Вот еще несколько мыслей о смерти, записанных в тот же день и, очевидно, вызванных тем же событием:
«Одно из двух: или смерть, висящая над всеми нами, властна над нами и может разлучать нас и лишать нас блага любви; или смерти нет, а есть ряд изменений, совершающихся со всеми нами, в числе которых одно из самых значительных есть смерть, и что изменения эти совершаются над всеми нами, различно сочетаясь, одни прежде, другие после, как волны.
Смерть детей с обыкновенной точки зрения: природа пробует давать лучших и, видя, что мир еще не готов для них, берет их назад. Но пробовать она должна, чтобы идти вперед. Как ласточки, прилетающие слишком рано, замерзают. Но им все-таки надо прилетать. Так Ванечка.
Но это объективное, дурацкое рассуждение, Разумное же рассуждение то, что он сделал дело Божие: установление Царства Божия через увеличение любви, больше, чем многие, пожившие полвека и больше.
Да, любовь есть Бог.
Несколько дней после смерти Ванечки, когда во мне стала ослабевать любовь (то, что дал мне через Ванечку жизнь и смерть Бог, никогда не уничтожится), я думал, что хорошо поддерживать в себе любовь тем, чтобы во всех людях видеть детей, представлять их себе такими, какими они были семи лет.
Я могу делать это. И это хорошо».
Особенно замечательно письмо Л. Н-ча к его старому другу, графине Александре Андреевне Толстой:
«Соня третьего дня начала писать это письмо – не кончила и вчера заболела инфлуэнцией и нынче все еще нездорова и попросила меня дописать. А я очень рад этому, милый, дорогой старый друг. Телесная болезнь Сони, кажется, не опасна и не тяжела; но душевная боль ее очень тяжела, хотя, мне думается, не только не опасна, но благотворна и радостна, как роды, как рождение к духовной жизни. Горе ее огромно. Она от всего, что было для нее тяжелого, неразъясненного, смутно тревожащего ее в жизни, спасалась в этой любви, любви страстной и взаимной к действительно особенно духовно, любовно одаренному мальчику. (Он был один из тех детей, которых Бог посылает преждевременно в мир, еще не готовый для них, один из передовых, как ласточки, прилетающие слишком рано и замерзающие). И вдруг он взят был у нее, и в жизни мирской, несмотря на ее материнство, у нее как будто ничего не осталось. И она невольно приведена к необходимости подняться в другой духовный мир, в котором она не жила до сих пор. И удивительно, как ее материнство сохранило ее чистой и способной к восприятию духовных истин. Она поражает меня своей духовной чистотой – смирением особенно. Она еще ищет, но так искренно, всем сердцем, что я уверен, что найдет. Хорошо в ней то, что она покорна воле Бога и просит только Его научить ее, как ей жить без существа, в которое вложена была вся сила любви. И до сих пор еще не знает как. Мне потеря эта больна, но я далеко не чувствую ее так, как Соня, во-первых, потому что у меня была и есть другая жизнь, духовная, во-вторых, потому что я из-за ее горя не вижу своего лишения и потому что вижу, что что-то великое совершается в ее душе, и жаль мне ее, и волнует меня ее состояние. Вообще могу сказать, что мне хорошо.
Последние эти дни Сони говела с детьми и с Сашей, которая умилительно серьезно молится, говеет и читает Евангелие. Она, бедная, очень больно была поражена этой смертью. Но думаю – хорошо. Нынче она причащалась, а Соня не могла, потому что заболела. Вчера она исповедовалась у очень умного священника Валентина (друг-наставник Машеньки, сестры), который сказал хорошо Соне, что матери, теряющие детей, всегда в первое время обращаются к Богу, но потом опять возвращаются к мирским заботам и опять удаляются от Бога, и предостерегал ее от этого. И, кажется, с ней не случится этого.
Как я рад, что здоровье ваше поправилось или поправляется. Может быть, еще приведет Бог увидаться. Очень желаю этого.
Сколько раз прежде я себя спрашивал, как спрашивают многие: для чего дети умирают? И никогда не находил ответа. В последнее же время, вовсе не думая о детях, а о своей и вообще человеческом жизни, я пришел к убеждению, что единственная задача жизни всякого человека – в том только, чтобы увеличить в себе любовь и, увеличивая в себе любовь, заражать этим других, увеличивая и в них любовь. И когда теперь сама жизнь поставила вопрос: зачем жил и умер этот мальчик, не дожив и десятой доли обычной, человеческой жизни? Ответ общий для всех людей, к которому я пришел, вовсе не думая о детях, не только пришелся к этой смерти, но самым тем, что случилось со всеми нами, подтвердил справедливость этого ответа. Он жил для того, чтобы увеличивать в себе любовь, вырасти в любви, так как это нужно было Тому, кто его послал, и для того, чтобы, уходя из жизни к Тому, кто есть любовь, оставить всю выросшую в нем любовь в нас, сплотить нас ею. Никогда мы все не были так близки друг к другу, как теперь, и никогда ни в Соне, ни в себе я не чувствовал такой потребности любви и такого отвращения ко всякому разъединению и злу. Никогда я Соню так не любил, как теперь. И от этого мне хорошо».
Еще позднее, уже в апреле, видя все продолжающиеся страдания своей жены о потере ребенка, Л. Н-ч записывает в своем дневнике:
«Мать страдает о потере ребенка и не может утешиться. И не может она утешиться до тех пор, пока поймет, что жизнь ее не в сосуде, который разбит, а в содержимом, которое вылилось, потеряло форму, но не исчезло.
(Это было как-то ново и ясно, когда записывал, а теперь потеряло значение).
Вся мудрость мира в том, чтобы перенести свою жизнь из формы в содержание и не направлять свои силы на сохранение формы, а на то, чтобы течь».
Но жизнь шла своим чередом, выдвигая новые требования, заслоняя новыми событиями прошлое, как бы значительно оно ни было.
В мартовской книжке «Северного вестника» вышло в свет новое художественное произведение Л. Н-ча «Хозяин и работник». Одновременно оно вышло и отдельным изданием в Москве в «Посреднике» (в двух видах, на хорошей и на простой бумаге) и в Петербурге, у одного из издателей.
Это появление нового художественного произведения Л. Н-ча после большого промежутка времени, конечно, произвело сенсацию в обществе. Для многих почитателей, по преимуществу художественного дарования Л. Н-ча, это был настоящий праздник. Одна дама рассказывала мне, что она долгое время не могла отделаться от какого-то особенно радостного чувства, сопровождавшего все ее мысли и дела. Погруженная в обычную мирскую суету, она то и дело чувствовала, что за всем происходящим перед нею скрыто какое-то праздничное событие. И когда она начинала вспоминать, что же было такого праздничного, то ей представлялся «Хозяин и работник», новое художественное произведение Л. Н-ча. Она радовалась этому, потом опять забывала, и снова навязчивое чувство приводило ее к воспоминанию этого радостного события.
Сам Л. Н-ч как истинный художник, как всегда, был недоволен своим произведением и относился к нему с добродушной иронией. Вот что он записал об этом в своем дневнике:
«Так как я не слышу всех осуждений, а слышу одни похвалы за «Хозяина и работника», то мне представляется большой шум и вспоминается анекдот о проповеднике, который на взрыв рукоплесканий, покрывших одну его фразу, остановился и спросил: «Или я сказал какую-нибудь глупость?» Я чувствую то же и знаю, что я сделал глупость, занявшись художественной обработкой пустого рассказа. Самая же мысль неясна и вымучена, непроста.
Рассказ плохой. И мне хотелось бы написать на него анонимную критику если бы был досуг, и это не было бы заботой о том, что не стоит того».
Как разнообразны были жизненные интересы Л. Н-ча в это время, доказывает ниже приводимое нами его письмо, написанное в это же время, т. е. в конце марта, к одному его новому английскому другу, Джону Кенворти, начавшему в Англии распространение словом и делом идей Л. Н-ча. Мы еще вернемся к описанию его деятельности. В это же время он опубликовал в Англии 2 тома английского перевода сочинения Л. Н-ча «Соединение и перевод 4-х Евангелий» и прислал Л. Н-чу экземпляр этого издания, а также свое сочинение под названием «Анатомия нищеты». В ответном письме Л. Н-ч благодарит Кенворти за присланное и выражает следующие мысли:
«Дорогой друг!
Получил ваше письмо и книгу и брошюру. Книга превосходно переведена и издана. Я перечел ее. В ней много недостатков, которых я не сделал бы, если бы писал ее теперь, но поправлять ее уже не могу. Главный недостаток в ней – излишние филологические тонкости, которые никого не убеждают, что такое-то слово именно так, а не иначе надо понимать, а, напротив, дают возможность, опровергая частности, подрывать доверие ко всему.
А между тем истинность общего смысла так несомненна, что тот, кто не будет развлекаться подробностями, неизбежно согласится с ним.
Брошюра ваша превосходна, особенно конец. Давно пора сказать народу то условие, при котором он достигает блага. Глядя на страдание народа, всегда страшно предъявлять к нему еще тяжелые требования. А это необходимо, и вы сделали это прекрасно.
Теперь скажу вам о том проекте, который в последнее время занимает меня. В последнее время я с нескольких сторон получил предложение денег с просьбой употребить их на полезное для людей дело. Вместе с этим у меня все больше и больше накопляется материал: статей, книг, брошюр; русских, немецких, английских (удивительна в этом отношении безжизненность французов) одного и того же направления и духа, указывающих на невозможность продолжения существующего порядка вещей и на необходимость изменения его, изменения не старыми, оказавшимися недействительными средствами: насильственным низвержением существующего порядка или попытками постепенного изменения его посредством участия в существующем правительстве, а религиозным, отдельных личностей, как это отлично выражено в вашем письме. Говорю не свою программу, а только выражаю один несомненный признак, общий всем тем статьям и книгам, которые я получаю. То и другое обстоятельство, предложение денег и накопление книг и статей одного и того же характера и часто очень сильных по мысли и по выражению, побуждают меня вернуться к давно уже занимавшей меня мысли основать в Европе, в свободном государстве, в Швейцарии, например, международный не журнал, а издание под одним и тем же заглавием, в одной и той же форме книг и брошюр на 4-х языках: французском, английском, немецком и русском, в котором бы печатались самым дешевым образом все сочинения, 1-е: уясняющие истинный смысл человеческой жизни, 2-е: указывающие несогласия нашей жизни с этим смыслом и 3-е: средства согласования того и другого. Общее заглавие всему ряду издании можно бы дать «Возрождение» или что-нибудь подобное. Если можете мне прислать еще несколько книг ваших как первых, так и последних брошюр, пришлите мне».
Мы уже упоминали о том, что В. Г. Чертков, живя в Англии, отчасти осуществил этот проект, но полного осуществления этого грандиозного замысла еще не было, и проект ждет своего исполнителя.
Среди мыслей о международной просветительной деятельности Л. Н-ч не забывал и постоянную трудную работу согласования своей жизни со своим жизнепониманием. Одною из давних забот его было освобождение от прав литературной собственности на его сочинения.
Относительно написанного им после 1881 года он это уже сделал, печатно отказавшись от своих авторских прав и предоставив всем, кто желает, издавать свои сочинения еще в 1892 году. Написанное же до 1881 года он не мог передавать в общее пользование, так как встречал в осуществлении этого намерения сильный отпор своих семейных. И вот он пишет в марте 1895 года свое первое завещание, в котором обращается к своим семенным с просьбою сделать это после его смерти. Весь этот документ чрезвычайно характерен и ярко выражает скромную твердость Л. Н-ча в осуществлении своих убеждений. Мы приводим его здесь целиком.
27 марта 1895 г.
«Мое завещание было бы приблизительно такое (пока я не написал другое, оно вполне такое):
1) Похоронить меня там, где я умру, на самом дешевом кладбище, если это в городе, и в самом дешевом гробу, как хоронят нищих. Цветов, венков не класть, речей не говорить. Если можно, то без священников и отпевания. Но если это неприятно тем, кто будет хоронить, то пускай хоронят, как обыкновенно, с отпеванием, но как можно подешевле и попроще.
2) В газетах о смерти не печатать и некрологов не писать.
3) Бумаги мои все дать пересмотреть и разобрать моей жене, Черткову Владимиру Григ., Страхову и дочерям Тане и Маше (что замарано, то замарал я сам. Дочерям не надо этим заниматься). Тем из этих лиц, которые будут живы. Сыновей своих я исключаю из этого поручения, не потому, что я не любил их (и славу Богу, в последнее время все больше и больше любил их) и знаю, что они любят меня, но они не вполне знают мои мысли, не следили за их ходом и могут иметь свои особенные взгляды на вещи, вследствие которых они могут сохранить то, что не нужно сохранять, и отбросить то, что нужно сохранить. Дневники моей прежней холостой жизни, выбрав из них то, что стоит того, я прошу уничтожить, точно так же и в дневниках моей женатой жизни прошу уничтожить все то, обнародование чего могло быть неприятно кому-нибудь.
Чертков обещал мне еще при жизни моей сделать это. И при его незаслуженной мною большой любви ко мне и большой нравственной чуткости я уверен, что он сделает это прекрасно. Дневники моей холостой жизни я прошу уничтожить не потому, что я хотел бы скрыть от людей свою дурную жизнь, – жизнь моя была обычная дрянная жизнь беспринципных молодых людей, но потому, что эти дневники, в которых я записывал только то, что мучило меня сознанием греха, производят ложно одностороннее впечатление и представляют… А впрочем, пускай остаются мои дневники, как они есть. Из них видно по крайней мере то, что, несмотря на свою пошлость и дрянность моей молодости, я все-таки не был оставлен Богом и хоть под старость стал, хоть немного, понимать и любить Его.
Все это пишу я не потому, чтобы приписывал большую или какую-либо важность моим бумагам, но потому, что вперед знаю, что первое время после моей смерти будут печатать мои сочинения и рассуждать о них и приписывать им некоторую важность. Если уж это так сделалось, то пускай мои писания не будут служить во вред людям.
Из остальных бумаг моих прошу тех, которые займутся разбором их, печатать не все и только то, что действительно может быть полезно людям.
4) Право издания моих сочинений прежних: десяти томов и азбуки прошу моих наследников передать обществу, т. е. отказаться от авторского права. Но только прошу об этом, а никак не завещаю. Сделать это хорошо. Хорошо это будет и для вас; не сделаете – это ваше дело – значит, вы не готовы это сделать. То, что мои сочинения продавались эти последние девять лет, было для меня самым тяжелым делом в жизни.
5) Еще и главное, прошу всех и близких и дальних не хвалить меня (я знаю, что это будут делать, потому что делали и при жизни самым нехорошим образом), а если уж хотят заниматься моими писаниями, то – вникнуть в те места из них, в которых, я знаю, говорила через меня Божья сила, и воспользоваться ими для своей жизни. У меня были времена, когда я чувствовал себя проводником воли Божией. Часто я был так нечист, так исполнен страстями личными, что свет этой истины затемнялся моей темнотой, но все-таки иногда эта истина проходила через меня и это были счастливейшие минуты моей жизни. Дай Бог, чтобы прохождение их через меня не осквернило этих истин, чтобы люди, несмотря на тот мелкий нечистый характер, который они получили от меня, могли питаться ими. В этом только значение моих писаний. И потому меня можно только бранить за них и никак не хвалить.
Вот и все.
Лев Толстой».
Лев Николаевич просит еще написать здесь, что Страхова он разумел Ник. Ник., теперь умершего.
Завещание это было в первый раз напечатано в «Толстовском ежегоднике» 1912 г. Старший сын Л. Н-ча, Сергей Львович Толстой, давший рукопись этого завещания в «Ежегодник», сопроводил этот документ примечанием такого содержания:
«Помещаемая здесь выдержка из дневника Л. Н. Толстого есть первое его письменное завещательное распоряжение. Пожелания, выраженные в этом дневнике, изложены им еще раз в дневнике 1907 года». Лишь в сентябре 1909 года, в Крекшине, Московской губернии, он впервые написал формальное завещание, за подписью свидетелей:
«Дневник 27-го марта 1895 года хранился в трех экземплярах: один – у покойной сестры моей, Марьи Львовны (Оболенской), один – у В. Г. Черткова и один – у меня. Копия, хранящаяся у меня, написана рукою кн. Н. Л. Оболенского (мужа моей сестры) и передана мне им по поручению отца. Не знаю, где хранится подлинник. Так как это завещание было доверено, между прочим, и мне, я считаю себя вправе опубликовать его. Перепечатывать его не запрещается».
Художественные проекты не переставали занимать душу и ум Л. Н-ча. В апреле он записывает в своем дневнике:
«Шел подле Александровского сада и вдруг с удивительной ясностью и восторгом представил себе роман, как наш брат, образованный, бежит с переселенцами от жены и увез с кормилицей сына. Жил чистой рабочей жизнью и там воспитал его. И как сын поехал к выписавшей его матери, живущей во всю роскошь развратной городской жизнью.
Удивительно хорошо мог бы написать. По крайней мере так показалось».
Эту весну Л. Н-ч долго не уезжал в Ясную. Относясь с особенною заботою к здоровью своей жены, душевно страдавшей от смерти ребенка, он оставался с ней в Москве, где С. А-не нужны были советы врачей. Кроме того, ей тяжело было возвращение в Ясную Поляну, где все так напоминало жизнерадостного мальчика, и она, по возможности, оттягивала это возвращение. Л. Н-ч, пользуясь вынужденным бездействием в Москве, стал учиться ездить на велосипеде. Об этом он записывает в своем дневнике:
«За это время начал учиться в манеже ездить на велосипеде. Очень странно, зачем меня тянет делать это. N отговаривал меня и огорчался, что я езжу, а мне не совестно. Напротив, чувствую, что тут есть естественное юродство: что мне все равно, что думают; да и просто безгрешно-ребячески веселит».
Слух об этом новом увлечении Л. Н-ча скоро проник в печать. Вероятно, В. Г. Чертков запросил об этом Л. Н-ча, потому что в одном из писем к нему Л. Н-ч пишет так:
«Велосипед же не смущает меня, несмотря на укоризны, очень полезные, Евгения Ивановича, во-первых, потому, что денег при этом не трачу, во-вторых, потому, что когда я вожу воду, мне всегда радостно, когда меня увидят, а когда увидят на велосипеде – стыдно».
Так как здоровье С. А. внушало серьезные опасения, то в семье серьезно обсуждался вопрос, не ехать ли с ней за границу. На эти слухи Л. Н-ч в том же письме отвечает Черткову:
«Что мы будем делать, где жить – не знаю. Знаю, что С. мучительно ехать в Ясную, и то мы собирались в Кисловодск, то за границу. Теперь оставили вопрос нерешенным. Я, к сожалению, не имею мнения, мне все равно, хоть в Москве. Только когда решили на Кавказ, я посоветовал Германию. И спокойнее там, и мальчикам польза».
Мы уже упоминали в предыдущей главе о том, что в эту зиму Л. Н-ча посетил странник-старовер из Сибири. Беседы с ним часто доставляли большое удовлетворение Л. Н-чу, и вот он записывает в своем дневнике впечатления от одной из таких бесед. Странника этого звали Кузьмич.
Кузьмич беседовал о спасении:
«Если ты не научишь людей, за это не ответишь, а если сам себя не научишь, за это ответишь».
«Это страшно сильно. И склоняюсь в светлые минуты думать, что все дело в проявлении в себе любви, для чего нужно только устранять соблазны. А устранишь соблазны, и проявится любовь, она потребует дела, будет ли это просвещение всего мира или приручение и смягчение паука. Все равно важно».
Интересны мысли, возбужденные в Л. Н-че его собственной фотографией.
«Вчера видел свой портрет, и он поразил меня своей старостью. Мало остается время. Отец, помоги мне употребить его на дело Твое.
Страшно то, что чем старше становишься, тем чувствуешь, что драгоценнее становится (в смысле воздействия на мир), находящаяся в тебе сила жизни, и страшно не на то потратить ее, на что она предназначена. Как будто она (жизнь) все настаивается и настаивается (и в молодости можно расплескивать ее, она без настоя), а под конец жизни густа, вся один настой.
Отец, помоги, помоги, помоги».
И рядом записана мысль, имеющая большое общественное значение:
«Человек считается опозоренным, если его били, если он обличен в воровстве, в драке, в неплатеже карточного долга и т. п.; но если он подписал смертный приговор, участвовал в исполнении казни, читал чужие письма, разлучал отцов и супругов с семьями, отбирал последние средства, сажал в тюрьму?
А в ведь это хуже. Когда же это будет?
Скоро. А когда это будет – конец насильственному строю».
Май месяц Л. Н-ч все еще проводит в Москве. Мысли кипят в голове его, и часть их попадает в дневник. Многие из них имеют весьма важное практическое значение в жизни людей, так, напр., мысль о том, как должен держать себя по отношению к среде связанных с ним людей, принимая во внимание его внутренний духовный рост. Вот эта мысль:
«Нельзя, раз вступив в известные практические отношения с людьми, вдруг пренебречь этими условиями во имя христианского отречения от жизни.
(Начал излагать эти мысли, и не вышло).
Верно одно то, что часто бывает, что человек вступит в жизненные мирские отношения, требующие только справедливости: не делать другому того, чего не хочешь, чтобы тебе делали, и, находя эти требования трудными, освобождается от них под предлогом (в который он иногда искренно верит), что он знает высшие требования христианские и хочет служить им. Женится, и решит тогда, когда познает тяжесть семейной жизни, что надо «оставить жену и детей и идти за ним». Или соберет артель, чтобы кормиться земельным трудом и, увидав трудность, бросит и уйдет.
Не надо обманывать себя, думать, что стоишь выше того положения, в которое стал. Если бы стоял выше, то и положение было бы выше.
И это не значит, что оставайся всегда в том положении, в котором находишься; напротив, постоянно стремись выйти из него и стать выше. Но становись выше не отрицанием обязательств, а освобождением себя от них: 1) выполнением тех, которые взяты и 2) невступлением в новые».
Сколько напрасных страданий могли бы избегнуть люди, если бы они прониклись значением этих мыслей.
Интересно определение «святости», которое Л. Н-ч дает в дневнике того времени.
«Не надо смешивать тщеславие со славолюбием, и еще менее с желанием любви, любвеобилием.
Первое – это желание отличиться перед другими и ничтожными, даже иногда дурными делами: второе – это желание быть восхваляемым за полезное или доброе: третье – это желание быть любимым.
Первое – хорошо танцевать; второе – прослыть между людьми добрым, умным; третье – видеть выражение любви людей.
Первое – дурное, второе – лучше, чтобы не было, третье – законно.
Не подаваться ни одному, дорожить только оценкой Бога – это святость».
В конце мая Л. Н-ч уехал отдохнуть от городской жизни к Олсуфьевым в Никольское. Эта поездка не была удачна. Л. Н-ч чувствовал там себя нездоровым и потому не мог вполне насладиться отдыхом.
Между прочим, там он делает следующую интересную запись в своем дневнике:
«Вчера получена газета со статьей о клеветах и глупостях книжки M-me Seron. Опровергать предлагает журналист.
Да я ничего о себе не утверждал, поэтому нечего мне и опровергать. Я такой, какой есть, А какой я, это знаю я и Бог».
Книга эта, действительно, ужасна. Она была написана француженкой-гувернанткой, прожившей несколько лет в доме Л. Н-ча. Быть может, она не все понимала, что описывала. Это вызывает некоторое снисхождение к ее книге. Между прочим в ней Л. Н-ч обвиняется в том, что он, объявляя себя вегетарианцем, ночью, потихоньку от жены, доставал из буфета говядину и лакомился ею.
Конечно, лучшей критики, как молчание, нельзя было придумать для этой книги.
6 июня Л. Н-ч переезжает, наконец, в Ясную Поляну.
Я в это время работал у себя на хуторе, в Костромской губернии, и получил там нижеприводимое доброе письмо от Л. Н-ча от 8 июня. Да простит мне читатель мою нескромность, но мне жаль было сокращением нарушать его прекрасную цельность.
«Я очень соскучился по вас, милый друг П. Не то, чтобы я хотел, если бы это от меня зависело, вызвать вас из вашего гнезда и видеть вас около себя, этого, напротив, я не желал бы для вас, а соскучился тем, что давно нет с вами общения, нет вашей кроткой строгости и смиренной самостоятельности. Вероятно, это письмо встретится с вашим, а если нет, то напишите. Последние сведения о вас были от Ив. Ив., что вам хорошо. Продолжает ли так быть? Мы, как вы видите, наконец, в Ясной Поляне. Слава Богу, никуда не поехали и живем опять по-старому. Впрочем, жизнь только по внешности по-старому, я чувствую, что многое изменилось и, как всегда, к лучшему. Говорю преимущественно о своем внутреннем мире. Я был болен все это последнее время, чувствую себя все более и более близким к смерти и поэтому часто чувствую себя более живым. Как-то все явления мира все более и более теряют свою реальность и не в мыслях, не вследствие философствования, а прямо непосредственно износились, как будто декорация, и я вижу, что за ней. А за ней истинная реальность, такая же, как и та, которую я чувствую в себе.
У нас в семье новость: Г. женится на Мане Р. Свадьба 9 июля. Я и рад, и страшно за них, а чаще всего прямо жаль. Люди, которые женятся так, мне представляются людьми, которые падают, не споткнувшись. Я сам женился так. Не женитесь так. Если упал, то что же делать. А если не споткнулся, то зачем же нарочно падать. Писать я ничего пристально не начинал, но многое обдумываю и записываю, хотелось бы поработать руками да до сих пор чувствую себя очень слабым. Передайте мой привет Павле Ник. и всем, кто меня знает. Видели ли вы статью в «Новостях» о странниках? Сказано, что это самая вредная секта, и рассказано, как они живут в томских лесах. Как хорошо, что мы сошлись с Кузьмичем.
Прощайте пока, целую вас».
Летом 1895 года началось массовое религиозное движение среди кавказских духоборцев. Первый протест против государственного насилия, отказ от военной службы был заявлен еще на Пасхе духоборцем Лебедевым и товарищами, уже служившими в полку. Их судили и приговорили на муку в дисциплинарный батальон. После этого, с совета их руководителя, Петра Васильевича Веригина, все духоборцы, находившиеся в единомыслии с ним, решили уничтожить все, находившееся в их распоряжении оружие (на Кавказе все население вооружено) и порвать с правительством, отказавшись выполнять какие бы то ни было повинности, налагаемые на них государственною властью. Уничтожение оружия, торжественное сожжение его, с пением духовных псалмов, было совершено в ночь с 28 на 29 июня 1895 года в трех местностях Кавказа, где находились поселения духоборцев. В двух последних местах это сожжение прошло благополучно, а в Ахалкалакском уезде, по доносу враждебной партии, это сожжение оружия, для чего понадобилось духоборцам снести все оружие в определенное место, было принято администрацией за подготовку к вооруженному восстанию. Были вызваны казаки и над непокорными духоборцами, державшими себя с особенным достоинством, была учинена дикая расправа, после чего все непокорные, в числе около 4.000 человек, были выгнаны из их жилищ и расселены по грузинским горным деревням, а так называемые зачинщики посажены в тюрьмы.
Такое значительное проявление христианского религиозного чувства среди малограмотного, но одаренного высшим разумом русского народа, конечно, не могло не вызвать горячего сочувствия во Л. Н-че. Можно с уверенностью сказать, что этот религиозный подъем среди духоборцев в эти годы совершился не без влияния сочинений Л. Н-ча. На допросе властей один из руководителей движения прямо заявил, что в течение последних лет среди духоборцев были распространены издания «Посредника» преимущественно духовного и философского содержания, которые сильно действовали на моральное чувство духоборцев.
Так или иначе, но слух об этом движении быстро достиг до Ясной Поляны.
В это время на Кавказе жил в ссылке князь Дмитрии Александрович Хилков, также, конечно, своим личным влиянием способствовавший этому движению.
От него-то и получил Л. Н-ч первое известие о сожжении духоборцами оружия и о жестокой расправе с ними кавказских властей. К сожалению, рассказ Хилкова был почерпнут из третьих рук и страдал неточностями. Вот что написал ему в ответ Л. Н-ч:
«Получил ваше письмо с описанием насилий над духоборцами и не знаю, что мне делать. Не знаю, что мне делать потому, что исполнить того, что вы хотите, не могу. Послать статью в русские газеты нельзя. Ни одна не напечатает ваш рассказ в том виде, в котором вы мне его прислали. (В «Бирж. ведом» в № 201, 24 июля напечатано известие довольно подробное о начале раздора между духоборцами и о том, как выслали Веригина, и как рядовые отказались от службы, и о том, что теперь их выселяют в нагорные места Душетского, Тионетского и Сигнахского уездов). Послать ваш рассказ в иностранные газеты считаю тоже излишним, главное потому, что рассказ этот написан очень дурно и дурно не потому, что в нем нет литературных достоинств, напротив – в нем нет простоты, точности, определенности и правдивости, и тон всего рассказа какой-то иронический, шутливый, таком тон, которым нельзя говорить о таких ужасных делах. Не нужно писать о христолюбивых воинах белого царя, а нужно объяснить, как убили 4-х человек, кто были эти люди, возраст, имя, как они умерли. Отчего, когда убили 4-х человек, командир убедился в бесплодности атаки. Все это и многое другое об изнасиловании так нехорошо, неясно, преувеличено, что вызывает полное недоверие ко всему. В таком виде статья или вовсе не будет напечатана, или если и будет напечатана в какой-нибудь маленькой газете, то не вызовет никакого впечатления. Я совершено согласен с вами, что надо бы об этом напечатать в иностранных изданиях, в русских и думать нечего; если и напечатают, то с такими урезками, что пройдет не замечено, но для того, чтобы статья имела влияние на тех, на кого она должна иметь влияние, нужно, чтобы она была написана строго правдиво, обстоятельно, точно. И потому, если можно собрать такие сведения, то соберите и пришлите. Ваш же рассказ, рискуя сделать вам неприятное, я пока оставлю у себя. Если вы велите посылать, как есть, я пошлю. Одно, что я сделаю теперь, это то, что по вашему плану напишу в Англию нашему другу Kenworthy и другому еще о том, что на духоборов происходит жестокое гонение и что, если они хотят узнать подробности, то прислали бы корреспондента, направив его к вам с тем, чтобы вы уже направили его куда надо. Завтра посоветуюсь об этом с Черт. и напишу. Нынче вернулась от вашей матери дочь моя Таня. Она видела ваших детей и сказала им то, что вы насилием лишены возможности быть с ними, и любите их и жалеете. Она пускай сама напишет вам. Пока прощайте. Не сердитесь на меня и любите меня, как я вас».
В это время мне случилось быть в Ясной Поляне. Известие о духоборах сильно поразило меня, и я предложил Льву Николаевичу свои услуги съездить на Кавказ и разузнать, в чем дело. Л. Н-ч одобрил мой проект, и в начале августа я поехал туда, был у Хилкова, в Нухе, по его указанию разыскал ссыльных духоборов, расспросил лично участвовавших в сожжении оружия, в столкновениях с казаками и в других протестах и привез Л. Н-чу подробное описание всего виденного и слышанного.
Л. Н-ч, прочитав мое изложение и в принципе одобрив его, взялся его отредактировать. Сделав это, он написал к нему краткое предисловие, как бы рекомендацию и удостоверение правдивости описания, и кроме того написал в виде послесловия особую статью, с эпиграфом «В мире будете иметь скорбь, но мужайтесь. Я победил мир». В этой статье он подчеркивает мировое значение движения среди духоборцев, выразившееся в отказе от исполнения государственных повинностей.
Свою статью я назвал «Гонение на христиан в России в 1895 году». Этим названием я хотел подчеркнуть грубое, жестокое отношение русских властей к чистым религиозным проявлениям, а также и то обстоятельство, что истинное христианство подлежит гонению от мира сего как в первые века нашей эры, так и в XIX веке, несмотря на огромный путь, пройденный человечеством по пути культурного развития. Все эти статьи по предложению Л. Н-ча были напечатаны в газете «Times» в Лондоне и, конечно, тотчас же были прочтены в России в высших сферах. Мне передавали лица весьма компетентные, что эти статьи произвели ошеломляющее действие на «сферы», особенно на Победоносцева, который, прочитав их, тотчас же поехал к государю с особым докладом. Произведенное мною следствие совершенно укрылось от местных властей и они, разослав в ссылку и рассадив по тюрьмам «бунтовавших» духоборцев, успокоились было на сознании, что временное возмущение подавлено. И в таком духе был составлен доклад высшему начальству. Из напечатанных же статей в «Times» они увидели, что дело только еще начинается, огонь постепенно разгорается и что во главе этого движения стоит уже не малограмотный мужик, а Лев Николаевич Толстой, вынесший эту борьбу на мировую арену.
Хотя за мной и был учинен надзор, я лично уцелел тогда, потому что Л. Н-ч, пожалев меня и не сказав мне этого, напечатал мою статью без моей подписи, так что она явилась анонимной и для преследования меня не было достаточных данных.
Правительством было назначено новое следствие, открывшее, конечно, новые преступления местных властей. С этих пор установились непосредственные и частые сношения наши и Л. Н-ча с духоборцами как ссыльными, так и заключенными, которым мы старались оказывать всестороннюю помощь.
О дальнейшем участии Л. Н-ча в духоборческом движении мы расскажем в следующих главах, при описании вновь совершившихся событий.
