Певцы Амура и Биджана[23]

Прежде чем проститься с несостоявшейся Землей обетованной, оглянемся напоследок на творцов поверженной грезы.

В идиллическую застойную пору местные очеркисты любили воспевать Биробиджан в духе «Медного всадника»: где прежде гольдский зверолов, печальный пасынок природы и так далее, теперь громады стройные теснятся.

«Сегодня площадь Советов — одно из красивейших мест Биробиджана. Летом она утопает в цветах, под прохладной тенью белой сирени, у памятника Владимиру Ильичу Ленину весело резвятся дети. Кто расскажет им, скольких трудов стоило создание этого великолепия? Когда-то был здесь заброшенный карьер, откуда брали песок и щебень на строительство железной дороги, в пору летних дождей и паводков тут разливалось целое озеро, хоть катайся на лодке». С. Панман «Воплощенная мечта первостроителей». Сб. «На берегах Биры и Биджана», Хабаровск. 1972).

Но самыми поэтичными, разумеется, были поэты.

Изи Харик, расстрелянный в 1937-м, воспевал, хотя и на языке идиш, прежде всего индустриализацию — чтоб, мол, чахлой зеленью не сквернили скверы, в небеса шарахаем железобетон. Бродя по родному покинутому местечку, он либо не ощущает, либо не дает воли ностальгическим чувствам:

О чем я, местечко, мечтаю, как встарь,

Чего желаю тебе сердечно:

Хотел бы одеть тебя в камень и сталь,

Мной покинутое местечко.

Бетон и железо — самые поэтические предметы в этой поэтике. И еще — грядущее!

Среди высочайших

В сапожищах из юфти,

В соседстве лазури небесной,

Мы стоим средь лесов

На стропилах, висящих над бездной.

Как покорную глину,

Меся неоглядные дали,

Локоть в локоть стоим

На железе, на камне, на стали…

День за днем на стропилах

Проводим в труде напряженном,

И — растущие в высь,

Насыщаются стены бетоном…

И отсюда мы вглядываемся

В просторы без края,

Мы следим, как в лазурь

Убегают ступени, сверкая…

Что ни день, убегают

Ступеньки все выше и выше,

И, на миг оторвавшись,

Мечтаем: — Дожить бы до крыши!

И отрадно нам чувствовать,

Цемент и камень кладущим,

Что среди высочайших

И мы засверкаем — в грядущем!

Превыше всего промышленное строительство. Однако для торговцев уже и шаг к крестьянскому труду — тоже шаг вверх. Хотя особая ценность земледелия для пропаганды так и осталась неосознанной… Но все же.

Песня бывших лавочников

«Никогда мы земли не имели,

Никогда бы мы прежде не пели,

Как сегодня, за плугом идя.

Наши руки неловкими стали.

Что мы знали? — аршин да весы.

Разве мы об усадьбах мечтали?

Мы земли и во сне не видали,

Не слыхали мы звона косы.

Наши крепкие, быстрые ноги

Не могли нас к земле привести,

Только время борьбы и тревоги

Нас лишило привычной дороги

И другие дало нам пути.

О прошедшем забудь поскорее!

Дни былые быльем поросли…»

………………………………….

И внезапно умолкли евреи.

Все отвесней лучи. Все светлее

Полевые просторы вдали.

Лирические размышления биробиджанской ночью тоже не порождают грусти расставания с уходящим миром — в отношении к прошлому доминирует либо предвкушение нового, либо мстительное торжество.

Многим думам нынче возникать дано —

Чутко прикорнула тишина у ног…

Небеса сползают, и в морозной мгле

Озираю край, лежащий на столе.

Режь и перекраивай… Будь упрям, суров…

(Жило-было некогда местечко Рогачев,

Где отец седой выкраивал и шил…)

Распростерся край, исполнен дивных сил…

Режь и перекраивай, разбуди от сна,

Да взойдет в нем жизнь, просторна и ясна!

Козочки-местечки средь равнин-болот…

На Востоке Дальнем дом родной встает.

* * *

Тишина великая нисходит на меня,

Голову мою кудрявую клоня.

Эх, товарищ дальний, брат мой Михаил,

Звон твоих цепей в тиши я уловил.

Как глухими трактами плелся ты в централ,

Ветры голосили, снег в лицо хлестал,

Ветры с ног сшибали вас, одевали в лед,

Арестанты серые, каторжный народ.

Пусть на хлеб и воду, в отдаленный край —

Мы с тобой сочтемся, император Николай…

Эх, товарищ дальний, брат мой Михаил,

Звон цепей твоих в тиши я уловил…

Среди тысяч сопок виден мне твой след!

На Востоке Дальнем — триумфальный свет.

* * *

Ночь. Путями звезд исчерчен небосвод.

Песня по просторам стелется-плывет.

Я к земле прикладываю ухо, — и слышна

Сокровенных недр густая тишина.

В недрах сокровенных тишина горда,

Как мое томленье, рвется ввысь руда.

Как тайга, там дико изобилье, и в ночи

Под землей промерзшею, ворочаясь, рычит.

Сотни контрабасов в темени слепой

Стонут, завывают, громыхают вперебой…

Уголь, медь и золото — а ветры так и жгут, —

Распластались недра, пртаились — ждут.

* * *

Перламутром синим светит ночью край,

Перламутром красным светятся утра.

Спозаранья слышно, как гремят в тайге

Взрывы динамитные вблизи и вдалеке.

Там тоску срубают, как старинный бор,

Там звенит-гудит уверенный топор.

Ну, и так далее, как говаривал Багрицкий, внезапно обрывая чтение стихов.

У Любови Вассерман те же мотивы — беспросветное прошлое и наконец-то обретенный сияющий дом.

Несется поезд вдаль, борясь с ночною тьмой.

Звезда уже горит рассветным перламутром.

Летит состав туда, где новый город мой,

Где в сопках над тайгой широко всходит утро.

И все прозрачней высь, путь краше и ясней.

Мелькает ширь степей, байкальские тоннели…

Встает моя страна в сплошной голубизне,

И струи мчит Амур у пограничных елей.

Среди зеленых рощ, среди долин и гор

Стремглав летит состав… И за оконным светом

В последний раз моих воспоминаний скорбь

Всплывает, как туман, дробясь в лучах рассвета.

В пути еще, минуя

Речной изгиб у Вятки,

Я вспомнила внезапно

Мрак нашей жалкой хатки.

И с ней местечко в Польше —

Как ветхое кладбище.

Я провела в нем детство

Без крова и без пищи.

Кляня и кровь погромов,

И черные руины,

Оттуда я бежала

Под небо Палестины.

Но здесь все тот же голод

Грозил своим оскалом.

И воспаленным взором

Я жадно путь искала.

С толпою демонстрантов —

Тот путь мой был суровым.

Тюрьма глухая стала

Моим невольным кровом.

Но дух мой не был сломлен —

И снова я бежала…

Теперь передо мною —

Огни Биробиджана.

Приводит путь мой к счастью —

С трудом и звонким пеньем.

И юность расцветает

Вторым моим цветеньем.

В раскрытое окно кропят росой кусты

И свежестью ветвей, расставшихся с дремотой.

Как дни мои опять, пройдя сквозь ночь, листы

Горят, озарены рассветной позолотой.

За маревом тайги и голубых дымов

Уже несет Бира течение сквозное.

Над нею город мой растет грядой домов,

И солнце льет лучи сверкающего зноя.

За любовь к этому дому она и получила свои десять лет. Вот то самое роковое стихотворение из следственного дела в более безопасной, книжной редакции времен перестройки.

Хочу, чтоб знали все, всем рассказать хочу:

Биробиджан — мой дом, душой к нему лечу.

К вам, пахари, творцы, строители дорог:

Не где-то — только здесь

Любви моей исток.

