Роды

Существо, которое я называю «я», появилось на свет в понедельник 8 июня 1903 года, около 8 часов утра, в Брюсселе, и родилось оно от представителя старинного рода с севера Франции и бельгийки, предки которой на протяжении нескольких веков обитали в Льеже, а потом перебрались в Эно. Произошло упомянутое событие, поскольку всякое рождение — событие для отца с матерью и нескольких близких им людей, в доме номер 193 по авеню Луизы; лет пятнадцать тому назад этот дом проглотило высотное здание, и он исчез.

Обозначив таким образом некоторые факты — сами по себе они ни о чем не говорят, однако каждого из нас уводят гораздо дальше нашей собственной истории и даже истории вообще, — я останавливаюсь: у меня голова идет кругом при мысли о запутанном клубке случайностей и обстоятельств, которые в большей или меньшей степени определяют судьбу каждого из нас. Этот ребенок женского пола, уже попавший в координаты христианской эры и Европы XX века, этот комочек розовой плоти, плачущий в голубой колыбели, вынуждает меня задать себе целый ряд вопросов, тем более ужасных, что они кажутся банальными — любой литератор, владеющий своим ремеслом, старается их избежать. В том, что этот ребенок — я, сомневаться не приходится, иначе мне придется усомниться во всем. И, однако, чтобы справиться хотя бы отчасти с ощущением нереальности, которое вызывает во мне эта идентификация, мне приходится, как если бы дело шло об исторической личности, которую я пытаюсь воссоздать, хвататься за клочки воспоминаний, полученных из вторых или даже десятых рук, за сведения, выжатые из обрывков разрозненных писем и записных книжек, которые позабыли выбросить в мусорную корзину и из которых наша жажда познания выуживает больше, чем они могут дать, или наводить справки в мэриях и у нотариусов, где хранятся подлинники документов, административный и юридический язык которых начисто лишает их человеческого содержания. Я понимаю, что все это недостоверно и туманно, как все, толкуемое памятью слишком разных людей, что это плоско, как все вписанное над точечной строкой в ходатайство о паспорте, что это глупо, как семейные предания, изъеденные тем, что накопилось в нас с течением времени, подобно тому, как бывает изъеден лишайником камень или ржавчиной металл. И, однако, крохи этого известного мне фактографического сырья образуют единственные мостки, которые можно перебросить между тем ребенком и мною; притом они — единственный бакен, удерживающий нас обеих на волнах времени, С любопытством начинаю я здесь их разбирать, чтобы посмотреть, что даст потом их сборка: образ одного человека и еще нескольких других, образ среды, местности, а может быть, как знать, иногда удастся на мгновение прорваться в то, что не имеет ни названия, ни формы.

Само место моего рождения было в какой-то мере случайным, как очень многое в моей, да и наверняка в любой другой жизни, если присмотреться к ней повнимательней. Г-н и г-жа де К. провели довольно унылое лето в семейном поместье Мон-Нуар, расположенном на одном из холмов французской Фландрии, и этот уголок, не лишенный своеобразной красоты, тем более в ту пору, когда Первая мировая война еще не произвела в нем опустошений, снова, в который раз, нагнал на них тоску. Отдых отнюдь не украсило присутствие сына г-на де К. от первого брака: угрюмый восемнадцатилетний юноша с мачехой держался вызывающе, хотя она и делала робкие попытки завоевать его любовь. Супруги только однажды, в сентябре, ненадолго съездили в Спа, ближайшее место, где г-н де К., страстный игрок, мог найти казино и попытать счастья в рулетку, не вынуждая Фернанду переносить осенние бури на побережье Остенде. Приближалась зима, и мысль о том, что это трудное время года им придется прожить в Лилле, в старом доме на улице Марэ, повергала их в еще большее уныние, чем лето, проведенное в Мон-Нуаре.