Середина 90-х годов прошлого столетия была временем быстрого распространения идей Л. Н-ча и возникновения в разных странах очагов этой пропаганды. Таковы были: кружок Евгения Шмидта в Будапеште, кружок Шкарвана и Маковицкого среди словаков в Австро-Венгрии, «братская церковь» Кенворти близ Лондона: подобные же кружки основывались Голландии, в Германии, в Америке и, конечно, во многих местах в России.
Этой же осенью Л. Н-ч познакомился с А. П. Чеховым. В письме к своему сыну Льву Львовичу от 9 сентября этого года он между прочим говорит:
«Чехов был у нас и очень понравился мне. Он очень даровит, и сердце у него должно быть прекрасно, но до сих пор нет у него своей определенной точки зрения».
В письме к В. Г. Черткову от 10 октября Л. Н-ч между прочим пишет:
«Это время был занят письмами».
Действительно, за эту осень Л. Н-ч написал несколько больших писем, имеющих, по нашему мнению, большое общечеловеческое значение, и поэтому мы постараемся дать здесь хоть вкратце некоторое понятие о них.
Одним из таких больших писем было так называемое «Письмо к поляку».
Профессор Мариан Эдмундович Здзеховский, прочитав статью Л. Н-ча «Христианство и патриотизм», написал Л. Н-чу письмо, в котором он, соглашаясь со Л. Н-чем в его осуждении патриотизма воинствующего, защищал патриотизм угнетенных народов, в том числе и польского, тот патриотизм, который служит им единственным орудием сохранения своей национальной самобытности. При этом Здзеховский послал Л. Н-чу свою статью о польском религиозном движении, во главе которого стояли Мицкевич и Товянский. Статья эта была очень интересна Л. Н-чу, но на его защиту патриотизма Л. Н-ч отвечал ему большим письмом, в котором он дает новое, еще более ясное определение патриотизму как господствующего, так и угнетенного народа:
«Под словом патриотизм подразумевается ведь не только непосредственная, невольная любовь к своему народу и предпочтение его перед другими, но еще и учение о том, что такая любовь и предпочтение хороши и полезны. И это учение особенно неразумно среди христианских народов.
Неразумно оно не только потому, что оно противоречит и основному смыслу учения Христа, но еще и потому, что христианство, достигая своим путем всего того, к чему стремится патриотизм, делает патриотизм излишним, ненужным и мешающим, как лампа при дневном свете.
Христианский идеал включает в себе любовь к своему народу. Если надо любить всех, то, конечно, и своих, близких.
Напротив, патриотизм, т. е. исключительная любовь к своему народу, исключает христианский закон любви к своему врагу. И потому во имя его совершаются большие жестокости.
Если бы не было учения о том, что патриотизм есть нечто хорошее, никогда не нашлось бы людей столь гнусных, которые в конце XIX века решились бы делать те мерзости, которые они делают теперь.
Теперь же ученые – у нас самый дикий гонитель веры бывший профессор – имеют точку опоры в патриотизме. Они знают историю, знают все бесполезные ужасы гонений языка и веры, но благодаря учению патриотизма у них есть оправдание.
Патриотизм дает им точку опоры, христианство же вынимает ее из-под ног. И потому народам покоренным, страдающим от угнетения, надо уничтожать патриотизм, разрушать теоретические основы его, а не восхвалять».
Дальше Л. Н-ч говорит:
«Заботиться нам надо не о патриотизме, а о том, чтобы, внося в жизнь тот свет, который есть в нас, изменять ее и приближать к тому идеалу, который стоит перед нами…
Признание же патриотизма, какого бы то ни было, добрым свойством и возбуждение к нему народа есть одно из главных препятствии для достижения стоящих пред нами идеалов».
Издав отдельной брошюрой свою статью «Об идеалах польского народа», Здзеховский, с разрешения Л. Н-ча, поместил его письмо в виде предисловия.
Мне лично несколько раз приходилось слышать от Л. Н-ча выражение его симпатий к польскому народу. В этом его добром чувстве, как он сам говорил, была доля раскаяния, желание загладить те дурные чувства, которые, под влиянием патриотического воспитания, внушались ему с детства, которые он питал в своей юности и которые мешали ему видеть в истинном свете борьбу польского народа за свою независимость. Можно думать, что позднее написанная им повесть из польской жизни «За что?» была выражением этих новых, искренних и сознательных чувств.
Большая переписка завязалась в это время у Л. Н-ча с известным публицистом Михаилом Осиповичем Меньшиковым, выражавшим тогда в своих талантливых статьях взгляды, весьма близкие Льву Николаевичу.
В очень интересных его статьях по поводу рассказа Л. Н-ча «Хозяин и работник» и последующих затем его частных письмах выяснилось первое разногласие его со Л. Н-чем.
Разница их взглядов заключалась, главным образом, в их отношении к роли разума, который для Л. Н-ча был главным двигателем на пути человека к его совершенствованию. Меньшиков, не отрицая значения разума в деле стремления человека к добру, придавал главное значение «практике добра», воспитанию, привычке. Л. Н-ч указывал ему, что это происходит, вероятно, оттого, что он смешивает два понятия – разума и ума. Для Л. Н-ча добро должно быть сознательно и разумно. И он определяет добро такими отрицательными утверждениями:
«Доброта голубя не есть добродетель. И голубь не добродетельнее волка, и кроткий славянин не добродетельнее мстительного черкеса. Добродетель и ее степени начинаются только тогда, когда начинается разумная деятельность».
На это письмо Меньшиков отвечал, что не знает, что такое разум, и Л. Н-ч в следующем письме к Меньшикову старается выяснить ему его ошибку и дает новое определение разума.
«Разум есть орудие, данное человеку для исполнения своего назначения, или закона жизни, и так как закон жизни один для всех людей, то и разум один для всех, хотя и проявляется в различных степенях в различных людях. Все движение жизни – что называют прогрессом – есть все большее и большее объединение людей в уясненном разумом определении цели, назначения жизни и средств исполнения этого назначения. Разум есть сила, которая дана человеку для указания направления жизни.
В наше время цель жизни, указанная разумом, состоит в единении людей и существ: средства же для достижения этой цели, указанные разумом, состоят в уничтожении суеверий, заблуждений и соблазнов, препятствующих проявлению в людях основного свойства их жизни – любви. Вот что такое разум, как я более или менее ясно старался выражать это во всех моих писаниях последних десяти лет».
После этих писем между Л. Н-чем и М. О. Меньшиковым последовало некоторое сближение, и Л. Н-ч с радостью читал его прекрасные статьи. Окончательный разрыв между ними последовал гораздо позднее, уже в первых годах XX столетия.
В высшей степени интересны письма, с которыми Л. Н-ч в эту осень обращался к своему младшему сыну, желая уберечь его от его юношеских соблазнов. Интимный характер этих писем не позволяет делать из них больших выдержек, мы ограничимся только самою общею их частью. Во втором большом письме к своему младшему сыну Л. Н-ч дает новое краткое резюме христианскому учению, как он понимает его и как он хотел бы, чтобы понимал его сын и его юные сверстники. Вот что он пишет ему:
«Сущность христианского учения состоит в том, что оно открывает человеку его истинное благо, состоящее в исполнении его назначения, и указывает все то, что под видом радости и удовольствия может нарушать это благо. Эти мнимые радости и удовольствия христианское учение называет ловушками-соблазнами…
Главный и основной соблазн, против которого предостерегает учение Христа, состоит в том, чтобы верить, что счастье состоит в удовлетворении похотей своей личности. Личность, животная личность, всегда будет искать удовлетворения своих похотей, но соблазн состоит в том, чтобы верить, что это удовлетворение доставит благо. И потому огромная разница в том, чтобы, чувствуя стремление к похоти, верить, что удовлетворение ее доставит благо, и потому усиливать похоть; или, напротив, знать, что это удовлетворение удалит от истинного блага, и потому всячески ослаблять стремление.
Соблазн этот, если только человек даст ход своему разуму, ясно виден ему, так что, кроме того, что удовлетворение всякой похоти совершается в ущерб другим людям и потому с борьбой, всякое удовлетворение похоти влечет за собой потребность новой похоти, труднее удовлетворяемой, и так до конца, и потому для того, чтобы разум не открывал тщеты этого соблазна, к соблазну присоединяется другой, самый ужасный, состоящий в том, чтобы ослаблять свой разум, одурманивать его: табак, вино, музыка.
На этих двух главных соблазнах держатся все мелкие соблазны, которые улавливают людей и, лишая их истинного блага, мучают их…
Таково то учение, которое я исповедую и проповедую и которое тебе и многим кажется чем-то фантастическим, туманным, странным и неприменимым. Учение это все состоит только в том, чтобы не делать глупостей и напрасно без всякой пользы себе и другим не губить в себе ту божественную силу, которая вложена в тебе, и не лишать себя того счастья, которое предназначено всем нам. Учение все состоит в том, чтобы верить своему разуму, блюсти его во всей чистоте, развивать его и, поступая так, получить благо истинное вечной истинной жизни и, сверх того, в гораздо большей степени те самые радости, которые теперь привлекают тебя».
Не менее интересна переписка Л. Н-ча с его новым кружком единомышленников в Голландии. Один из членов этого кружка обратился ко Л. Н-чу с вопросом, что ему делать с юношей, который обратился к нему за советом, совершить ли ему важный христианский поступок или отказаться от этой мысли из жалости к своей матери. Л. Н-ч отвечал ему, что, конечно, человек, задающий такие вопросы, далек еще от того, чтобы сознательно совершить христианский подвиг, который внушается ничем неотвратимым чувством неизбежности, и затем Л. Н-ч выражает следующую мысль, уже много раз выраженную в его писаниях, но здесь высказанную с особенной яркостью:
«Вот почему я нахожу бесполезным и часто даже вредным проповедовать известные поступки или воздержание от поступков, как отказ от военной службы и т. п. Нужно, чтобы все действия происходили не из желания следовать известным правилам, но из совершенной невозможности действовать иначе. И потому, когда я нахожусь в положении, в котором вы очутились перед этим молодым человеком, я всегда советую делать все то, что от них требуют, – поступать на службу, служить, присягать и т. д., – если только это им нравственно возможно; ни от чего не воздерживаться, пока это не станет столь же нравственно невозможным, как невозможно человеку поднять гору или подняться на воздух. Я всегда говорю им: если вы хотите отказаться от военной службы и перенести все последствия этого отказа, старайтесь дойти до той степени уверенности и ясности, чтобы вам стало столь же невозможно присягать и делать ружейные приемы, как невозможно для вас задушить ребенка или сделать что-нибудь подобное. Но если это для вас возможно, то делайте это, потому что лучше, чтобы стал лишний солдат, чем лишний лицемер или отступник учения, что случается с теми, кто предпринимает дела свыше своих сил. Вот почему я убежден, что христианская истина не может распространяться проповедью известных внешних поступков, как это делается в лжехристианских религиях, но только разрушением и развенчиванием соблазнов и особенно убеждением, что единое истинное благо человека заключается в исполнении воли Бога, в котором закон и назначение человека».
Наконец, упомянем о моем письме к духоборческому руководителю Петру Васильевичу Веригину, находящемуся в то время в ссылке в Обдорске и переписывавшемуся с друзьями Л. Н-ча.
Письмо Л. Н-ча, написанное П. В. Веригину в ноябре 1895 года, было ответом на мысли, высказанные Веригиным в его письме к И. М. Трегубову и состоявшие в том, что книга и вообще печатное слово не нужно. «А то, что необходимо и законно, то непременно должно быть в каждом и получается непосредственно свыше или от самого себя». В этом отрицании «печатной книги» проявилось у Веригина одно из основных положений духоборческого учения. У духоборцев, как известно, нет священного писания, его заменяет «Животная книга», состоящая из заученных наизусть и передаваемых устно псалмов, в которых излагается их религиозно-нравственное учение.
Замечательно, что в своем ответном письме Веригину Л. Н-ч, этот известный всему миру «отрицатель науки, искусства и цивилизации», доказывает Веригину, что печатное слово необходимо и полезно для духовного развития человека и для единения многих людей в одной общей истине. Соглашаясь с Веригиным во многих преимуществах личного, устного общения, Л. Н-ч говорит:
«Но зато выгоды печати тоже очень велики и состоят, главное, в том, что круг слушателей раздвигается в сотни, тысячи раз против слушателей устной речи. И это увеличение круга читателей важно не потому, что их становится много, а потому, что среди миллионов людей разнообразных народов и положений, которым доступна книга, отбираются сами собой единомышленники, и благодаря книге, находясь на десятки тысяч верст друг от друга, не зная друг друга, соединяются в одно и живут единой душой и получают духовную радость и бодрость сознания того, что они не одиноки. Такое общение я теперь имею с вами и другими людьми других наций, никогда не видавших меня, но которые мне близки больше моих сыновей и братьев по крови».
Интересно это письмо тем, что оно самым наглядным образом опровергает нелепые осуждения Л. Н-ча в узости и сектантстве и дает ясное представление о широте его взглядов и о его терпимости к взглядам другого лица, – хоть и близкого ему по духу, но отстаивающего свое особое мнение.
Как мы уже упоминали выше, в этом году получила распространение книга, составленная Е. И. Поповым, «Жизнь и смерть Дрожжина», вышедшая сразу за границей на русском и немецком языках с послесловием Л. Н-ча. Эта книга вызвала известного немецкого романиста Фридриха Шпильгагена на написание и на напечатание открытого письма Л. Н-чу, в котором он доказывает, что смерть Дрожжина не была полезна делу всеобщего мира, что она была бесполезной жестокостью, и что ответственность за нее падает на Л. Н-ча.
Явное непонимание того душевного процесса, который привел Дрожжина к совершению его подвига, конечно, не оставляло возможности ему возражать. Интересно это письмо только тем, что выражает общественное мнение того времени большой социал-демократической германской группы, к которой принадлежал покойный немецкий писатель, автор известного политического романа «Im Reih und Glied», до сего времени являющегося выражением немецкой массовой нравственности, или, вернее, рабства, которому всегда страшна была личная инициатива, та самая, которую Л. Н-ч полагал в основу человеческого прогресса.
Несмотря на эти частные возражения, взгляды Л. Н-ча, распространяясь по всему миру, приводили его в общение с самого разнообразного рода лицами. В конце 1895 года в Москву приехал английский единомышленник Л. Н-ча Джон Кенворти, с которым Л. Н-ч уже давно находился в близком общении путем писем и книг. Свидание их было, конечно, радостно, единение их еще более укрепилось, и, вернувшись в Англию, Кенворти стал центром духовного общения, вызванного взглядами Л. Н-ча.
Начало 1896 года настает Л. Н-ча в Москве, в обычной праздничной городской суете. В начале января он писал Черткову:
«Наша жизнь идет по-прежнему: так же много гостей и, когда я в дурном, горделивом состоянии духа, я тягощусь этим, когда же опомнюсь, то не обижаюсь. Как хорошо, покойно, когда удается не соображать о том, что предстоит или хочется сделать и не приписывать никакого значения тому, что я могу или хочу сделать, а только думать о том, как бы не ошибиться и не сделать того, чего не хочет Пославший меня и не помешать не своему, а Его делу. Пожалуйста, не возражайте на это. Я так убежден в том, что для того, чтобы сделать хорошо какое бы то ни было человеческое дело, надо все силы свои напрячь на то, чтобы не мешать делу Божию, а то само выйдет. На велосипеде, чтобы ехать без руля, надо, главное, смотреть не на колесо, а вперед, и тогда колесо пойдет прямо. Сравнение не совсем подходит, но вы понимаете меня».
В это же время в середине января Л. Н-ч написал большое письмо своему новому американскому другу, Эрнесту Кросби. Он получил от него письмо, в котором Кросби с радостью сообщает ему, что его проповедь в Америке нового понимания христианства встречает сочувствие и во всяком случае его принимают с полной серьезностью, признавая, что смысл христианства действительно таков, и главная сущность возражений заключается лишь в утверждении того, что следование этому учению трудно и недостижимо в мирской жизни. Кросби приводил в своем письме целый ряд отзывов американских писателей, Хиггисона, Ньютона, Херрона, Марписна, Ливермора и др., и Л. Н-ч с радостью видит, какой успех сделала проповедь истинного христианства со времени Гаррисона и Баллу, когда все умственные силы проходили ее молчанием и в лучшем случае удостаивали снисходительной усмешки.
В этом письме Л. Н-ч вкратце излагает свое учение о жизни как посланничестве для исполнения воли Отца жизни. Он вкратце повторяет свое определение духовной сознательной жизни как единственного спасительного выхода из противоречий, в которые становится человек, живущий эгоистической животной личностью с проснувшимся разумным сознанием.
Наконец, переходя к вопросам практической жизни, Л. Н-ч отвергает всякую возможность для нравственного поступка руководство внешнею целесообразностью этого поступка, так как от нас скрыты его последствия. Единственным критерием нравственного поступка должно быть согласие его с сознаваемым нами законом Бога, с нашею просвещенною совестью. Это отношение хорошо выражается французскою поговоркою «Fais ce, que doit, advienne, que pourra» (сделай то, что должно, и будь, что будет), которую Л. Н-ч считает выражением глубокой мудрости.
Наконец, он приводит известное выражение защитников целесообразного насилия о разбойнике, убивающем ребенка. Это характерное рассуждение Л. Н-ча мы выписываем здесь целиком, так как оно часто приводится в спорах и часто неверно толкуется:
«Как поступать человеку, – всегда приводимый пример, когда на его глазах разбойник убивает, насилует ребенка, и спасти ребенка нельзя иначе, как убив разбойника?
Обыкновенно предполагается, что представив такой пример, ответ не может быть иной, как тот, что надо убить разбойника для того, чтобы спасти ребенка. Но ответ ведь этот дается так решительно и скоро только потому, что мы не только все привыкли поступать так в случае увеличения границ соседнего государства в ущерб нашего, или в случае провоза через границу кружев, или даже в случае защиты плодов нашего сада от похищения их прохожим.
Предполагается, что необходимо убить разбойника, чтобы спасти ребенка, но стоит только подумать о том, на каком основании так должен поступать человек, будь он христианин или не христианин, для того, чтобы убедиться, что поступок такой не может иметь никаких разумных оснований и считается необходимым только потому, что 2000 лет тому назад такой образ действий считался справедливым и люди привыкли поступать так. Для чего нехристианин, не признающий Бога, защищая ребенка, убьет разбойника? Не говоря уже о том, что, убивая разбойника, он убивает наверное, а не знает еще до последней минуты, убил ли бы разбойник ребенка или нет, не говоря уже об этой неправильности, кто решил, что жизнь ребенка нужнее, лучше жизни разбойника? Ведь если человек не христианин и не признает Бога и смысла жизни в исполнении Его воли, то руководить выбором его поступков может только расчет, т. е. соображения о том, что выгоднее для него и для всех людей: продолжение жизни разбойника или ребенка? Для того же, чтобы решить это, он должен знать, что будет с ребенком, которого он спасет, и что было бы с разбойником, которого он убьет, если бы он не убил его? А этого он не может знать. И потому, если человек не христианин, он не имеет никакого разумного основания для того, чтобы смертью разбойника спасать ребенка. Если ли же человек христианин и потому признает Бога и смысл жизни в исполнении Его воли, то какой бы страшный разбойник ни нападал на какого бы то ни было невинного и прекрасного ребенка, он еще менее имеет основания, отступив от данного ему Богом закона, сделать над разбойником то, что разбойник хочет сделать над ребенком; он может умолять разбойника, может подставить свое тело между разбойником и его жертвой, но одного он не может: сознательно отступить от данного ему закона Бога, исполнение которого составляет смысл его жизни. Очень может быть, что по своему дурному воспитанию, по своей животности человек, будучи ли язычником или христианином, убьет разбойника не только в защиту ребенка, но даже в защиту себя или даже своего кошелька, но это никак не будет значить, что это должно делать, что должно приучать себя и других думать, что это нужно делать.
Это будет значить только то, что, несмотря на внешнее образование и христианство, привычки каменного периода так сильны еще в человеке, что он может делать поступки, уже давно отрицаемые его сознанием.
Разбойник на моих главах убивает ребенка, и я могу спасти его, убив разбойника; стало быть, в известных случаях надо противиться злу насилием.
Человек находится в опасности жизни и может быть спасен только моей ложью; стало быть, в известных случаях надо лгать. Человек умирает от голода, и я не могу спасти его иначе, как украв; стало быть, в известных случаях надо красть. Недавно я читал рассказ Коппе, где денщик убивает своего офицера, застраховавшего свою жизнь, и тем спасает честь и жизнь его семьи. Стало быть, в известных случаях надо убивать.
Такие придуманные случаи и выводимые из них рассуждения доказывают только то, что есть люди, которые знают, что нехорошо красть, лгать, убивать, но которым так не хочется перестать это делать, что они все силы своего ума употребляют на то, чтобы оправдать эти поступки. Нет такого нравственного правила, против которого нельзя бы было придумать такого положения, при котором трудно решить, что нравственнее: отступить от правила или исполнить его. То же с вопросом непротивления злу насилием: люди знают, что это дурно; но им так хочется продолжать жить насилием, что они все силы своем ума употребляют не на уяснение всего того зла, которое произвело и производит признание за человеком права насилия над другим, а на то, чтобы защитить это право. Но такие придуманные случаи никак не доказывают того, что правила о том, что не надо лгать, красть, убивать были бы несправедливы».
Письмо это получило большое распространение в России и за границей и в первый раз целиком появилось в печати в России только в посмертном издании сочинений Л. Н-ча, сделанного Софьей Андреевной Толстой; в следующих изданиях оно уже уничтожено русской цензурой.
В это же время, т. е. в январе этого года, Л. Н-ч снова сильно почувствовал веяние смерти, отнявшей нескольких друзей его. Почти в один день скончался Н. Н. Страхов, родственник Л. Н-ча, Н. М. Нагорнов и старушка Агафья Михайловна, бывшая горничная его бабушки, давно уже доживавшая свой век на покое в Ясной Поляне.
В дневнике своем от 26 января Л. Н-ч записывает:
«Страхов. Нынче узнал о его смерти. Нынче хоронили Нагорного и это известие.
Я лег заснуть, но не мог заснуть, и так ясно, ярко представилось мне такое понимание жизни, при котором мы бы чувствовали себя путниками. Перед нами одна станция в знакомых, одних и тех же условиях. Как же можно пройти эту станцию иначе, как бодро, весело, дружелюбно, совокупно, деятельно, не огорчаясь тому, что сам уходишь или другие прежде тебя уходят туда, где опять будем все еще больше вместе».
Софья Андреевна была в это время в Твери у сына, служившего там. Л. Н-ч писал ей:
«У нас большое горе: Ник. Мих. Нагорнов умер. Маша, которая была при его смерти, вероятно, опишет тебе подробно все. Доктор Остроумов определил, что камнем прободение кишки и оттого – перитонит. Очень жаль и Вареньку, и детей: в особенности Варю. У нас все хорошо, хотя и грустно. Таня осталась ночевать с Варей, а мы, Маша, Миша и Коля, сейчас, отправив Сашу спать, сидели за чаем и задушевно и грустно говорили…
…Как всегда, смерть настраивает серьезно и добро, и жалеешь, что не всегда в этом настроении, хотя в слабой степени».
В этот же день он пишет А. К. Чертковой:
«…У нас нынче смерть. Умер Нагорнов, муж моей племянницы. Она его страстно любила. И они жили примерно хорошо. Его почему-то, по внешности его, все мало любили, но никто не знает про него ничего, кроме хорошего. Маша только что пришла оттуда, он при ней умер, а я не был».
О Н. Н. Страхове мне уже приходилось не раз говорить и я полагаю, что характер его близких отношений ко Л. Н-чу достаточно выяснен. Мне хочется сказать несколько слов о третьем умершем друге Л. Н-ча – Агафье Михайловне.
В «Анне Карениной» есть много драгоценных биографических черт об этом замечательном человеке, списанных с натуры. Прибавим к этому несколько строк из воспоминании о ней сына Л. Н-ча, Ильи Львовича. Вот что он говорит о ней:
«Сначала в «этом доме», на кухне, а потом на дворне, жила старушка Агафья Михайловна. Высокая, худая, с большими породистыми глазами и прямыми, как у ведьмы, седеющими волосами; она была немножко страшная, но больше всего странная.
Давным-давно она была горничной у моей прабабушки гр. Пелагеи Николаевны Толстой, бабки моего отца, урожденной княжны Горчаковой. Она любила рассказывать про свою молодость.
«Я красивая была. Бывало съедутся в большом доме господа. Графиня позовет меня: «Гашет, фамбр де шамбр, аппортэ муа ун мушуар». А я: «Тутсвит, мадаме ля контесс». А они на меня смотрят, глаз не сводят. Я иду во флигирь, а меня на дорожке караулят, перехватывают. Сколько раз я их обманывала. Возьму да побегу кругом, через канаву. Я этого и тогда не любила. Так девицей и осталась».
Агафья Михайловна очень любила животных, особенно собак, и прожила с ними последние годы своей жизни, лет двадцать, если не больше.
Илья Львович приводит интересные рассказы о ней самого Л. Н-ча.
«Он рассказывал, напр., как Агафья Михайловна как-то жаловалась на бессонницу. С тех пор, как я ее помню, она болела тем, что «растет во мне береза, от живота кверху и подпирает грудь, и дышать от этой березы нельзя».
Жалуется она на бессонницу, на березу: «Лежу я одна, тихо, тихо, только часы на стене тикают: кто ты, что ты, кто ты, что ты, – я и стала думать: кто я, что я? И так всю ночь об этом и продумала».
«Подумай, ведь это «гноти саутон», «познай самого себя», ведь это Сократ», – говорил Лев Николаевич, рассказывая об этом и восторгаясь.
По летам приезжал к нам брат мама, Степа, учившийся в то время в училище правоведения. Осенью он с отцом и с нами ездил на охоту с борзыми, и за это Агафья Михайловна его любила.
Весной у Степы были экзамены.
Агафья Михайловна это знала и с волнением ждала известии, выдержит он или нет.
Раз она зажгла перед образом свечку и стала молиться о Степиных экзаменах.
В это время она вспомнила, что борзые у нее вырвались, и что их до сих пор нет дома. «Батюшки, забегут куда-нибудь, бросятся на скотину, беды наделают. Батюшка, Николай угодник, пускай моя свечка горит, чтобы собаки скорей вернулись, а за Степана Андреевича я другую куплю». Только я это подумала, слышу, в сенцах собаки ошейниками гремят; пришли, слава Богу. Вот что значит молитва».
Другой любимец Агафьи Михайловны был наш частый гость, молодой человек Миша Стахович.
«Вот, графинюшка, что вы со мной сделали, – укоряла она сестру Таню, – познакомили меня с М. А., а я в него и влюбилась на старости лет, вот грех-то».
5-го февраля, в свои именины, Агафья Михайловна получила от Стаховича поздравительную телеграмму.
Ее принес нарочный с Козловки.
Когда об этом узнал папа, он шутя сказал Агафье Михайловне: «И не стыдно тебе, что из-за твоей телеграммы человек пёр ночью по морозу три версты?»
«Пер, пер! Его ангелы на крылышках несли, а не пер… Вот о приезжей жидовке три телеграммы, да о Голохвастике каждый день телеграммы, это – не пер? А мне поздравление, так пер», – разворчалась она, и, действительно, нельзя было не почувствовать, что она была права.
Агафья Михайловна любила не одних только собак. У нее была мышь, которая приходила к ней, когда она пила чай, и подбирала со стола хлебные крошки.
Раз мы, дети, сами набрали земляники, собрали в складчину 16 коп. на фунт сахару и сварили Агафье Михайловне баночку варенья. Она была очень довольна и благодарила нас.
– Вдруг, – рассказывает она, – хочу я пить чай, берусь за варенье, а в банке мышь. Я его вынула, вымыла теплой водой, насилу отмыла, и пустила опять на стол.
– А варенье?
– Варенье выкинула, ведь мышь – поганый, я после него есть не стану.
Это один из отошедших типов, которые уже не возвратятся».
Из писем Л. Н-ча этого времени упомянем еще о письме его к японцу Иокаю, редактору журнала «Дидай-чоо-лю». С Японией у Л. Н-ча завязывались все большие и большие связи, и влияние его все шире и глубже распространялось на японскую интеллигенцию, ищущую новых жизненных путей.
Вот это письмо:
«Благодарю вас за то, что вы мне прислали вашу статью. Я с радостью узнал, что вы глубоко уверены в возможности распространить учение Христа и намереваетесь проповедовать вашим соотечественникам христианство, вылившееся в Нагорной проповеди. Это – великая цель, и я не знаю цели выше этой цели, ради которой человек мог бы пожертвовать жизнью. Но давайте говорить искренно. Как в вашей статье, так и в вашем письме, вы еще не решили, кому служить: Богу или мамоне. Желаете ли вы приобрести благосостояние личное, семейное или государственное или же только исполнять волю Божию, независимо от выгод человека, семьи или государства?
Вы говорите, что стараетесь уничтожить стену деления племен, происходящую от различия религий, от крайнего развития патриотизма.
Вы анализируете патриотизм и говорите, что существует два патриотизма: один умеренный, хороший и другой – чересчур сильный, плохой.
…Мы, христиане, которые верим в учение Христа, вылившееся в Нагорной проповеди, должны употреблять все наши силы, чтобы достигнуть этой цели и исполнить бескорыстно его волю.
Я желаю вам, чтобы вы и ваши собратья, разделяющие ваш взгляд, поступали так. Был бы очень рад, если бы мог вам быть чем-нибудь полезным».
Очевидно, что в строках, уничтоженных цензурою, Л. Н-ч говорил о том, что патриотизм как исключительная любовь к своему народу и к своему государству никогда не может быть хорошим.
Иокай, напечатав это письмо в своем журнале, снабдил его примечаниями, в которых говорит, что когда он писал Толстому, он был студентом в английском университете и написал статью «Этические мысли японского народа», которую и послал Л. Н-чу. Ответ Л. Н-ча не удовлетворил его. Вот как он выражает это неудовлетворение:
«Великий Толстой критикует мою статью, отрицает устои моего страстного патриотизма и убеждает меня, что пока не исчезнет вообще «патриотизм восточного мира» ожидать блага для человечества в его целом – невозможно».
Если до Японии влияние Л. Н-ча доходило только в виде легкого сдвига в области моральных идей, то в России оно уже пускало глубокие корни, и чистое учение Христа было уже ясно и открыто поставлено против учения мира, поддерживаемого власть имущими всеми возможными для них средствами.
В это время, т. е. в призыв 1895 года, отказался от воинской повинности крестьянин Ольховик, Харьковской губ., селения Речки. Зимой его судили и приговорили в Якутскую область на 18 лет. Это был удивительно чистый и твердый исповедник закона Христа. Отправленный морем из Одессы в Сибирь, он своею кроткою проповедью успел обратить в свою веру конвойного Середу, которого и сослали вместе с ним по приезде их на место.
Л. Н-ч во многих письмах того времени упоминает об этих замечательных людях.
Продолжая изучать всемирную мудрость, Л. Н-ч с наслаждением читал в это время недавно вышедшее на английском языке сочинение индусского мудреца Свами Вивекананда под названием «Философия йоги», теперь уже изданную по-русски в различных переводах и изданиях.
Первую половину февраля Л. Н-ч продолжал жить в Москве. 5 февраля он слушал лекцию Преображенского о рентгеновских лучах, бывших тогда научной новостью.
В этот же день Л. Н-ч пишет письмо В. Г. Черткову, в котором высказывает несколько замечательных мыслей. Мы уже упоминали об участившихся случаях отказа от воинской повинности. Эти отказы не всегда кончались торжеством правды. Бывали случаи, что люди отказавшиеся под влиянием мучений соглашались служить, и поступок их, конечно, причинял им и близким к ним по духу большие страдания. Так произошло с одним молодым художником. Конечно, поступок слабости вызвал во многих столь же слабых людях осуждение. В. Г. Чертков не принадлежал к их числу, а напротив, в письме ко Л. Н-чу высказал мысль о том, что мы не имеем права осуждать ослабевшего, так как всей жизнью нашей отказываемся от того, что считаем правдой. Л. Н-ч отвечает Черткову именно на эту мысль и попутно говорит о смерти. Вот его слова:
«Как вы правы в том, что то, что случилось с С. в сгущенном, в заметном виде, происходит с нами всеми в разреженном и, что хуже всего, незаметном виде. Я это больно чувствую на себе, иногда проснешься и поднимется негодование на себя и окружающую жизнь; но с этим негодованием связывается желание освободиться, а с желанием освободиться связываются страшные, дурные мысли и тушишь в себе негодование и миришься, а мирясь, не знаешь, что делаешь для других, а что для себя, и не успеешь оглянуться, как уже сам делаешь то, за что негодуешь, т. е. для себя, для своего удовольствия поглощаешь чужие труды. Одно спасение в этом – это смирение, признание своей негодности, слабости и расширение своего горизонта жизни: видеть свою жизнь дальше смерти. А для этого самое действительное: память смерти, смерть близких, и готовность к своей смерти. И это дает мне Бог. Последнее время со всех сторон уходят туда люди более или менее близкие. Нагорнов, муж племянницы, Страхов, Стороженко (жена профессора), в Ясной Поляне старушка Агафья Михайловна и кучер Родивоныч.