Я среди вас, друзья, трудилась и жила,

Писала по ночам, костры утрами жгла

И по ночам опять писала о тебе,

Мой город у Биры, единственный в судьбе!

Так шел за годом год, и не забыть вовек:

Болотам и тайге не сдался человек.

И вырос у Биры наш светлый добрый дом,

В котором мы с тобой, счастливые, живем!

Пусть юность пронеслась, как бирская вода,

Но город молодым остался навсегда.

И я хочу друзьям напомнить об одном:

Биробиджан — мой дом,

И песнь моя — о нем.

Как видите, сакраментальной строки — «люблю свою страну Биробиджан» — уже нет.

* * *

Арон Вергелис в моих глазах всегда был фигурой несколько комической — главный редактор декоративного журнала «Советиш геймланд» («Советская родина»), тогда как мой еврейский папа Мотель Аврумович накрепко внушил мне, что все мало-мальски стоящие евреи давно уже перешли на русский, за идиш держатся только те, кому не по силам выдержать конкуренцию с «нормальными» поэтами и прозаиками. Надеюсь, папа был не совсем прав в своей предвзятости, но и «Литературная энциклопедия» насчет Вергелиса не вдохновляет: в центре стихов В. — становление характера сов. человека, В. воспевает героизм сов. воина и строителя…

Тем не менее места среди певцов Биробиджана Вергелис безусловно заслуживает.

Родившийся в тайге

Мой брат, родившийся в тайге Биробиджана,

С рожденья знал пути в лесах наверняка;

Дремучая тайга и в сумраке тумана

Была ему ясна, как степь для степняка.

Он был, как юный кедр, не тот, что пересажен

В угрюмую тайгу, чтобы сродниться с ней,

А тот, что из земли здесь вырос ростом в сажень,

Вцепясь в тяжелый грунт сплетением корней.

Его отцы прошли по всем дорогам мира,

Чтоб не пришлось ему скитаться на возах,

И нету для него родней реки, чем Бира,

Он любит этот край, как любит степь казах.

Здесь он родился, здесь переболел он корью,

И терпкий сок берез сосал, как молоко,

И в шелковой траве зеленые нагорья

Его, запеленав, баюкали легко.

Тайга крепила рост его зубов молочных

Пахучею смолой и корешками трав,

И ветви в колыбель тянула, чтоб неточный,

Неверный первый шаг он сделал, не упав.

Она вела его, как нянюшка, играя,

В атласный мир листвы, где мог он без конца

Свистеть и щебетать, дразня и повторяя,

Такого же, как он, задорного певца.

Медведя мягкий ход, стремительность фазана

Узнал и перенял он с самых ранних пор;

Река его труду учила неустанно,

И вечно юным быть — тысячелетний бор.

И тишину дарил ему покой долинный,

Движение и шум — гремучий водопад,

А сопка — небеса на высоте орлиной;

На голубых полях он был простору рад.

Медовою смолой и хвоей пахли бревна:

В грудь леса врублен был его сосновый дом.

В артельный, общий труд с врожденной страстью кровно

Он сам — еще малыш — вошел своим трудом.

Теперь он великан с могучими руками;

Открытое лицо, и взгляд по-детски чист,

И бронзовый загар, и кудри — ручейками,

Он зорок, как орел, и по-оленьи быстр.

И потому, что он, иной удел приемля,

Родился, вырос здесь, — переселенца сын, —

Он любит этот край, как любит корень землю,

Его ветра, леса и шум речных теснин.

На юношу взглянув, припомнишь ты нежданно

Скитальческую жизнь и ощутишь острей:

Вот поросль коренных сынов Биробиджана,

Взращенная трудом еврейских матерей!

Вергелис пытался (и это сошло ему с рук) привести в некую гармонию тему русского и еврейского подвига: я, дескать, еврей, но одновременно и русский. Вот характерный отрывок из поэмы Вергелиса «Песнь о герое» — Иосифе Бумагине, повторившем подвиг Александра Матросова (это его дочь стоит первой в списке тех, кто отвергал лицемерное сочувствие израильской военщины):

Я русский воин, я еврей из-за сибирской дали.

Я в бой пришел с хинганских гор, где вся моя семья,

Меня в труде сибиряки умельцем называли,

И смельчаком теперь зовут меня в бою друзья.

Врагу известно — у меня рука тяжеловата.

На русском поле рос и креп мой род из века в век.

Я на Матросова похож, как на родного брата,

Я русский воин, я еврей из-за сибирских рек.

Я родины своей солдат. Я к площадям Европы

С боями тяжкими пришел, не сдавшись, не устав.

Я с теми, кто под пули шел, сражался, рыл окопы,

Россию милую храня, на страже счастья встав.

Я волю нес друзьям, врага карая неустанно.

Готов гранатой сердце я швырнуть в лицо ему.

Я русский воин, вырос я в тайге Биробиджана.

Я с теми, кто спасает мир в пороховом дыму!

Да, и впрямь изящное решение: «я русский воин, я еврей».

Субэтнос?

* * *

Исаак Бронфман в «Литературную энциклопедию» не попал, но в биробиджанской плеяде он фигура вполне заметная.

Улица Шолом-Алейхема

…Мне дорог этот город.

Люблю гудков его

Рассветный говор,

И звон Биры,

И сумерки аллей —

Здесь я встречаюсь

С юностью моей.

И часто снятся мне

Костры и ливни,

Гул тракторов

И перебранка пил.

Легли проспектов

Солнечные линии

В местах,

Где зверь таежный воду пил.

И не жалею,

Что кирпичиком здесь лег я

Вот в эти мостовые

И дома.

Взметнулся город

Птицей-песней легкой,

И я шепчу

Шолом-Алейхема слова:

«Смеяться здорово,

Врачи велят смеяться!»

На площадях цветет сирень, акация.

Шолом-Алейхем —

это значит

«Мир вам!»

Что может быть дороже

Этих слов!

Мой город спит

Под небосводом мирным,

Укутанный таинственностью

Снов.

Шолом-Алейхем —

Звонкий мастер слова —

Любил людей.

И был любим он ими.

Сегодня мы встречаемся

С ним снова

На улице,

Носящей это имя.

Здесь поднялись дома

До неба синего,

Здесь встали корпуса

Заводов новых.

Живут здесь люди

Честные и сильные —

Строители

Невиданнейшей нови.

Когда рассвет

Крыло зари расправит

И приподнимет

Черный полог ночи,

Ему навстречу

Двери открывает

К станкам своим спешащий

Люд рабочий.

О, если б мог

Шолом-Алейхем видеть,

Как труд их светел,

Радостен и славен.

Он — вечно молодой,

Смешливый витязь,

Великой Песнью

Труд людей прославил.

Над городом —

Распахнутые дали…

— Шолом-Алейхем, люди,

Мир вам, люди!

И улице мы это имя дали —

Она достойна.

И всегда так будет.

Гешефт
(из фронтовой тетради)

Мне с венграми досталось разделить

Победы радость.

Было все похоже

На то, что мне в тот день любой прохожий

Считал за долг улыбку подарить.

И я бродил, той радостью согрет,

По городку с беспечностью разини,

И подошел дорогой к магазину,

По случаю нехватки сигарет.

А он являл собою пустоту,

Среди развалин чудом уцелевший.

Да, пуст был он.

Но за прилавком плешью

Поблескивал хозяин на посту.

Хозяин — толст, в ермолочке и скор

В движениях —

развел руками: видишь…

На языке простого люда — идиш —

С хозяином заводим разговор.

На языке знакомом и веселом

Приветствие радушное звучит:

— Шолом Алейхем! — мне он говорит.

И отвечаю я: «Алейхем шолом!»

— Откуда ж вы, позвольте вас спросить?