Несносная Ноэми, мать г-на де К., которую он ненавидел так, как ни одну другую женщину на свете, вот уже пятьдесят один год была хозяйкой обоих этих жилищ. Дочь председателя лилльского суда, считавшаяся богатой невестой и только благодаря своим деньгам выданная в семью, которая все еще оплакивала огромные потери, понесенные во время революции, Ноэми постоянно напоминала всем о том, что своим теперешним богатством родные обязаны прежде всего ей. Вдова и мать, она распоряжалась семейным кошельком и довольно скупо отмеряла денежные субсидии сорокалетнему сыну, который весело проматывал все, что имел, влезая в долги в ожидании кончины матери. У Ноэми была страсть к притяжательным местоимениям первого лица. Тошно было слушать, как она твердит: «Закрой дверь моей гостиной; сходи узнай, расчистил ли мой садовник мои аллеи, посмотри, который час на моих часах». Из-за беременности г-жи де К. супруги не могли никуда поехать, а до сих пор, эти любители красивых пейзажей и солнечных краев находили в путешествиях выход из любого положения. Но поскольку поездка в Германию или Швейцарию, в Италию или на юг Франции в данный момент была невозможна, г-н и г-жа де К. стали подыскивать жилье, которое принадлежало бы им самим и куда грозную Ноэми можно было бы приглашать только изредка.

К тому же Фернанда скучала по своим сестрам, особенно по старшей из них, мадемуазель Жанне де К. де М., калеке от рождения, которая не могла выйти замуж и не хотела уйти в монастырь, и потому поселилась в Брюсселе в выбранном ею самой непритязательном жилище. Почти так же, как по сестре, а может даже больше, Фернанда скучала по своей старой гувернантке, немке, жившей теперь при мадемуазель Жанне в качестве компаньонки и правой руки. Эта особа в расшитом стеклярусом корсаже, суровая, но наделенная простодушием и жизнерадостностью на немецкий лад, заменила мать осиротевшей в раннем детстве Фернанде. Вообще-то говоря, в свое время молодая девушка взбунтовалась против влияния этих двух женщин; отчасти, чтобы избавиться от их благочестивого и довольно бесцветного общества, она и вышла за г-на де К. Но теперь, после двух лет брака, мадемуазель Жанна и Фрейлейн казались Фернанде воплощением благоразумия, добродетели, покоя и даже какой-то тихой радости жизни. К тому же, воспитанная в уважении ко всему, что так или иначе имело отношение к Германии, Фернанда хотела, чтобы роды у нее принимал брюссельский врач, который получил образование в одном из немецких университетов и успешно пользовал во время беременности ее замужних сестер.

Г-н де К. уступил. Он вообще всегда уступал желаниям своих сменявших друг друга женщин, как потом уступал желаниям дочери, то есть моим. В этом, без сомнения, проявлялось великодушие, подобного которому я не встречала ни в ком другом — ему всегда легче было сказать «да», чем «нет» тем, кого он любил или хотя бы терпел возле себя. Была в этом и доля безразличия, сотканного из нежелания затевать споры, всегда досадные, но также из уверенности, что в общем все это не имеет значения. Наконец, и прежде всего, г-н де К. принадлежал к тем живым натурам, которых всякое новое предложение пленяет хотя бы на минуту. Брюссель, где хотела поселиться Фернанда, в глазах г-на де К. обладал притягательностью большого города, чего был лишен дымный и скучный Лилль. Человек более осмотрительный постарался бы снять дом на несколько месяцев; но г-н де К. всегда принимал решения на всю жизнь. Агентству по продаже недвижимости поручено было подыскать желанное жилище; г-н де К. выехал на место, чтобы остановить свой выбор на одном из предложенных вариантов, и, как и следовало ожидать, самый дорогой показался ему самым подходящим. Г-н де К. тут же купил дом. Это был небольшой особняк, на три четверти обставленный, с маленьким садом в ограде, увитой плющом. В особенности пленила г-на де К. расположенная на первом этаже большая библиотека в стиле ампир, где каминную полку украшал мраморный бюст Минервы в шлеме и с эгидой, величаво возвышавшийся на зеленом мраморном цоколе. Мадемуазель Жанна и Фрейлейн наняли прислугу и договорились с сиделкой, которая должна была помогать при родах и остаться потом на несколько недель ухаживать за матерью и ребенком. Супруги де К. прибыли в Брюссель с бесчисленным количеством чемоданов, набитых большей частью книгами, которым предстояло разместиться на полках библиотеки, и с таксой, кобелем по кличке Трир, купленным Мишелем и Фернандой за три года до этого во время поездки в Германию.