Одно время я живо представил, понял свою, нашу жизнь как непрестанное скатывание под гору, в середине которой завеса. И не в середине, а мы катимся вниз между двумя завесами, одна сзади, другая спереди внизу, и кто выкатывается из задней, кто скатывается внизу за завесу, и мы все перегоняясь, цепляясь, разъезжаясь, летим вниз. И неужели можно делать что-нибудь в этом скатывании, кроме того, чтобы любя помогать, услуживать, веселить друг друга? Весь ужас смерти только от того, что мы воображаем, что стоим на ровном, а не катимся по покатому. От этого только мы пугаемся, потому что нам кажется, что он оборвался и полетел в неизвестную нам пропасть. Я так живо это себе представил, что жизнь получила для меня новую прелесть. Желаю удержать это чувство».
Около 20 февраля Л. Н-ч уехал в имение Олсуфьевых, Никольское, отдохнуть от московской суеты. У Олсуфьевых он действительно отдыхал и физически, и нравственно благодаря дружеским заботам хозяев. Приехав туда, он писал Софье Андреевне:
«Я чувствую себя очень хорошо, совсем здоров, но не знаю отчего: реакции ли московского нервного возбуждения или просто старость, – слаб, вял, не хочется работать, ни умственно, ни физически двигаться. Правда, нынче, 22-го, я утро провел если не пиша, то с интересом обдумывал и записывал… Не хочется признаться, что состарился и кончил, а должно быть надо. Стараюсь приучить себя к этому и не пересиливать себя и не портить. – Ну, довольно о себе. Мне все-таки очень хорошо. Наслаждаюсь тишиной и добротою хозяев».
Это чувство старости Л. Н-ч выражает в тот же день в записи дневника:
«Уже больше недели чувствую упадок духа. Нет жизни, ничего не могу работать. Отец моей и всякой жизни! Если дело мое кончено здесь, как я начинаю думать, и испытываемое мною прекращение духовной жизни означает совершающийся переход на ту, иную жизнь, – что я уже начинаю жить там, а здесь понемногу убирается этот остаток, – то укажи мне это явственнее, чтобы я не искал, не тужился; а то мне кажется, что у меня много задуманных хороших планов, а мне нет возможности не только исполнить все, – это я знаю, что не нужно думать, – но хоть делать что-нибудь, доброе, угодное Тебе, пока я живу здесь. Или дай мне силы работать с сознанием служения Тебе. Впрочем, да будет Твоя воля. Если бы только я всегда чувствовал, что жизнь только в исполнении Твоей воли, я бы не сомневался. А то сомнение оттого, что я закусываю удила и не чувствую поводьев».
У Олсуфьевых он читает Корнеля и Расина, и это чтение у него вызывает интересные мысли.
Там же, в дневнике своем, Л. Н-ч набрасывает несколько мыслей об искусстве, легших потом в основание его большого трактата «Что такое искусство?». По своему обыкновению, Л. Н-ч делал заметки сначала в своей записной книжке и потом по вечерам заносил то, что ему казалось более важным в свой большой дневник, при этом часто развивая и исправляя раньше записанное. Так было и в этом случае, и эта черновая работа над совсем сырым материалом особенно интересна. Вот что он записал под 27 февраля:
«Записано о том, что есть два искусства. Теперь обдумываю и не нахожу ясного выражения своей мысли.
Тогда думал я то, что искусство, как верно определяют его, происшедшее из игры, от потребности всякого существа играть. Игра теленка – прыжки; игра человека – симфония, картинная поэма, роман. Это одно искусство и играть, и придумывать новые игры, – исполнять старое и сочинять. Это дело хорошее, полезное и ценное, потому что развивает, увеличивает радости человека.
Но понятно, что заниматься игрою можно только тогда, когда сыт. Так и общество может заниматься искусством только тогда, когда все члены его сыты. И пока не все члены его сыты, не может быть настоящего искусства. А будет искусство пресыщенное, уродливое, и искусство голодных, грубое, жалкое, как оно и есть. И потому в этом первом роде искусства, – игры, – ценное только то искусство, которое доступно всем, увеличивает радости всех. Если оно таково, то оно не дурное дело, в особенности, если оно не требует увеличения труда угнетенных, как это происходит теперь,
(Можно бы и нужно бы лучше выразить).
Но есть еще другое искусство, которое вызывает в людях лучшие и высшие чувства.
Сейчас написал это, – то, что я говорил не раз, и думаю, что это неправда.
Искусство только одно и состоит в том, чтобы увеличивать радости безгрешные, общие, доступные всем, – благо человека. Хорошее здание, веселая картина, песня, сказка дает небольшое благо. Возбуждение религиозного чувства любви к добру, производимое драмой, картиной, пением, дает большое благо».
В марте Л. Н-ч снова переехал в Москву и прожил там до начала мая.
В Москве снова Л. Н-ч стал предметом общего внимания. В это время была, наконец, разрешена постановка «Власти тьмы» на сцене императорских театров, и драму Л. Н-ча давали в Москве.
«После первого представления «Власти тьмы» зимой 1896 года на сцене Малого театра в Москве, – рассказывает П. А. Сергеенко, – толпа студентов отправилась прямо из театра в Хамовнический переулок ко Л. Н-чу Толстому, чтобы выразить ему свои чувства благодарности и любви.
Студенты столпились у ворот дома, где живет Л. Н-ч, и стали держать совет, как им приступить к выполнению задуманного плана. Удобно ли в этакую пору являться, хотя и с выражением добрых чувств! Ведь Л. Н-ч может уже и спать в данный момент. Но Лев Николаевич был в это время в гостях и возвращался домой с одним из своих приятелей, как раз в ту минуту, когда у студентов шло совещание. Он был очень удивлен необычайным сборищем в Хамовническом переулке и, проскользнув между студентами, вошел во двор. Они тотчас же догадались, кто был старик, вошедший в дом, и осторожно позвонили.
– Мы пришли, чтобы выразить Льву Николаевичу нашу глубокую благодарность за «Власть тьмы», – сказали выборные.
Когда ему доложили о просьбе студентов, он пришел в крайнее замешательство.
– Зачем они это делают? Что я им скажу?
И когда через несколько минут толпа студентов вошла в переднюю, и один из них, вставши на стул, взволнованным голосом обратился ко Льву Николаевичу с приветствием, а другие бросились целовать ему руки, он был потрясен и некоторое время не мог говорить».
Более серьезные тревоги доставляли Л. Н-чу известия о преследованиях, которые терпели некоторые из его друзей и знакомых за распространение его взглядов. Весьма понятно, что провести границу того, где кончается исповедание этих взглядов для себя, и где начинается их пропаганда – невозможно, и потому старания администрации провести эту границу всегда терпели полную неудачу. Кроме того, интерес к сочинениям Л. Н-ча, даже изучение их и передача из рук в руки не могла сама по себе доказывать принадлежность того или другого лица к этому «зловредному» учению и уличать это лицо в пропаганде.
А так как администрация и не старалась входить в суть дела, а ограничивалась тем, что черпала сведения из одних формальных, большею частью малограмотных доносов, то при этом получались самые изумительные результаты и, конечно, страдало очень много невинных.
Одним из таких случаев был арест в Туле женщины-врача Халевинской, друга дочерей Л. Н-ча, по какому-то доносу, за распространение запрещенных сочинений Толстого.
Л. Н-ч был вдвойне возмущен этим поступком администрации; ему было жаль слабую больную женщину Халевинскую, никогда не разделявшую его взглядов и не распространявшую их, и обидно за себя, главного виновника этих «зловредных» сочинений, которого администрация упорно не хотела знать. Эти чувства побудили Л. Н-ча написать в апреле этого года письмо министрам, которое он адресовал в тождественных копиях, одно – министру внутренних дел, другое – министру юстиции. В этом письме, возмущаясь поступками администрации, арестовывающей и ссылающей невинных людей и игнорирующей известного им главного виновника преступной, по их мнению, пропаганды, Л. Н-ч указывает на себя и говорит:
«Такое лицо в данном случае я: я пишу те книги и письменным и словесным общением распространяю те мысли, которые правительство считает злом, и потому, если правительство хочет противодействовать распространению этого зла, то оно должно обратить на меня все употребляемые им теперь меры против случайно попадающихся под его действие лиц, виновных только в том, что они имеют интересующие их запрещенные книги и дают их для прочтения своим знакомым. Правительство должно поступить так еще и потому, что я не только не скрываю этой своей деятельности, но, напротив, прямо этим самым письмом заявляю, что я писал и распространял те книги, которые считаются правительством вредными, и теперь продолжаю писать и распространять и в книгах, и в письмах, и в беседах такие же мысли, как и те, которые выражены в книгах. Сущность этих мыслей та, что людям открыт несомненный закон Бога, стоящий выше всех человеческих законов, по которому мы все должны не враждовать, не насиловать друг друга, а напротив, любить и помогать друг другу, должны поступать с другими так же, как хотели бы, чтобы другие поступали с нами.
Эти-то мысли вместо с вытекающими из них практическими выводами я и выражал, как умел, в своих книгах, и стараюсь теперь еще яснее и доступнее выразить в книге, которую я пишу. Эти же мысли я высказываю в беседах и в письмах, которые я пишу знакомым и незнакомым людям. Эти самые мысли я выражаю теперь и вам, указывая на те противные закону Бога жестокости и насилия, которые совершаются чинами вашего министерства».
В конце письма справедливо предполагая, что, несмотря на его дерзкое письмо, министры все-таки побоятся его взять, он со свойственной ему наивностью старается успокоить их, что им за это ничего не будет, он говорит так:
«И не думайте, пожалуйста, чтобы я, прося обратить против себя меры насилия, употребляемые против некоторых моих знакомых, предполагал, что употребление таких мер против меня представляет какое-либо затруднение для правительства, что моя популярность и мое общественное положение ограждают меня от обысков, допросов, высылок, заключения и других худших насилий. Я не только не думаю этого, но убежден, что если правительство поступит решительно против меня, сошлет, посадит в тюрьму, если приложит еще более сильные меры, то это не представит никаких особенных затруднений, и общественное мнение не только не возмутится этим, но большинство людей вполне одобрит такой образ действия и скажет, что давно уже пора было это сделать».
Но и это не убедило министров; Л. Н-ча все-таки оставили в покое и продолжали беспокоить его друзей, следуя системе Победоносцева, именно этим самым и пожелавшего создать для Л. Н-ча казнь. Но друзья его знали это, и когда их действительно постигала какая-нибудь кара, они спешили приветствовать Л. Н-ча с еще большей любовью, прося его не беспокоиться об их участи, и козни врагов разлетались, как дым.
В половине мая Л. Н-ч переселяется на лето в Ясную Поляну.
В Ясной Поляне он совершает обычные прогулки верхом и на одной из этих прогулок, мимо чугунолитейного завода Гиля, ему приходят в голову интересные мысли о капитализме и социализме. И он их записывает в свой дневник 5 мая в таком виде:
«Нынче ехал мимо Гиля, думал: с малым капиталом невыгодно никакое предприятие. Чем больше капитал, тем выгоднее, меньше расходов. Но из этого никак не следует, чтобы, по Марксу, капитализм привел к социализму. Пожалуй, он и приведет, но только к насильственному. Рабочие будут вынуждены работать вместе, и работать будут меньше, и плата будет больше, но будет то же рабство. Надо, чтобы люди свободно работали сообща, выучились работать друг для друга, а капитализм не научает их этому, напротив – научает их зависти, жадности, эгоизму. И потому из насильственного общения через капитализм может улучшиться материальное положение рабочих, но никак не может установиться их довольство. Довольство может установиться только через свободное общение рабочих, а для этого нужно учиться общаться, нравственно совершенствоваться, охотно служить другим, не обижаясь на то, что не встречаешь возмездия».
До Л. Н-ча, жившего в Ясной Поляне, конечно, относительно нескоро дошли слухи об ужасах коронации, происходившей в то время в Москве, в мае этого года. Еще ничего не зная о «Ходынке», Л. Н-ч писал Черткову 10 мая:
«С. А. с Мишей и Сашей уехали третьего дня на коронацию. Нынче ночью хотели вернуться. Мне рассказывали из верных источников, что неделю или две тому назад в Москве найдены приготовления к взрыву и арестовано 15 человек. Как жалко обе стороны и как очевидно, что на этом пути, т. е. при существующем складе мысли, не христианском, не может быть никакого улучшения, примирения, что всякое затишье только временное, внешнее, а что внутри кипит и разрастается злоба. Опять казни, страдание, раскаяние, заглушение раскаяния и все остальное. Слыша про это, только сильнее убеждаешься в необходимости непрестанной бдительности над собой, чтобы не содействовать как-нибудь своим раздражением этому злу, а чтобы противодействовать ему во всем и, главное, в себе. Вчера напакостила ночью собака Миши, и я наступил и должен был чистить и потом с злостью гнал хлыстом и бил собаку. Я служил революции, взрывам, казням. И потом опомнился и постарался помириться с собакой. И служил делу единения, блага мира».
Сама «Ходынка» не могла, конечно, не вызвать ужаса и возмущения во Л. Н-че, но верный своему убеждению, что озлобление самый худший из руководителей, он не поддался ему, и в правдивой художественной картине, которой он запечатлел это событие, он сумел подчеркнуть чувство человечности, простой сердечной жалости рабочего к барышне-аристократке, которой он спас жизнь. Рабочий наградил ее еще неоцененным воспоминанием. Рассказ кончается так:
«Он улыбнулся такой белозубой, радостной улыбкой, которую Рина вспоминала как утешение в самые тяжелые минуты своей жизни».
Вероятно, вследствие увеличившейся популярности Л. Н-ча за ним и за его посетителями был учрежден тайный полицейский надзор. Агент сыскной полиции поселился где-то вблизи Ясной Поляны. Но он не выдержал своей роли и пришел покаяться ко Л. Н-чу, который записал в своем дневнике:
«Третьего дня был жандарм, шпион, который признался, что он подослан ко мне. Было и приятно, и гадко».
Летние месяцы этого года Л. Н-ч был усиленно занят несколькими значительными литературными произведениями. Он значительно подвинул «Христианское учение» и с напряжением и интересом вырабатывал свое особое новое отношение к вопросам искусства. Дневники его полны записями новых интересных мыслей. Мы уже приводили некоторые из них, приведем еще несколько, относящихся к летнему периоду. В конце мая он записывает мысли, вызванные чтением иностранных классиков:
«Стихотворение Маларме и др. Мы, не понимая их, смело говорим, что это вздор, что это поэзия, забредшая в тупой угол: почему же, слушая музыку непонятную и столь же бессмысленную, мы смело не говорим того же, а с робостью говорим: да, может быть, это надо понять, подготовиться и т. п.? Это вздор. Всякое произведение искусства – только тогда произведение искусства, когда оно понятно, не говорю всем, но людям, стоящим на известном уровне образования, том самом, на котором стоит человек, читающий стихотворения и судящий о них. Это рассуждение привело меня к совершенно определенному выводу о том, что музыка раньше других искусств (декадентства в поэзии и символизма и пр. в живописи) сбилась с дороги и забрела в тупик. И свернувший ее с дороги был гениальный музыкант Бетховен. Главное – авторитеты и лишенные эстетического чувства люди, судящие об искусстве.
Гете? Шекспир? Все, что под их именем, все должно быть хорошо и on se bat les flans, чтобы найти в глупом, неудачном прекрасное и извращают совсем вкус. А все эти большие таланты – Гете, Шекспиры, Бетховены, Микеланджело – рядом с прекрасными вещами производили не то что посредственные, а отвратительные. Средние художники производят среднее по достоинству и никогда очень скверное. Но признанные гении производят или точно великие произведения, или совсем дрянь. Шекспир, Гете, Бетховен, Бах».
В июне он снова записывает мысли об искусстве в своем дневнике:
«Думал очень важное об искусстве: что такое красота? Красота то, что мы любим. Не по хорошу мил, а по милу хорош. Вот в том и вопрос: почему мил? почему мы любим? А говорить, что мы любим потому, что красиво, это все равно, что говорить, что мы дышим потому, что воздух приятен. Мы находим воздух приятным потому, что нам нужно дышать; и так же находим красоту потому, что нам нужно любить. И кто не умеет видеть красоту духовную, видит хоть телесную и любит».
В июле встречаем в дневнике такие мысли:
«Вчера переглядел романы, повести и стихи Фета. Вспомнил нашу, в Ясной Поляне, неумолкаемую в 4 фортепиано музыку, и так ясно стало, что все это и романы, и стихи, и музыка – не искусство, как нечто нужное и важное людям вообще, а баловство… романы, повести о том, как пакостно влюбляться, стихи о том же, или о том, как томятся от скуки. О том же и музыка. А жизнь, вся жизнь кипит своими вопросами о пище, размещении, труде, о вере, об отношениях людей… Стыдно, гадко. Помоги мне, Отец, разъяснением этой лжи послужить Тебе».
И еще далее:
«Эстетическое наслаждение есть наслаждение низшего порядка. И потому высшее эстетическое наслаждение оставляет неудовлетворенность. Все хочется чего-то еще и еще. И без конца. Полное удовлетворение дает только нравственное благо. Тут полное удовлетворение, дальше ничего не хочется и не нужно».
Все эти мысли в разработанном виде легли в основание его трактата об искусстве. В приведенных выписках видно, как они зарождались.
Другое большое произведение, которым был занят Л. Н-ч, это было «Христианское учение». Оно было задумано давно. Сначала Л. Н-ч задумал изложить свое понимание учения Христа в самой простой форме, доступной рабочему народу и даже детям, и для этого он избрал катехизическую форму. Но дело не ладилось. Несколько раз в письмах к друзьям своим он жаловался на неожиданные трудности предпринятой работы, но всегда прибавлял, что все-таки эта работа очень привлекает его своей важностью, и именно эта трудность указывает ему на то, как полезна для него эта работа, заставляющая его задуматься над многими пунктами своего мировоззрения, еще недостаточно уясненными, потому что они не поддаются простому изложению. Наконец, он увидал, что катехизическая форма вопросов и ответов стесняет его своей искусственностью, и он оставит ее, перейдя к простому изложению по главам, или параграфам, или пунктам. Работая все лето, он к осени довел это произведение до того вида, который, наконец, удовлетворил его настолько, что он дал его списать и позволил распространять рукописи. Но полного удовлетворения работа эта ему не дала, и он оставил ее.
В том виде, до какого он довел ее осенью 1896 года, работа представляет стройную систему изложения христианского учения.
I. часть представляет нам мысли общего характера: о древних учениях, о духовном рождении, о Боге, об истинной жизни и т. д.
II. часть есть учение о грехах, мешающих человеку жить истинною жизнью. Главных грехов Л. Н-ч насчитывает шесть: похоть, праздность, корысть, властолюбие, блуд и опьянение.
III. часть есть учение о соблазнах, служащих оправданиями грехов. Этих соблазнов пять: личный, семейный, дела, товарищества, государственный.
IV. Существование этих соблазнов, затемняющих истину, обусловливается обманом веры. Это и есть главное зло. В этой же главе объясняется способ освобождения от обмана веры.
V. В этой главе излагается возможность для человека, освободившегося от обманов веры, избежать соблазнов, оправдывающих грехи.
VI. Глава посвящена борьбе и освобождению от грехов, что делается возможным после разрушения соблазнов.
VII. Глава излагает учение о молитве, дающей нам силу для борьбы с грехами.
VIII. Глава рассматривает вопрос о будущей жизни, причем Л. Н-ч указывает на недостаточность всех известных до сих пор объяснений о том, что ожидает человека после его смерти и заключает так:
«Одно достоверно и несомненно – это то, что сказал Христос, умирая: «В руки Твои отдаю дух мой».
Именно то, что умирая, я иду туда, откуда исшел. И если я верю в то, что то, от чего я исшел, есть разумная любовь (два эти свойства я знаю), я радостно возвращаюсь к Нему, зная, что мне будет хорошо. И не только не сокрушаюсь, но радуюсь тому переходу, который предстоит мне».
В этом виде произведение это было издано через год фирмой «Свободное слово» под редакцией В. Г. Черткова, а в настоящее время оно свободно издается и продается в России.
Упомянем здесь об одном случайном произведении, относящемся к этому году, о статье «Как читать Евангелие?».
Статья эта была вызвана желанием Л. Н-ча дать руководство к чтению Евангелия канонического, синодского издания, как более знакомого и распространенного, дать возможность из этой книги извлечь все, что есть в ней драгоценного и отнести на второй план менее важное. Л. Н-ч сам разметил все четыре Евангелия, и мы, руководствуясь его отметками, вырезали из синодского издания отмеченные им места и наклеивали их последовательно в особые тетрадки, так что получалось связное и сильное изложение самой сути Евангелия в обычной, знакомой всем форме.
Получив известие из Голландии об отказе там от воинской повинности во имя учения Христа, Л. Н-ч пишет по поводу этого статью под заглавием «Приближение конца», в которой снова выясняет огромное значение таких отказов. Статья эта появилась этой же осенью в иностранных переводах.
Наконец, этим летом Л. Н-чем было начато и новое большое художественное произведение.
В июле Л. Н-ч поехал погостить к своему брату Сергею Николаевичу в его имение Пирогово.
В дневнике того времени Л. Н-ч записал:
«Вчера иду по передвоенному черноземному пару. Пока глаз окинет, ничего, кроме черной земли, – ни одной зеленой травки; и вот на краю пыльной, серой дороги куст татарника (репья). Три отростка: один сломан и белый, загрязненный цветок висит; другой сломан и забрызган грязью черной, стебель надломлен и загрязнен; третий отросток торчит вбок, тоже черный от пыли, но все еще жив и в середине краснеется. Напомнил Хаджи-Мурата. Хочется написать. Отстаивает жизнь до последнего, и один среди всего поля хоть как-нибудь да отстоял ее». Так было задумано большое художественное произведение. В августе Л. Н-ч ездил с Софьей Андреевной гостить к своей сестре-монахине в Шамординский монастырь, близ Оптиной пустыни. И там сделал первый набросок повести «Хаджи-Мурат».
14 сентября он записывает в своем дневнике:
«За это время была поездка с Соней в монастырь. Было очень хорошо. Написал о «Хаджи-Мурате» очень плохо, начерно. Все продолжаю свою работу изложение веры».
Но этими произведениями еще не ограничивается напряженная литературная деятельность Л. Н-ча за это время. Он пишет еще целый ряд писем, более или менее общественного значения, которые впоследствии получили с его разрешения большое распространение.
Таково было письмо, известное в печати под названием «Письма к либералам». Оно написано было по следующему поводу. В Петербурге, при Имп. вольно-экономическом обществе существовал возникший, кажется, в 60-х годах комитет грамотности. При нем была издательская комиссия, которая издавала хорошие, дешевые книжки для народа, но в очень ограниченном количестве и по цене, которая не могла конкурировать с лубочными, и потому они распространялись относительно слабо.
С возникновением «Посредника» деятельность комитета грамотности по изданию совершенно упала. Но в это время среди петербургской интеллигенции возник особый интерес к народной литературе, и образовался кружок молодых людей, взявшихся за изучение народной литературы и за изыскание средств к ее упорядочению и улучшению. Сотрудники «Посредника» принимали в этом кружке деятельное участие. Желая придать своей деятельности более общественный характер, члены этого кружка вошли в состав комитета грамотности, находившегося до того времени в руках очень благонамеренных, но весьма умеренных пожилых людей. Приток свежих сил совершенно перевернул характер деятельности комитета. Старички удалились, и во главе комитета стали видные общественные деятели, захотевшие воспользоваться правами Имп. вольно-экономического общества для развития обширной просветительной деятельности по всей России путем литературы и общественных организаций. Несколько лет они могли производительно работать, но потом администрация испугалась их широких планов, и в 1896 году комитет грамотности был закрыт. Готовился общественный протест. И вот руководители этого движения Александра Михайловна Калмыкова, давшая «Посреднику» свой ценный труд, книжку о «Сократе», редактированную Л. Н-чем, и Николай Александрович Рубакин, хорошо знавший его, обратились к нему с письмом, стараясь вызвать его к деятельному протесту против действия администрации. На это Л. Н-ч ответил письмом, которое сначала имело частный характер, но потом разрослось в целую статью, изданную В. Г. Чертковым под названием «Письмо к либералам», впоследствии с некоторыми сокращениями пошедшую под тем же названием в полное собрание сочинений.
В этом письме Л. Н-ч, отдавая должное прекрасной просветительной деятельности комитета грамотности, тем не менее отказывается принять участие в протесте, так как ему не свойственна такого рода деятельность, и он не считает производительным затрату сил на такого рода борьбу. По мнению Л. Н-ча, всякому просвещенному человеку вполне естественно бороться с государственным насилием, задерживающим просвещение народа. Борьба эта бывает двух родов: борьба революционного насилия и борьба либеральных реформ. И та и другая не достигает цели. Революционное насилие или подавляется сильнейшим противником, или, в случае успеха террористической деятельности, вызывает в обществе реакцию, уничтожающую все плоды усилий и жертв. Борьба либерализма, т. е. проведение постепенных реформ под флагом того же правительства, с которым ведется борьба, имеет ту невыгоду, что сами борющиеся должны совершать столько компромиссов, что результат достигнутой реформы никогда не окупит того зла, которое совершают эти борющиеся, оставаясь в рядах правительственных чиновников, исполняющих часто самые возмутительные реакционные распоряжения.
Остается одна прямая борьба «отстаиванья своих прав разумного и свободного человека, без всяких уступок и компромиссов, как и не может иначе отстаиваться нравственное и человеческое достоинство».
Это отстаивание человеческого достоинства и свободы должно выразиться в таком протесте:
«Вам угодно вместо мировых судей учредить земских начальников с розгами, это – ваше дело; но мы не пойдем ни судиться к вашим земским начальникам, ни сами не будем поступать в эту должность; вам угодно сделать суд присяжных одной формальностью, это – ваше дело, но мы не пойдем в судьи, ни в адвокаты, ни в присяжные: вам угодно под видом охраны установить бесправие, это – ваше дело, но мы не будем участвовать в ней и будем прямо называть охрану беззаконием и смертные казни без суда – убийством; вам угодно устроить классические гимназии с военными упражнениями и законом Божиим или кадетские корпуса – ваше дело, но мы не будем в них учителями, не будем посылать в них наших детей, а будем воспитывать их так, как мы считаем хорошим; вам угодно свести на нет земство – мы не будем участвовать в нем; вы запрещаете печатать то, что вам не нравится – вы можете ловить, сжигать, наказывать типографщиков, но говорить и писать вы не можете нам помешать, и мы будем делать это… вы велите служить в военной службе – мы не будем делать этого, потому что мы считаем массовое убийство таким же противным совести поступком, как и убийство одиночное, а главное, обещание убивать, кого прикажет начальник – самым подлым поступком, который может сделать человек; вы исповедуете религию, отставшую на тысячу лет от века… это – ваше дело, но идолопоклонство и изуверство мы не только не признаем религией, но называем изуверством и идолопоклонством и стараемся избавить от него людей».
Этот ясный и простой протест, это следование велениям своей совести дается только людям, установившим в душе своей «ясное и твердое религиозное мировоззрение, т. е. сознание смысла своей жизни и своего назначения».
На это и должны быть направлены все силы души и разума людей, желающих служить другим.
Приблизительно на ту же тему, т. е. о «неслужении правительству» Л. Н-ч пишет письмо редактору немецкого журнала, выражавшего сочувствие его взглядам.
Наконец, он пишет письма и другого рода начальникам дисциплинарных батальонов Иркутского и Екатеринодарского. В Иркутске были заключены Ольховик и Середа, о которых мы уже упоминали, а в Екатеринодарском – духоборы, за то же преступление, т. е. за отказ во имя Христа убивать людей и готовиться к этому и обучаться этому искусству. В обоих этих письмах Л. Н-ч умолял мучителей пожалеть мучимых и ради своей души облегчить их страдания. Письма эти остались без ответа, но кто знает, где прорастут брошенные семена.
Из занятий Л. Н-ча чтением следует упомянуть его занятие индийской философией, которая все больше и больше захватывала его своим интересом, а также философия Спира.
Об этом замечательном философе Л. Н-ч несколько раз упоминает и в письмах, и в своем дневнике. Так 2-го мая он записывает следующее:
Еще важное событие, это – сочинение Африкана Спира. Я сейчас прочел то, что написано в начале этой тетради. В сущности, это ничто иное, как краткое изложение всей философии Спира, которую я не только не читал тогда, но о которой не имел ни малейшего понятия. Поразительно это сочинение осветило и с некоторых сторон подкрепило мои мысли о смысле жизни. Сущность его учения та, что вещей нет, есть только наши впечатления, в представлении нашем представляющиеся нам предметами. Представление (Vorstellung) имеет свойство верить в существование предметов. Происходит это оттого, что свойство мышления состоит в приписывании впечатлениям предметности, субстанционности, проектировании их в пространстве».
Тогда же, в мае, он писал доктору Шкарвану: «Недавно получил из Штутгарта сочинение Африкана Spir «Denken und Wirklichkeit» и др. Это одна из лучших философских книг, которые я знаю». В октябре того же года он пишет жене своей в Москву из Ясной Поляны:
«Читаю вновь открытого философа Спира и радуюсь. Читаю по-русски, в переводе, который мне прислала дама и который очень хотелось бы напечатать, но, наверное, не пропустит цензура, именно потому, что это философия настоящая и вследствие этого касающаяся вопросов религии и жизни. Я бы напечатал у Грота и написал бы предисловие, если бы он сумел провести через цензуру. Очень полезная книга, разрушающая много суеверий, и в особенности суеверие материализма».
В дневнике своем он даже пытается набросать предисловие, в котором в сжатом виде Л. Н-ч старается выразить основные принципы идеалистической философии. К сожалению, это предисловие им не было окончено.
Конечно, литературная деятельность и чтение книг не заполняли всей жизни Л. Н-ча, оставался мир живых людей, стремящихся ко Л. Н-чу и к которым он сам стремился, как он сам говорил, выходя на прогулку на большую дорогу, где он беседовал с народом: иду в мой «grand monde» (большой свет). И в этом обществе простых людей имя Л. Н-ча и его личность имели большое влияние.
Характерную сцену из этой области передает П. А. Сергеенко в своей книге о Л. Н-че. Происшествие относится как раз к этому году. Вот его рассказ:
«В августе 1896 года в Ясной Поляне произошло трагическое событие: кучер нашел в пруду мертвого ребенка. Вся семья Толстых была очень потрясена этим событием. Особенно удручена была одна из дочерей Льва Николаевича, будучи почти убеждена, что мертвый ребенок принадлежит косой вдове, скрывавшей свою беременность.
Но вдова упорно отрицала взводимое на нее обвинение и клялась, что она невинна.
Начали возникать подозрения на других.
Перед обедом Лев Николаевич отправился в парк, чтобы пройтись немного, и вернулся нескоро, причем вид у него был усталый, взволнованный. Он был на деревне, у косой вдовы. Не убеждая ее ни в чем, он только внимательно выслушал ее и сказал:
– Если это убийство дело не твоих рук, то оно и страданий тебе не принесет. Если же это сделала ты, то тебе должно быть очень тяжело теперь… так тяжело, что ничего уже более тяжелого для тебя не может быть в жизни.
– Ох, как тяжело мне теперь, будто кто камнем сердце надавил! – вскрикнула, зарыдав, вдова и чистосердечно призналась Льву Николаевичу, как она задушила своего ребенка и как бросила его в воду».
Общения с ним искали и люди совсем иного мира, чтобы добраться до него, совершившие почти кругосветное путешествие. В конце сентября этого года Л. Н-ча посетили два японца-литератора: Токутоми и Фукай. Первый был редактором прогрессивного национального органа «Кукумин-Шимбун». Второй – его ближайший сотрудник. Мне пришлось быть в это время в Ясной Поляне и удалось даже сфотографировать этих посетителей. Они произвели как на Л. Н-ча, так и на всех домашних самое благоприятное впечатление. Вот что пишет Л. Н-ч о них своей жене, жившей тогда в Москве:
«С утра приехали японцы. Очень интересны, образованны вполне, оригинальны и умны и свободомыслящи. Один – редактор журнала, очевидно, очень богатый и аристократ тамошний, уже не молодой; другой маленький, молодой, его помощник, тоже литератор. Много говорили и нынче едут. Жаль, что ты их не видала».
Разговор с ними происходил по-английски. Они рассказывали о различных бытовых условиях жизни своей родины, о необыкновенном развитии садоводства в Японии, и не скрывали своего гордого национального чувства, отдания дань уважения общечеловеческим взглядам Л. Н-ча. Л. Н-ч совершил с ними и с другими бывшими тогда гостями большую прогулку по окрестностям Ясной Поляны. Вечером за чайным столом продолжался оживленный разговор. Так как Л. Н-ч тогда работал над статьей «Об искусстве», то разговор перешел на эту тему и, наконец, на музыку. Л. Н-ч спросил японцев о их народной музыке, обычно выражающейся в песне. Японцы сказали, что у них есть народные песни и предложили спеть. Мы приготовились слушать и каково же было наше удивление, когда мы услыхали вдруг одну какую-то высокую ноту, которую долго тянул пожилой японец, потом ее подхватил почти в унисон его товарищ, и так они долго тянули в нос, с небольшими переливами какую-то странную, монотонную песню, не похожую ни на что нами ранее слышанное. Удивление наше быстро сменилось смехом, и все присутствующие покатились и сам Л. Н-ч от души смеялся до слез. Гости-японцы ничуть не смутились, приписав, вероятно, наш смех и наше непонимание нашему варварству, сказали, что по-японски эта песня очень художественна и содержательна.