Какие ветры по миру носили?

— Как видите, хозяин, из России… —

Он на погоны глазом стал косить.

— Э-э-э, как же не слыхали!

Мир болтлив,

Как тот раввин из нашей синагоги.

Мой дед едва унес оттуда ноги,

Когда еще, хи-хи,

Я был соплив.

Вы скажете, он подобру сбежал?

Его богаче не было в Одессе!

А вы — откуда?

Извините, если…

— Есть город там такой — Биробиджан…

— Ах, — будто треснул на зубах орех, —

Туда же можно ехать на кончину!

Тайга, медведи, небеса с овчину…

Простите мне, хи-хи,

мой глупый смех… —

И он, повеселев и поблажев,

Прошелся за прилавком, подбоченясь…

— Еще вопрос имею к вам, почтенный:

Какой вы там имеете

гешефт?

То на меня он весело глядел.

То зло —

на автоматную гашетку…

— Простите, — отвечаю, — но гешефтом

В знакомом идиш

я не овладел.

— Как можете шутить, — скривил он рот.

Но вот опять затараторил бойко:

— Мы магазин имеем?

Маслобойку?..

Чем делаем свой маленький доход?

Тут я захохотал — о, бизнесмен!

Лицо дельца

враз вытянулось тупо. —

А мой гешефт понять вам недоступно!

Простите мне, — ха-ха! —

мой глупый смех.

Спросить позвольте: вы давно с Луны?

Я вижу бизнес вам проел печенку.

Вы все еще — хозяином лавчонки,

А я давно — хозяином страны.

Я — тракторист, хозяин. Я пашу —

И пышен хлеб мой на столе

Отчизны!

Вот это, я сказать вам должен, — бизнес.

О чем я, кстати, и стихи пишу.

О, у меня богаты закрома,

Засыпанные этими руками!

Но час пришел — бороться с сорняками

Нас призвала история сама.

А как живем, так тот напрасен спор:

Что спорить, если прежде не увидишь?..

Тем кончился на языке,

на идиш,

Приятный обоюдно разговор.

Боюсь, это его последний разговор и с российским читателем…

* * *

Эммануила Казакевича, автора знаменитой «Звезды», рекомендовать не нужно. Хотя, может быть, и стоит задуматься, почему он не вплел в свой шедевр никаких еврейских мелодий. В расчетливости геройского разведчика, пробивавшегося на фронт с риском загреметь в штрафбат, заподозрить трудно. Скорее всего, он стремился в своей балладе избежать психологической и идейной усложненности, с которыми неизбежно связана еврейская тема.

За свою военную прозу Казакевич дважды награждался Сталинскими премиями, но его идишистский биробиджанский период сегодня совершенно забыт. И может быть, напрасно. Советую прочесть его стихотворение и маленькую поэму 1936 года. Как минимум, это документы эпохи.

Земля, на которой я счастлив

Я, коня не седлая,

Взлетел на него.

И шарахнулись в стороны

Синие тени.

Я наметом лечу

Среди сказочных гор

По обильному августу

В рыжем цветеньи.

От Биры до Хингана,

Коня горяча,

Мимо пасек,

Пропахших медвяным настоем,

Сквозь смолистые запахи

Кедрача

Я лечу. И я вижу —

Земля моя строит.

Мне навстречу

Выходят мои земляки.

Я приветствую их,

Поздравляя с успехом…

— О-го-го!

Возвращается из-за реки

Их ответ многократным

раскатистым эхом.

И девчата с полей

Мне помашут вослед.

Тракторист улыбнется

Приветливо, щедро.

Я люблю свою землю!

Мне мил белый свет!

В зимовье нахожу

Я смолистые щепки.

Сухари.

И хрустящую

Соль в туеске.

И заботу о том,

Кто придет сюда следом.

В моем сердце

Нет места старухе-тоске,

Залита она ярким

Улыбчивым светом.

Я наметом промчусь

По родимой земле,

Да, она для меня!

И, как тысячи радуг,

Расцветает в душе,

Расцветает во мне

Неизбывная, полная

свежести, радость!

Становлюсь я похожим

На эти края.

Не прохожий,

А общего дела участник.

Полюбила меня,

Присушила меня

та земля,

На которой я счастлив!

Начинается город

Маленькая поэма

1

Когда под сердцем трепетным комочком

Забьется песня,

торопясь наружу.

В минуты эти мне теплее ночью,

И сад отцовский расцветает

в стужу.

Я выхожу на площадь,

как в поля,

Июльской ночью, пахнущей укропом.

А подо мной вращается Земля,

Наматывая,

будто нитки, тропы.

В такую ночь хожу я и смотрю

На край,

что мнился мне

таким далеким.

И предо мной встают, как на смотру,

Его хребты,

поля,

разливы, реки…

Меня облепит колдовская тьма.

А купол неба в дырах,

будто сито.

И сознаю я сам:

О, как я мал

Пред тем, что не забыто,

не избыто.

Пахнет в лицо мне запахом

жилья

И свежим хлебом,

на поду печенным.

И заблужусь в ночном

сияньи я,

Приду к речной воде,

густой и черной.

По утреннему городу спешу

К столу редакционному

простому.

За ним совсем немного лет

пишу

О тех, кто этот город

нынче строит.

Вот обогнал я одного

из них

И на ходу взглянул

в лицо пытливо.

Ты — человек. Приподнят воротник.

Улыбка — белозубейшее диво.

Я тороплив.

Мне многое увидеть,

Мне многое запомнить

суждено.

Вот новый дом

встает,

как в сказке витязь.

Вон вальс плывет

в открытое окно.

От радостных улыбок

в мире тесно,

Легли дороги,

в дальний путь маня…

Проходят люди,

и не слышат

песни,

Что родилась под сердцем у меня.

2

Он был одним

из лучших

зданий города,

Сарай, что выводил

под крышу я.

Он на тайгу глядел

светло и гордо,

По ветру спелым

кумачом звеня.

Шел первомай.

Я шпалы просмоленные

Пустил на мостик,

что к сараю вел.

По ним

шагали первые влюбленные

За речку,

где багул

лиловый цвел.

Они ломали

на букеты ветки

И украшали ими мой «дворец».

А я смотрел на них

с терпеньем редким,

Как смотрит на детей своих отец.

И мой сарай

был кораблем влюбленных,

Несущимся на алых парусах

Туда,

в весенний и вечнозеленый

Мир,

тающий в задумчивых глазах…

Теперь сарай мой

лишь обыкновенный,

Довольно куцый и смешной сарай.

Влюбленные в тайге подняли стены,

И город встал, где был медвежий край.

И былью стало все,

о чем мечтали,

О чем просили: «Еселе, сыграй!»

И он летит сквозь

дымчатые дали,

Дворец мой первый,

первый мой сарай!

3

Перрон Биробиджанского вокзала!

Взошла твоя счастливая звезда.

Ни водокачки, ни большого зала

Тут не было.

Но были поезда.

Сердито отдуваясь,

привозили

Они народ со всех

концов России.

Вот едут Тунеядовка и Шпола,

Вот Витебск, Минск,

Одесса и Лунгин.

И на вокзале

тяжко

стонут шпалы,

Висят гудки,

протяжны и туги.

Тут матери качают

ребятишек,

Там двое в споре

яростном сошлись.

В теплушках, на подножках

и на крышах

В наш край таежный приезжала жизнь.

С веселыми и грустными глазами,

С плечами просто

и в сажень плечо.

И был перрон толпой густою

залит,

Тут пели

и рыдали горячо.

И лошадей

по сходням выводили,

И выносили сундуки с добром…

И стар и млад —

как молоды мы были!

Нам в шевелюры город серебром

Еще не лег тогда.

Нам всяко будет:

В палатках надрожимся под дождем…

Но никогда, наверно,

не забудем

Вокзал.