Устройство дома превратили в развлечение; произвели смотр прислуге: кухарке Альдегонде и ее младшей сестре, горничной Барбаре, или Барбе (обе родились в окрестностях Хасселта на границе с Голландией), и садовнику-конюху, попечениям которого были вверены лошадь и маленький нарядный экипаж для прогулок в Камбрском лесу, расположенном по соседству. С удовольствием, которое быстро приедается, супруги показывали каждому, кто был готов восторгаться, свое новое обиталище. Пожаловала многочисленная родня. Г-н де К. ценил свояченицу Жанну за ее здравый смысл, основательный и трезвый, и за то, как мужественно она переносит свое увечье. Меньше нравилась ему Фрейлейн с ее дурацкой жизнерадостностью. К тому же Фрейлейн так усердно учила своих питомиц немецкому, что он стал для них вторым родным языком; когда Фрейлейн и Жанна навещали Фернанду, все они говорили только по-немецки, чем выводили из себя г-на де К. не столько потому, что он не понимал женской болтовни, которую вовсе и не стремился понимать, сколько потому, что он видел в этом проявление недопустимой бестактности.

Приходили обедать братья Фернанды: старший, Теобальд, похвалялся своим дипломом инженера, но никогда не работал и не собирался работать по специальности. Завсегдатай клубов, он в свои тридцать девять лет жил в замкнутом кругу, питаясь его сплетнями. Зятю претила толстая шея Теобальда, всегда в царапинах из-за слишком жестких и тугих воротничков. Младший, Октав, своим романтическим именем был обязан отчасти двоюродному дяде, эссеисту Октаву Пирме, одному из хороших бельгийских прозаиков XIX века, созерцателю и мечтателю, но прежде всего тому, что был восьмым из десятерых детей. Среднего роста, с приятной внешностью, он был немного чудаковат. Как поэтической памяти дядя Октав, этот брат Фернанды любил путешествовать и в одиночестве разъезжал по Европе, верхом или в тряской повозке собственного изобретения. Однажды он даже вздумал — фантазия в те времена редкая — пересечь на пароходе Атлантику и посетить Соединенные Штаты. Малообразованный, хотя и украшенный тонким слоем литературной лакировки (некоторые свои путешествия он описал в маленьком неудобочитаемом томике, изданном за счет автора), он не слишком интересовался древностями и произведениями искусства и в своих скитаниях, судя по всему, дорожил живописностью самой дороги, которую так ценили путешественники того времени, начиная со старика Тёппфера1 с его «Путешествием зигзагом» и кончая Стивенсоном с его «Путешествием на осле»2, а может, дорожил и свободой, которой не мог бы пользоваться в Брюсселе.

Три замужние сестры-провинциалки приезжали реже — их удерживали дети и домашние обязанности хозяек и дам-патронесс. А вот их мужья частенько позволяли себе по делам или ради удовольствия наведаться в Брюссель. Г-н де К. выкуривал с ними несколько сигар и выслушивал их рассуждения на злобу дня — о франко-итальянском союзе, заключенном Камиллом Баррером3, о гнусном радикализме министерства Комба4, о багдадской железной дороге, о продвижении немцев на Ближний Восток и, наконец, до изнеможения, о коммерческой и колониальной экспансии Бельгии. Эти господа были довольно хорошо осведомлены обо всем, что так или иначе касалось колебаний биржевого курса; в политике они повторяли набор консервативных прописных истин. Все это не слишком интересовало г-на де К., у которого в данное время не было денег, чтобы пуститься в сулившие выгоду рискованные предприятия, а всякая политическая новость была в его глазах лживой или уж во всяком случае представляла собой сплав небольшой доли правды с изрядной долей вранья, и он не собирался утруждать себя тем, чтобы отделить одну от другой. Одной из причин, побудивших г-на де К. просить руки Фернанды, было то, что, оставшись сиротой, она пользовалась независимостью, но он начал замечать, что два шурина, три свояка и четыре свояченицы могут оказаться для мужа бременем не меньшим, чем теща. Молодая жена до сей поры знала в Брюсселе только монастырь, где она воспитывалась; все ее светские знакомства были в какой-то мере приложением к семье. Подруги по пансиону разъехались, кто куда; самая красивая и одаренная из них, мадемуазель Г., молодая голландка, которую Фернанда в свое время полюбила так, как можно полюбить в пятнадцать лет, и которая в розовом платье подружки невесты ослепила г-на де К. в день его свадьбы, вышла замуж за русского и жила за тридевять земель от Брюсселя; молодые женщины писали друг другу нежные и серьезные письма. Несносная Ноэми, от которой Мишель и Фернанда надеялись избавиться, продолжала давить на них всей своей мощью, потому что от нее зависело, получит ли сын в срок ренту, которую она ему выплачивала. Наконец, особенно огорчал этого француза-северянина, любившего только юг, дождь, который зарядил здесь, как в Лилле. «Хорошо там, где нас нет», — любил повторять г-н де К. В настоящий момент в Брюсселе было не слишком хорошо.