Л. Н-ча, по-видимому, заинтересовала эта неожиданность впечатления, и он написал в своем дневнике по отъезде японцев:
«Японцы запели, мы не могли удержаться от смеха. Если бы мы запели у японцев, они бы смеялись. Тем более, если бы им играли Бетховена. Индийские и греческие храмы всем понятны. Всем понятны и статуи греческие. Понятна и живопись наша, лучшая. Так что архитектура, скульптура, живопись, дойдя до своего совершенства, дошли и до космополитизма, общедоступности. До того же дошло в некоторых своих проявлениях искусство слова… В драматическом искусстве Софокл, Аристофан – не дошли. Доходят в новых. Но в музыке совсем отстали. Идеал всякого искусства, к которому оно должно стремиться, это общедоступность, а оно, особенно теперь музыка, лезет в утонченность».
На фоне такого общения с иностранцами происходили и странные курьезы.
В письме к С. А-не в ноябре Л. Н-ч сообщает следующее:
«Я тебе говорил, кажется, про чернильницу какую-то дорогую, которую в подарок мне хотели прислать из какого-то клуба в Барселоне. Я написал им через Таню, что предпочитал бы предназначенные на это деньги употребить на доброе дело. И вот они отвечают, что, получив мое письмо, они открыли в своем клубе подписку и собрали 22.500 франков, которые предлагают мне употребить по усмотрению. Я пишу им, что очень благодарен, и как раз имею случай употребить их на помощь духоборцам. Что из этого выйдет – не знаю. Очень это странно. А чернильница, говорят, заказана, и мы ее все-таки пришлем, вы можете ее продать и употребить деньги, как хотите».
В письме к Черткову Л. Н-ч пишет, что из Барселоны еще получилось письмо, что подписка достигла уже 31500 франков. Но в конце концов ни чернильницы, ни денег получено не было.
Среди всех этих разнообразных жизненных явлении назревало новое событие большой важности – гонение на духоборцев. Оно постепенно притягивало к себе внимание друзей Л. Н-ча и его самого, и, наконец, он сам становится деятельным участником этого движения.
Положение духоборцев становилось все тяжелее и тяжелее, и сведения об этом доходили до Л. Н-ча.
6 ноября он пишет Черткову:
«То, что вы пишете о замученном духоборе, ужасно. Неужели это правда? Как это было? Что вы знаете про это?
Среди каких ужасов мы живем. Чувствуешь себя призванным делать что-то, бороться, и от обилия дела отпадают руки. Вот где молитва нужна, мне по крайней мере. Хочется умереть так или иначе: или играть в теннис, или за правду умереть, уйти. А надо жить. И тут-то без молитвы, без чувства хозяина, приставившего меня к делу, нельзя жить».
С. А-не об этом же он сообщает следующее:
«Вчера получил от Черткова, и Трегубова письма с описанием бедствий, претерпеваемых духоборами. Одного, они пишут, засекли до смерти в дисциплинарном батальоне, а семьи их, разоренные, вымирают, как они пишут, от бездомности, холода и голода. Они написали воззвание за помощью к обществу, и я решил послать им из наших благотворительных денег 1000 рублей. Лучшего употребления не найдут эти деньги, и они тебя поблагодарят за то, что ты против моего желания выхлопотала эти деньги».
Как я уже упомянул выше, со времени сожжения оружия духоборами и моей поездки к ним, наша связь с ними не прекращалась. Мы следили за всем происходящим у них, и все полученные сведения сосредоточивались у В. Г. Черткова, жившего тогда с семьей на своем хуторе Ржевске Воронежской губернии. И у него, и у меня возникла мысль об обращении к русским властям и к русскому обществу с воззванием о том, что жестоко и нелепо подвергать страданиям несколько тысяч духоборов с их женами и детьми, томить их в ссылке в бедных грузинских деревнях, с воспрещением отлучки, а потому с лишением их заработка, т. е. обрекать на голодную смерть прекрасных, здоровых, нравственных людей, отличавшихся всегда трудолюбием и трезвостью за то, что совесть их не позволяет им участвовать в делах насилия. Во всех наших решениях мы обращались, конечно, за советом ко Л. Н-чу. Он одобрил в принципе мысль о воззвании; первое составленное воззвание оказалось неудачным, и В. Г. Чертков вызвал меня в Ржевск для помощи в этом деле. В это время в Ржевск явились два духобора, Планидин и Ивин, делегатами от ссыльных с просьбою о помощи, так как болезни и смертность между ними усиливались и достигали уже до 10 %. Из 4000 сосланных к концу 1896 года умерло 400. Эти 400 жизней, погибших без всякого повода, лежат всецело на душе обезумевшей кавказской администрации. Медлить было нельзя. Приехав в Ржевск, я занялся составлением нового воззвания, которое и было общими усилиями окончено. Ему дано было название «Помогите», и мы решили ехать в столицу, чтобы распространением этого воззвания и личным влиянием двинуть дело помощи. Воззвание это было подписано тремя составителями: Чертковым, Трегубовым и мною. Л. Н-ч одобрил его и присоединился к нему, написав послесловие. Это было в декабре 1896 г. Л. Н-ч был тогда уже в Москве. Предвидя катастрофу, я съездил проститься с родными и отправился в Петербург догнать Черткова, который был уже там, чтобы действовать заодно.
«Помогите» с послесловием было отпечатано на машинке во множестве экземпляров и разослано по заранее составленному списку лицам, стоящим во главе правительства, всем видным общественным деятелям и вообще всем, от кого можно было ждать какого-либо участия. Государю также был передан экземпляр. Последствия этого не замедлили обнаружиться. В квартире Черткова был произведен обыск, были отобраны все документы по духоборческому делу, и через несколько дней подписавшим воззвание была объявлена административная ссылка на 5 лет под надзор полиции. Причем В. Г. Черткову ссылка была заменена высылкой за границу, меня же прямо отправили в ссылку в Курляндскую губернию, в город Бауск, близ Митавы. Это произошло 2-го февраля 1897 года, а самая высылка произошла через несколько дней. Л. Н-ч жил тогда у своего друга графа Олсуфьева в Никольском, близ Москвы. Получив телеграмму о нашей высылке, он приехал проводить нас в Петербург и провел с нами несколько дней; эти дни надолго останутся в моей памяти. Мы собирались каждый вечер в квартире Черткова, окружали Л. Н-ча тесным кольцом, и задушевная беседа наша высоко поднимала наш дух, и никакие козни дьявольские нам тогда не были страшны.
У Л. Н-ча, кроме нас, были в Петербурге родственники, друзья и знакомые, которых ему приятно было посетить. Он не был в Петербурге с 1882 года. Ему интересно было посмотреть на разросшийся с тех пор город. Он ходил по улицам Петербурга в своем старом нагольном полушубке и, конечно, не обошлось без курьезов со стороны публики и швейцаров, то вдруг узнававших его и почтительно или с восторгом приветствовавших его или, наоборот, не узнававших и показывавших к нему отношение, которое подобает иметь «чистым людям» к серому мужику.
Интересно рассказывает в своих воспоминаниях об этих петербургских похождениях Л. Н-ча его друг А. Ф. Кони, которого он тоже посетил:
«Мы виделись еще, – говорит Кони, – в 1897 году в Петербурге, куда Толстой приезжал проститься с Чертковым, которого в то время из-за постыдной религиозной нетерпимости высылали за границу. Часов в 11 вечера, вернувшись домой из какого-то заседания, я сел за работу, развлекаемый долетавшими из соседней квартиры – где жило семейство, занимавшееся торговлею под фирмою «Парфюмерия Росс», – звуками музыки, командными словами танцев и топотом ног. Там справляли нечто вроде нашего старинного девичника, называемого у немцев «Polterabend». Моя старая прислуга сказала мне, что меня спрашивает какой-то мужик. На мой вопрос, кто он такой и что ему надо так поздно, она вернулась со справкой, что его зовут Лев Николаевич. С нежным уважением провел я «мужика» в кабинет, и мы пробеседовали целый час, причем он поражал меня своим возвышенным и всепрощающим отношением к тому, что было сделано с Чертковым. Ни слова упрека, ни малейшего выражения негодования не сорвалось с его уст. Он произвел на меня впечатление одного из тех первых христиан, которые умели смотреть бестрепетно в глаза мучительной смерти и кротостью победили мир. Я не обратил внимания, что музыка у соседей затихла, но когда Толстой стал уходить, и я вышел проводить его на лестницу, то мы увидели, что на ней, в ожидании, столпились гости «Парфюмерии Росс» – декольтированные барышни и молодые люди во фраках. Толстой нахмурился, надвинул на самые глаза шапку и почти бегом побежал вниз. Оказалось, что моя служанка, увидев радостную почтительность, с которой я принял неизвестного мужика, усомнилась в его подлинности, стала из-за дверей вглядываться в его фигуру и вдруг была поражена сходством пришедшего с фотографическим портретом Толстого, подаренным мне Репиным. Она догадалась, в чем дело, торжественно провозгласила об этом в кухне, и – «пошла писать губерния»…
В этот же его приезд в Петербург одна моя знакомая девушка ехала с даваемого ей урока на службу на «конке». В вагон вошел одетый по-простонародному старик, на которого она не обратила никакого внимания, и сел против нее. Она читала дорогой купленную ею книжку о докторе Гаазе.
– А вы знаете автора этой книги? – вдруг спросил ее старик, рассмотрев обложку.
И на ее утвердительный ответ он просил ее передать мне поклон. Только тут, хорошенько вглядевшись в него, она поняла, с кем имеет дело.
– Мне захотелось – рассказывала она – броситься тут же в вагоне перед ним на колени, и я невольно воскликнула: «Вы, вы – Лев Николаевич?» – так что все обратили на нас внимание.
Толстой утвердительно наклонил голову, подал ей руку и поспешно вышел из вагона».
Конечно, Л. Н-ч посетил и своего старого друга, графиню Александру Андреевну Толстую. Это было их последним свиданием в этой жизни, и оно обошлось не совсем благополучно. Предоставим Александре Андреевне самой рассказать об этом свидании. Мы заимствуем этот рассказ из ее воспоминаний:
«Второе и покамест последнее мое свидание с ним состоялось здесь в Петербурге, куда он приехал в 1897 году для прощания с его друзьями Чертковыми.
Лев с женою пробыли здесь в Петербурге дня два или три. Я с ними постоянно виделась, и все шло прекрасно, исключая последнего вечера, проведенного у Ек. Н. Шостак, где Лев Николаевич, без всякого к тому повода, стал доказывать, что каждый разумный человек может спасать себя сам и что собственно ему для этого «никого не нужно». Понять было нетрудно, кого он подразумевал под словом никого, – и сердце мое содрогнулось и заныло, как бывало.
На досуге бессонной ночи я опять много передумала; зная, что Лев придет ко мне на другое утро для прощания, я спрашивала себя: надо или нет подымать этот вопрос? Легко может статься, что это будет наше последнее свидание, думала я, и в таком случае не буду ли я себя упрекать, если побоюсь сказать свое мнение еще раз? Но как только Лев пришел ко мне и я намекнула на вчерашний разговор, он вскочил с места, лицо его передернулось гневом, и вся напускная кротость исчезла.
– Позвольте мне вам сказать, что я все это знаю в миллион раз лучше вас; я изучил все эти вопросы не слегка, и своим верованиям пожертвовал жизнь, счастье и все вообще (sic), а вы думаете, что можете меня чему-нибудь научить», и проч. и проч.
Речь его была гораздо длиннее и вся дышала гордою самоуверенностью, но я даю здесь только то, что навсегда врезалось с болью в мое сердце и в мою память.
Страшно выговорить: ему не нужно Того, кто Един спасает! И как понять всю двойственность, все противоречие этой необыкновенной загадочной натуры?!.
С одной стороны – любовь к правде, любовь к людям, любовь к Богу и даже к тому Учителю, все величие которого он не хочет или не может признать. С другой стороны – гордость, тьма, неверие, пропасть…
Не сам ли злой дух – древний змий – положил в сердце его отрицание, чтобы уничтожить, по возможности, богатые дары Господни?
Отрицание проявилось у Л. Н-ча очень рано; это уже видно из его первоначальных сочинений; можно предположить даже, что оно развилось в нем параллельно с его лучшими дарованиями, и вот со ступеньки на ступеньку, d'etape en etape, он дошел, наконец, до величайшего и страшнейшего отрицания в мире – до отрицания божественности Христа.
Не знаю, какое впечатление он вынес из нашего последнего свидания и было ли у него хорошо на совести?
А я даже не помню, как мы простились, и с тех пор мы больше не видались. Дай Бог нам прийти когда-нибудь здесь или там к полному соглашению».
Эта наивная забота его доброго друга о его спасении всегда огорчала Л. Н-ча своей назойливостью, и он часто в письмах умолял ее относиться к его воззрениям хотя с долей того уважения, с которым он относится к ее верованиям; эта назойливость и нетерпимость, вероятно, и вызвали ноту раздражения в его голосе.
Лев Николаевич уехал из Петербурга накануне нашей высылки, напутствуя нас самыми сердечными пожеланиями. Мы обняли его и разлучились с ним почти на 8 лет. Дальнейшее изложение событий его жизни мне придется снова делать по имеющимся в моих руках документам, исключив из них мое личное свидетельство к воспоминания.
Простившись с нами, Л. Н-ч из Петербурга, снова вернулся к Олсуфьевым в Никольское и прожил там до начала марта.
Ссылка наша произвела, конечно, сенсацию в обществе и сильно взволновала Л. Н-ча. Во многих письмах к друзьям и даже к малознакомым людям он говорит об этой ссылке со смирением и с самообличением, считая себя недостойным терпеть какое-нибудь преследование.
Вместе с тем одной из главных забот его было как-нибудь утешить, ободрить нас, сосланных его друзей; оказать нам какую-нибудь услугу, чем-нибудь выразить свою любовь к нам, которой, нам казалось, мы так мало заслуживали. И письма его к нам полны выражениями самых нежных, трогательных чувств. Приведу выдержки из наиболее характерных из них.
Уже 18 февраля, через неделю после моего отъезда, в ответ на мое первое письмо Л. Н-ч писал мне следующее:
«Сейчас получил от вас письмецо, дорогой друг. С вами случилось то самое, чего я боялся за вас – сознание одиночества тотчас по приезде на место, и хотелось письмом облегчить вам это чувство. Получили ли вы мой 1-й No? Знаю и вы знаете, что одиночества нет для истинного нашего я. Но оно так иногда неразрывно сливается с животным слабым и страдающим, что трудно отделить его. Думаю о вас с большей любовью, чем когда-нибудь, но не могу жалеть и не жалею, знаю, что даже эти страдания и одиночество только разработают в вас все лучшее…
…Мы не говорили вам, но ведь это само собой разумеется, что поручения, если вам что нужно, никому не давайте, кроме нас. Мои девочки обе вас любят, хотя несколько иначе, но не меньше меня. Я все у Олсуфьевых с Таней. Маша хочет приехать. Я не в ссылке, а мне все это время уныло наверно более вас. Прощайте, голубчик, целую вас».
Ссылка моя была, собственно говоря, привилегированная; административным властям было предписано обращаться со мной вежливо, что они и делали. Но административная машина, помимо их воли, заставляла их совершать преступления, которые иногда больно задевали мое самолюбие. Я, конечно, находил возможность обо всем случившемся доводить до сведения Л. Н-ча, и он искренно возмущался этими фактами. Вот такого рода возмущение отразилось в следующем письме ко мне, написанном через неделю после первого:
«Не получил еще от вас ни одного письма, кроме первого, в день вашего приезда, милый, дорогой друг П. Ах, как мне жалко, как мне больно, как мне стыдно за всех этих людей, которые вас возили, таскали, описывали, раскрывали ваши письма! Ведь ужасно то, что все эти люди, начиная с министра и до урядника, менее всего способны заботиться о чем-нибудь другом, кроме как о самих себе, и они поставлены в необходимость заботиться о других, о воображаемом общем благе, о том, чтобы Бирюков не заразил христианским чувством и своей добротой людей, окружающих его. Начинают ведь все эти люди с того, что предаются всякого рода наслаждениям еды, питья, охоты, нарядов, танцев, часто разврата и, не имея средств для этого, тянутся к государственному бюджету, собранному с народа, и для этого подчиняются всем требованиям правительства – лжи, лицемерия, насилия, убийства, читания чужих писем и всякой подлости. Когда же они подчинились всему этому, правительство дает им место, повышает их, и кончается тем, что на всей лестнице управления от министра, через губернатора до исправника, заведуя всем: и религией, и нравственностью, и образованием, и порядком, и имуществом, и хозяйством, сидят преимущественно, исключительно даже, самые эгоистические сластолюбцы, поставленные в необходимость управлять народом, до которого им нет никакого дела.
Простите, что пишу вам, милый друг, то, что вам малоинтересно, да меня это так осветило и поразило.
Я все еще у Олсуфьевых, где мне очень хорошо. Понемногу пишу об искусстве, и все становится интереснее и интереснее. Хотя это и частный вопрос и есть другие вопросы более нужные и важные, не могу оторваться от начатой работы. И иногда утешаю, себя мыслью, что освещение с христианской точки зрения того, что есть искусство, может быть существенно полезно».
Письмо это не было отправлено из опасения цензуры и заменено более кратким и менее резким. Не отправленное письмо сохранялось в архиве Татьяны Львовны Сухотиной и было передано мне уже после моего возвращения в Россию.
В это же время он писал Черткову в Англию:
«…Писал сейчас П. через Свербеева (губернатора). Его сын рассказывает, что П., будучи у него, написал письмо и хотел опустить в ящик, но Свербеев, бывший с ним очень любезен, сказал, что он не может допустить этого и должен прочесть письмо, тогда П. разорвал письмо. Какая гадость. Я думал, что это уже перестало случаться со мной, но опять случается в этом случае то, что случалось много раз, что придет мысль, которая кажется преувеличением, парадоксом, но потом, когда больше привыкнешь к этой мысли, видишь, что то, что казалось парадоксом, есть только самая простая и несомненная истина. Так теперь мне представляется мысль о том, что государство и его агенты – это самые большие и распространенные преступники, в сравнении с которыми те, которых называют преступниками, невинные лица: богохульство, кощунство, идолопоклонничество, убийство, приготовление к нему, клятвопреступление, всякого рода насилие, мучение, истязание, сечение, клевета, ложь, проституция, развращение детей, юношей (чтение чужих писем в том числе), грабеж, воровство – это все необходимые условия государственной жизни.
Много у меня планов работы, но то, что случилось с вами и Пошей (про Ив. Мих. еще ничего не знаю) и, главное, то, что случилось со мной, то, что меня не трогают, требует от меня того, чтобы высказать до смерти все, что я имею сказать. А я имею сказать очень определенное, и если жив буду – скажу. Теперь же все занят статьей об искусстве и все подвигаюсь и, кажется, будет интересно и полезно».
В следующем письме к Черткову Л. Н-ч уже дает интересную оценку русской и заграничной жизни с точки зрения религиозного человека.
Он пишет между прочим так:
«Заграничная жизнь среди религиозных людей должна расширять требования от себя. У нас – для меня по крайней мере – так ясно, в чем приложение к жизни христианского мировоззрения: уничтожить пропасть, разделяющую нас, богатых, господ, от бедных, народа; на это должно быть направлено все – приближение себя к бедным и избавление бедных от их бедности и причин бедности, невежества, обманов. Но там у вас, в Англии, другое: и народ не только обманут и задавлен, но выбивается из своего обмана и задавленности особенным способом, по-моему ложным, и потому там нужна борьба еще и против этого ложного способа. И богатые классы у нас только виноваты в сластолюбии и незнании, а там у вас еще в ложном средстве оправдания небратской жизни».
Уже этих нескольких отрывков достаточно, чтобы составить себе понятие о том, как следил и заботился Л. Н-ч о своих, удаленных от него, друзьях. Но у него и около себя было немало заботы. Переписка его к этому времени достигла чрезвычайных размеров. Он переписывается буквально со всем светом. Норвежский писатель Бьернсон посылает ему свои сочинения через некую г-жу Брюмер. И он отвечает ей по-французски:
«Многоуважаемая госпожа Брюмер, я Вам очень обязан за доставляемый Вами мне случай дать знать Бьернсону, что я получил его книгу «Король», которой я очень восхищался (я говорю это вполне искренно, а не из вежливости; я читал ее вслух многим из моих друзей, обращая их внимание на наиболее поразившие меня красоты), и что я его сердечно благодарю за то, что он вспомнил обо мне. Это один из современных авторов, которого я наиболее уважаю, и чтение каждого его произведения доставляет мне не только удовольствие, но и открывает мне новые горизонты. Если Вы, сударыня, будете ему писать, скажите ему это. Выражая Вам еще раз мою благодарность за то, что написали мне, прошу принять уверение в совершенном почтении».
Совсем другого мнения был Л. Н-ч о сочинениях другого, не менее известного норвежского писателя Ибсена. Он считал его произведения искусственными и рассудочными и сознавался, что некоторые из них, как, напр., «Дикая утка», он совершенно не понимает.
Он переписывается с немцами, венгерцами, голландцами, сибирскими сектантами, японцами, американцами. Друзья его требуют у него отчета в его действиях и упрекают в непоследовательности. Он смиренно оправдывается, сознаваясь в своей слабости.
Так, один из друзей и единомышленников, П. Н. Гастев, узнав, что Л. Н-ч занят помощью духоборцам и стал собирать на это денежные средства, написал ему письмо с упреком в непоследовательности и напоминает ему о том, как сам Л. Н-ч страдал от помощи голодающим, неожиданно разросшейся в большое общественное дело. На это Л. Н-ч писал ему:
«Все, что вы пишете мне, дорогой Петр Николаевич, совершенная правда, и я сам всегда так не только думал и думаю, но всегда так чувствовал и чувствую. Непосредственно чувствую, что просить помощи материальной для людей, страдающих за истину, нехорошо и совестно. Вы спросите, для чего же я присоединился к воззванию, подписанному Ч., Б. и Т.? Я был против, так же как был даже против помощи голодающим в той форме, в которой мы ее производили, но когда вам говорят: есть дети, старики, слабые, брюхатые, кормящие женщины, которые страдают от нужды и вы можете помочь этой нужде своим словом или делом, скажите это слово или сделаете это дело. Согласиться – значит стать в противоречие со своим убеждением, высказанным о том, что помощь настоящая, всем всегда действительная состоит в том, чтобы очистить свою жизнь от греха и жить не для себя, а для Бога, и что всякая помощь чужими, отнятыми от других трудами есть обман, фарисейство и поощрение фарисейства; не согласиться – значит отказать в слове и поступке, который сейчас может облегчить страдание нужды. Я по слабости своего характера всегда избираю второй выход и всегда это мне было мучительно. Так было здесь. Когда Ч., Б. и Т. просили меня как бы засвидетельствовать их истинность и искренность, я написал свое прибавление, в котором старался обратить главное внимание на значение того, что делали духоборы. Вот вам моя исповедь по этому вопросу. Я очень рад, что вы написали мне, дали случай вам ответить и сами высказались так хорошо и верно».
В России в это время начинались волнения во всех слоях общества. Рассказы об этих волнениях доходили до Л. Н-ча и находили в нем сердечный отклик и серьезную оценку. А наиболее выдающиеся своей жестокостью поступки администрации вызывали в нем справедливое и искреннее возмущение. Но, выражая свое возмущение и отзываясь на современные события, Л. Н-ч всегда оставался верен себе, освещая их свойственным ему пониманием смысла жизни.
Таков был трагический случай с Ветровой в феврале этого года. Сам Л. Н-ч в письме к Черткову рассказывает об этом так:
«В Петербурге произошло 12 февраля следующее: Ветрова, Марья Федос., которую вы знали и я знал, курсистка, посаженная в дом предварительного заключения по делу стачек, мало замешанная, была переведена в Петропавловскую крепость. Там, как говорят и догадываются, после допроса и оскорбления (это неизвестно еще) облила себя керосином, зажглась и на третий день умерла. Товарки же, навещавшие ее, носили ей вещи, их принимали и только через две недели им сказали, что она сожгла себя. Молодежь, все учащиеся до 3.000 человек (были и из духовной академии) собрались в Казанский собор служить панихиду; им не позволили, но они сами запели «вечная память» и с венками хотели идти по Невскому, но их не пустили, и они пошли по Казанской. Их переписали и отпустили. Все возмущены. Я получаю письма и приезжают люди, рассказывают. Ужасно жалко всех участвующих в этих делах, и все больше и больше хочется разъяснить людям, как они сами себя губят только потому, что презрели тот закон, или не знают, который дан Христом и который избавляет от таких дел и участия в них».
И вот он пишет А. Ф. Кони, прося разузнать об этом деле и сообщить самые верные подробности:
«Вчера вечером сын мой рассказал мне про страшную историю, случившуюся в Петропавловской крепости, и про демонстрацию в Казанском соборе. Я не совсем поверил истории, в особенности потому, что слышал, что в Петропавловской крепости теперь уже не содержат заключенных. Но нынче утром встретившийся мне профессор подтвердил мне всю историю, рассказал, что они, профессора, собравшись вчера на заседание, не могли ни о чем рассуждать, так как все они были потрясены этим ужасным событием. Я пришел домой с намерением написать вам и просить сообщить мне, что в этом деле справедливо, так как часто многое бывает прибавлено и даже выдумано. Не успел я еще взяться за письмо, как пришла приехавшая из Петербурга дама, друг погибшей, и рассказала мне все дело и то, что лишившая себя жизни девушка Ветрова мне знакома и была у меня в Ясной Поляне. Неужели нет возможности узнать положительно причину самоубийства, то, что происходило с ней на допросе, и успокоить страшно возбужденное общественное мнение, успокоить такой мерой правительства, которая показала бы, что то, что случилось, было исключением, виною частных лиц, а не общих распоряжений, и что то же самое не угрожает при том молчаливом хватании и засаживании, которые практикуются, всем нашим близким? Вы спросите, чего же я хочу от вас? Во-первых, если возможно, описание того, что достоверно известно об этом деле и, во-вторых, совета, что делать, чтобы противодействовать этим ужасным злодействам, совершаемым во имя государственной пользы. Если вам некогда и не хотите отвечать – не отвечайте, если же ответите, буду очень благодарен».
Вскоре новое злоупотребление администрации, уже не полицейской, а той, которую по какой-то странной иронии называют «духовной», вызвало Льва Николаевича к активной деятельности. Это были последние годы управления Победоносцева, и он, замечая шатание основ, старался, а подчиненные ему люди старались сугубо, водворить православие всеми доступными им средствами, причем в выборе этих средств они стеснялись очень мало. Одно из таких жестоких средств, редко практиковавшихся, но время от времени пускавшихся в ход, было отнятие детей от родителей, замеченных в уклонении от православия, и передача этих детей в «надежные руки».
И вот в конце XIX столетия Победоносцев вводит это средство в действие. Пораженные горем родители приезжают ко Л. Н-чу, веря в силу его стояния за правду. И они не ошиблись. Борьба Л. Н-ча за это освобождение детей представляет разные характерные фазисы, которые мы и постараемся передать, пользуясь имеющимися в наших руках документами:
В мае Л. Н-ч писал между прочим Черткову:
«Теперь о деле, занимающем меня. Я вам писал про молокан, у которых отняли детей. Я тогда написал с ними письмо к государю, поручив им отдать его Олсуфьеву, если же нет Олсуфьева, то Heath'у, если его нет, то Т-ву, если и того нет, то А. А. Толстой. Кроме того, Лева дал им письмо к Георгию Михайловичу. Один из молокан служил в его роте и во время голодного года был у него от Левы. Молокане пошли к прислуге Георгия Михайловича. Там им сказали, что все эти письма и, главное, письмо к государю опасно и надо скорее его уничтожить. Они так и сделали и, получив от Георгия Михайловича обещание, что он похлопочет (обещание, очевидно, ничего не обещающее), вернулись ко мне. Мне было жалко, так как случай этот казался мне хорошим для того, чтобы высказать все то, что делается в этом духе.
В день возвращения ко мне молокан приехал и Буланже. С его совета я вновь переписал письмо, и он повез его сам. Я также дал ему письмо к тем же лицам с уговором, что если Олсуфьев возьмется передать, то он телеграфирует мне: взялся передать первый. И такую телеграмму я уже получил дней 10 тому назад и с тех пор ничего не знаю. Когда будет можно, сообщу вам последствия.
Мы все знаем, что Бог есть любовь, и потому любовь победит все; но когда мы прилагаем к делу любовь и видим, что она не побеждает, а зло остается злом, мы говорим себе: любовь в этом случае недействительна (как будто Бог может быть недействителен), и, не веря в любовь, не делаем дела любви, как бы телеграфист перестал телеграфировать, потому что не видит, как на той станции выходит лента».
Так старался Лев Николаевич сам себя убедить в том, что надо не переставая отплачивать делами любви за зло, которое нам делают люди.
Несомненно, что это чувство искренней любви к людям, без различия их внешнего положения, от царя до крестьянина, одушевляло Л. Н-ча, когда он писал государю об этих ужасных преследованиях сектантов. Вот это замечательное письмо:
«Государь!
Читая это письмо, я очень просил бы вас забыть про то, что вы, может быть, слышали про меня и, оставивши всякое предубеждение, видеть в этом письме только одно выражение желания добра безвинно страдающим людям и еще более сильное желание добра вам, тому человеку, которого так естественно обвинять в этих страданиях.
Месяц тому назад в селе Землянке, Бузулукского уезда, к крестьянину Чипелеву, молоканину по вере, в 2 часа ночи явился урядник с полицейскими и велел будить детей с тем, чтобы увезти их от родителей. Ничего не понимающих испуганных мальчиков, одного 13 лет, другого 11 лет, одели и вывели на двор, но когда урядник хотел взять двухлетнюю девочку, мать схватила дочь и не хотела отдать ее. Тогда пристав сказал, что велит связать мать, если она не пустит дочь. Отец уговорил жену отдать ребенка, потребовал от пристава расписку, в которой бы было бы объяснено по чьему распоряжению взяты дети.
Вот эта расписка:
«1897 года апреля 6-го дня, в исполнение предписания его высокоблагородия господина Бузулукского уездного исправника, от 3-го сего апреля за № 2312, полицейский служитель Бузулукской команды Захар Петров от крестьянина села Бобровки Всеволода Чипелева, проживающего в селе Алексеевке, трое детей: Иван, Василий и Марья сего числа для представления господину исправнику взяты.
Полицейский урядник 5 участка
Полицейский П.»
Через несколько дней после этого в другой деревне Антоновке, того же уезда, так же ночью в дом крестьянина Болотина, тоже молоканина, так же пришли урядник с полицейским и велели собирать в дорогу двух девочек, одну 12 лет, другую 10 лет.
Хотя Болотин и слышал от священника и пристава угрозы о том, что если он не обратится в православие, которое он оставил уже 13 лет тому назад, то у него отберут детей, он все-таки не мог поверить, чтобы такая страшная мера, была принята против него по распоряжению высшего начальства, и не дал детей.
Но на другой день явился пристав с урядником и полицейскими и девочек взяли и увезли.
То же самое и в ту же ночь произошло и в семье крестьянина той же деревни Самошкина. У Самошкина отняли единственного пятилетнего сына. Отнятие этого ребенка особенно поразительно своей жестокостью. Мальчик этот составлял радость и надежду семьи, так как после многих лет это был единственный сын, оставшийся в живых. Когда брали этого ребенка, он был болен и в жару. На дворе было свежо. Мать упрашивала оставить его на время. Но пристав не согласился и сообразно с мнением доктора, решившего, что для жизни ребенка нет опасности в переезде, велел уряднику взять ребенка и везти его, но мать упросила пристава позволить ей самой ехать с сыном до города Бузулука. В городе же мальчика отняли от матери и она больше уже не видала его. На все прошения, которые подавали эти крестьяне, они не получили ответа и не знают, где их дети.
Ведь это ужасно. Ведь такие дела делались только во времена инквизиции. Нигде и в Турции невозможно ничего подобного, и никто в Европе не поверит тому, чтобы это могло делаться в христианской стране в 1897 году. А между тем все это совершенная правда, и один из тех отцов, у которого теперь отняли детей, теперь в Петербурге, привез это письмо и может засвидетельствовать истину его.
Все это ужасно; но ужаснее всего то, что это не единичный случай, а только один из тысячи совершаемых таких дел в России, я мог бы представить самые убедительные, если бы бумаги, собранные Чертковым для передачи вам в форме записки о гонениях за веру, не были бы нынешней зимой отобраны у него полицией.
Впрочем, для того, чтобы убедиться в том, правда ли это, правда ли то, что тысячи и тысячи русских людей не только разоряются, изгоняются из родины и ссылаются в дальние страны, и разлучаются с детьми и томятся в острогах, монастырях и домах умалишенных, но часто прямо самым страшным образом истязуются грубым сельским начальством, считающим все для себя позволительным по отношению к врагам православия. Вам стоит только послать беспристрастного, правдивого человека на место изгнания гонимых за веру – в Сибирь, на Кавказ, в Олонецкий край и по местам заключения, и из донесения этого человека вы бы сами увидали те страшные дела, которые совершаются вашим именем.
Говорят, что это делается для поддержания православия, но величайший враг православия не мог бы придумать более верного средства для отвращения от него людей, как эти ссылки, тюрьмы, разлуки детей с родителями.
Я знаю, что есть люди, которые имеют смелость утверждать, что в России существует веротерпимость и даже большая, чем в других странах, что эти ссылки, разорения, тюрьмы, разлуки детей с родителями суть только меры противодействия совращению, а не гонения. Но ведь это самая явная и наглая ложь. В России не только нет веротерпимости, но существует самое ужасное грубое преследование за веру, подобного которому нет ни в какой стране не только христианской, но даже магометанской.