Наш первый в этом крае дом…

Уже звенят над городом антенны,

Дрожит над клубом алая звезда.

Я каждый вечер,

каждый, непременно,

Хожу встречать ночные поезда!

4

Привыкли к взлету

третьих этажей,

На тротуар не смотрим,

как на диво.

И скептики порастеряли

желчь,

А город стал приветливо

красивым.

Привыкли к телефонам

и к тому,

Что на работу не идем,

а едем.

И в скверах «Штерн»,

а вовсе не Талмуд

Читают старики.

Привыкли к детям,

Что целый день

с настырностью грачат

На улицах кричат.

Привыкли к свету,

Что вспыхивает в окнах по ночам

И озаряет заревом планету.

К людской толпе

у театральных касс,

К домам,

встающим из болотной ряски…

Могло ли быть без вас,

без них,

без нас

Такое воплощенье старой сказки?

А город все растет.

Еще вчера

Всех жителей я кликал поименно.

И скверы обходил по вечерам,

Чтоб не спугнуть нечаянно влюбленных.

Вчера я знал,

кому чем досадить,

И чем могу

обрадовать другого…

А нынче столько незнакомых

лиц,

Что я уже теряюсь,

право слово.

О чем мечтали

мы в крутой мороз,

Вбивая в хлябь болота

сваи гати,

Сегодня в нашем городе сбылось,

И счастливы с тобою мы, приятель!

5

Улыбку моего отца я вижу

В лучах рассветных

над седой Бирой.

И город мой становится

мне ближе.

Он как отец мой — добрый и родной.

О, где мне взять

ту силу

и ту ласку,

Ту правду,

что улыбкой он дарил.

Кончаются немыслимые сказки

У дорогих и горестных могил.

По улицам,

как гулким коридором,

Плывет фрегатом

алый этот гроб.

По улицам,

по улицам,

которым

Он отдал все.

Остыл высокий лоб.

И я один.

И лишь улыбка светит,

Его улыбка светит сквозь года.

Город, просыпаясь на рассвете,

Встречает голубые поезда.

И песня из моей

груди наружу,

Как кровь из раны,

начинает бить.

И сад отцовский

расцветает в стужу,

И клок зари,

как знамя новых битв.

Встает рассвет

над синью

дальних сопок,

Колышет горизонт трава лучей.

Как в сине небо

серпокрылый сокол

Вдруг грянет песня —

лучше и звончей

Той,

что писал я,

что носил —

И я в ответ бросаю: «Хорошо!»

А он встает

в неровном свете буден,

Наш новый день,

прорвавшийся из тьмы.

Над всем, что было,

и над всем, что будет,

Над городом, который строим мы!

Над нашей верой

в светлые дороги,

Которым нету края и конца.

Идет рассвет, помедлив

на пороге

При входе в город

моего отца!

Хм, «город моего отца»… А не отца народов. Понятно, почему и Казакевич в 37-м лишь чудом избежал ареста, срочно перебравшись в Москву.

* * *

О приезде в Биробиджан «величайшего еврейского писателя современности» Давида Бергельсона «Биробиджанская звезда» писала как о выдающемся событии в становлении культуры ЕАО. Это был действительно, не в обиду местным «писательским кадрам», прозаик «нормального», федерального, так сказать, масштаба, и, судя по всему, он серьезно отнесся и к воспеванию Биробиджана, и к работе с молодыми. Сначала он жил в гостинице, затем получил отдельный дом. Однако предвоенные чистки, а может быть, и связанный с ними упадок веры в биробиджанскую грезу вернули его в Москву, так что расстрелян он был только в 1952 году по делу Еврейского антифашистского комитета.

Книги Д. Бергельсона, по сравнению с другими, намного более доступны, однако, чтобы не доставлять читателю ненужных затруднений, я позволю себе привести здесь цикл его биробиджанских зарисовок. На тогдашнем фоне они смотрятся вполне профессионально, однако на фоне обычного творчества Д. Бергельсона, пожалуй, выделяются не всегда естественной приподнятостью.

Веселый ветер

Как горячие кони, проносились предоктябрьские дни над деревнями и селами, раскиданными на краю тайги, по горным склонам, у подножия гигантских утесов. Они вернули Малому Хингану летнее тепло и синеву неба, они в каждого вселяли желание вскочить на них, крепко ухватиться за гривы и мчаться, мчаться…

На бурном заседании горсовета выяснилось: нет достаточно поместительного здания для празднования октябрьской годовщины.

Строители — сорок с лишним человек — вынесли решение:

— Будет помещение!

На рассвете, за тринадцать дней до праздников, заступ впервые вонзился в землю на одном из пустырей. Поздно вечером был готов котлован. На другое утро выложили из камня и промазали глиной с известкой фундамент. На солнце сушились сформованные ловкими женскими руками глиняные блоки, росла гора шлакобетонных кирпичей и лесных материалов. Из реки доставляли бревна, с соседних сопок — камень. Стремительный темп строительства заражал и тех, кто был занят на другой работе.

В небе, совсем как в июле, светило ослепительное солнце.

Бригадир плотничьей артели Велвель Грайвер был светловолосый крепыш с зеленоватыми смеющимися глазами и круглым сдобным лицом. Его прозвали «Веселый ветер». Двадцать семь лет его жизни складывались из работы подмастерьем у столяра в родном Хащеватом, службы в Красной Армии и работы в Биробиджане, куда он прибыл четыре года тому назад гол, как сокол, в надежде на все радости жизни, да еще — из чистой любви к одной девушке в том же Хащеватом.

В Биробиджане ему случилось однажды взяться за оружие, чтобы плечом к плечу с красноармейцами дать отпор нарушителям границы.

Орудуя пилой и топором, «Веселый ветер» возводил леса, и, по мере того как дом поднимался, в нем крепло ощущение, что это, в сущности, не работа, а одно удовольствие. Иногда, вполне уверенный, что рука и сама ровно поведет пилу, он смотрел на копошившихся внизу мужчин и женщин, рывших землю, таскавших кирпич и доски, и от избытка радости кричал:

— Живее, евреи! Пошевеливайтесь!..

Человек не слишком развитой, Велвель забывал, что обращается к пожилым людям, которых всю жизнь носило по белу свету, из одной страны в другую. Он не мог также объяснить, что его привело сюда вместе с ними на Малый Хинган. С высоты лесов он видел черные пятна сопок, белые шапки горных вершин, серебристую ленту реки, и на душе у него делалось хорошо. Но под ложечкой посасывало даже тогда, когда он, глядя сверху на подносивших материал людей, весело кричал им:

— Живее, евреи! Пошевеливайтесь!..

Очень недоставало той девушки из Хащеватого.

Среди тех, кто приходил любоваться, как быстро растут стены, был и прикомандированный райисполкомом товарищ Бинем, силач лет сорока, с приятным, почти юношеским лицом, с проседью на висках, с пепельно-серыми глазами, в которых можно было прочесть живость мысли и настойчивость. Все знали его, всех влекло к нему, не раз уже Велвель кричал ему сверху:

— А! И ты здесь? Вот хорошо, мне нужно с тобой поговорить!..

Раза три Бинем сам лазил к нему наверх и, улыбаясь, спрашивал:

— Когда же ты, наконец, скажешь, о чем тебе надо со мной говорить?

И Велвель каждый раз отвечал:

— А где я с тобой говорить буду — неужели здесь, среди стука и гама?.. Нет, нет, у меня личное дело… и деликатное. В-ва! Очень деликатное!

— Ах, чтоб ты скис! — улыбался Бинем.

— Живее, евреи! — опять кричал, больше не глядя на него, Велвель. — Пошевеливайтесь!..