Государь, люди, которые стараются удержать вас на ложном пути преследования за веру, люди старые, которые не могут изменить своих раз укоренившихся взглядов, не могут освободиться от наложенных на самих себя цепей прежних ошибок, упорствуя в которых они думают оправдать себя. Но эти люди кончают жить, и место их в памяти людей уже твердо определено их делами, – но у вас вся жизнь впереди, вам предстоит еще занять соответственное вашим делам место в памяти людей, вы ничем не связаны, вы не только признаете необходимость веротерпимости, но во всех делах воодушевлены самыми добрыми чувствами.
Сделайте же усилие, государь, и отстраните от себя, хоть на время, тех, не скажу злых, но заблудших людей, которые вводят вас в обман о необходимости преследований людей за веру, и сами своим добрым сердцем и прямым умом решите, как надо исповедовать ту веру, которую считаешь истинной, и как надо относиться к людям, которые исповедуют иную веру.
Государь, ради Бога, сделайте это усилие, и не откладывая и не передавая это комиссиям и комитетам, сами, не подчиняясь советам других людей, а руководя ими, настойте на том, чтобы действительно были прекращены гонения за веру, т. е. чтобы отпущены были изгнанные, освобождены заключенные, возвращены дети родителям и, главное, отменены те запутанные, и произвольно толкуемые законы и административные правила, на основании которых делают эти беззакония.
Воспользуйтесь случаем сделать то доброе дело, которое вы одни можете сделать и которое, очевидно, предназначено вам.
Случаи не всегда представляются и не возвращаются, когда пропущена возможность воспользоваться ими. Сделав это дело, вы не только сделаете одно из тех добрых дел, которые предоставлено делать только государям, и займете высокое место в истории и памяти народа, но что важнее всего – вы получите внутреннее удовлетворение сознания исполненной воли Бога и предназначенного вам Богом дела.
Простите, если чем-нибудь неприятно подействовал на вас в этом письме. Повторяю, что побудило меня писать только желание добра, страдающим людям и еще более сильное желание добра вам, именем которого налагаются на невинных людей эти страдания.
В письме к Черткову Л. Н-ч говорит, что он написал несколько писем к различным сановникам, прося кого-нибудь из них передать это письмо. В нижеприводимом письме к одному из сановников Л. Н-ч высказывает свое отношение к этому письму, и потому мы приводим его здесь целиком:
«Дорогой и уважаемый Александр Васильевич, насколько я узнал и понял вас, я уверен, что вы не посетуете на меня за то, что я обращаюсь к вам с просьбой передать государю прилагаемое письмо, описывающее возмутительные дела, которые делаются над сектантами. Письмо это передаст вам один из пострадавших: он может передать подробности дела тем, кому это понадобится. Я знаю, что мне менее, чем всякому другому, подобает хлопотать о сектантах, так как я сам считаюсь вредным сектантом, но что же мне делать, когда люди приезжают ко мне и просят помощи?
Письмо не запечатано для того, чтобы вы могли его прочесть. Я много думал над этим письмом и все, что написал, написал от сердца и правдиво. Официальных фраз и придворных формальностей я писать не могу.
Зато, если отсутствуют формальности, присутствует правдивость. Все, что я написал, я думаю и чувствую. Надеюсь, что государь ради этого простит отступление от формы. Писал я с искренним уважением и любовью к нему как к человеку.
Если вам почему-либо неприятно, неудобно или просто нельзя самому передать это письмо, то перешлите его, пожалуйста, Александре Андреевне Толстой с прилагаемым к ней письмом. Если же ее нет, или ей нельзя, то опустите письмо в ящик. Пускай оно пойдет обычным порядком, при котором, кажется, самые письма не доходят до государя.
Хотел написать: простите, что утруждаю вас, но думаю, что это извинение было бы неприятно вам. Я уверен, что вы будете рады помочь этому делу.
Дружески жму вам руку.
Искренно уважающий и любящий вас Лев Толстой».
10 мая. Ясная Поляна. Тула. 1897.
Из письма к Черткову видно, что лицо это исполнило поручение Л. Н-ча и передало письмо государю. Видимых, непосредственных последствий это письмо не имело. Но кто знает, какие семена оно забросило в душу молодого монарха и какие плоды дало дерево, выросшее из этих семян?
Дети продолжали быть в разлуке с родителями. Осенью, в сентябре, снова явились молокане ко Л. Н-чу, умоляя похлопотать о возвращении им детей.
Л. Н-ч мог только повторить те хлопоты, которые он предпринимал весной. Мы видим это из его письма к Черткову, которому он между прочим писал:
«По делу молокан я решил направить их опять в Петербург с письмом к государю, опять через Олсуфьева, Heath'a и писал Лизавете Ивановне. Но государя нет и Лиз. Ив., верно, нет, потому что не получил ответа на телеграмму. Они уехали 4 дня тому назад. Ничего не знаю, что будет. А жалко. Случай высказаться был хороший. Копию с письма пришлю, если Бог велит».
В архиве покойной дочери Л. Н-ча, в замужестве княгини Оболенской, сохранилось несколько вариантов этого второго письма Л. Н-ча к государю, не отправленного ему, об отнятых у молокан детях. Мы выбрали наиболее полный вариант. Вот он:
«Ваше Императорское Величество. Простите меня, если письмо мое будет неприятно вам, но я вынужден писать вам и по тому же делу, по которому уже писал в мае. С тех пор прошло четыре месяца, и на все ходатайства родителей, у которых были отобраны дети, так же как и на мое письмо к Вашему Величеству, не последовало никакого ответа, ни распоряжения, отменяющего отнятие детей у родителей. И вот один из этих родителей, по поручению других своих сотоварищей, вновь приехал ко мне, слезно умоляя помочь его горю.
Недавно редактор самой консервативной и православной газеты «Гражданин» с осуждением и возмущением писал о разбиравшихся на миссионерском съезде мерах против сектантов, когда в числе этих мер было предложено отнятие детей у родителей. Редактор укорял членов съезда в том, что они в противность воле и указаниям государя могли предложить и рассматривать такую жестокую и нехристианскую меру. Из этой статьи «Гражданина», казалось бы, должно заключить, что хотя и могут употребляться меры против сектантов, такая ужасная и бесчеловечная мера как отнятие малых детей у родителей не только не может быть одобрена русским правительством, но даже и немыслима. А между тем, как я писал это Вашему Величеству, еще в апреле месяце малолетние дети были увезены от родителей молокан, помещены в монастырях, а отцы этих детей тщетно ходят по всем ведомствам, отыскивая средства возвращения детей, или хоть какого-нибудь объяснения, почему именно у них похищены их дети, и теперь опять приехали ко мне, прося помочь их горю. Что дети отняты у родителей, нет никакого сомнения, и в том, что дети отняты совершенно произвольно и незаконно, так как десятки и сотни детей, не отнятых у других молокан, находятся в тех же условиях. (Есть крещеные дети, которые не отняты, в числе же отнятых есть и некрещеные). Нет сомнения также и в том, что такая мера, как отнятие детей у сектантов, считается в правительственных кругах мерой жестокой, бесчеловечной и не согласной с вашим взглядом на дело, как это выразила редакция «Гражданина» в статье по поводу миссионерского съезда; в конце же печатается, что такие меры в наше время и в нашем государстве – немыслимы. Что факт отнятия детей у молокан известен Вашему Величеству – несомненно, а между тем дело продолжается. Что же это значит? Объяснение этому есть только одно: то, что Ваше Величество жестоко обмануто, что от Вас скрывается то, что делается вашим именем. И потому вновь умоляю Ваше Величество сделать усилие, чтобы разрушить тот обман, которым вы окружены, и самому исследовать это возмутительное дело, служащее поразительным образцом тех позорящих русское правительство деяний, которые совершаются для мнимого поддержания православия. Для исследования же этого дела есть самый простой и легкий способ. Один из родителей отнятых детей теперь в Петербурге. Он все подробно и обстоятельно расскажет; чиновники же, руководившие отнятием детей и производившие его, подтвердят его показание.
Еще раз прошу Ваше Величество простить меня, если письмо мое будет вам неприятно, и верить мне, что я не мог поступить иначе и что главная причина, заставившая меня обратиться к вам. заключается в уважении к личности Вашего Величества и в искреннем желании вам добра.
С совершенным уважением и преданностью, имею честь быть Вашего Величества покорный слуга
Потерпев неудачу в этом направлении, Л. Н-ч решил испытать еще одно средство. В это время старшая дочь Л. Н-ча, Татьяна Львовна, не бывшая еще тогда замужем, гостила в Петербурге у своих друзей. Л. Н-ч решил воспользоваться пребыванием ее в Петербурге, чтобы предпринять новые хлопоты.
Татьяна Львовна, конечно, с радостью взялась за исполнение поручения отца и привела это дело к быстрому и благополучному концу. Заимствуем описание ее хлопот по этому делу из ее дневника; описание представляет весьма характерную картину нравов тогдашней, уже пережитой нами эпохи.
В своем дневнике, в октябре 1897 года, Татьяна Львовна записала между прочим следующее:
«Прожила я в Петербурге неделю и собиралась уехать домой, как получила от папа телеграмму следующего содержания: «В Петербург едут молокане, останься, помоги им». Мне было немного неловко злоупотреблять гостеприимством моих хозяев, но помощь моя была важнее моего scrupul'a и я осталась. День до приезда молокан я хотела употребить для нахождения путей для оказания им помощи и стала соображать, куда мне направиться. Я знала, что государь получил письмо папа, в котором он подробно писал об отнятии детей у трех молокан, знала, что Кони сделал, что мог, для них в сенате, что Ухтомский в своей газете напечатал письмо папа об этом деле и знала, что никто на это не откликнулся ниоткуда; стало быть, надо было искать иных путей.
Так как дело, очевидно, зависело от Победоносцева, то я решила пойти прямо к нему. Я решила телефонировать и спросить, когда могу застать Победоносцева. Он назначил мне свидание между 11 и 12 часами на следующее утро; на другой день я встала, оделась и собралась уже уходить, не дождавшись молокан, как получила письмо от папа, принесенное ими. Папа писал, чтобы я хлопотала через Менендорфа, Кони и Ухтомского, прислал письмо двум последним и этим сбил меня с толку. Когда я была у Олсуфьевых, то был разговор о том, что если надо предать это дело гласности, то можно употребить Ухтомского, но сомнительно, поможет ли гласность в данном деле, а скорее не повредит ли. Тогда я решила действовать независимо от письма папа и только занести письмо к Кони, сказавши ему, что я решила предпринять. Кони сказал мне, что если бы я спросила его совета, что делать, то этот совет он не дал бы мне, но посещение мое повредить делу не может. Он показал мне закон, по которому всякие родители, крещеные в православную веру и воспитывающие своих детей в другой вере, заключаются в тюрьму, причем дети у них отбираются. Потом он дал мне совет, через кого действовать, если я захочу подать прошение на высочайшее имя, и отпустил, не надеясь на успех. От него я поехала прямо в дом церковного ведомства на Литейной. Войдя в переднюю, я сказала швейцару доложить Константину Петровичу, что гр. Толстая хочет видеть его. Швейцар спросил: Татьяна Львовна? Я сказала: да. Пожалуйте, они вас ждут. Я прошла в кабинет, в который тотчас же вошел и Победоносцев. Он выше, чем я ожидала, бодрый и поворотливый. Он протянул мне руку, пододвинул стул и спросил, чем может служить мне. Я поблагодарила его за то, что он принял меня и сказала, что отец ко мне послал молокан с поручением помочь им. Я ему рассказала их дело и откуда они. «Ах да, да, я знаю, – оказал Победоносцев, – это самарский архиерей переусердствовал. Я сейчас напишу губернатору об этом… знаю, знаю… Вы только скажите мне их имена, и я сейчас напишу». И он вскочил и пошел торопливым шагом к письменному столу. Я была так ошеломлена быстротою, с которою он согласился исполнить мою просьбу, что я совсем растерялась, тем более, что у меня было с собой черновое прошение молокан, но имен их на нем не было. Я ему это сказала, прибавив, что я никак не ожидала такого быстрого результата своей просьбы, а надеялась только на то, что он посоветует мне, что можно предпринять. Тут я ему сказала, что крестьяне хотят подавать прошение на высочайшее имя, прочла ему его и спросила, советует ли он все-таки его подавать. Прослушав прошение, Победоносцев сказал, что незачем его подавать, что об этом деле довольно говорили и писали и что во всяком случае дело это придет к нему и решение его будет зависеть от него. Потом он сказал, что слышал, что детям в монастыре так хорошо, что они и домой не хотят идти. Я сказала, что это может быть, но что для родителей большое горе лишение своих детей. «Да, да, я понимаю, это все архиерей самарский усердствовал: у 16 родителей отняты дети. У нас и закона такого нет». А я только что видела этот закон у Кони и не удержалась, чтобы не сказать: «Виновата, этот закон, кажется, существует, но, к счастью, не бывал применен». – «Да, да, так вы пришлите мне имена этих молокан, и я напишу в Самару». Я подумала, не надо ли еще что-нибудь спросить и так как ничего не пришло больше в голову, я встала и простилась. Победоносцев проводил меня до лестницы, спросил, надолго ли я в Петербурге, и наверху лестницы он простился со мной. Вдруг, когда я уже сошла вниз и стала одевать шубу, он опять вышел и окликнул меня: «Вас зовут Татьяной? По отчеству Львовной? Так вы дочь Льва Толстого? Так вы знаменитая Татьяна?» Я расхохоталась и сказала, что я до сих пор этого не знала. «Ну, до свиданья». Я ушла и всю дорогу домой хохотала и придумывала, зачем он притворился, что не знает, с кем говорил. Когда швейцар назвал меня по имени, я сказала, что отец прислал молокан и он сам сказал, что о них столько было говорено и писано. Кони, который на другой день утром пришел ко мне, объяснил это тем, что если бы Победоносцев признал меня за дочь Толстого, то ему было бы неловко не сказать мне о нем ничего и тогда ему пришлось бы сказать о том, что он знает о письме папа к царю и о том, что это дело давно в сенате и пришлось бы дать объяснение, почему до сих ни от кого нет ответа. А так разговором с незнакомой барышней ему было удобнее сразу покончить это дело. Может быть, он даже был рад тому, что я обратилась прямо к нему и дала ему возможность сразу прекратить дело. Придя домой, я выписала молокан и послала с ними письмо к Победоносцеву, в котором прошу его ответить мне, у кого и когда молокане могут получить ответ и кто даст им полномочия взять детей обратно. Он принял молокан, говорил с ними мягко, калякал, как выразился один из них, и прислал мне следующее письмо: «Милостивая государыня Татьяна Львовна. Я советовал бы молоканам не проживаться здесь в ожидании, а ехать обратно и справиться о деле разве в Самаре, у губернатора, которому написал о них сегодня же и думаю, что, по всей вероятности, детей возвратят им. Покорный слуга К. Победоносцев».
Дети были действительно возвращены.
Только полная, лично нам известная достоверность этих документов не позволяет нам сомневаться в возможности совершения подобных дел в России в конце XIX столетия. А скольким подобным не посчастливилось выплыть наружу!
Мы забежали немного вперед, чтобы закончить рассказ о молоканских детях и об участии в этом деле Л. Н-ча; а теперь снова возвращаемся к началу лета, чтобы передать несколько фактов из жизни Л. Н-ча в это время.
В июне совершилось важное событие в семенной жизни Л. Н-ча: вторая дочь Л. Н-ча Марья Львовна вышла замуж за своего родственника, князя Николая Леонидовича Оболенского. Они дружно прожили свою недолгую семейную жизнь, до смерти Марьи Львовны в конце 1906 года, и в этом отношении можно назвать этот брак счастливым, но болезненное состояние Марьи Львовны мешало им устроить свою жизнь так, как она хотела бы. Она лишена была счастья иметь детей, часть времени ей пришлось жить за границей по разным санаториям, и первая серьезная болезнь на 10-м году замужества унесла ее.
Л. Н-ч старался, насколько мог, своей лаской украсить ее жизнь, но все-таки по тону его писем можно заключить, что это замужество было для него тяжело. Он терял лучшего друга и помощника в своих духовных и материальных делах, но, считая это чувство потери эгоистическим, всегда скрывал его, чтобы не дать почувствовать отошедшему от него другу, которому пришло время свить свое гнездо.
В июле этого года Л. Н-ча посетил снова скульптор И. Я. Гинзбург, слепивший с него новую статуэтку. Мы пользуемся его рассказом как свидетельством о жизни Л. Н-ча в эту эпоху. Вот что он передает в своих воспоминаниях:
«Вторую статуэтку (стоящую с палкой в одной и записной книжкой в другой руке) я вылепил в 1897 году. Я тогда был один в Ясной Поляне. Л. Н-ч был очень занят, и мне совестно было просить его позировать, но Татьяна Львовна (дочь Л. Н-ча), очень любившая искусство (она сама очень талантливо писала красками), просила за меня отца. Сперва я вылепил по карточкам, которые нарочно для меня сняла С. А. с разных сторон, статуэтку, и когда я ее показал Л. Н-чу, то он стал мне позировать. Работали мы в мастерской Татьяны Львовны, которая находилась во флигеле, возле конюшен. Часто Татьяна Львовна читала вслух те вещи, которые нужны были Л. Н-чу (он писал тогда «Что такое искусство»). Кроме Татьяны Львовны почти никто не бывал в мастерской, и работать было очень удобно; только один раз нам помешали, и это был особенно характерный случай.
Как-то раз во время работы пришел слуга и доложил Л. Н-чу, что какие-то барышни пришли из Тулы и хотят его видеть.
– Для чего? – спрашивает Л. Н-ч.
– Так, посмотреть, – отвечает слуга, вероятно уже не в первый раз докладывающий о подобных случаях. – Нарочно из Тулы пришли, народные учительницы. – прибавляет меланхолически слуга.
– Ох, как это скучно, – сказал с грустью Л. Н-ч, – делать нечего, попроси их. Вот вы увидите любопытных; это ужасно, как они меня беспокоят! Им ничего не надо, кроме того, чтобы на меня посмотреть, – обратился ко мне Л. Н-ч.
И какую-то неловкость почувствовал я за него.
Вошли четыре молодые барышни и остановились у дверей.
– Здравствуйте, – сказал Л. Н-ч. – Откуда вы?
– Из Тулы, – ответили они тихо и смущенно.
– А что вам угодно, может быть, хотите меня спросить кое-что?
Девицы молчат.
– А вы читали мои вещи? – спрашивает Л. Н-ч.
– Некоторые читали, – отвечает вполголоса одна девица.
– А вот мои рассказы?
Он назвал некоторые.
– Нет, – ответили они, точно в испуге.
– Так вот я вам некоторые рассказы дам…
Девицы все еще стоят, не шевелясь и глазами уставившись на Л. Н-ча. Мне неловко стало и за Л. Н-ча, и за себя, и за этих растерявшихся гостей, и я, вместо того чтобы продолжать работать, стал возиться со своими инструментами, делая вид, что приготовляюсь к работе. Долго мы были все в таком состоянии, я даже боялся посмотреть на Л. Н-ча. Наконец, Л. Н-ч сказал:
– Вот мой слуга вам даст несколько книжек моих, пойдите и скажите ему, чтобы он выбрал то, что вам понравится, а пока прощайте.
Девицы молча ушли.
– Вот видите, какие любопытные; такие часто бывают у меня, – сказал Л. Н-ч, свободно вздохнув.
Впоследствии Л. Н-ч рассказал мне случай, который до того курьезен и характерен, что считаю не лишним передать его. Со свойственной Л. Н-чу простотой и образностью он рассказал следующее:
– Раз я получаю длинную телеграмму от какого-то неизвестного из Москвы; он называет моих друзей, которые его знают, и просит позволения ему приехать, чтобы меня повидать, так как все достопримечательности он уже видел. Я был очень занят и ответил, что не могу принять. Через несколько месяцев мы переехали в Хамовники. Я вдруг вижу из окна, как подъезжает парадная тройка и выскакивает щегольски одетый господин. Докладывает он о себе, и я вспоминаю, что это тот же господин, который летом прислал мне телеграмму; мне совестно стало, что я тогда его не принял, и я велю просить его взойти. Передо мною предстал франт во фраке и белом галстуке; он расшаркался и сказал, что объездил весь мир и, видев все замечательное, хочет повидать меня.
– А кто вы такой? – спрашиваю я.
– Представитель фирмы «Одоль». Моя главная специальность – это реклама. Дело огромное: для одной России я трачу 2.000 рублей в год на рекламу.
– А что вам нужно от меня? – спросил я.
– Только вас повидать, а то стыдно, что я весь свет видел, а Толстого не видал.
Я сказал, что мне крайне некогда и что я должен работать. На прощанье он вдруг предлагает мне два флакона «Одоля» в двух роскошных футлярах.
– Это прошу принять в подарок вам и вашей жене.
– Зачем мне это, – сказал я, – ведь у меня зубов нет и чистить нечего, – и отдал ему обратно этот подарок. Потом оказалось, что он все-таки оставил их в передней.
Прошла зима; мы опять в Ясной, и слышу раз бубенчики, вижу богатую тройку. Я совсем забыл о нем, но выйдя после работы в сад, я вижу: опять этот франт сидит в саду и разговаривает с Соней. Меня это так удивило, что я прямо подошел к нему и спросил, что ему нужно. Опять он начал говорить мне комплименты, и на этот раз как старый знакомый. Меня это так возмутило, что я сказал ему:
– Знаете, напрасно вы к нам приезжаете, вы меня беспокоите.
Он раскланялся любезно и уехал.
– Да, – сказала Софья Андреевна, которая присутствовала при рассказе, – Левушка был слишком резок. Меня так удивила твоя резкость. Никогда ты не бываешь таким, – обратилась она к нему.
Статуэтка очень понравилась С. А., и она заказала себе один экземпляр из бронзы».
Рядом с этими внешними отношениями к посещавшим его людям во Л. Н-че шла другая, для него более важная внутренняя работа. Следствием этой внутренней работы было все более и более ясное осознание им несоответствия окружающей его обстановки жизни с исповедуемыми им религиозно-нравственными основами. Придя к заключению о невозможности изменить эту обстановку, он решил покинуть ее. Это решение, которое не раз возникало во Л. Н-че, с тех пор как изменился его взгляд на мир, решение, которое ему удалось осуществить только перед смертью, в описываемую нами эпоху настолько созрело, что он написал своей жене, Софье Андреевне, письмо, в котором он ясно и спокойно объясняет причины решенного им ухода. Уход этот тогда не осуществился, и письмо не было передано по назначению: Софья Андреевна, согласно желанию Л. Н-ча, получила его уже после смерти своего мужа. Тем не менее документ этот, раскрывающий нам состояние души Л. Н-ча в это время, чрезвычайно важен и объясняет нам многое, поэтому мы и приводим его здесь полностью:
«Дорогая Соня!
Уже давно меня мучает несоответствие моей жизни с моими верованиями. Заставить вас изменить вашу жизнь, ваши привычки, к которым я же приучил вас, я не мог; уйти от вас до сих пор я тоже не мог, думая, что я лишу детей, пока они были малы, хоть того малого влияния, которое я мог иметь на них, и огорчу вас; продолжать же жить так, как я жил 16 лет, то борясь и раздражая вас, то сам подпадая под те соблазны, к которым я привык и которыми я окружен, я тоже не могу больше, и я решил теперь сделать то, что я давно хотел сделать, – уйти: во-первых, потому, что мне с моими увеличивающимися годами все тяжелее и тяжелее становится эта жизнь и все больше и больше хочется уединения, и, во-вторых, потому, что дети выросли, влияние мое в доме уже не нужно и у всех вас есть более живые для вас интересы, которые сделают вам мало заметным мое отсутствие. Главное же то, что как индусы под 60 лет уходят в леса, как всякому старому религиозному человеку хочется последние годы своей жизни посвятить Богу, а не шуткам, каламбурам, сплетням, теннису, так и мне, вступая в свой 70-й год, всеми силами души хочется этого спокойствия, уединения и хоть не полного согласия, но не кричащего разногласия своей жизни со своими верованиями, со своей совестью. Если бы я открыто сделал это, были бы просьбы, осуждения, споры, жалобы, и я бы ослабел, может быть, и не исполнил бы своего решения, а оно должно быть исполнено. И потому, пожалуйста, простите меня, если мой поступок сделает вам больно, в душе своей, главное, ты, Соня, отпусти меня добровольно и не ищи и не сетуй на меня, не осуждай меня.
То, что я ушел от тебя, не доказывает того, чтобы я был недоволен тобой. Я знаю, что ты не могла, буквально не могла и не можешь видеть и чувствовать, как я, и потому не могла и не можешь изменить своей жизни и приносить жертвы ради того, чего не сознаешь. И потому я не осуждаю тебя, а напротив, с любовью и благодарностью вспоминаю длинные 35 лет нашей жизни, в особенности первую половину этого времени, когда ты, со свойственным твоей натуре материнским самоотвержением, так энергически и твердо несла то, к чему считала себя призванной. Ты дала мне и миру то, что могла дать: дала много материнской любви и самоотвержения, и нельзя не ценить тебя за это. Но в последнем периоде нашей жизни – последние 15 лет – мы разошлись. Я не могу думать, что я виноват, потому что знаю, что изменился я не для себя, не для людей, а потому, что не мог иначе. Не могу и тебя обвинять, что ты не пошла за мной, а благодарю тебя и с любовью вспоминаю и буду вспоминать за то, что ты дала мне.
На конверте была надпись: «Если не будет особого от меня об этом письме решения, то передать его после моей смерти С. А-не».
Это поручение дано было кн. Ник. Леон. Оболенскому, мужу Марьи Львовны. Сначала это письмо хранилось под обивкой старого кресла, и это место было известно только Л. Н-чу и Ник. Леон-чу; потом, когда Л. Н-ч узнал, что кресло должно было перебиваться, он отдал его на хранение Ник. Леон-чу, и тот отдал его С. А-не, когда Л. Н-ча не стало.
Можно думать, что духоборческое дело было одной из главных причин, заставивших Л. Н-ча отложить свой уход, так как положение расселенных духоборов становилось все тяжелее и тяжелее, и ко Л. Н-чу стали стекаться сведения, не оставлявшие сомнения о том, что помощь необходима немедленная. И оставшиеся не сосланными друзья Л. Н-ча занялись этой помощью под его руководством.
А вокруг самого Л. Н-ча продолжалась все та же кипучая жизнь. В августе он писал Черткову:
«То, что вы хотите, чтобы я написал к изданию краткого Евангелия и к христианскому учению, я постараюсь написать поскорее и прислать вам, но сейчас так слаб, что ничего не могу делать, кроме работы над статьей об искусстве, которую вот-вот кончаю. Я дал уже переписывать Тане на ремингтоне и последние дни читал вслух собравшимся у меня: Гинцбург (скульптор), Касаткин, Гольденвейзер (музыкант) и Соболев, химик, живущий у нас учитель для Миши; тут же Сережа-сын, барышни Стаховичи. Я думаю дочесть нынче. И при чтении вижу, что, несмотря на все ее недостатки, она имеет значение. Прямо сказать, мое отношение к этой статье такое: мне кажется ничтожным сравнительно ее содержание, а между тем не могу от нее оторваться, и меня сильно занимают и нравятся мне мысли, которые я в ней выражаю.
Слаб же я оттого еще, что у нас пропасть посетителей, беспрестанно приезжающих: сейчас получили телеграмму из Москвы от Ломброзо, который хочет приехать. Все это тратит время и силы и ни на что не нужно. Ужасно жажду тишины и спокойствия. Как бы я счастлив был, если бы мог кончить мои дни в уединении и, главное, в условиях, не противных и мучительных для совести. Но, видно, так надо. По крайней мере я не знаю выхода».
В последних строках этого письма видел ясный намек на то, что решение его об уходе созрело в нем, и он собирался привести его в исполнение; препятствие к исполнению этого решения он принимал как повеление высшей воли и смиренно подчинялся ей.
Вскоре после этого письма Л. Н-ч писал мне в Бауск:
«Милый и дорогой друг П. Беспрестанно думаю о вас и находит страх, что то стеснение – мысль о том, что вас не выпустят из того места, где вы живете, – удручает вас и что вы больно чувствуете свою несвободу. Напишите, правда ли это. Мне это показалось по вашему последнему письму. Если это есть, то боритесь. Это несправедливо, мы все стеснены и несвободны не в том, так в другом смысле. В вашем же случае дело не в стеснении свободы, а в том, чтобы не иметь зла на тех, кто кажутся виною этого стеснения.
О духоборах статью Б. ни одна газета не хотела печатать и потом напечатали «Бирж. вед.», но предпослав статью Ясинского, которая клевещет на них. Я думаю, что это хуже, чем ничего.
Постараемся не забывать и чувствовать их страдания и потому стараться помочь им. Чем, я еще не знаю, но надеюсь, что жизнь укажет.
Я получаю, почти каждый день радостные вести: то это посещение крестьян, ищущих истины, то письмо Crosby с письмом японца, молодого, который прожив в New York'e и прочтя там Евангелие, пришел к убеждению, что истина в христианском учении, что надо и можно исполнять его, и поехал в Японию с намерением устроить там колонию, в которой жить по учению Христа. Нынче получил письмо Шкарвана из Голландии о Вандервеере и Домела, с описанием того движения, которое там совершается.
Дома у нас напряженно: у Маши тиф. Она лежит четвертый день, температура 40, но говорят – форма легкая. Посетители одолевают. Нынче приехал Ломброзо с московского съезда врачей, неприличного съезда. Это ограниченный и малоинтересный болезненный старичок. Статью свою об искусстве кончил и хочу взяться за ту работу, что вам говорил; и нужно, и хочется страстно».
Этот малоинтересный старичок, знаменитый Ломброзо, оставил нам небезынтересный рассказ о том, как он посетил Л. Н-ча в Ясной Поляне. Вот какой эпизод предшествовал поездке Ломброзо в Ясную Поляну из Москвы:
«По поводу моего желания посетить Толстого, – говорит Ломброзо, – произошел следующий случай.
Едва я успел послать телеграмму из Кремля знаменитому писателю о моем желании навестить ею, как генерал-полицеймейстер Кутузов дал мне понять, что этот визит будет очень неприятен правительству. Я возразил, что меня влечет единственно литературный интерес. Но – напрасные слова: генерал в ответ мне принялся энергически кружить рукою в воздухе и, наконец, сказал:
– Да разве вы не знаете, что у него там, в голове, не совсем в порядке?
Я поспешил обратить в свою пользу это замечание:
– Но потому-то именно мне и хочется повидаться с ним: ведь я психиатр.
Лицо генерала мгновенно просветлело:
– Это другое дело, – сказал он, – если так, то вы хорошо делаете».
Отношения их и разговоры были дружелюбные, но Ломброзо с первых же слов заметил, что убедить Л. Н-ча в своих теориях он не может и, к счастью своему, перестал убеждать. Л. Н-ч принимал его как доброго гостя-товарища, водил его с собой купаться, причем предложил Ломброзо плавать вперегонки. Ломброзо отстал и чуть не захлебнулся, так что Л. Н-чу пришлось подержать его в воде и довести до купальни.
«Перед отъездом, – заключает свой рассказ Ломброзо, – я не преминул спросить его мнения о франко-русском союзе; он сказал, что это самое большое несчастье, которое могло только случиться с русским народом, так как до сих пор опасение общественного мнения Европы, центр которого во Франции, несколько стесняло тиранства правительства, между тем как теперь этого опасения уже нет. И кажется, что факты и особенно печальный факт насилия над Финляндией оправдывают этот взгляд.
По моем возвращении в Кремль бравый генерал спросил меня, как я нашел Толстого.
– Мне кажется, – ответил я, – что это сумасшедший, который гораздо умнее многих глупцов, обладающих властью. Но как же относится к нему полиция? – спросил я в свою очередь генерала.
– Очень просто, – ответил он. – Мы рассматриваем его сочинения и на те из них, которые опасны для государства, налагаем запрещение, а его самого оставляем в покое. Но если кто-нибудь из его друзей окажется опасным для государства, то мы такого отправляем в Сибирь.
«Эта последняя фраза может до некоторой степени оправдать опасение, которые я испытывал за себя во время моего пребывания в России», – заканчивает Ломброзо свой рассказ.
Наконец, в октябре Л. Н-ч кончил статью «Об искусстве» и решил печатать ее в журнале «Вопросы философии и психологии», редактируемом его другом, профессором Н. Я. Гротом. Об этом шли переговоры через С. А-ну и жену Грота, которые были в это время в Петербурге, а Л. Н-ч в Ясной Поляне. В том же письме к С. А-не, в котором Л. Н-ч высказывает свое решение о печатании статьи «Об искусстве», он пишет о том, какое впечатление произвели на него две смерти: Генри Джорджа и Александра Дюма. Он выражает это так:
«Сережа вчера мне сказал, что Генри Джордж умер; как ни странно это сказать, смерть эта поразила меня, как смерть очень близкого друга. Такое впечатление произвела на меня смерть Алек. Дюма. Чувствуешь потерю настоящего товарища и друга. Нынче в «Петерб. вед.» пишут о его, Джорджа, смерти, и даже не упоминают о его главных и замечательных сочинениях. Он умер от нервного переутомления спичей. Вот чего надо бояться хуже велосипеда».
Вскоре он услышал о новой смерти своего друга князя Серг. Сем. Урусова, бывшего его товарища еще по службе в Севастополе, очень любившего его, хотя и часто обличавшего в неправославии. Мы уже упоминали об этой дружбе, рассказывая о посещении Л. Н-чем С. С. Урусова в его имении под Троицей.
В ноябре Л. Н-ч уже берется за новое литературно-художественное произведение, начатое им год тому назад, за кавказскую повесть «Хаджи-Мурат». Таким образом, предыдущая его статья «Об искусстве» уже отошла от его души в законченном виде. Постараемся здесь в кратких словах выразить то новое воззрение на искусство, которое было положено Л. Н-чем в основание его труда.
В этом замечательном сочинении Л. Н-ч дает обзор различных определении и понятий об искусстве и красоте древних и новых философов и, подвергнув их строгой критике, как не удовлетворяющих современному сознанию человечества, он дает свое объективное определение искусства:
«Вызвать в себе раз испытанное чувство и, вызвав его в себе, посредством движений, линий, красок, звуков, образов, выраженных словами, передать это чувство так, чтобы другие испытали то же чувство – в этом состоит деятельность искусства. Искусство есть деятельность человеческая, состоящая в том, что один человек сознательно, известными внешними знаками передает другим испытываемые им чувства, а другие люди заражаются этими чувствами и переживают их».
В этом определении, как на основной признак искусства, указывается на его заражаемость. Разбирая далее условия, при которых возможно возникновение этой заражаемости, Л. Н-ч приходит к убеждению, что главное условие есть искренность художника.
Для лучшего пояснения своего определения Л. Н-ч дает несколько резких примеров истинного и ложного искусства; мы берем здесь наиболее интересные; вот пример из области музыкального искусства:
«На днях, – пишет Л. Н-ч, – я шел домой с прогулки в подавленном состоянии духа. Подходя к дому, я услыхал громкое пение большого хоровода баб. Они приветствовали, величали вышедшую замуж и приехавшую мою дочь. В пении этом с криком и битьем в косу выражалось столь определенное чувство радости, бодрости, энергии, что я сам и не заметил, как заразился этим чувством и бодрее пошел к дому и подошел к нему совсем бодрый и веселый. В таком же возбужденном состоянии я нашел и всех домашних, слушавших это пение. В этот же вечер заехавший к нам прекрасный музыкант, славящийся своим исполнением классических, в особенности бетховенских вещей, сыграл нам «opus 101 сонату Бетховена».
Песня баб было настоящее искусство, передававшее определенное и сильное чувство, 101-я же соната Бетховена была только неудачная попытка искусства, не содержащая никакого определенного чувства и потому ничем не заражающая».
Далее он дает подобный же пример из области драмы.
«Я, помню, видел представление «Гамлета» Росси; и самая трагедия, и актер, игравший главную роль, считаются нашими критиками последним словом драматического искусства между тем я все время испытывал и от самого содержания драмы, и от представления то особенное страдание, которое производят фальшивые подобия произведений искусства. И недавно я прочел рассказ о театра у дикого народа вогулов. Одним из присутствовавших описывается такое представление: один большой вогул, другой маленький, оба одеты в оленьи шкуры, изображают – один самку оленя, другой – детеныша. Третий вогул изображает охотника с луком и на лыжах, четвертый – голосом изображает птичку, предупреждающую оленя об опасности. Драма в том, что охотник бежит по следу оленей, матери с детенышем. Олени убегают со сцены и снова прибегают. Такое представление происходит в маленькой юрте. Охотник все ближе и ближе к преследуемым. Олененок измучен и жмется к матери. Самка останавливается, чтобы передохнуть. Охотник догоняет и целится. В это время птичка пищит, извещая оленей об опасности. Олени убегают. Опять преследование, и опять охотник приближается, догоняет и пускает стрелу. Стрела попадает на детеныша. Детеныш не может бежать, жмется к матери, мать лижет ему рану. Охотник натягивает другую стрелу. Зрители, как описывает присутствующий, замирают, и в публике слышатся тяжелые вздохи и даже плач. И я по одному описанию чувствовал, что это было истинное произведение искусства».
Данное раньше определение внешнего признака истинного искусства и главного условия его возникновения ничего не говорит о самом содержании предмета истинного искусства.
На это Л. Н-ч отвечает так. «Содержание искусства во все времена давала религия. И то безверие, которое разъедает современное цивилизованное человечество, и есть самая главная причина падения современного искусства. Человечество еще не вступило сознательно на новую ступень христианского религиозного сознания и блуждает во мраке. А между тем христианское сознание требует новых основ, новых путей для всякой деятельности человека, так и для искусства.
Христианское сознание дало другое, новое направление всем чувствам людей и потому совершенно изменило и содержание, и значение искусства. Христианский идеал изменил, перевернул все так, что как сказано в Евангелии: «Что было велико перед людьми, стало мерзостью перед Богом». Идеалом стало не величие фараона и римского императора, не красота грека или богатство Финикии, а смирение, целомудрие, сострадание, любовь. Героем стал не богач, а нищий Лазарь; Мария Египетская не во время своей красоты, а во время своего покаяния; не приобретатели богатства, а разувшие его; живущие не в палатах, а в катакомбах и хижинах, не властвующие над другими, но люди, признающие над собою власть одного Бога. И высшим произведением искусства – не храм победы со статуями победителей, а изображение души человеческой, претворенной любовью так, что мучимый и убиваемый человек жалеет своих мучителей».
Этот новый христианский идеал и должен дать новое содержание искусству, возродить его. И Лев Николаевич так заканчивает свою статью:
«Назначение искусства в наше время – в том, чтобы перевести из области рассудка в область чувства истину о том, что благо людей в их единении между собой, и установить на место царствующего теперь насилия то царство Божие, т. е. любви, которое представляется всем нам высшею целью жизни человечества.
Может быть, в будущем наука откроет искусству еще новые, высшие идеалы, и искусство будет осуществлять их; но в наше время назначение искусства ясно и определенно. Задача христианского искусства – осуществление братского единения людей».
В конце ноября Л. Н-ч записывает в дневник такую мысль:
«Мечешься, бьешься, – все оттого, что хочешь плыть по своему направлению. А рядом, не переставая и от всякого близко, течет божественный, бесконечный поток любви все в одном и том же вечном направлении. Когда измучаешься хорошенько в попытках делать что-то для себя, спасти, обеспечить себя, оставь все свои направления, бросься в этот поток, и он понесет тебя, и ты почувствуешь, что нет преград, что ты спокоен навеки и свободен и блажен».
В декабре Л. Н-ча посетил его друг Душан Петрович Маковицкий. В дневнике своем Л. Н-ч записывает свое впечатление от беседы с ним:
«Разговаривал с Душаном. Он сказал, что так как он невольно стал моим представителем в Венгрии, то как ему поступать? Я рад был случаю сказать ему и уяснить себе, что говорить о толстовстве, искать моего руководительства, спрашивать моего решения вопросов – большая и грубая ошибка. Никакого толстовства и моего учения не было и нет, есть одно вечное, всеобщее, всемирное учение истины, для меня, для нас особенно ясно выраженное в Евангелиях. Учение это призывает человека к признанию своей сыновности Богу и потому своей свободы или рабства (как хотите назовите): свободы от влияния мира и рабства Богу, воле Его. И как только человек понял это учение, он свободно вступает в непосредственное общение с Богом и спрашивать ему уже нечего и не у кого.
Это похоже на плавание человека по реке с огромным разливом. Пока человек не в серединном потоке, а в разливе, ему нужно самому плыть, грести, и тут он может руководиться направлением плавания других людей. Тут и я мог руководить людей, сам приплывая к потоку. Но как только мы вступили в поток, так нет и не может быть руководителя. Все мы несомы силою течения, все в одном направлении, и те, кто были назади, могут быть впереди. Если человек спрашивает, куда ему плыть, то это доказывает только то, что он еще не вступил в поток, и то, что тот, у кого он спрашивает, плохой руководитель, если он не умел довести его до того потока, т. е. до того состояния, в котором уже нельзя, потому что бессмысленно спрашивать. Как спрашивать, куда плыть, когда поток с неотразимой силой влечет меня по радостному для меня направлению?
Люди, которые подчиняются одному руководителю, верят ему и слушают его, несомненно, бродят впотьмах вместе со своим руководителем».
Наконец в декабре Л. Н-ч переехал в Москву.
Несмотря на тяжесть для него городской жизни, Л. Н-ч чувствовал себя в это время бодрым и спасался от городской суеты своим обычным способом, исполняя при хамовническом доме некоторые работы дворника. Он возил на себе воду и поливал сад, чтобы устроить каток. Когда каток был готов, он с радостью катался на нем со своими детьми.
В 1898 году Л. Н-чу пришлось поработать для помощи духоборам, положение которых становилось день ото дня нестерпимее. Так как и мне пришлось принять участие в этом деле, то я считаю нужным упомянуть о некоторых фактах моей жизни.
В феврале этого года в моей личной жизни произошла большая перемена. Мне разрешили из ссылки уехать за границу, чем я не преминул воспользоваться.
Переехав через границу, я остановился на несколько дней у своего друга, доктора Душана Петровича Маковицкого, в Венгрии, в небольшом городке, который по-славянски называется Жилина, по-немецки Silein, а по-венгерски Zolna. Там я получил от Л. Н-ча напутственное письмо. Он между прочим писал мне:
«Я рад за вас, что вы уезжаете. Я сколько раз замечал на людях, подвергающихся насилию, то, что эти люди начинают приписывать значение организации этого насилия, признают его существование, признают его законы законами. И это ужасно. Я это видел на революционерах и мне казалось, или я скорее боялся, что замечу это у вас. Наша радость или, скорее, утешение в том, что если мы в экономических условиях более или менее часто очень далеки от требований нашей совести, нашего сознания (экономические условия так переплетены и так мы вплетены в них, что ужасно трудно, невозможно быть чистым в них. Это условия последние по осуществлению), то зато мы в политическом, государственном отношении можем быть совсем чисты: можем не служить, не судиться, не защищаться, не разделять людей по национальностям и сословиям, не признавать никаких властей. А тут вдруг вас поймают и поставят в такие мучительные условия вас и ваших близких, что начинаешь считаться и требовать по отношению себя исполнения их законов. Третьего для получил американское издание Social Gospel. Это – орган людей, их около 100 человек, соединившихся в колонию в Georgio, чтобы осуществить жизнь христианскую и в экономическом смысле. Очень это трудно, но нельзя не сочувствовать таким попыткам. Адрес их: Ralf Alberson Commo Nwealt Ga (т. е. – Georgia). Harron, Loyu and Crosby – участники, если не руководители их. Это вам даст понятие об их взглядах. Выпишете и посоветуйте друзьям выписать этот журнал, он стоит 50 центов в год. И первый No очень хорош. Это я вспомнил, говоря об осуществлении христианами экономических условий.
«Вчера получил известие о том, что Синджон выслан из России. Он едет в Будапешт к Шмиту, так что вы увидите его. Вчера получил письмо от Шмита и очень рад был, вижу, что он с той же энергией, на границе насилия, проповедует упразднение насилия. Нельзя не сочувствовать его деятельности и потому рад был узнать, что он продолжает бороться. Попрошу списать вам из письма Жиркевича об Егорове. Вот скромные борцы, невидимые людьми, но видимые Богом и потому самые могучие. Постараемся быть такими».
Наконец, в марте Л. Н-ч уже активно выступает на защиту и помощь духоборам. Он пишет между прочим Черткову:
«Дорогой друг, давно не писал вам, потому что слишком многое нужно написать. Главное и самое важное, это – духоборы. Они пишут мне вот уже третье письмо о том, что им разрешено переселиться за границу и просят помочь им. Пишут еще частные лица: Шерстобитов, Потапов, Андросов и еще какие-то; но у них должно быть совещание о том, что делать, и вот это решение на совещании важно, потому что из него узнаешь, куда они желают, и решат, и какая в чем нужда.
Но и не дожидаясь этого, я составляю и составляю воззвание одно в английские и американские газеты, прося помощи всех истинных христиан, помощи и руководительством, указанием мест, способов передвижения и деньгами. Это воззвание я пришлю вам, вероятно, завтра. Если вы найдете нехорошим, – как всегда даю вам carte blanche исправлять его, – пошлите его с письмом, которое вы составите на приложенном бланке с моей подписью в редакцию одной из больших газет: если не Times, то Daily News или Daily Chron. Другое воззвание очень умеренное я завтра снесу в «Русск. вед.», и если они не напечатают, то пошлю в «Петерб. вед.». Кроме того, я написал письмо в Америку к редактору Social Gospel (вы, вероятно, знаете), копию которого вам посылаю и в конце которого упомянул о деле духоборов. Вот это одно самое важное, поглощающее все мое внимание дело».
Содержание воззвания, с которым Л. Н-ч обратился к русскому и заграничному обществу, было таково:
«Население 12 тысяч человек, – говорит Л. Н-ч – христиан всемирного братства – так называют себя духоборы, живущие на Кавказе – находятся в настоящее время в ужасном положении».
Л. Н-ч изображает далее это положение такими словами:
«Не говоря о сечениях, карцерах и всякого рода истязаниях, которым подвергались отказавшиеся духоборы в дисциплинарных батальонах, от чего многие умирали, и об их ссылке в худшие места Сибири, не говоря о 200 запасных, в продолжение двух лет томившихся в тюрьмах и теперь разлученных с семьями и сосланных попарно в самые дикие места Кавказа, где они, не имея заработков, буквально мрут с голода, не говоря об этих наказаниях самих виновников в отказе от службы, семьи духоборов систематически разоряются и уничтожаются. Все они лишены права отлучаться от своих мест жительства и усиленно штрафуются и запираются в тюрьмы за неисполнение самых странных требований начальства: за называние себя не тем именем, которым им велено называть себя, за поездку на мельницу, за посещение матерью своего сына, за выход из деревни в лес для собирания дров, так что последние средства прежде богатых жителей быстро истощаются. Четыреста же семей, выселенных из своих жилищ и поселенных в татарских и грузинских деревнях, где они должны нанимать себе помещения и кормиться за деньги, не имея ни земли, ни заработков, находятся в таком тяжелом положении, что в продолжение трех лет их выселения четвертая часть их, в особенности старики и дети, уже вымерла от нужды и болезней».
Все ходатайства духоборов и друзей их о смягчении их участи оставались без результата. Но одно из прошений попало в руки императрицы-вдовы, приезжавшей на Кавказ к сыну, и этому прошению был дан ход и просьба духоборов была удовлетворена; им было разрешено выехать за границу с тем, чтобы назад уже не возвращаться. Но исполнить это было нелегко, препятствий было много – и административных, и других. Л. Н-ч так заключает свое обращение к обществу:
«Людям позволяют выехать, но предварительно их разорили, так что им не на что выехать, и условия, в которых они находятся, таковы, что им нет возможности узнать мест, куда им выселиться, как и при каких условиях возможно это сделать и нельзя даже воспользоваться помощью извне, так как людей, которые хотят помочь им, тотчас же высылают, их же за всякую отлучку сажают в тюрьму.
Так что если этим людям не будет подана помощь извне, они так и разорятся и вымрут все, несмотря на полученное ими разрешение выселиться.
Я случайно знаю подробности гонений и страданий этих людей, нахожусь с ними в сношениях, и они просят меня помочь им, и потому считаю своим долгом обратиться ко всем добрым людям как русского, так и европейского общества, прося их помочь духоборам выйти из того мучительного положения, в котором они находятся. Я обратился в одной из русских газет к русскому обществу, еще не знаю, будет или не будет мое заявление напечатано, и обращаюсь теперь еще и ко всем добрым людям английского и американского народа, прося их помощи, во-первых, деньгами, которых нужно много для одной перевозки на дальнее расстояние 10.000 человек, и, во-вторых, прямым непосредственным руководством в трудностях предстоящего переселения людей, не знающих языков и никогда не выезжавших из России.
Полагаю, что высшее русское правительство не будет препятствовать такой помощи и умерит излишнее усердие кавказского управления, не допускающего теперь никакого общения с духоборами.
До тех пор предлагаю свое посредничество между людьми, желающими помочь духоборам и войти в сношение с ними, так как до сих пор мои сношения с ними не прерывались».
С этого времени заботы Л. Н-ча о духоборах не прекращаются.
В апреле Л. Н-ч писал Черткову:
«Дорогой друг В. Г. После того, как я писал вам, случилось вот что: утром говорят мне, что приехали два человека с Кавказа. Это были духоборы Планидин Пав. Вас., ваш знакомый, и Чернов. Они приехали, разумеется, без паспортов, чтобы сообщить сведения и узнать, все касающееся их дела. Переговорив с этими дорогими друзьями и узнав все, я решил послать их в Петербург к Ухтомскому, от которого я все не получал ответа. Они поехали, пробыли там день и вернулись, видели Ухтомского и Дитерихсов – дедушку и Иосифа Констант. Ухтомский, как я вижу, ничего не может сделать. Он даже не напечатал мое письмо, а это бы очень нужно, и до сих пор ничего не отвечал мне определенного. Планы его мне тоже перестали нравиться. Он говорит уже не о Манчжурии, а о Китайском Туркестане около Кульджи. Главное то, что, как говорят Планидин и Чернов, выселиться туда, где русское правительство может опять захватить их, им нежелательно. Кроме того, они твердо держатся того, что написано в их прошении по инициативе Веригина, что они желают выселиться в Америку или в Англию. Главное же то, что я понял из беседы с ними, это то, что им нельзя уходить, оставив детей в Якутской и своих старичков в изгнании. И потом я думаю, что им надо ходатайствовать об освобождении. В этом смысле я написал прошение, которого копию посылаю. Они обдумают дома это прошение и тогда подадут его. Дальнейшие подробности обо всем передадут вам Шанкс и Йенкен, которые будут у вас, вероятно, скоро после этого письма. Так что до сих пор Кипр представляется самым удобным местом. Страшно только за нездоровый и лихорадочный климат.
Пожертвований собралось около 1500 рублей, но я еще не приступал к собиранию. Хорошо то, что, по рассказам Планидина и Чернова, кроме 50 т. у расселенных и Карских, если они продадут все, соберется тысяч полтораста. Они трогательно поучительны. Планидин, видно, с любовью особенной вспоминает про вас всех в Лизиновке».
Через несколько дней он пишет еще уже со случаем, а не по почте, сообщая новые факты, и при этом просит Черткова соблюдать большую осторожность, даже в Англии, мотивируя это так:
«Осторожность эту надо соблюдать даже у вас. Здесь до такой степени дурно настроено правительство против духоборов, что третьего дня было напечатано пожертвование Моода, Сергеенко и неизвестного в «Русск. вед.» и в тот же день в редакцию пришла бумага от (увы) Трепова, требующая названия жертвователей и доставления денег в казначейство.
«Русск. вед.» ответили, что деньги уже переданы мне и представили в этом расписку».
Но администрация этим ответом не удовлетворилась. В архиве «Русск. вед.» сохранился такой след об этом требовании:
«21-го апреля 1898 года министр внутренних дел объявил «Русским ведомостям» третье предостережение и приостановил газету на два месяца, как значилось в официальном сообщении об этом («Русск. вед.» № 112 от 25-го июня 1898 г.), «за сбор пожертвований в пользу духоборов, с распубликованном о сем в № 93 «Русских ведомостей» сего года и за уклонение от исполнения распоряжения московского генерал-губернатора». Напомнив, что незадолго перед тем, 19 марта 1898 г… Толстой написал известное «письмо к обществу» о материальной помощи духоборам, получившем разрешение выехать за границу. Но заметка, по поводу которой последовала административная кара, гласила буквально только следующее: «В контору «Русских ведомостей» поступило в распоряжение гр. Л. Н-ча Толстого для оказания помощи больным и нуждающимся духоборам: от иногороднего подписчика 300 рублей, от г. М. 400 р., от неизвестного 300 р.». Что же касается неисполненного распоряжения генерал-губернатора (или, точнее, требования обер-полицмейстера, с которым только и имела об этом случае дела редакция), то оно действительно было не исполнено: требовали передачи в распоряжение администрации денег, пожертвованных в распоряжение Толстого, которому они, конечно, и были своевременно вручены».
3-го февраля Л. Н-ч между прочим записывает в дневнике:
«Если есть в тебе сила деятельности, то пусть она будет любовная; если нет сил и ты слаб, то слабость твоя пусть будет любовная».
В то же время Л. Н-ча беспокоят его отношения к собственности и, вспоминая о том, как он распорядился ею, он отмечает в дневнике 19-го февраля:
«Я дурно поступил, отдав именье детям. Им было бы лучше. Только надо было уметь, не нарушая любви, сделать это. А я не умел».
Эта ли деятельность Л. Н-ча в пользу духоборов, возросшая ли известность Л. Н-ча, или просто зависть к светлому образу великого старца, так или иначе, но Л. Н-ч в это время, в начале апреля, чуть не подвергся преступному покушению со стороны хотя еще и не носившей названия «черной сотни», но уже несомненно действовавшей кучки темных людей.
Вот что пишет об этом Софья Андреевна своей сестре за несколько дней перед роковым днем:
«О Л. Н-че: он здоров и бодр, но мы все с беспокойством ждем 3-го апреля; его грозят убить, мы получили анонимное письмо от одного из «вторых крестоносцев», как он себя назвал, и убить грозят за то, что Л. Н. «оскорбил Господа Иисуса Христа, и будто бы враг царя и отечества».
Эти письма стали получаться еще в декабре прошлого, 1897 года. В дневнике своем от 21-го декабря Лев Николаевич записывает; «Вчера получил анонимное письмо с угрозой убийства, если к 1898 году не исправлюсь, дается срок только до 1898 года. И жутко, и хорошо».
29-го декабря снова запись: «Получены угрожающие убийством письма. Жалко, что есть ненавидящие меня люди, но мало интересует и совсем не беспокоит».
Слух об этих письмах дошел и в Англию до Черткова. Его запрос об этом дал Л. Н-чу случай высказать такие мысли:
«Письма с угрозами, разумеется, действуют неприятно только в том смысле, что есть иногда напрасно ненавидящие. А умирать постоянно готовишься, и это дело. Я недавно думал: и это рекомендую Гале, что когда здоров, то стараешься получше жить во вне, а когда нездоров, то учишься получше умирать. Впрочем, эти письма не имеют даже и этого достоинства: они так глупо написаны, что, очевидно, предназначены только для пугания».
Но как бы ни относился к этому сам Л. Н-ч, близким и друзьям его было неспокойно. И 3-го апреля с раннего утра ко Л. Н-чу пришел его преданный друг А. Н. Дунаев и объявил, что до поздней ночи он от него не отойдет. Забыв все теории, он сжимал кулаки и обдумывал, как он разделается с дерзким покусителем. Но никто не пришел, и день прошел спокойно.
Как горячо ни сочувствовал Л. Н-ч участи духоборов, ближайшее народное бедствие должно было отвлечь его силы еще на другое дело. К весне 1898 года выяснилось, что в некоторых центральных и восточных губерниях голод усилился и нужна была немедленная помощь.
В конце апреля Л. Н-ч поехал в Чернский уезд, Тульской губернии, наиболее пострадавший от неурожая, и поселился в имении своего сына Ильи, чтобы оттуда исследовать окружающую нужду и руководить помощью. Всегда искренний с самим собой, Л. Н-ч ищет, нет ли в его поездке личных мотивов, и записывает в своем дневнике такую мысль;
«Стал соображать о столовых и покупке муки, о деньгах, и так нечисто, грустно стало на душе. Область денежная, т. е. всякого рода употребление денег есть грех. Я взял деньги и взялся употреблять их только для того, чтобы иметь повод уехать из Москвы, и поступил дурно».
Вот как описывает Илья Львович в своих воспоминаниях об отце его деятельность в это время:
«На другой день после его приезда мы оседлали пару лошадей и поехали. Поехали, – как когда-то, лет 20 до этого, с ним же езжали в наездку с борзыми, – прямиком, полями.
Мне было совершенно безразлично, куда ехать, так как я считал, что все окрестные деревни одинаково бедствуют, а отцу, по старой памяти, захотелось повидать Спасское-Лутовиново, которое было от меня в десяти верстах, и где он не был со времен Тургенева. Дорогой, помню, он рассказал мне про мать Ивана Сергеевича, которая славилась во всем околотке необыкновенно живым умом, энергией и сумасбродством. Не знаю, видал ли он ее сам или передавал слышанные им предания.
Проезжая по тургеневскому парку, он вскользь вспомнил, как исстари у него с Иваном Сергеевичем шел спор; чей парк лучше – спасский или яснополянский? Я спросил его:
– А теперь как ты думаешь?
– Все-таки яснополянский лучше, хотя хорош, очень хорош и этот.
На селе мы побывали у сельского старосты и в двух или трех избах. Голода не было.
Крестьяне, наделенные полным наделом хорошей земли и обеспеченные заработком, почти не нуждались.
Правда, некоторые дворы были послабее, но того острого положения, которое сразу кидается в глаза, – этого не было.
Помнится мне даже, что отец меня слегка упрекнул за то, что я забил тревогу, когда не было для этого достаточного основания, и мне одно время стало перед ним как-то стыдно и неловко.
Конечно, в разговорах с каждым из крестьян отец спрашивал их, помнят ли они Ивана Сергеевича, и жадно ловил о нем всякие воспоминания. Некоторые старики его помнили и отзывались о нем с большой любовью.
Из Спасского мы поехали дальше.
В двух верстах оттуда нам попалась по пути заброшенная в полях маленькая деревушка Погибелка.
Заехали.
Оказалось, что крестьяне живут на «нищенском» наделе, земля неудобная, где-то в стороне, и к весне народ дошел до того, что у восьми дворов всего только одна корова и две лошади. Остальной скот весь продан. Большие и малые «побираются».
Следующая деревня, Большая Губаревка, – то же самое. Дальше – еще хуже.
Решили, не откладывая, сейчас же открывать столовые. Работа закипела.
Самую трудную работу – распределение количества едоков из каждой крестьянской семьи – отец почти везде производил сам, поэтому целые дни, часто до глубокой ночи, разъезжал по деревням. Раздача провизии и заготовка лежали на обязанности моей жены. Явились и помощники. Через неделю у нас уже действовало около 12 столовых в Мценском уезде и столько же в Чернском.
Так как кормить весь народ без различия нам было не по средствам, мы допускали в столовые преимущественно детей, стариков и больных, и я помню, как отец любил попадать в деревню во время обеда, и как он умилялся тем благоговейным, почти молитвенным отношением к еде, которое он подмечал у столующихся.
К сожалению, дело не обошлось и без административных неприятностей.
Началось с того, что двух барышень, приехавших из Москвы и заведовавших одной из больших столовых, просто прогнали под угрозой закрытия столовых. Затем явился ко мне становой с требованием дать ему разрешение начальника губернии на открытие столовых.
Я стал убеждать его в том, что не может быть закона, воспрещающего благотворительность.
Конечно, безуспешно.
В это время в комнату вошел отец, и между ним и становым завязался дружелюбный разговор, в котором один доказывал, что нельзя запрещать людям есть, а другой просил войти в положение человека подневольного, которому так приказывает начальство.
– Что прикажете делать, ваше сиятельство?
– Очень просто: не служить там, где вас могут заставить поступать против совести.
После этого мне все-таки пришлось во имя сохранения дела съездить к орловскому и тульскому губернаторам и в заключение послать министру внутренних дел телеграмму с просьбой «устранить препятствия, которые ставят местные власти делу частной благотворительности, законом не возбраняемой».
Таким образом удалось спасти существовавшие у нас столовые, но новых открывать уже не разрешалось».
Бодрое, даже поэтическое настроение Л. Н-ча во время его пребывания в Гриневке, имении сына, ясно выражается в его письме к жене от 6 мая, где он пишет, между прочим, так:
«Я нынче только после дождя съездил в деревню Каменку, где недружное общество и столовая не ладится, так что я совсем отказал и перенесу в другую деревню. Зато вчера, после того, как я писал тебе письмо на станции, я поехал дальше, в дальние бедные две деревни, Губаревки, и там все идет прекрасно. Назад ехал через лес Тургенева, Спасское, вечерней зарей; свежая зелень в лесу под ногами, звезды в небе, запахи цветущей ракиты, вянущего березового листа, звуки соловья, шум жуков, кукушки, – кукушка и уединение, и приятное под тобой, бодрое движений лошади, и физическое и душевное здоровье. И я думал, как думаю беспрестанно, о смерти. И так мне ясно стало, что так же хорошо, хотя по другому, будет на той стороне смерти, и понятно было, почему евреи рай изображали садом. Самая чистая радость – радость природы. Мне ясно было, что там будет так же хорошо, – нет, лучше. Я постарался вызвать в себе сомнение в той жизни, как бывало прежде – и не мог, как прежде, но мог вызвать в себе уверенность».
Получив несколько новых пожертвований, Л. Н-ч решил расширить свою деятельность, распространив помощь на некоторые уезды Тульской губернии. Для этого в конце мая он поехал на лошадях к своим знакомым помещикам Левицким, близ станции Караси, Сызрано-Вяземской железной дороги. И там, к ужасу своих семейных друзей, заболел сильной дизентерией; проболел там 10 дней и, поправившись, вернулся в Ясную Поляну.
Живя у сына, он написал статью «Голод или не голод», в которой описывал положение населения, давал отчет об истраченных деньгах и отвечал на некоторые общие вопросы.
Л. Н-ч так описывает начало своей деятельности:
«Первая деревня, в которую я приехал, было знакомое мне Спасское, принадлежащее И. С. Тургеневу. Расспросив старосту и стариков о положении в этой деревни, я убедился, что оно далеко не так дурно, как было дурно положение тех крестьян, среди которых мы устраивали столовые в 1891 году. У всех дворов были лошади, коровы, овцы, был картофель и не было разоренных домов, так что, судя по положению спасских крестьян, я подумал, что не преувеличены ли толки о нужде нынешнего года. Но посещение следующей за Спасским Малой Губаревки и других деревень, на которые мне указали, как на очень бедные, убедило меня в том, что Спасское находится в исключительно счастливых условиях – и по хорошему наделу, и по случайно хорошему урожаю прошлого года. Так, в первой деревне, в которую я приехал, Малой Губаревке, на 10 дворов было 4 коровы и 2 лошади, 2 семейства побирались, и нищета всех жителей была страшная. Таково же почти, хотя и несколько лучше, положение других соседних деревень… Во всех этих деревнях, хотя и нет подмеси к хлебу, как это было в 1891 году, но хлеба, хотя и чистого, дают не вволю. Приварка – пшена, капусты, картофеля – даже у большинства нет никакого. Пища состоит из травяных щей из травы, забеленных, если есть корова, и не забеленных, если ее нет, и только хлеба. Во всех этих деревнях у большинства продано и заложено все, что можно продать и заложить. Так что крайней нужды в окружающей нас местности – районе 7–8 верст – так много, что, устроив 14 столовых, мы каждый день получаем просьбы о помощи новых деревень, находящихся в таком же положении.
Там же, где устроены столовые, они идут хорошо, обходятся около 1 р. 50 коп. на человека в месяц и, кажется, удовлетворяют поставленной нами себе цели: издержать жизнь и здоровье слабых членов самых бедных семейств.
25 мая вечером я заехал в деревню Гущино, состоящую из 49 дворов, из которых 24 без лошадей. Было время ужина. На дворе под двумя вычищенными навесами сидели за пятью столами 80 человек столующихся: старики вперемежку со старухами – за большими столами на скамейках, дети – за маленькими столиками на чурбачках с перекинутыми тесинами. Ужинавшие только что кончили первое блюдо (картофель с квасом), и подавалось второе – капустные щи. Бабы наливали ковшами в деревянные чашки дымящиеся, хорошо заправленные щи; столовщик с ковригою хлеба и ножом обходил столы и, прижимая ковригу к груди, отрезал и подавал ломти прекрасного, свежего, пахучего хлеба тем, у кого был доеден. Хозяйка и женщина из столующихся служат взрослым, хозяйская дочь, девочка, служит детям. Все происходило чинно, степенно, точно как будто этот порядок существовал многими веками.
Ужинавшие были большею частью исхудалые, истощенные, в поношенных одеждах, редкобородые, седые и лысые старики и сморщенные старушки. На всех лицах было выражение спокойствия и довольства. Все эти люди, очевидно, находились в том мирном и радостном настроении и даже в некотором возбуждении, которые производит употребление достаточной пищи после долгого лишения ее. Слышались звуки еды, степенный разговор и изредка смех на детских столах. Были тут и два прохожих нищих, за которых столовщик извинялся, что допустил их к ужину.
Из Гущина я поехал в деревню Гнедышево, из которой два дня тому назад приходили крестьяне, прося о помощи. Деревня эта состоит также, как и Губаревка, из 10 дворов. На 10 дворов здесь 4 лошади и 4 коровы, овец почти нет, все дома так стары и плохи, что едва стоят. Все бедны и все умоляют помочь им. «Хоть бы мало-мальски ребята отдыхали, – говорит баба, – а то просят папки (хлеба), а дать нечего, так и заснут не ужинамши».
Я знаю, что тут есть доля преувеличения, но то, что говорит тут же мужик в кафтане с прорванным плечом, уж наверное не преувеличение, а действительность: «Хоть бы двоих-троих ребят с хлеба долой спихнуть, – говорит он. – А то вот свез в город последнюю свитку (шуба уже давно там), привез 3 пудика на 8 человек. Надолго ли их? А там уж и не знаю, что везти».
Я попросил разменять мне 3 рубля. Во всей деревне не нашлось и рубля денег.