Молодой таежный город перестал спать по ночам. Костры вокруг стройки напоминали ночные пожарища, и, как венец мироздания, из огней глядели на строителей, торопя их, предстоящие Октябрьские праздники.

Сутками не смыкал глаз и Велвель.

В самый канун праздника Бинем столкнулся с ним. Велвель очень спешил.

— Постой! — с лукавой усмешкой в пепельно-серых глазах остановил его Бинем. — Тебе же хотелось со мной поговорить… Стройка, я видел, почти закончена.

— Да! — запыхавшийся Велвель просветлел. — Почти готова. Но… видишь ли, у меня к тебе деликатное дело… В-ва!.. У меня, понимаешь ли, есть девушка в Хащеватом… Хотелось бы, чтобы она была в праздники со мною. Но теперь уже поздно.

— Почему поздно? — воскликнул Бинем, хлопнув его по плечу. — Дай ей телеграмму! Она, что, тебе только на праздники нужна?

Пальцы Велвеля нервно теребили пуговицу на пальто собеседника.

— В том-то и беда, — полушепотом ответил он, — я ей ни разу за все время не написал… А тут подошли праздники… В-ва!

Шолом Бубес
I

Тяжело, как первые роды, дается приамурской тайге переход от осени к зиме…

В ноябре 1932 года стон стоял в тайге: те же вопли, вой и скрежет, что сотни, тысячи лет тому назад перед первым снегом.

Ветер свалил семафор на маленькой станции Тихонькой, недавно переименованной в «Биробиджан».

Оставалось меньше часа до прихода поезда с востока.

Путевой сторож побежал вперед, чтобы флажками задержать его и не пропустить на занятый путь.

Распахнулась дверь крохотного деревянного вокзала, и ворвавшийся ветер словно вышвырнул оттуда в снег и вьюгу и начальника станции и телеграфиста. Они бросились искать людей, которые помогли бы поставить на место семафор. Раскачиваясь под напором ветра, они то вертелись на месте, то стремительно кидались вперед, не переставая озираться по сторонам. У второй — запертой — двери вокзальчика стоял здоровый малый, смуглый, как цыган, в коротком полушубке и в новехоньких сапогах, от которых сильно пахло юфтью. Он только что опустил в обшарпанный почтовый ящик письмо.

Начальник станции, с проседью в волосах и на небритом лице, был неприветлив и неряшливо одет. Город, зарождавшийся на берегу Биры, у подножия гор и сопок, был так далек ему, точно находился за тридевять земель от него. Неприятно морщась и жуя губами, он шагнул к почтовому ящику и поймал на себе взгляд черных, глубоко сидящих и сверкающих, как толстые линзы, глаз молодого здоровяка. Лоб у него был узкий, лицо — полное, нос — солидный, как страж на посту, на верхней губе — черные колючки, в углах рта что-то необузданно упрямое.

Опередив начальника станции, к нему подбежал с кислой миной на лице телеграфист и, приложив руки рупором ко рту, гаркнул:

— Пойдем!.. Поможешь нам…

Но ветер отнес его слова в сторону.

Выпятив грудь и с такой гримасой, словно все это ему бесконечно надоело, начальник станции крикнул, указывая на упавший столб:

— К семафору!..

Черноглазый человек скорее догадался, чем расслышал. На губах его заиграла усмешка, будто он хотел сказать:

«Так и знал: придешь сюда, даром не отделаешься!»

С той же усмешкой он взял у телеграфиста кирку и лопату, привычным движением землекопа забросил инструменты на плечо и направился к поваленному семафору. Ветер его подталкивал сзади. Издалека, с горных вершин, низвергалась со всей своей лютостью таежная вьюга, и чудилось, что из темной выси на землю сейчас упадут замерзшие сгустки неукротимой ярости.

II

По другую сторону полотна, в молодом городе с сырыми, промерзшими, недостроенными домами, ветер взвихрил сухой снег, поднял над крышами и снова рассыпал. Опять светлее стала длинная улица с глубокими следами в заледеневшей грязи. Казалось, их оставили гигантские сапоги, шагавшие сами, без помощи ног.

В самом конце улицы, в залитой солнцем строительной конторе, загорелись, будто озаренные изнутри, окна. Было одиннадцать часов утра.

Из конторы вышел человек в стеганом ватнике, какие носят и мужчины и женщины, с шапкой на затылке. На крыльце ему попался Велвель — «Веселый ветер»; он посмотрел на него исподлобья и спросил:

— У тебя есть дело ко мне?

Пухлое лицо Велвеля засветилось такой же радостью, какая была у него в глазах.

— Я хотел бы домой съездить, — ответил он.

— Домой?

Будто вспомнив о чем-то, человек в стеганом ватнике посмотрел на молодого плотника, сказал:

— Зайди ко мне! — и прошел в свой чистый, хорошо убранный кабинет. Он никому не позволял там курить и сорить.

Велвель потоптался в коридоре. Чувствуя, что из его дела ничего не выйдет, он так свирепо насупился, точно, забивая гвоздь, со всего размаха хватил молотком по собственным пальцам.

— В-ва! — произнес он и шагнул к открытой настежь двери другой комнаты — без окон, еле освещенной горевшей вполнакала лампочкой, с небольшой буфетной стойкой в углу.

За столом прежде всего бросались в глаза красные жилистые руки, обхватившие стакан с чаем. Это были руки Бинема, сидевшего в пальто и в шапке. Его окружало несколько человек. Они все вышли сюда на время перерыва заседания.

— А! Велвель!.. — воскликнул Бинем. — Девушке своей написал?

Велвель не успел ответить — кто-то потянул его за рукав:

— Тебя зовут.

Молодой плотник вошел в комнату, где сидел человек в стеганом ватнике.

— Мы скоро открываем курсы, — услышал он. — Ты сможешь подучиться…

— Я слышал, — живо перебил его Велвель. — Но у меня, видите ли, маленькое личное дело… В-ва!.. Скажу прямо: мне хочется использовать сейчас свой отпуск и съездить в Хащеватое… только туда и обратно…

Заметив, как нахмурился сидевший за столом человек, «Веселый ветер» сообразил, что сморозил глупость. Эх, во всем были виноваты недавние Октябрьские праздники… И та девушка, к которой он питал самые чистые чувства! Все вместе так разволновало его, что никакими словами не расскажешь…

Человек в стеганом ватнике слегка поклонился ему, словно хотел сказать: «Рад за тебя!», затем, посмотрев на него прищуренными и несколько удивленными глазами, сказал:

— Съездить в Хащеватое и обратно? Как раз теперь, в самый разгар работы?..

— Вот в том-то и дело… Вопрос личный…

Долгая пауза.

— Может, и мне поехать с тобою, Велвель?

Снова пауза.

— У меня тоже найдется личное дело. С поста ты бы тоже ушел по личному делу?..

Поняв по лицу Велвеля, какое впечатление произвели его слова, он кинул ему, как своему человеку:

— Скажи-ка там в буфете, что хватит прохлаждаться.

Велвель вышел. Человек в ватнике посмотрел ему вслед.

Дверь отворилась, и вошел светловолосый долговязый человек в расстегнутой дохе поверх пальто. На его бледном лице реяла кривая усмешка; он, казалось, был немного сконфужен: приходится ему, такому известному лицу, самому называть свое имя. Неторопливо сняв очки, он вытер их замшей, потом надел, заправил оглобли за уши и крепко зажмурил глаза, чтобы очки хорошо сели на место. Со стороны могло казаться, будто надел ему их кто-то другой, а он только благосклонно позволил это сделать. Пожевав сперва тонкими, чуть скривившимися губами, он сказал, подходя к столу:

— Я — экономист Прус. Однажды был уже у вас… — Так же неторопливо он сел и протянул несколько исписанных листков. — Это план, который я везу в Москву, — сказал он, обводя глазами стены и потолок. — В Нью-Йорке меня знают как специалиста по вопросам колонизации… Я провел некоторое время на Тунгуске близ колхоза «Икор», где живут американские переселенцы. Про меня распустили всякие слухи…

Предоставив человеку в ватнике пробежать глазами листки, он добавил, снова кривя тонкие губы:

— Я же говорю открыто то, что хочу сказать. — В его чуть напевном американском говоре все чаще проскальзывали нотки обиды. — Я полагаю так… Клочки земли, которые здесь обрабатываются среди болот, ровно ничего не стоят… Курам на смех! Америка позволяет себе оставлять невозделанными огромные пространства и ввозить хлеб из Канады. Аляска, при всем ее богатстве, долго не имела своей продовольственной базы. Я не раз говорил: надо перебросить колхозников на строительство мебельной фабрики. Дайте мне возможность поставить на Амуре одну-две фабрики, которые работали бы на экспорт, и я весь край наводню маньчжурским хлебом. Я хотел бы дать вам некоторые объяснения…

Ему стало жарко. Глаза забегали по комнате, высматривая, куда бы положить доху. Он уже начал разоблачаться. Но тут он заметил, что ему протягивают его исписанные листки, и услышал:

— Возьмите!.. Можете их себе оставить! Нам с вами не по дороге.

III

Чернявый здоровяк в новых сапогах и полушубке помогал устанавливать упавший семафор с опытностью и ловкостью заправского землекопа. Предварительно расширив киркою яму, он размельчил промерзшие куски глины. От мороза и ветра его лицо постепенно принимало цвет кровавой раны. Глаза стали больше и как будто сидели уже не так глубоко. Из ворота наглухо застегнутого полушубка выглядывала багровая шея. Лишь после того, как столб был поставлен на место, он выпрямил спину, смерил глазами расстояние до ближайшего колодца и сказал:

— Неплохо бы налить в яму несколько ведер. Вода замерзнет, и столб будет стоять надежнее.

Тут он заметил, что телеграфист уже исчез.

— А я, видите ли, сейчас вроде в отпуску, — добавил он почти сконфуженным тоном, обращаясь к начальнику станции.

На обратном пути к вокзалу у них завязалась беседа.

— Ты, сдается мне, из тутошних будешь, — сказал начальник станции. — Не ты ли приставал ко мне постоянно насчет пропусков на проезд в товарных вагонах?

— Во-во! — почти обрадовался тот. — В самую точку!.. Как же тебе не помнить меня — Бубес мое имя, Шолом Бубес. Ты даже жаловался на меня в райком за то, что я просил разрешения провозить переселенцев с их барахлишком в товарных поездах.

— Так-так! — вспомнил начальник станции. — Так это ты самый? А я уж думал, что избавился от тебя.

— Не-ет! — не без гордости ответил Бубес. — От меня избавиться не так легко… Просто я в колхозе был.

— Что же ты там делал?

— Что делал? — с усмешкой переспросил Бубес. — Я там председателем был.

— Неужели никого другого не нашли?

— Тебе смешно… Представь себе, к моему приезду колхоз был накануне развала.

— Ну, еще бы!.. А говорили: через два-три года Дальний Восток расцветет, не узнать будет края!

— В два-три года? А ежели в десять — пятнадцать лет, так дело, думаешь, того не стоит?

Начальник станции покосился на Бубеса. Когда в тайге вот встречаются два человека, они — так уже водится — хотят узнать, кто сильнее — хотя бы в уменье поддеть другого словом. Начальник станции заметил, что у его спутника правая рука немного согнута в локте и крепко прижата к боку.

— Почему ты так странно руку держишь? — спросил он.

— Просто так… Привычка. Я много лет под мышкой кнут держал. С шестнадцати лет биндюжником ездил.

Этот парень, оказалось, видывал виды и где только не побывал! На прокладке дорог работал, на лесных разработках, на рыбозаготовках, на мелиорации, даже целину поднимал. А если верить ему, он с недавнего времени стал председателем колхоза «Икор», того, что недалеко от Волочаевки, на берегу реки Тунгуски, где строятся в последнее время поселенцы — и свои, и американские. Они там мебельную фабрику затеяли, целый город создать хотят вокруг сопки.

— Ах, да, — вспомнил вдруг начальник станции, — мне говорили, у вас люди разбегаются.

— Кто разбегается, а кто остается, — равнодушно ответил Шолом Бубес.

Они молча шагали, навстречу свирепому холодному ветру, низко опустив головы, будто тянули тяжелый плуг. Кругом в сумасшедшей пляске, предвещавшей ярость таежной вьюги, метались снежинки, реденькие и беспокойные. Начальник станции вдруг легонько толкнул Бубеса в бок и куда-то показал глазами;

— Вон, гляди…

Шолом Бубес и сам смотрел туда. В глазах блеснул недобрый огонек. На станционной платформе, в том месте, где останавливался обычно мягкий вагон, суетились два человека: долговязый американский экономист Прус и его жена Роза. Молодая женщина без конца переставляла баулы и чемоданы. Их было множество; они относились к того рода багажу, который люди берут с собой, отправляясь в дорогу «всерьез и надолго».

Начальник станции крикнул Бубесу в ухо:

— Вот, изволь!.. Насыпь им соли на хвост!

— Теперь ты меня опять будешь часто видеть, — только сказал Бубес, будто и не расслышав.

— То есть как?.. Снова будешь приставать?

— Еще как! Я уже начинаю: мы ждем не сегодня-завтра одну американскую семью. У них, вероятно, будет много вещей. Я потому и наведываюсь часто на вокзал… Ты мне разрешишь, я надеюсь, проехать с ними в товарном поезде?

— Надейся, мил-человек. Ты молод и полон сил, можешь надеяться!

И, не оглядываясь больше, начальник станции пошел к себе в жарко натопленную и насквозь прокуренную комнатку — закуток, наполненный телефонными звонками, треском телеграфного аппарата и воплями дежурного по станции. Прежде чем он успел притворить за собой дверь, оттуда вместе с волной теплого воздуха вырвался тоскливый вой, словно кто-то старался вызвать к жизни покойника в далекой тайге.

— Отвечай! Диспетчер!

Шолом Бубес остался один на морозном ветру, который с возрастающей силой набрасывался на голый деревянный вокзальчик. Шолом часто щурил глаз, будто его раз за разом били по лицу. Другой глаз наблюдал за готовившейся уезжать четой американцев, стоявшей сейчас на платформе. В коротеньком полушубке, сапогах и надвинутой на глаза шапке у Шолома Бубеса был вид человека, которому не раз уже приходилось только терпеливо ждать.

Снова ветер поднял снежную пыль во всем городе, понес на крохотный вокзал и, казалось, прихватил с собой маленькую женщину, изящную и смуглую. Расфуфыренная, похожая на спешившую к поезду обитательницу шикарного курорта, она подошла к стоявшим на платформе супругам Прус.

По зимнему пальто цвета бордо с узкой скунсовой оторочкой все узнавали иностранную докторшу Шрагер из колхоза «Икор», что на берегу Тунгуски, близ Волочаевки, — самую разбитную бабенку во всем Биробиджане. Сейчас она приехала проводить своих друзей и, стоя возле них, словно стерегла их багаж, время от времени бросая тревожные взгляды на Бубеса.

Жена экономиста Пруса уже несколько раз кричала мужу:

— Нечего туда ходить! Не имей с ними дела, и все!

Все же тот с обычной медлительностью подошел к Бубесу и, глядя на него грустными глазами сквозь огромные роговые очки, заговорил, едва шевеля вечно обиженными губами:

— Вот уж действительно метель — и в тайге и в головах у многих! К кому бы из здешних работников я ни обратился со своим планом, все от меня шарахаются, как от прокаженного.