Очевидно, необходимо устроить и тут столовую. Также, вероятно, нужно и в других деревнях, из которых приходили просить».
Далее следует денежный отчет и, наконец, Л. Н-ч сам себе ставит следующие вопросы:
1) Есть ли в нынешнем году голод или нет голода?
2) Отчего все-таки происходит так часто повторяющаяся нужда народная?
3) Как сделать, чтобы нужда эта не повторялась и не требовала бы особенных мер для ее покрытия?
Л. Н-ч подробно разбирает каждый из этих вопросов и приходит к такому заключению:
«На три поставленные вопроса – есть ли голод или нет голода? от чего происходит нужда народа? и что нужно сделать, чтобы помочь этой нужде? – ответы мои следующие:
Голода нет, а есть хроническое недоедание всего населения, которое продолжается уже 20 лет и все усиливается, которое особенно чувствительно нынешний год при дурном прошлогоднем урожае и которое будет еще хуже на будущий год, так как урожай ржи в нынешнем году хуже прошлогоднего. Голода нет, но есть положение гораздо худшее. Все равно, как бы врач, у которого спросили, есть ли у больного тиф, ответил: тифа нет, а есть быстро усиливающаяся чахотка.
На второй же вопрос ответ мой состоит в том, что причина бедственности положения народа не материальная, а духовная, что причина главная – упадок его духа, так что пока народ не поднимется духом, до тех пор не помогут ему никакие внешние меры: ни министерство земледелия, ни выставки, ни сельскохозяйственные школы, ни изменение тарифов, ни освобождение от выкупных платежей (которое давно бы пора сделать, так как крестьяне давно переплатили то, что заняли, если считать по теперь употребительному проценту), ни снятие пошлин с железа и машин, – ничто не поможет народу, если его состояние духа останется то же. Я не говорю, чтобы все эти меры не были полезны, но они сделаются полезными только тогда, как народ поднимется духом и сознательно, свободно захочет воспользоваться ими.
Ответ же мой на третий вопрос – как сделать, чтобы нужда эта не повторялась? – состоит в том, что для этого нужно, не говорю уже уважать, а перестать презирать, оскорблять народ обращением с ним, как с животным, нужно подчинить его общим, а не исключительным законам, нужно дать ему свободу учения, свободу передвижения и, главное, снять клеймо дикого истязания – сечения взрослых людей только потому, что они числятся в сословии крестьян.
Если освободить крестьян от всех тех пут и унижений, которыми они связаны, то через 20 лет они приобретут все те богатства, которыми мы бы желали наградить их, и гораздо еще больше того.
Думаю же я, что это будет так, во-первых, потому, что я всегда находил больше разума и настоящего знания, нужного людям, среди крестьян, чем среди чиновников, и потому думаю, что крестьяне сами скорее и лучше обдумают, что для них нужнее; во-вторых, потому, что вероятнее предполагать, что крестьяне – те самые, о благе которых идет забота, – лучше знают, в чем оно состоит, чем чиновники. Чем дальше крестьяне живут от чиновников, – как, напр., в Самарской, Оренбургской, Вятской, Вологодской, Олонецкой губ., Сибири, – тем больше, без исключения, они благоденствуют.
Вот те мысли и чувства, которые вызвало во мне новое сближение с крестьянской нуждой, и я счел своей обязанностью высказать их для того, чтобы люди искренние, действительно желающие отплатить народу за все то, что мы получили и получаем от него, не тратили даром своих сил на деятельность второстепенную и часто ложную и все силы свои употребили бы на то, без чего никакая помощь не будет действительной: на уничтожение всего того, что подавляет дух народа, и на восстановление всего того, что может поднять его».
Трудно представить, что можно найти предосудительного в той деятельности, которую снова проявил Л. Н-ч среди голодных крестьян со своими добровольными помощниками.
Но русская администрация усмотрела в этом крамолу и постаралась при первой возможности прекратить ее. Вот как говорит об этом Л. Н-ч:
«В Чернском уезде за это время моего отсутствия, по рассказам приехавшего оттуда моего сына, произошло следующее: полицейские власти, приехав в деревни, где были столовые, запретили крестьянам ходить в них обедать и ужинать; для верности же исполнения разломали те столы, на которых обедали, и спокойно уехали, не заменив для голодных отнятый у них кусок хлеба ничем, кроме требования безропотного повиновения. Трудно себе представить, что происходит в головах и сердцах людей, подвергшихся этому запрещению и всех тех людей, которые узнают про него.
Еще труднее, для меня по крайней мере, представить себе, что происходит в головах и сердцах других – тех людей, которые считают нужным предписывать и исполнять такие мероприятия, т. е. воистину не зная, что творят, отнимать изо рта хлеб милостыни у голодных стариков и детей».
Сеющий ветер пожинает бурю, и многие из этих нелепых мер отозвались потом, через несколько лет, волной народного гнева.
Статья эта не могла тогда появиться в России и была издана за границей Чертковым.
Наша заграничная жизнь ознаменовалась в это время началом нового периодического органа под названием «Свободное слово». В создании его Л. Н-ч принимал самое горячее участие.
Основанный нами журнал, редактором которого было предложено быть мне, сначала предполагалось назвать «Жизнь», потом «Совесть», и, наконец, уже по предложению Л. Н-ча он был назван «Свободное слово». Конечно, при первом шаге моего приготовления к редакторству я обратился за помощью и советом ко Л. Н-чу. И он ответил мне письмом с подробными указаниями о желательном содержании нового журнала. Вот это замечательное письмо, которое может быть полезно многим как настоящим, так и будущим редакторам свободного органа печати:
«Дорогой друг П. О деле вот что: я все думаю о вашем издании «Жизнь». Надо, чтобы 1-й номер был прекрасный и такие же все остальные. Для того же, чтобы это было, нужно, по-моему, вот что (вероятно, вы сами думаете то же самое, но я все-таки пишу). Надо, чтобы:
1) Чтобы все сообщаемые сведения были так точны, чтобы нельзя было в них дать dementie. Для этого нужно иметь верных и осторожных корреспондентов.
2) Чтобы – особенно в первых номерах – не было видно исключительно религиозное направление (чтобы все было проникнуто религиозным духом в том, чтобы не было недоброжелательности, а напротив, любовь к людям, а осуждение и негодование только к поступкам и, главное, к нехристианским учреждениям), но чтобы не были, особенно сначала, высказываемы религиозные основы.
3) Чтобы было как можно больше разнообразия: чтобы были обличаемы и взятки, и фарисейство, и жестокость, и разврат, и деспотизм, и невежество. Я вот сейчас знаю а) как купцы для подавления стачек предложили устроить казарму на 100 казаков, дали на это 50000 р., чтобы всегда держать рабочих под страхом, b) знаю подкуп важного чиновника, c) обман чуда, d) заседание комиссии пересмотра судебных уставов, где уничтожают все последние остатки обеспечения граждан, е) цензурные ужасы, f) отношение в Петербурге к голоду, g) гонения за веру. Все это надо группировать так, чтобы захватывали как можно больше разнообразных сторон жизни.
4) Чтобы в выборе предметов и в освещении их преобладала (если можно, была бы исключительно) точка зрения блага или вреда народа, массы.
5) Чтобы излагалось все серьезным и строгим – без шуточек и брани – языком и сколь возможно более простым без иностранных и научных выражений.
6) Отделы же журнала мне представляются такими:
a) обработанные статьи по какому-нибудь вопросу, хотя ваша о историческом значении священных писаний, или об общинах христиан, или о революции, или о солдатчине и т. п. Такую статью я предлагаю об отказах от военной службы;
b) известия из России, радостные и нерадостные;
c) политическое обозрение с христианской точки зрения;
d) библиография.
Все это я пишу, разумеется, не обдумав, не обсудив, но все-таки пишу, потому что что-нибудь вам пригодится и вызовет на мысли. Главное, надо бояться неточностей и преувеличения, не только в фактах, но и в чувствах, в сентиментальности. Это два подводные камня».
Приняв во внимание советы Л. Н-ча, я набросал более подробную программу и отослал ему, на что получил от него письмо с новыми советами и указаниями такого содержания:
«Журнал должен иметь два отдела. Один современный, другой общий, философский, религиозный, научный, даже художественный, вроде фельетонов, т. е. в этом отделе будут помещаться то научные, то философские, то религиозные, то художественные статьи. Какие будут. Первый же отдел должен заключать в себе:
1) Передовые статьи: обсуждение важнейшего с христианской точки зрения события в данное время: духоборы, Китай, война исп. – амер.
2) Политическое обозрение: все считающиеся важными современные политические события с христианской точки зрения.
3) Государственные, церковные и экономические, явные и скрываемые преступления во всех государствах, в особенности в России.
4) Милитаризм.
5) Обманы веры.
6) Жизнь рабочего и привилегированного класса.
7) Критика художественная с христианской точки зрения.
8) Библиография – указание хороших и вредных книг.
Таков должен быть первый отдел, во второй же отдел войдут все те пункты: беллетристика, если она стоит того, т. е. первообразная, а иначе – нехорошо, свобода совести и все другие, пропущенные мною отделы, если будут по ним статьи. Самые важные и наиболее желательные:
1) Религиозная наука.
2) Государство и церковь и их истинное значение.
3) Нравственная гигиена.
4) Физический труд.
Обращение к читателям посылаю с теми замечаниями и помарками, которые я сделал. Может быть, я плох и слаб, но я поработал над тем и другим и я в своих замечаниях и помарках выразил мое мнение, как оно сложилось во мне. О фактах, о которых вы спрашиваете меня, лучше всего обратиться к Дунаеву. Заглавие «Совесть» лучше, чем «Жизнь», но хотелось бы еще лучше. Опасность главная по всему не в том, что будет серо – это не так опасно, а в том, чтобы не было сентиментально, т. е. чтобы не было выражении не испытываемого чувства. Не сердитесь на меня за это. Вы правдивейший человек, а в писаниях ваших попадаются эти фальшивые ноты и вы их не видите в других. Бойтесь их. Дело так важно, что я не боюсь сказать это вам. Не боитесь остановиться в статье без красивого окончания. Только бы было правдиво, деловито и sobre. Сведения о Ветровой и молоканских детях, о запрещении «Русских ведомостей» я бы мог найти, но это много труда, на который я не способен. Таня, Маша, и в особенности ее муж, очень способный, может сделать это – напишите им».
Таким образом был основан новый орган «Свободное слово». К сожалению, пришлось выпустить только 2 NoNo этого издания. Мне пришлось переехать с семьей в Швейцарию, где я предпринял собственное издание под названием «Свободная мысль», а «Свободное слово» возобновилось в Англии через несколько лет уже по несколько измененной программе.
Помощь голодным только на время отвлекла Льва Николаевича от большого дела, предпринятого им ранее – помощи преследуемым духоборам.
Л. Н-ч снова вступает в переписку со множеством лиц, так или иначе могущих способствовать выселению духоборов за границу.
Он командирует своего сына Сергея в Англию, чтобы войти в возможно более тесное общение с тамошним комитетом для помощи духоборам.
На Кавказ по его просьбе отправляется энергичный и опытный Леопольд Антонович Суллержицкий, который деятельно занимается отправкой духоборов на океанских пароходах. Один из таких пароходов сопровождает его сын Сергей.
Л. Н-ч пишет администраторам Кавказа и Сибири, вымаливая то у того, то у другого какую-нибудь необходимую льготу: к нему стекается в свою очередь масса людей, сошедших в соприкосновение с этим огромной важности делом переселения духоборов.
К нему едет агент с Гавайских островов, он принимает кавказских духоборов, потом людей из сочувствующих и желающих служить им, каких-то авантюристов Чучковых, и всех он умеет объединить в служении одному общему делу.
Важное место занимала в этом большом деле денежная помощь. Денег на переселение не хватало, и вот Л. Н-ч, ради спасения духоборов, решается отступить от своего правила – не брать гонорара – и продает свое будущее произведение.
Вот как он сообщает об этом Черткову:
«Так как выяснилось теперь, как много еще недостает денег для переселения духоборов, то я думаю вот что сделать:
У меня есть неоконченные повести «Воскресение» и другие. Я последнее время занимался ими. Так вот я хотел бы продать их на самых выгодных условиях в английские или американские газеты и употребить вырученное на переселение духоборов. Повести эти написаны в моей старой манере, которую я теперь не одобряю. Если я буду исправлять их, пока останусь доволен, я никогда не кончу. Обязавшись же отдать их издателю, я должен буду выпустить их tels quels. Так случилось со мной с повестью «Казаки»: я все не кончал ее; но тогда проиграл деньги и для уплаты передал в редакцию журнала. Теперь же случай гораздо более законный. Повести же сами по себе если и не удовлетворяют теперешним требованиям моим от искусства, – не общедоступны по форме, – то по содержанию не вредны и даже могут быть полезны людям. И потому думаю, что хорошо, продав их как можно дороже, напечатать теперь, не дожидаясь моей смерти, и передать деньги в комитет для переселения духоборов».
Не надеясь выручить за это достаточно, он обратился письменно к целому ряду лиц, прося оказать денежную помощь для переселения духоборов. Таких писем он написал около 20. Вот для примера одно из них:
«Милостивый государь Александр Николаевич! Обращаюсь к вам с просьбой о денежной помощи кавказским духоборам. Люди эти, как вы, вероятно, знаете, старались исполнить в самой жизни учение Христа, которому они следуют, не могли исполнить требуемой от них правительством воинской повинности и за это подвергались гонению, которое вследствие грубости кавказской администрации дошло до страшной жестокости. Отказывавшихся истязали, запирали в тюрьмы, ссылали в худшие места Сибири, где и теперь страдают сотни лучших людей, разоряли их селения, высылали целые семьи из их жилищ в татарские деревни. Измученные всем этим духоборы просили о позволении им выехать за границу, им разрешили, но в последние годы их так разорили, что у них нет средств для переезда в Канаду, где им предлагают земли. Их всех выселяющихся около 7.000 человек. На переезд по морю и по железным дорогам им нужно по крайней мере по 100 руб. на душу, а у них, продав все свое имущество (большая часть уже продана), наберется не более 300 тысяч. Правда, есть добрые люди в Англии и России, которые пожертвовали и жертвуют, но все-таки недостает очень много.
Подписка для этой цели не разрешается, и потому мы решили просить богатых и добрых людей помочь этому делу. И вот я обращаюсь, к вам, прося вас дать сколько вы найдете возможным для этого несомненно доброго дела.
Пожалуйста, отвечайте мне в Тулу и заказным письмом.
Уважающий вас Лев Толстой».
И пожертвований скопилось значительное количество, давшее возможность благополучно переправить всех желавших выселиться в Канаду.
Раз решившись закончить новый роман «Воскресение», найдя оправдание для своей художественной работы, к которой так часто влекло его казавшееся ему грешным желание, Л. Н-ч отдается этому делу со всей страстностью.
Осенью он пишет Черткову:
«Я не знаю, хорошо или дурно – очень пристально занят «Воскресением». Многое важное надеюсь высказать. Оттого так и увлекаюсь. Мне кажется иногда, что в «Воскресении» будет много хорошего, нужного, а иногда – что я предаюсь своей страсти.
Я теперь решительно не могу ничем другим заниматься, как только «Воскресением». Как ядро приближается к земле все быстрее и быстрее, так у меня теперь, когда почти конец: я не могу ни о чем – нет, могу, – могу и даже думаю, – но не хочется ни о чем другом думать, как об этом».
К осени работа Л. Н-ча настолько подвинулась, что в сентябре он прочел «Воскресение» вслух собравшимся у него гостям.
Марья Львовна писала мне 18 сентября:
«..Гостил Стахович. При нем папа читал вслух «Воскресение», и это было у нас большое событие».
Наконец в октябре Л. Н-ч нашел возможным уже заключить условие с издателем «Нивы», А. Марксом о печатании в его журнале «Воскресения».
Приводим здесь текст этого договора:
«Адольфу Федоровичу Марксу.
Предоставляю редакции «Нивы» право первого печатания моей повести «Воскресение». Редакция «Нивы» платит мне по тысяче рублей за печатный лист в 35000 букв.
Двенадцать тысяч рублей редакция выдает мне теперь же. Если повесть будет больше двенадцати листов, то редакция платит то, что будет причитаться сверх 12000; если же в повести будет менее двенадцати печатных листов, то я или возвращу деньги, или дам другое художественное произведение.
Лев Толстой».
12 октября 1898 г.
Само печатание романа должно было начаться с марта следующего года сразу на всех главных европейских языках. Это было исполнено и доставило Л. Н-чу немало хлопот.
Мы должны вернуться несколько назад, чтобы упомянуть о событии этого года, достойном внимания.
28 августа этого 1898 года Л. Н-чу исполнилось 70 лет.
Мудрой русской администрации показалось весьма опасным не только празднование, но даже разговоры и рассуждения об этом «страшном» событии, и вот является секретный циркуляр по всем органам печати с запрещением говорить и печатать что-либо о предстоящем 70-летнем юбилее Льва Толстого.
Этот комичный циркуляр, конечно, наложил «хранение на уста» печати, и об юбилее ничего печатано не было. Только уже значительно позже появилось несколько небольших статей.
Всю осень Л. Н-ч был занят переселением духоборов и писанием «Воскресения». В это же время в издании Черткова вышло новое произведение Л. Н-ча «Христианское учение», содержание которого уже передано нами в одной из предыдущих глав.
Несколько выписок из письма Л. Н-ча к Софье Андреевне дают понятие о характере жизни Л. Н-ча в это время. Семья его по обыкновению переехала в Москву, а он остался в Ясной Поляне со старшем дочерью. Насколько он ценил эту уединенную жизнь в Ясной Поляне и насколько ему трудно было переезжать в город, видно из следующего заключения его письма к Софье Андреевне:
«Ты приписываешь, вероятно, неправильное значение моему ответу Андрюше на вопрос: хочется ли мне в Москву? Как может хотеться ехать в место, где хуже. Если еду, то потому, что ты там и мне хочется быть с тобою. А место хуже и беспокойством, и отсутствием природы, и всем тем, чем деревня лучше города. Прощай, до свидания. Целую тебя».
В это время С. А-на была обеспокоена событием, которое, конечно, перейдя через телефон сплетен, разрослось во что-то огромное и страшное; в Петербурге говорили, что Л. Н-ч, встретив крестный ход, отозвался о нем неодобрительно, и крестьяне что-то неприятное сделали Л. Н-чу. С. А-на пишет об этом Л. Н-чу. Спрашивает, что случилось, и он отвечает ей так:
«Событие состоит в том, что я, наткнувшись на икону, объехал ее полями, но на станции опять встретил смотрителя, шедшего ей навстречу. Я сказал ему, что не советую предаваться идолопоклонству и обману. Мужикам же, к сожалению, в этот раз не пришлось ничего сказать. Также и мужики, кроме ласковых приветствий, ничего мне не говорили. Я удивляюсь, что ты можешь интересоваться такими пустяками. Я 20 лет и словом, и печатью, и всеми средствами передаю свое отношение к обману и любовь к истине, и даже министру писал, что, считая это своей обязанностью, я это буду делать, пока жив. Как же тебя может интересовать такой ничтожный случай? Какой дурак тебя напугал? И какое нам дело до того, что говорят в Петербурге или Казани? Целую тебя».
А вот образчик чтения Л. Н-ча того времени. Он пишет между прочим С. А-не:
«Читаю прекрасную книгу Crosby «О буддизме».
Жизнь и смерть – одно и то же. Жизнь – постоянная перемена, смерть – тоже только перемена.
Роскошь, изнеженность мешают душе понять себя. Также мешает аскетизм, мучение своего тела. В обоих случаях человек думает о теле. А о нем надо забыть. Прекрасная книга».
Иллюстрировать «Воскресение», как известно, было поручено художнику Л. О. Пастернаку; он часто бывал поэтому в Ясной Поляне, советуясь со Л. Н-чем о своих рисунках. Л. Н-ч пишет об этом С. А-не:
«Пишу нынче Марксу, чтобы отложил печатание до марта. Это нужно и мне, и Пастернаку, и издателям за границей. Вчера получил остальные корректуры до 40-й главы включительно. Пастернаковские наброски прекрасны».
Наконец в начале декабре Лев Николаевич переехал в Москву. Но 20 декабря вся семья поехала на праздники в Ясную Поляну, где и прожили до 10 января и тогда снова всей семьей вернулись в Москву.
В деле духоборческого переселении в это время происходили некоторые осложнения, которые Л. Н-ч старался смягчить и разъяснить своим кротким участием и влиянием. Это можно заметить из следующего письма к Мооду, переводчику его сочинений на английский язык, принимавшему большое участие в судьбе духоборов. Вот что писал он ему 12 декабря.
Первая половина письма трактует об одном американском журнале и о кружке людей, группировавшихся около этого органа и разделявших взгляды на жизнь Л. Н-ча. Вторая половина письма посвящена именно этому вопросу о духоборах. Вот это письмо:
«Сейчас получил ваше второе письмо с парохода, в котором вы пишете мне про Houells'a и др. Houells мне особенно симпатичен по всему, что я знаю о нем. Что вы знаете и думаете про Christian Commonnal wealth? Меня очень интересует это общество. Чем больше я живу, тем больше убеждаюсь, что наше чрезмерное умственное развитие много мешает нам в деле жизни. Сын мой спросил раз мужика, отчего он не стал жить у соседа помещика? Мужик отвечал: у него нельзя жить. Отчего? Дюже умен. И я думаю, что большинство наших неудач происходит оттого, что мы дюже умны. Как просто и легко достигают духоборы того, что кажется нам недосягаемо с нашим умом и ученостью. Боюсь, что в этом будет состоять и в Commonnal wealth препятствие к достижению цели их. В последнем номере я прочел рассуждение о том, что патриотизм может быть хорошим. Это грустно. Ч. пишет, что он не хочет и не может больше заниматься делами духоборов; часть которых составляют издание и продажа переводов моей повести, а сколько я понимаю, уезжает в Канаду и потому невольно мы все возлагаем надежду на вас. Как ни совестно просить вас, после того, как вы только что окончили свой труд для общего дела, взять на себя новый труд, мы не можем не делать этого. Если вы согласитесь, то я буду стараться избавить вас, насколько могу, от лишнего труда в той мере, в которой это мне здесь возможно. Кажется, что теперь самое трудное перейдено и пойдет под гору.
Так вот, любезный друг, пожалуйста, не откажите помочь нам и поскорее ответьте, чтобы успокоить нас».
По-видимому, Моод не согласился взять в свои руки это дело, так как через месяц Л. Н-ч снова пишет ему:
Получил три письма ваши. О вашем отказе участвовать в деле печатания перевода «Воскресения» очень жалею, хотя и понимаю мотивы вашего отказа. Во всем этом деле есть что-то неопределенное, неясное и как будто несогласное с исповедуемыми нами принципами. Иногда – в дурные минуты – это на меня так же действует, и мне хочется как можно скорее get rid of it, но когда я в хорошем серьезном настроении, я даже радуюсь всей этой неприятности, которая связана с этим делом. Я знаю, что мотивы мои были если не добрые, то самые невинные, и потому если в глазах людей я покажусь за это непоследовательным или еще чем-нибудь хуже, то это только полезно мне, приучая меня действовать независимо от людских суждений, только соответственно требованиям совести. Случаем этим надо дорожить. Они редки и очень полезны».
К счастью для дела, недоразумения эти уладились, и Моод и Чертков продолжали принимать деятельное участие в общем деле переселения духоборов и довели его до благополучного конца.
Весь 1899 год шло печатание романа «Воскресение». Мы полагаем нелишним кратко рассказать его историю, чему и будет посвящена следующая глава.
В конце 1898 года, как известно, появился манифест Николая II о созыве Гаагской мирной конференции. Это неожиданное выступление вызвало огромное количество толков и пересудов. Как и следовало ожидать, оно не привело ни к чему, но польза, принесенная им, состояла в том, что вопрос о мире и войне вновь подвергся международному обсуждению, и, конечно, многие ждали, что скажет на это Л. Н-ч Толстой.
В том же году Л. Н-чу пришлось публично вкратце высказаться по этому поводу. Американский журнал «World» запросил по телеграфу его мнение о манифесте Николая II. Л. Н-ч ответил на английском языке следующее:
«Последствием этого манифеста будут слова. Всеобщий мир может быть достигнут только самоуважением и неповиновением правительству, требующему податей и военной службы для организованного насилия и убийства».
В начале 1899 года ко Л. Н-чу обратилась группа шведских передовых людей с письмом, в котором они выражали свои сомнения о пользе Гаагской конференции и сообщали Л. Н-чу свои мнения.
Л. Н-ч ответил большим письмом, опубликованном на всех языках, сущность которого заключается в следующем.
В начале письма Л. Н-ч, резюмируя вопросы авторов письма и свой ответ в общей форме, говорит так:
«Мысль, высказанная в прекрасном письме вашем о том, что всеобщее разоружение может быть достигнуто самым легким и верным путем посредством отказа отдельных лиц от участия в военной службе – совершенно справедлива. Я даже думаю, что это единственный путь избавления людей от все усиливающихся и увеличивающихся ужаснейших бедствий военщины. Мысль же ваша о том, что вопрос о замене воинской повинности для лиц, отказывающихся от исполнения ее, общественными работами, может быть рассматриваема на имеющей, по предложению царя, собраться конференции, мне кажется совершенно ошибочной уже по одному тому что сама конференция не может быть ничем иным, как одним из тех лицемерных учреждений, которые имеют целью не достижение мира, но, напротив, скрытие от людей того единственного средства достижения всеобщего мира, которое уже начинают видеть передовые люди».
Затем Л. Н-ч развивает эти общие положения. Главное затруднение он видит в том, что у международного органа, который должен будет приводить в исполнение решения суда, не будет нужной для этого силы. Он выражает эту мысль в следующих словах:
«Говорят: конфликты правительств будут решаться третейским судом. Но – не говоря уже о том, что решать дела будут не представители народа, а представители правительств, и потому нет никакого ручательства о том, что решения эти будут правильны, – кто же будет приводить в исполнение решения этого суда? – Войска. – Чьи войска? – Всех держав. – Но ведь сила этих держав неравная. Кто, например, приведет на континенте в исполнение решение, которое, предположим, будет невыгодно для Германии, России или Франции, соединенных в союз? или кто приведет на море решение, противное интересам Англии, Америки, Франции? Решение третейского суда против военного насилия государств будет приводиться в исполнение военным насилием, т. е. то самое, что нужно ограничить, будет средством ограничения. Чтобы поймать птицу, надо посыпать ей соли на хвост».
Считая все это предложение делом изолгавшихся дипломатов, Л. Н-ч заключает свое письмо таким утверждением:
«Уменьшиться и уничтожиться войска могут только против воли, и никак не по воле правительств. Уменьшатся и уничтожатся войска только тогда, когда люди перестанут доверять правительствам и будут сами искать спасения от удручающих их бедствий, и будут искать этого спасения не в сложных и утонченных комбинациях дипломатов, а в простом исполнении обязательного для каждого человека, написанного во всех религиозных учениях и в сердце каждого человека закона о том, чтобы не делать другому того, чего не хочешь, чтобы тебе делали, тем более не убивать своего ближнего.
Уменьшатся, а потом и совсем уничтожатся войска только тогда, когда общественное мнение будет клеймить позором людей, продающих из-за страха или выгоды свою свободу и становящихся в ряды убийц, называемых войском; а людей – теперь неизвестных и даже осуждаемых, – которые, несмотря на все гонения и страдания, переносимые ими за это, отказываются, отдав свою свободу в руки других людей, стать опять орудиями убийства, будут выставлять, тем, что они есть: передовыми борцами и благодетелями человечества.
Только тогда сначала уменьшатся, а потом совсем уничтожатся войска, и наступит новая эра в жизни человечества».
Несмотря на то, что весь этот год Л. Н-ч был поглощен работой над «Воскресением», он написал целый ряд статей и писем по разным вопросам. Мы приводим главнейшие из них:
Отвечая на вопрос одного из своих корреспондентов, Л. Н-ч написал письмо «О самоубийстве», в котором с необычайной простотой и ясностью излагает этот сложный вопрос. Письмо это не длинно, и мы приводим его здесь целиком, так как всякие сокращения только затемнили бы смысл его:
«Вопрос ваш о том, имеете ли вы и вообще человек право убить себя? – неправильно поставлен. О праве не может быть речи. Если может, то имеет право. Я думаю, что возможность убить себя есть спасительный клапан. При этой возможности человек не имеет права (вот тут уместно выражение: иметь право) говорить, что ему невыносимо жить. Невозможно жить, так убьешь себя, и поэтому некому будет говорить о невыносимости жизни. Человеку дана возможность убить себя, и потому он может (имеет право) убивать себя, и не переставая пользуется этим правом, убивая себя на дуэлях, на войне, на фабриках, развратом, водкой, табаком, опиумом и т. д.
Вопрос может быть только о том, разумно ли и нравственно ли (разумное и нравственное всегда совпадает) убить себя?
Нет, неразумно, так же неразумно, как срезать побеги растения, которое хочешь уничтожить: оно не погибнет, а только станет расти неправильно; жизнь неистребима – она вне времени и пространства, и потому смерть только может изменить ее форму, прекратить ее проявление в этом мире. А прекратив ее в этом мире, я, во-первых, не знаю – будет ли проявление в другом мире более мне приятно, а, во-вторых, лишаю себя возможности изведать и приобрести для своего я все то, что оно могла приобрести в этом мире. Кроме того и главное – это неразумно, потому что, прекращая свою жизнь из-за того, что она мне кажется неприятной, я тем показываю, что имею превратное понятие о назначении своей жизни, предполагая, что назначение ее есть мое удовольствие, тогда как назначение ее есть, с одной стороны, личное совершенствование, с другой – служение тому делу, которое совершается всею жизнью мира. Этим же самоубийство и безнравственно: человеку дана жизнь вся и возможность пользоваться ею до естественной смерти только под условием его служения жизни мира, а он, воспользовавшись жизнью настолько, насколько она была ему приятна, отказывается от служения ею миру, как скоро она ему неприятна: тогда как по всем вероятиям это служение начиналось именно с того времени, когда жизнь показалась неприятной. Всякая работа представляется сначала неприятной.
В Оптиной пустыни в продолжение более 30 лет лежал на полу разбитый параличом монах, владевший только левой рукой. Доктора говорили, что он должен был сильно страдать, но он не только не жаловался на свое положение, но, постоянно крестясь, глядя на иконы, улыбаясь, выражал свою благодарность Богу и радость за ту искру жизни, которая теплилась в нем. Десятки тысяч посетителей бывали у него и трудно представить себе все то добро, которое распространялось на мир от этого лишенного всякой возможности деятельности человека. Наверное, этот человек сделал больше добра, чем тысячи здоровых людей, воображающих, что они в разных учреждениях служат миру».
В другом большом письме этого времени к студенту Д. Л. Н-ч говорит о преподавании религии ребенку. Преподавать надо истинную религию, – говорит в этом письме Л. Н-ч, – а у нас насильно навязывают ложь.
С того самого времени, 20 лет тому назад, – говорит Л. Н-ч, – как ясно я увидел, как должно и может счастливо жить человечество и как бессмысленно оно, мучая себя, губит поколения за поколениями, я все дальше и дальше отодвигал коренную причину этого безумия и этой погибели: сначала представлялось этой причиной ложное экономическое устройство; теперь же я пришел к убеждению, что основная причина всего – это ложное религиозное учение, преподаваемое воспитанием».
Смысл письма заключается в том, что преподавание так называемого «Закона Божия» развращает заведомой ложью впечатлительную детскую душу. Главное в сношениях с детьми – правдивость, искренность, в ребенке уже заложены потребности сознания начала мира.
У ребенка есть смутное представление о том, что есть то начало всего, та причина его существования, та сила, во власти которой он находится, и он имеет то самое высокое, неопределенное и невыразимое словами, но сознаваемое всем существом представление об этом начале, которое свойственно разумным людям.
И вдруг вместо этого ему говорят, что Начало это есть ничто иное, как какое-то личное самодурное и страшно злое существо – еврейский бог»
«Хорошо, если мы можем ясно рассказать ему, что мы знаем об этом, но так как в большинстве случаев мы сами ничего не знаем об этом, то лучше так и говорить детям, что это нам неизвестно.
Всякий искренний человек, – говорит Л. Н-ч, – знает то хорошее, во имя чего он живет. Пускай он скажет это ребенку, или жизнь покажет это ему, и он сделает добро и наверное не повредит ребенку.
Если бы мне нужно было сейчас передать ребенку сущность религиозного учения, которое я считаю истиной, я бы сказал ему, что мы пришли в этот мир и живем в нем не по своей воле, а по воле Того, что мы называем Богом, и что поэтому нам будет хорошо только тогда, когда мы будем исполнять эту волю.
Воля же эта состоит в том, чтобы все мы были истинно счастливы. Для того же, чтобы мы были все истинно счастливы, есть только одно средство: надо, чтобы каждый поступал с другими так, как он желал бы, чтобы поступали с ним.
На вопросы же о том, как произошел мир? что ожидает нас после смерти? – я отвечал бы: на первый – признанием своего неведения и вообще неправильности такого вопроса (во всем буддийском мире не существует этого вопроса); на второй же отвечал бы предположением о том, что воля призвавшего нас в эту жизнь для нашего блага ведет нас куда-то через смерть, вероятно, для той же цели».