Рядом с Бубесом стоял сейчас молодой заведующий Домом переселенца Арье в облезлом полушубке и стоптанных сапогах. Как всегда, он смеялся, но не лицом, а светло-серыми, с узким разрезом, глазами.

— А вы чего ожидали? — отозвался он на слова Пруса. — Что вам на шею от радости кинутся? Вы всем говорили: зачем, мол, делать мужиков из евреев! Я сам слышал от переселенцев: «Прус говорит — взяли взрослых людей и надели на них детские штанишки!»

Не удостоив Арье вниманием, Прус только, бросил небрежно:

— Надо понимать, что другой говорит. — Посмотрев через его голову на покосившуюся вокзальную крышу, словно к ней обращаясь, он продолжал: — В конторе мне сказали: «Обойдемся без ваших объяснений»… Что ж, на то здесь и тайга. Везде в мире кричат во всю силу легких… Попытаюсь изложить свой план в Москве, надо и мне научиться кричать.

Заметив наконец, как холодно смотрит на него Бубес, он захотел узнать — понял ли тот его, расслышал ли его слова в этой вьюге.

— Вы всеми мерами хотите доказать, что способность мышления у вас идет не от головы, а от мускулов. Не пойму, какое это вам доставляет удовольствие!

Выждав несколько секунд, он гордо выпятил грудь, забыв, что ветер в любую минуту может сорвать с него доху, и не торопясь отошел.

— Как ты думаешь, — спросил Арье, будто ровно ничего не произошло, — приедут сегодня наши американцы?

Издали оба видели, как Роза Прус, опустив на платформу вещи, которые держала в руках, что-то крикнула возвращавшемуся мужу. А потом эта изящная женщина в коротком меховом жакете быстро подошла к Бубесу, красиво покачиваясь на ходу. Ветер обвивал вокруг ног юбку из плотного сукна с зелеными пуговками сбоку, рвал с ее головы пестро разрисованный бархатный берет, — точно такие она делала в Нью-Йорке по заказу одного шикарного магазина. На ногах у нее были фетровые, тоже разрисованные, ботики. Как будто желая за что-нибудь ухватиться, она вынула из теплой муфты руку и протянула ее, но встретила только ледяной взгляд Бубеса. Рука повисла в воздухе, потом опустилась.

— Послушайте… — Женщина тяжело дышала от волнения. — Послушайте, я должна вам сказать, что у меня на душе! Из любой страны можно уехать, когда угодно, только здесь это называется дезертирством…

С каждой секундой ее лицо все больше искажалось от злости; оно стало почти зеленым, полные бешенства слова вылетали из ее рта, тень легла вокруг губ, и невольно казалось, что смотришь на извивающуюся змейку.

Бубес смотрел на нее прищуренными и сверкающими глазами.

— Ладно! — отрезал он. — Можете жаловаться американскому консулу!

Несколько секунд они молча стояли и в упор глядели друг на друга.

— Как вам не стыдно! — почти прошипела молодая женщина. — Вы, Шолом Бубес, можно сказать, друг…

Сгоряча она не замечала, какими влажными стали ее губы. Чуть вздрогнув, она спрятала руку в муфту. Из груди вырвался звук, похожий на заглушенное всхлипывание. Она кинулась назад к мужу.

Ветер начал стихать, снег повалил гуще, снежинки повисли, на длинных ресницах Арье.

— Навсегда потерял друзей! — сказал он, блеснув смеющимися глазами.

Парню было весело хотя бы просто оттого, что снег падал такой густой, как нигде в мире. Хорошо бы сейчас с кем-нибудь побороться тут же в снегу! Он слегка ткнул Бубеса в бок, чтобы его расшевелить.

— Уйди ты от меня! — оттолкнул его Бубес.

Докторша Шрагер ни на шаг не отходила от Прусов и все твердила экономисту, как ему вести себя в Москве.

С востока донесся шум приближающегося поезда.

Бубес сделал несколько шагов и остановился возле молодой изящной женщины, стерегшей свои вещи. Едва поезд показался, он наклонился, выбрал два самых тяжелых чемодана и не спеша вскинул себе на плечи. Его движения говорили о долгом опыте носильщика или ломового извозчика. Прусы уже прощались с докторшей. Стройная и изящная Роза несколько раз пыталась заговорить с Бубесом, но тот не отвечал. Из-за пыхтения паровоза он и не слышал ее. Он слегка сгорбился под тяжестью чемоданов, лицо его побагровело.

Как только поезд остановился, он поставил чемоданы в узкий проход мягкого вагона и так же неторопливо вернулся к тому месту, где его ждал Арье.

— Опять не приехали наши американцы! — встретил его Арье. — Снова придется бегать из-за них на вокзал.

Параллель — по-русски параллель

Поздний октябрь, расцвеченный красками увядания, бродит ошалело по опаленным солнцем горам и долинам. Горький и дразнящий запах полыни, бурная дикость нетронутого леса биробиджанской тайги, уходящей в горы под самый край нависающего неба…

Я возвращаюсь пешком с Теплого озера в горный поселок, еще носящий старое тунгусское название — Лондоко. Евреи-переселенцы заканчивают здесь строительство большого известкового завода. В этом диком горном уголке, куда и по сей день заглядывает уссурийский тигр, я только что присутствовал на лекции «О методах разведения рыбы». Я изнываю от жары. Голова устала от двухчасовой лекции.

Идти приходится звериной тропой. Она ведет меня то вверх, то вниз. Я размяк от зноя. Кругом бескрайние пространства, куда еще не ступала нога человека. Они уходят во все концы мироздания. Стрекот кузнечиков в траве утомляет и расслабляет, как монотонные напевы.

Вывела меня из этого состояния неожиданная встреча. На крутом повороте тропы передо мною очутилась заведующая еврейской школой в Лондоко. Я сразу очнулся. Вернулось чувство реальности. Я снова стал постигать, что тут же, на этих необъятных первозданных пространствах, пробивается, подобно подземному потоку, молодая, трудовая и радостно-напряженная жизнь. Сама заведующая школой — струйка этого потока. В далеком горном поселке она оборудовала прекрасную школу. Сверкающие чистотой окна глядят на расцветающий поселок радостно и бодро, как детские глаза. Заведующая уже не молода. Говорит она медленно, нараспев. Так говорят у нее на Волыни. Я сразу представил себе ее мать, местечковую еврейку в старомодном парике.

— Куда вас несет в такую жару? — спрашиваю я.

— Именно — несет! — подтверждает заведующая.

Она защищает ладонью глаза от солнца и хмурится на русское селение у подошвы горы.

— Не только несет, — прибавляет она, — а разносит! Прямо распирает! — Она кивает на селение: — Я им сейчас такое спою, чего они еще никогда не слыхали!

— Что случилось? — удивляюсь я.

— Не спрашивайте. Горе — и только! Сама же виновата. Глупость сделала!

— Что случилось? — снова спрашиваю я.

— Эх! Мы своими руками дали им учителя взаймы!

— Как? Взаймы?!

— Да. Русским товарищам в этом селении мы дали учителя взаймы.

— Что, что вы им дали взаймы? — переспрашиваю я, не веря ушам.

— Ну да, — повторяет она, — учителя. Учителя математики.

— Учителя?

— Да, настоящего, живого учителя. Что вас так удивляет?