Особенной резкостью в обличении как церковной лжи, так и связанного с нею церковного насилия отличается так называемое «Письмо к фельдфебелю». В нем Л. Н-ч подтверждает зародившееся в уме солдата сомнение в истинности преподаваемого им учения в виду его полного несогласия с практикой жизни, разоблачает обман, мешающий приложению этого учения к жизни и снова излагает сущность нового учения в форме подобной той, в которой он излагал его в письме к студенту Д.
Но более всех других работ в этом году Л. Н-ч был поглощен обработкой романа «Воскресение».
Как известно, сюжет для этого романа был дан Л. Н-чу его другом Анатолием Федоровичем Кони, который заимствовал его из своей судебной практики. И когда Л. Н-ч услыхал этот рассказ, переданный ему Анатолием Федоровичем со свойственным ему талантом рассказчика, он стал упрашивать его непременно записать этот рассказ и отдать его для издания «Посредника». Но сюжет не только понравился Л. Н-чу своим сложным и интересным морально-психологическим моментом, он задел художественную струнку в самом Л. Н-че, и тот не переставая думал о нем и, наконец, решился просить Анат. Фед. уступить ему эту тему, так как ему самому хочется ее обработать. И, конечно, получил его полное согласие. Главная тема романа, представляющая факт действительной жизни, заключается в том, что присяжный заседатель узнает в подсудимой соблазненную им девушку. Раскаяние в совершенном поступке производит в нем душенный переворот, и он решается на брак с арестанткой.
Л. Н-ч перенес, этот сюжет в область ему знакомой, с одной стороны, барской аристократической жизни, с другой стороны, столь же знакомой ему народной жизни и, наконец, в первый раз в своем произведении изобразил вновь народившийся класс протестующей революционной интеллигенции.
Кроме этой завязки романа, взятой из действительной жизни, в нем есть и автобиографические черты из жизни самого Л. Н-ча, а также нашли свое отражение некоторые события из современной жизни и изображены характеры современных как государственных, так и общественных деятелей.
Чтобы отметить автобиографическую часть романа, я должен рассказать об одной встрече моей со Л. Н-чем и тем исполнить завещанное им мне дело. В августе 1910 года, т. е. за три месяца до его смерти, я посетил Л. Н-ча в Ясной Поляне. Чувство благоговения, с которым я относился к нему, часто мешало мне беспокоить его расспросами о его жизни с биографической целью. Чуткая душа его угадывала мои чувства, и он часто сам начинал рассказывать, прибавляя: «Вот это вам будет полезно для вашей работы». Я жадно, слушал и проглатывал его слова, но, к сожалению, мало записывал и потому в памяти моей осталось только самое главное.
И вот в этот приезд я раз увидал его гуляющим утром до завтрака в своих старинных любимых липовых аллеях. Он часто по утрам там молился, и я называл эти огромные липовые своды, с проглядывающей сквозь яркую листву лазурью неба, храмом Льва Николаевича.
Заметив меня, он подозвал, и мы пошли рядом. Обменявшись несколькими приветственными словами, он стал меня расспрашивать о моей работе и потом серьезным, спокойным проникающим душу голосом сказал:
«Вот вы пишете про меня все хорошее. Это неверно и неполно. Надо писать и дурное. В молодости я вел очень дурную жизнь и два события этой жизни особенно и до сих пор мучают меня. И я вам, как биографу, говорю это и прошу вас это написать в моей биографии. Эти события были: связь с крестьянской женщиной из нашей деревни, до моей женитьбы. На это есть намек в моем рассказе «Дьявол». Второе – это преступление, которое я совершил с горничной Гашей, жившей в доме моей тетки. Она была невинна, я ее соблазнил, ее прогнали, и она погибла».
Слушая с трепетом сердца это покаяние, я не мог, конечно, дальнейшими расспросами растравлять душевную рану этого покаяния. Мы шли несколько времени молча, и потом встреча кого-то из семейных прекратила нашу беседу.
Сопоставляя этот короткий рассказ с тем, что описано в «Воскресении», мы можем заключить, что отношения Нехлюдова к Катюше и есть изображение этого события. Этим можно объяснить и ту страстность, с которой Лев Николаевич относился к этому сюжету, и то увлечение, с которым он торопился кончить и опубликовать прежде всего эту повесть из многих начатых им. Да будет это покаяние не в осуждение почившему, а к очищению его светлой памяти.
Важное место в романе занимает приложение к земельному вопросу теории Генри Джорджа. Как известно, Л. Н-ч разделял эти взгляды и ему хотелось воспользоваться привлекательной формой романа для распространения этих взглядов. В первоначальном виде этому вопросу в романе было отведено еще больше места. По этому первоначальному варианту Нехлюдов вступал в законный брак с Катюшей и поселялся в Сибири. Главным занятием Нехлюдова в этой новой семейной жизни было составление докладной записки государю о важной предлагаемой им государственной реформе – национализации земли и учреждении единого налога по системе Генри Джорджа.
Теоретическая часть романа, основная идея, на которую нанизаны бытовые явлении, заключается в обличении государственного насилия и церковного обмана. И выставление в противовес им положительной силы жизни по своей совести, руководимой разумом и любовью.
Обличение бюрократизма выражено изображением важного чиновника Топорова, в котором легко узнать покойного Победоносцева. И разговор его с Нехлюдовым есть воспроизведение разговора дочери Л. Н-ча, Татьяны Львовны, с Победоносцевым, к которому она обращалась по поводу отобрания детей молокан, и который приведен нами в подлиннике в своем месте. Как и изображено в романе, Победоносцев тотчас же распорядился, чтобы дети были возвращены.
Еще укажем на один тип очень близко списанный с натуры. Это крестьянин-раскольник, которого Нехлюдов встретил на пароме, в Сибири. Это тип сложный. В него вошли два живых типа раскольников-старообрядцев весьма крайнего направления.
Один из них ходил по центральной России, бывал и в Москве, и многие из нашего кружка знали его и беседовали с ним. Он часто высказывал оригинальные и смелые мысли. Он очень любил обличать правительство за допущение продажи табака и называл его «табачной державой»; этот человек так и был у нас известен под именем «табачной державы». Иногда его речь казалась очень запутанной оттого, что он употреблял многие апокалиптические выражения.
Другой тип, раскольник Андрей Вас. Власов, был в переписке со Л. Н-чем как раз во время писания им «Воскресения», и Л. Н-ч заимствовал из его писем много сильных выражений.
Многие описания природы, помещичьего быта носят также автобиографический характер. Мир арестантов уголовных и революционных описан отчасти по личным впечатлениям Л. Н-ча, часто посещавшего тюрьмы, отчасти по документам, доставленным Л. Н-чу его друзьями революционерами. Сам Л. Н-ч никогда не был в Сибири, тем удивительнее сила его художественного творчества, воспроизведшая с такою реальностью этапную, острожную и вообще сибирскую жизнь.
Герой повести кн. Нехлюдов – конечно, все то же лицо, которое мы видели еще юношей в «Юности», потом в «Утре помещика», в «Люцерне», в «Встрече в отряде»; это лицо, которое должно было играть главную роль в задуманном, но не написанном Л. Н-чем «Романе русского помещика», от которого остались только одни наброски.
В него вкладывает Л. Н-ч свои лучшие мечты, заставляет его переживать собственные страсти, свои пороки и увлечения и в нем же открывает нам свою душу, очищенную и полную высших стремлений.
Как известно, роман кончается тем, что кн. Нехлюдов, переживая в себе все впечатления жизни, задумывается над вопросом: что делать, чтобы бороться со всем этим торжествующим в мире и заливающим мир злом? Ответ на это Нехлюдов находит в Евангелии, в притче «о немилосердном заимодавце», особенно в последних словах этой притчи: «Не надлежало ли и тебе помиловать товарища твоего, как я помиловал тебя?»
Бесконечна вина наша перед вечной правдой, а мы считаемся, мстим и наказываем, не прощаем людей за их ничтожные сравнительно вины, которые они совершают перед нами.
То же подтвердили ему и слова Христа, обращенные к Петру о том, что прощать надо не до семи, а до семижды семидесяти раз, т. е. навсегда; и Л. Н-ч так заключает рассуждения Нехлюдова:
«Так выяснилась ему теперь мысль о том, что единственное несомненное средство спасения от того ужасного зла, от которого страдают люди, состояло в только в том, чтобы люди признавали себя всегда виноватыми перед Богом и потому не способными ни наказывать, ни исправлять других людей».
Л. Н-ч заключает свой роман словами о том, что Нехлюдову открылся новый путь жизни. «А чем кончится он, покажет будущее».
Творческий гений, создавший это великое произведение, отошел в вечность, не дав нам изображения этого нового периода жизни. Будем ждать, что люди, проникнутые выраженными в романе идеями, дадут нам в действительной жизни то, что было намечено Л. Н-чем в его художественном произведении.
Многие читатели, пораженные и побежденные силой художественного прозрения при чтении этого произведения, были до некоторой степени разочарованы концом романа: «так все хорошо, глубоко и вдруг тексты и конец».
Когда до Л. Н-ча дошли эти разочарования, он ответил на них: «Если я позволил себе так много времени посвятить художественной работе, т. е. недостойной моему возрасту игре, то только для того, чтобы заставить людей прочесть забытые ими места Евангелия, которыми заключил роман».
Мы уже говорили о личном элементе этого романа, который, несомненно, играл роль в увлечении, с которым работал Л. Н-ч над этим произведением. С другой стороны, широкое поле для кисти художника изображение пресыщенных, праздных и хищных – с одной стороны, и смиренно страдающих и несущих в себе семена жизни – с другой стороны, при новом взгляде на жизнь, не могло не увлечь долго остававшегося без употребления художественного инстинкта Л. Н-ча. Л. Н-ч много раз брался за это произведение и снова бросал его. В нем боролись две силы: художник и моралист. Он бросал произведения искусства, чтобы высказать слова голой правды, звать людей к спасению, так как видел их уже на краю гибели, когда уже некогда услаждать их красивыми образами.
Почему же Л. Н-ч наконец кончил, обработал свое художественное произведение? Неужели эстетик снова победил в нем моралиста? Нет, но на чашку весов, на которой лежали его художественные наклонности, была положена новая тяжесть, которая перетянула. Это была благая цель, спасение нескольких тысяч лучших людей от болезней и смерти, возможность дать этим людям свободно работать в лучших условиях. Эта высокая бескорыстная цель дала возможность Льву Николаевичу отдаться своему художественному гению, и тогда он призвал все силы этого гения и показал этим людям правду жизни с той силой, на которую только способно словесное искусство, просветленное высшим религиозным сознанием.
Подобно тому, как мы поступали с другими большими произведениями Л. Н-ча, мы считаем своим долгом сделать краткий обзор критической литературы «Воскресения».
Критическая литература о «Воскресении» очень велика и будет, вероятно, еще расти с течением времени, так как вопросы, затронутые в этом произведении, принадлежат вечности. В этом нашем кратком очерке мы дадим только несколько типичных образцов, указывающих на разные стороны человеческой жизни, затрагиваемые этим романом и дающих нам общую картину того впечатления, которое произвело на читающую публику появление этого произведения.
Вот как описывает это впечатление критик «Недели» Пл. Н. Краснов:
«Не будет преувеличением сказать, что «Воскресение» было встречено публикой с наибольшим интересом, чем какое-либо иное произведение гр. Л. Н. Толстого. Немало этому содействовала уже и вполне прочно установившаяся репутация автора, как великого художника и оригинального мыслителя; но всего больше интерес этот обусловлен поистине громадными достоинствами последнего произведения гр. Л. Н. Толстого и по размерам, и по глубине замысла, и по тонкости отделки далеко превосходящего все произведения, написанные после «Анны Карениной», а, может быть, в иных отношениях даже и этот последний роман и самую «Войну и мир».
Далее критик говорит о внешних приемах, которыми пользуется Л. Н-ч в изображении событий и лиц:
«Воскресение» написано приемами особенного наглядного реализма. Гр. Л. Н. Толстой старается описывать предметы и события, употребляя самые простые слова, не прибегая к общепринятым в разговоре терминам, маскирующим и оправдывающим события. Он не говорит, напр., что полы в квартире Нехлюдова натирались полотерами, а указывает, что они чистились мужиками; при описании церковных или судейских обрядов гр. Л. Н. Толстой не пользуется техническими выражениями, но употребляет самые простые слова, описывающие жесты и действия этих лиц. Таким приемом, во-первых, достигается большая внимательность читателя к существу дела, невозможная при употреблении общепринятых терминов, которые встречаются как хорошо знакомые символы, о которых нечего задумываться; во-вторых, получается большая образность описания, а в-третьих, получается впечатление зрителя, рассматривающего современный быт со стороны; мы смотрам на нашу жизнь так, как смотрели бы на жизнь жителем какой-нибудь другой планеты».
Далее в своей статье Пл. Н. Краснов указывает, между прочим, на характерную особенность в выборе героини романа:
«Что касается выбора героини, то нам уже пришлось встречать в критике упреки гр. Л. Н. Толстому за то, что он выбрал героиню из самой низшей среды. Говорили, что лучшие наши художники выводили героинями таких женщин, которым каждая из читательниц могла бы подражать; того же ожидали и от героини гр. Л. Н. Толстого; но разве можно подражать Катюше Масловой? Словом, на сцену был поднят вечный вопрос о положительных типах. Но натуралистический роман тем и отличается от идеалистического, что он изображает не идеалы современного общества, а действительную жизнь, какова она есть. Если же гр. Л. Н. Толстой обратил внимание именно на это явление жизни, то объяснение этому лежит в известном нравственном подъеме общества за последние годы именно в области этих легких отношений к женщине. Сам гр. Л. Н. Толстой другими словами, менее художественными и более тенденциозными, даже нравоучительными произведениями способствовал нравственному росту общества в этом отношении. Но интересно и важно знать не только, как следует поступать молодым мужчинам в отношении женщин, но и то, как дело обстоит в действительности».
Н. К. Михайловский подмечает новую черту в авторе «Воскресения» – это его оппозиция к той среде, в которой живет он сам и в которой заставляет жить своего героя. Критик говорит:
«…в «Воскресении» гр. Толстой воюет с невидимым, но совершенно определенным врагом. Это не выживший из ума генерал Кригмут, не сибирский конвойный офицер, вспоминающий какую-то венгерку с персидскими глазами, не деревянный муж сестры Нехлюдова, не пошлая лгунья Mariette, не судья с катаром желудка и не тот судья, которым перед заседанием гимнастикой занимается; вообще не какое-нибудь определенное лицо. Умные и глупые, больные и здоровые, смешные и скверные, эти действующие лица рассказа сливаются для автора в один серый фон, и каждое из них в отдельности не претерпевает каких-нибудь сильных ударов от него: он спокойно записывает их глупости, скверности и пошлости. Его враг – «все», та страшная сила «всех» данного общества, которая глушит лучшие движения души личности, подсовывая ей свои готовые решения вопросов жизни…»
Новую характеристику героя «Воскресения» дает критик «Нивы» Р. И. Сементковский; ему кажется, что Нехлюдов – это знакомый герой, уже много раз изображенный русскими писателями в лучших своих произведениях, но тип этот для Р. И. Сементковского скорее отрицательный. Он так характеризует его:
«Как близок и как понятен нам этот князь Нехлюдов! Он имеет в литературе своего знаменитого предшественника, тоже громившего с высоты своего теоретического величия и своей пробудившейся совести все окружающее. Назывался этот предшественник Чацкий, и его «горе» происходило от «ума». От какого ума? От ума, витающего в безвоздушном пространстве, от ума, которому нет преград, потому что в безвоздушном пространстве, как выразился еще Шиллер, «идеи мирно уживаются, а в действительности предметы резко сталкиваются…» Правда, между Чацким и князем Нехлюдовым существует та разница, что первый ораторствует, а второй только размышляет, но ведь и Чацкий произносит монологи, т. е. ведет внутреннюю беседу с самим собою. Они – одного поля ягоды, и мы можем присоединить к ним многие другие, хорошо нам известные типы: Манилова, Рудина, Райского и т. д. Есть что-то родственное между этими нашими знакомыми, и никто их не смешает ни с Констажогло, ни с Инсаровым, ни с Соломиным. Эти последние не выступали в роли неумолимых судей существующего, но зато делали очень много, чтобы изменить существующее к лучшему. А Чацкие, Рудины, Нехлюдовы все осуждают и ничего не делают».
Но значение романа, по мнению критика, от этого не страдает, и в конце статьи он говорит так:
«Громадное значение нового романа гр. Л. Н. Толстого заключается в том, что русское интеллигентное общество должно узнать себя в Нехлюдове, увидеть в нем отражение собственного неказистого «я». Все мы так склонны рассуждать, осуждать, строить самые радикальные теории и так мало способны осуществлять наши идеалы в жизненном деле. Мы – герои в области смелых фраз, резкого осуждения, пожалуй, даже самобичевания, но в самой жизни мы отнюдь не герои. Создать образ, в котором общество видит себя, как в зеркале, в котором отражается главный общественный недуг, может только великое дарование».
Иного мнения об этом произведении строгий критик «Русской мысли» г-н Протопопов. Он признает только один внешним успех произведения и говорит, что больше всего пользы принес роман издателю Марксу. Впрочем, он находит даже, что и романом «Воскресение» назвать нельзя. К счастью, голос его звучит совершенно одиноко, если не считать нападков черносотенной прессы. Оригинальность его мнения застуживает того, чтобы привести из его статьи некоторые выдержки:
Вот что он говорит об успехе «Воскресения»:
«Внешний успех романа вполне соответствует всемирной репутации автора: роман читался нарасхват, вышел в бесчисленных изданиях, переведен на все языки и заставил о себе говорить едва ли не все литературные органы и не всех литературных критиков мира. Но успех другого рода, успех внутренний, тот, который определяется силон произведенного впечатления и прочностью влияния? Этого успеха роман Толстого не имел, никогда не возымеет, и это не только естественно, в порядке вещей, но и вполне разумно и вполне справедливо. Вот пункт, который, мне кажется, необходимо разъяснить».
Разъяснив и удовлетворившись «разносом» «Воскресения», критик делает себе такое возражение:
«Читатель заметил, конечно, что я ничего не говорю о психологической стороне романа, сосредоточив все внимание на его общественных тенденциях. Кто же воскрес в «Воскресении»? Что за люди Нехлюдов и Катя Маслова и в чем выразилось их нравственное обновление, если под воскресшими именно их подразумевать? Но дело в том, что никакой психологии в романе нет, да нет и никакого вообще романа, а есть страстный социально-моральный памфлет, направленный против наших культурно-общественных идеалов и стремлений. Нехлюдов и Маслова отнюдь не характерны, не типы, это не более, как марионетки, изготовленные автором только для произнесения нужных ему слов, для совершения нужных ему поступков».
С г-ном Протопоповым не согласны не только русские, но и европейские критики; французский критик Пелисье говорит о «Воскресении» так:
«Вместе с «Воскресением» Толстой возвращается к искусству. «Воскресение» является настоящим романом, а не известного рода трактатом». И далее он рассуждает так:
«Воскресение» есть прежде всего прекрасное произведение по правдивости сцен и картин. Мы можем сравнивать Толстого с нашими реалистами, только противополагая его им. Нередко им сильно доставалось от него. Что ему не нравится в них, это прежде всего их нравственное равнодушие, даже у некоторых аффектированное презрение к людям. Ему не нравится также их преимущественное стремление показать нам наиболее худшее в жизни и мире. Но даже как художник он мало на них похож. Последние насилуют природу, чтобы вложить ее в рамки, заранее намеченные; они выпускают в целом все то, что не связано тесным образом с предметом, в каждой картине все, что не содействует общему впечатлению.
Искусство Толстого более широко, более гибко, ближе к действительности. От этого известные недостатки, к которым я сейчас возвращусь, особенно растянутость, шокирующая наши латинские привычки. Но надо сознаться, что это искусство, менее строгое и менее сосредоточенное, дает нам лучшее ощущение самой жизни».
Приведем еще одно характерное место из статьи французского критика:
«Сюжет романа сводится целиком к двум главным лицам. Как то, так и другое анализированы с тонкою и глубокою правдивостью. Скажем лучше, автор не дает нам анализа, он поступает не так, как известные романисты, называемые психологами, которые, не умея придавать жизнь своим образам, заменяют действие тяжелыми комментариями. В его книге находится прекрасная глава «психологии», где он показывает внутреннюю работу, совершающуюся во время кризиса у Нехлюдова. Эта глава слишком длинна, чтобы передать ее всю целиком, слишком прекрасна для сокращения. Но вы увидите, читая ее, что даже тогда, когда дело идет, как там, о вопросе совести, психология романиста не походит на анатомическую. Нет ничего более патетического во всей книге. Автор не выставляет себя вместо лица: само лицо живет перед нашими глазами: вместо анализа у нас истинная драма».
Приведем здесь также мнение о «Воскресении» известного французского историка и публициста Анатоля Леруа-Болье. Он считал его редчайшим литературным событием: «Воскресение» – это роман, написанный на вперед заданный моральный тезис, и в то же время возведен был автором на степень величайшего художественного произведения, поражающего читателя своей жизненностью и правдой».
Серьезную и проникновенную статью о «Воскресении» написал покойный А. Богданович в «Мире Божьем». Мы позволяем себе сделать из его статьи более обширные выписки:
«Прежде всего, – говорит критик, – невольное изумление охватывает читателя при виде этой неувядающей силы творчества, какую проявил великий писатель, семидесятилетие которого еще так недавно было отпраздновано литературой и в России, и за границей. Несмотря на очевидную порчу, которой, несомненно, подвергся роман в различных местах, и вся концепция его, и отдельные, удивительной красоты места вполне напоминают того Толстого, каким мы его знаем в «Войне и мире» или «Анне Карениной». Та же широта захвата жизни, легкость и естественная простота, с какими гениальный автор переносит нас из тюрьмы в зал суда, из суда в великосветское общество, из деревни в столицу, из приемной министра в камеру сибирского этапа. При этом не чувствуется ни малейшей деланности, как будто сама жизнь развертывается пред нами во всем своем разнообразии.
И как развертывается! Вы испытываете одновременно и потрясение от видимого ужаса, и несправедливость человеческих отношении, и умиление, и радость за неугасаемую жажду правды, которая все время чувствуется в каждом моменте этих отношении. Даже в сценах самого дикого разгула насилия и неправды слышится неумолчный голос недремлющей совести, к которому чутко прислушивается автор и с потрясающей силой передает читателю. Благодаря этому чувству умиления, при виде торжества совести над видимым господством лжи, дикости, произвола, тягостных и ненужных жестокостей, чем так опутана жизнь человечества, – выносишь ощущение бодрящей свежести и радостного настроения. Это общее впечатление можно бы сравнить с тем, какое производят старинные легенды о мученичестве праведников. Как в этих легендах, так и здесь вся эта власть грубой силы и лжи кажется чем-то ненастоящим, без корней, чем-то таким, что непрочно, не имеет внутреннего развития, а лишь временно и преходяще, что отпадает, как шелуха, когда наступит «полнота времен».
Анализируя различные моменты романа, критик приходит к такому заключению:
«История Катюши – это история тысячи тысяч Катюш, гибнущих на заре жизни и не воскресающих никогда. История Нехлюдова – тоже обычная история постепенного падения огромной массы когда-то хороших и чистых юношей, превращающихся в сытых, самодовольных животных, в безумии эгоизма не замечающих этого падения. А вся обстановка, при которой разыгрывается драма этих двух людей, жизнь в тюрьме, суд, этап, высшая бюрократия – разве эта не сама действительность, та «настоящая жизнь», к которой мы так привыкли, что уже и не замечаем всех ее ужасов? И нужен такой огромный талант, как Толстого чтобы заставить нас очнуться и задуматься над нею.
Этого результата Толстой, несомненно, достиг. Ни одно крупное художественное произведение не было так распространено, как «Воскресение», так читаемо и обсуждаемо. Оно проникло в самые далекие уголки, куда редко проникает книга, и там возбудило еще большее внимание, чем на поверхности жизни. Огромное значение этого факта скажется в той или иной форме в свое время. Теперь же можно сказать, что результат будет самый благотворный, ибо и мысли, и чувства, возбуждаемые романом, очищают душу и воскресят не одного Нехлюдова, спасут не одну Катюшу».
Закончим наше краткое обозрение выдержками из статьи известного критика и публициста Андреевича (Соловьева).
Вот какое мнение высказывает он о новом произведении Льва Николаевича:
«Воскресение» Толстого лучше всего доказывает, как неутомимо работает его критическая мысль, как старается он вскрыть язвы нашей жизни, похоронить мертвецов и еще раз напомнить людям, что «суббота для человека, а не человек для субботы», что «веселы растения, птицы и насекомые и дети, но люди – большие, взрослые люди – не перестают обманывать и мучить друг друга», что они считают, что важно не это весеннее утро, не эта красота мира Божия, данная для блага всех существ, красота, располагающая к миру, согласию и любви, а священно и важно то, что мы сами выдумали, чтобы властвовать над людьми…
Толстой в своем романе перечисляет все те субботы, в жертву которым люди приносят живущее в их душе царство Божие. Это субботы условностей, обычаев и приличий, жестокости и власти над другими, субботы формализма, рутины и правил, желание стать выше других и показать свое превосходство. над ними. В этом смысл воистину гениального романа…»
И далее тот же критик говорит так:
«Воскресение» Толстого – самое благородное произведение, которое мне приходилось читать. Целые поколения будут и должны черпать из него силу для борьбы со своим самообманом и самодовольством».
Наконец почтенный критик обращает внимание и на язык произведения. Он приводит мнение о языке известного английского ценителя искусства Джона Рескина; сущность его мнения заключается в том, что в языке выражается характер души говорящего. «Секрет речи, – говорит Рескин, – есть секрет сочувствия, и полное очарование ее доступно только благородному. Таким образом, правила прекрасной речи сводятся все к присутствию в речи искренности и доброты».
Приводя это мнение английского критика, г-н Андреевич переходит к оценке языка Толстого и говорит:
«Присутствие искренности и доброты» на самом деле чувствуется в каждой фразе Толстого. Есть мука за людей, есть жалость к их незаслуженным страданиям, есть глубокая ненависть к жестокости сильных и чудное, бьющее насмерть презрение к их самодовольству.
Мне нравится и важный, несколько повышенный тон речи, за которым вы видите огромную работу мысли и чувства. «Писание» в этом случае имеет ясную и определенную цель, которая дорога Толстому. Это не игра ума, не феерия творчества, это – страстное стремление проникнуть в те глухие и глубокие тайники жизни, где таится корень всех зол, это могучий призыв в возрождению, к простой и близкой к природе жизни, «красота которой располагает к миру, согласию и любви».
И критик заканчивает свою статью фразой, которая обобщает все, сказанное выше:
«Это воистину великое произведение».
Английский переводчик «Воскресения» А. Моод, бывший в непрерывных сношениях со Л. Н-чем, по поводу этого перевода дает интересные сведения о перипетиях издания «Воскресения» в своей статье под названием «Как Толстой писал «Воскресение»».
Между прочим он говорит так:
«Произведение было продано Марксу, издателю петербургской иллюстрированной еженедельной газеты, причем, согласно условию, издатель платил деньги вперед. Но здесь автору пришлось столкнуться с новыми препятствиями. Он в течение двадцати лет отказывался работать за плату и заявил, что он отказывается впредь от авторских прав: все, что печатает, может быть свободно перепечатываемо всяким. Кроме того, он избегал срочной работы, т. е. доставление известной части и вполне исправленного манускрипта к определенной дате. И вот теперь все, что ему было противно, обрушилось на него. Дело осложнялось еще тем, что Маркс, платя деньги, как всякий издатель, желал точно определить свои права. Он давал 30000 рублей, если единственно ему будут предоставлены, хотя бы в течение только нескольких недель по окончании печатания в «Ниве», права продажи романа, и лишь 12000 руб. за право печатания в «Ниве». Толстой, после короткого колебания, согласился взять меньшую сумму. Но тут опять начались неприятности. Другие издатели стали перепечатывать роман по мере его появления в «Ниве». Маркс протестовал, говоря, что он надеялся, что будет огражден от перепечаток до окончания романа. Толстому пришлось напечатать открытое письмо, в котором он обращался к добрым чувствам издателей, прося их впредь до окончания романа воздержаться от перепечаток. Эта сторона уладилась, но выплыли новые осложнения.
Прежде всего, конечно, начались придирки со стороны петербургской цензуры. Все, что «подкапывало авторитет церкви и государства» и вообще все, казавшееся опасным цензору, исключалось. Понятно, что III часть, в которой описывается обращение с арестантами на пути в Сибирь и в самой Сибири, пострадала наиболее. Но вообще на протяжении всей книги целые главы, страницы и отдельные фразы попали под красный карандаш цензора.
В первой части из глав XXXIX и XI, остались лишь слова: «Церковная служба началась»; равным образом вся глава XIII, описывающая влияние военной службы, исчезла. Во II части глава XXVIII, в которой описывается посещение Топорова, обер-прокурора святейшего синода, также была сокращена. Можно сказать, что если бы подобная книга принадлежала другому автору, а не Толстому, такое жизненно верное изображение архигонителя Победоносцева вызвало бы запрещение всей книга и арест автора. Среди других глав особенно пострадали со 2-й части глава XIX, описывающая коменданта Петропавловской крепости, глава XXX, описывающая классификацию преступников, и глава XXXVIII, описывающая отбытие арестантского поезда из Москвы.
Иностранные переводы тоже оказались неполны.
Так, например, французский переводчик Вызева (Wysewa), превосходно владеющий французским языком, не довольствуясь полированием простого и прямого стиля Толстого и обращения его в чрезвычайно плавную книжную речь, выбросил, из боязни оскорбить католиков, описание церковной службы и нападки на армию, из боязни возбудить неудовольствие антидрейфусаров.
Но помимо русской цензуры и иностранных переводчиков, надо было еще считаться с редакторами и издателями.
«Echo de Paris», в котором появлялось «Воскресение», начало получать массу писем от читателей, которые жаловались, что Нехлюдов, по их мнению «недостаточно занимается Катюшей». Вообще, по их мнению, в романе недостаточно любовного элемента. Редактор, зная, что его дело угождать требованиям и вкусам публики, пропустил несколько глав и перешел прямо к сцене, где Нехлюдов опять «занимается Катюшей», хотя, может быть, нежелательным для читателей газеты образом.
Как известно, в Америке «Воскресение» также потерпело немало в руках лицемерных редакторов. Роман был изуродован исключением мест, говорящих против милитаризма и земельной собственности. Вся глава XVII, изображающая падение Катюши, была исключена и т. д.
В немецком издании (перевод Hauffa), также было исключено все «оскорбительное» для церкви и армии.
Характерно, что не обошлось без комических эпизодов и в Англии, где также оказались добродетельные господа, нашедшие книгу Толстого «безнравственной». Один почтенный квакер, прочтя сиену падения Катюши, поспешил сжечь книгу…
Когда, наконец, было решено печатать «Воскресение», Толстой энергично взялся за окончательную обработку романа. Эта «обработка» заключалась в совершенной переделке всей книги, некоторые части романа были несколько раз переделаны заново. Толстой настолько расширил свое произведение, что Маркс добровольно прибавил еще 10.000 руб. гонорара.
Толстой никогда не оставался доволен написанным. Всякая корректура возвращалась с новыми и новыми изменениями, так что переводчики не могли получить своевременно окончательной версии некоторых глав, пока они не появились в «Ниве». Это увеличивало опасность появления неавторизованных переводов, которые не принесли бы денежной выгоды делу, побудившему Толстого разрешить появление книги в печати.
Толстой настолько был требователен по отношению к самому себе и так щедр в «исправлениях», что несколько раз, по получении уже «окончательной» версии некоторых глав, которые были уже переведены и даже набраны, приходили новые и новые версии, так что переводчикам и наборщикам приходилось начинать работу наново».
Много хлопот и огорчений принесли Л. Н-чу и отношения с издателями русскими и иностранными, претензии которых, часто противоречившие друг другу, было очень трудно удовлетворить.
Но все же в конце концов роман был напечатан в изуродованной форме. В Германии роман пользовался громадным успехом и выдержал около дюжины изданий. Во Франции вышло новое полное издание. Полный русский текст романа был опубликован по-немецки в Германии и в Англии в издании «Свободного слова» на русском и английском языке в переводе Моода.
Вскоре появились и драматические переделки «Воскресения» на русском и французском языках, с успехом шедшие на сцене.
Вообще этот роман стал одним из наиболее популярных произведений Л. Н-ча. Этому способствовало, во-первых, то, что он появился во время расцвета славы Л. Н-ча, не говоря уже о захватывающем интересе содержания. Кроме того, отказ от литературной собственности дал возможность напечатать его всевозможным фирмам, и вскоре по окончании печатания его в «Ниве» в России роман вышел в 40 различных изданиях и, конечно, количество распространения его надо считать миллионами.
Не обошлось и без пасквилей. Нашелся человек, позавидовавший славе Толстого и издавший небольшую брошюру под названием «Понедельник», роман графа Худого; это оказалось самой жалкой, нелепой и малоинтересной пародией на произведение Л. Н-ча, возбуждавшей вопрос: зачем, кому понадобилась эта непроизводительная работа?
Но критическая работа, заключенная в романе, не прошла даром. Она крайне раздражила представителен официальной религии и, как известно, привела к отлучению Л. Н-ча от государственной церкви. Последствия этого события были огромны. Можно сказать, что с него начинается новая эпоха в жизни Л. Н-ча, мы надеемся посвятить описанию ее четвертый и последний том биографии.