— Нет, — говорю я, — ничего… Я думал, взаймы можно дать деньги, ухват, ну, корыто для белья, что ли. Но давать взаймы учителя — этого я что-то не слыхал…

— Вполне согласна, — говорит заведующая. — Разве можно дать взаймы свой собственный глаз? Вы думаете, у нас тут лишние учителя валяются? Самим не хватает! Но что поделаешь, когда люди изо дня в день ходят, просят, клянчат. Как-никак соседи. В праздник — вместе. Чуть у кого беда — на помощь друг другу. И вот надо людям учебный год начинать, а к ним еще учитель математики не приехал. Срывается учеба! Вот мы и дали им взаймы учителя. Уговорились на десять дней, не больше. А они его уж скоро три недели держат. И не видно, чтобы вернуть собирались! Пришлось сегодня все дела бросить и потащиться к ним. Я им такую нахлобучку задам, что долго меня помнить будут!

— Пожалуй, и я с вами пойду, — говорю я.

Мне любопытно посмотреть, что это за учитель, которого отдают взаймы, и как станет моя заведующая взыскивать «недоимку», и как она поведет домой свое живое добро.

Жителей таежного русского селения мы застали за работой. Вспотевшие на солнцепеке до соли на рубахах, они обтесывали толстые бревна. Работал и председатель сельсовета — высокий статный сорокалетний мужчина с красноармейской выправкой.

— Ни стыда, ни совести у тебя нет, Павел Александрович! — сразу перешла в наступление моя заведующая. — Ты нас подвел! Сделали мы вам одолжение, дали учителя взаймы… Уговорились на десять дней. А ты что? Держишь его три недели!..

— Постой-ка, постой!..

У председателя оказалась похвальная привычка подумать малость, прежде чем отвечать. Он медленно повернул голову сперва вправо, потом влево и только тогда сказал:

— Постой, погоди! Вы, говоришь, сделали нам одолжение? Учителя взаймы дали? — Он вытер лицо, подумал и посмотрел заведующей в глаза. — Ну, а мы? Так-таки ничего вам взамен за ваше одолжение не дали? А это что?

Он показал на незастекленные окна большого здания неподалеку, на котором красовалась надпись «Клуб».

Моя спутница и председатель продолжали спорить. Я узнал, что заведующая еврейской школой в Лондоко нуждалась в стекле для зимних рам. В русском селении ожидали стекла со дня на день и, чтобы выручить соседей, вынули стекла из окон клуба и отдали им. Со своей стороны, еврейская школа отпустила к русским соседям своего учителя математики.

— Ну хорошо, — вынуждена была признать заведующая. — Допустим. Но уговор-то был, что мы вам уступаем учителя только на десять дней? Был такой уговор?

— Что верно, то верно, — признал и председатель. — Был такой уговор: десять дней, и не больше. Но ведь учитель-то ваш говорит, что он в русском языке не силен, и просил учительницу к нему приставить. Она с ним заучивает разные там названия по-русски. Как выучится, он и позаймется с ребятами — десять дней, не более. Тогда и вернем. А ты уж думала, мы вас ограбить собираемся, так, что ли?

— Боже! — всплеснула руками заведующая. — Три недели, чтобы заучить названия? А ведь он говорит по-русски. Где он?

— Вон там, — показал председатель на школу. — Сходи к нему, сделай милость. Может, он тебя послушает. Женщина ты солидная. Убеди его, пусть маленько поторопится!

Павел Александрович снова взялся за топор. В школе уборщица подметала, поливая пол из большого чайника. Окна были по-летнему раскрыты. Горный ветер приносил острые запахи, сливавшиеся с запахом оседавшей пыли.

В одном из классов оживленно разговаривали. Кто-то весело смеялся. Мы вошли. За партой сидел молодой еврейский парень с густой шапкой черных волос. Спиной к окну стояла русая девушка лет девятнадцати, остриженная, как мальчик. Узкий синий поясок стягивал тонкую талию. Нос был слегка вздернутый. Глаза, светлые, прозрачные, большие, как крупные виноградины, смотрели задорно и весело.

Увидев нас, парочка смутилась. Девушка повернулась к окну. Теперь мы видели только ее спину. Паренек с минуту сидел неподвижно. Вдруг он схватил лежавшую перед ним тетрадь и, упершись локтями в парту, принялся усердно зубрить:

— Трапецие — по-русски трапеция; квадрат — квадрат; пирамиде — пирамида.

Заведующая пристально посмотрела на молодую учительницу. Потом медленно повернулась ко мне, прикусила нижнюю губу и тихо шепнула мне:

— Она очаровательна!.. Теперь все ясно! Вы поняли?

С минуту она смотрела на парня. На этот раз, кажется, даже с уважением. Потом снова обратилась ко мне:

— Ну, что теперь делать? Будьте умным, посоветуйте. Как поступают в таких случаях?

— Радиус — по-русски радиус, — долбил парень, — параллель — по-русски параллель; диагональ — диагональ; перпендикуляр — по-русски перпендикуляр.

У заведующей был озабоченный вид. Она молчала.

— Послушай-ка, паренек, — сказала она наконец, — я останусь здесь дня два-три и сама помогу тебе выучить.

Детское простодушие в 1934 году считалось непременной чертой положительных героев. Канон, как видите, был соблюден. Но они, похоже примерно такими и были…

Не знаю только, так ли часто об их неколебимость расшибались посрамленные иностранцы, как это то и дело случалось у биробиджанских прозаиков.

Надолго ли я задержал их над пропастью забвенья?..

* * *

Прощай, Биробиджан! За те месяцы, что я читал и писал о тебе, я свыкся с тобою и даже успел полюбить эти слова: Лондоко, Облучье, Биракан… Так что по крайней мере один человек в России некоторое время будет грезить о тебе.

Обманутый романтический порыв, обманутая бескорыстная любовь — это вечная поэтическая тема, — не хватает только своего Шекспира. Или пускай уж Ростана.

За неимением лучшего певца Красного Сиона автору этих строк пришлось самому написать прозаическую книгу с таким названием…

Но вот что поразительно: советское государство бросило невиданную в истории пропагандистскую мощь на формирование нового национального фантома «советский человек» и редкую по жестокости террористическую мощь на истребление традиционной русской и традиционной еврейской национальной грезы. И что же? Русская сохранила такую жизнеспособность, что именно ее пришлось звать на помощь, когда государство оказалось на краю гибели. Еврейская на декретной родине прижилась так крепко, что ее пришлось выжигать каленым железом. Зато, когда пала советская диктатура, советский фантом распался в точности по национальным швам. То есть ни уничтожить старые сказки, ни создать новую не удалось — удалось лишь пересадить старый росток на новое место.

Национальную мечту создать нельзя, но и уничтожить невозможно, она отвергнет и переживет тех, кто попытается без нее обойтись, — хорошо бы это понимать не только традиционалистам, но и модернизаторам… Ее нужно не отвергать, но реинтерпретировать в свою пользу.

Объединять людей могут только общие фантазии — на основе «общих интересов» невозможно никакое продолжительное согласие, ибо всегда остается соблазн поправить свои дела за счет собратьев по социуму. Именно поэтому либеральная идея в ее сугубо индивидуалистической, рационалистической версии не может быть не только реализована, но даже сформулирована. Разве что как-нибудь так: наше общее дело заключается в том, чтобы каждый из нас интересовался лишь собственными делами. Однако и перед коллективистскими — классовыми, корпоративными — грезы национальные имеют огромную фору, ибо только они уходят в таинственную поэтическую древность, а человек нуждается в красивом образе не только самого себя, но и своего происхождения: сказка индивида невозможна без сказки рода.

Древность грезы — могущественнейший фактор ее обаяния: древность — наиболее убедительный намек на бессмертие, а иллюзия причастности к чему-то бессмертному — одна из важнейших экзистенциальных потребностей человека. Коллективные фантазии выполняют не только социальные, но и ничуть не менее, если не более важные экзистенциальные функции, — этого не понимает почти никто из коллективистов и уж точно никто из либералов. И пока они этого не поймут, они обречены оставаться маргинальной сектой, каждый из членов которой удовлетворяет свою потребность в бессмертном где-то на стороне.

Загрузка...