На этот брак, уже испещренный мелкими трещинками, г-н де К. решился вскоре после гибели своей первой жены, с которой его связывали прочные узы страсти, отвращения, взаимных упреков и пятнадцать лет бурной жизни, проведенных более или менее бок о бок. Первая г-жа де К. умерла при патетических обстоятельствах, о которых этот человек, свободно говоривший обо всем, старался говорить как можно меньше. Он надеялся, что новое миловидное личико вернет ему радость жизни, — он ошибся. Не то, чтобы Мишель не любил Фернанду — он вообще не способен был жить с женщиной, не привязавшись к ней и не балуя ее. Не говоря уже о внешности, которую я попытаюсь описать позднее, Фернанда обладала своеобразным очарованием. Прежде всего оно заключалось в ее голосе. Фернанда прекрасно говорила по-французски, без малейшего бельгийского акцента, который коробил бы этого француза, и была превосходной рассказчицей, наделенной восхитительным воображением. Г-ну де К. никогда не надоедало слушать ее детские воспоминания или то, как она читает наизусть их любимые стихи. Фернанда сама воспитала себя в неком либеральном духе, она немного знала классические языки, прочла и продолжала читать все модные книги и кое-что из книг, моде не подвластных. Как и он, она любила историю, выискивая в ней главным образом, или, вернее, одни только романические или драматические сюжеты и какие-нибудь прекрасные примеры изысканности чувств или стойкости в несчастьях. В свободные вечера, когда супруги оставались дома, дли них было светской игрой снять с полки толстый исторический словарь, который г-н де К. открывал наугад на каком-нибудь имени, — Фернанда только в редких случаях не могла сообщить сведений об этом персонаже, будь то мифический полубог, английский или скандинавский монарх или какой-нибудь забытый художник или композитор. Минуты, которые они проводили в библиотеке под взглядом Минервы, изваянной каким-то лауреатом Римской премии девяностых годов, по-прежнему были лучшими в их жизни. Фернанда могла целыми днями читать или мечтать. Она никогда не утомляла мужа женской болтовней — возможно женские темы она приберегала для общения по-немецки с Жанной и Фрейлейн.

Все эти многочисленные достоинства имели свою оборотную сторону. Фернанда была никудышной хозяйкой дома. В дни, когда к обеду ждали гостей, не она, а г-н де К. устраивал длительные совещания с Альдегондой, следя за тем, чтобы в поданных на стол блюдах не оказалось некоторых сочетаний, милых сердцу бельгийских стряпух, таких, как курица с рисом, обложенная картофелем, или чтобы перед десертом не подали пирога со сливами. В ресторане, где г-н де К. тщательно и с аппетитом выбирал простые блюда, его раздражало, что Фернанда наугад заказывает сложные кушанья, а в конце концов довольствуется каким-нибудь фруктом. Причуды беременности были тут ни при чем. С первых же дней их совместной жизни Мишеля коробило, когда в ответ на его предложение отведать какого-нибудь фирменного блюда в кафе Риш, Фернанда говорила: «Зачем? Ведь есть же овощи». Стремясь насладиться каждой минутой, какой бы она ни была, Мишель усматривал в таком поведении способ отказаться от удовольствия, которое само плывет в руки, а может, и то, что он ненавидел больше всего на свете, — скаредность, внушенную мещанским воспитанием. Он ошибался, не рассмотрев в Фернанде склонности к аскетизму. Тем не менее, даже для тех, кто совсем не гурман, не лакомка и не обжора, жить вместе — означает вместе есть. А в застолье г-н и г-жа де К. были плохими партнерами.

Туалеты Фернанды были далеко не безупречны. Одежду от лучших мастеров она носила с небрежностью, в которой была своя грация; однако неаккуратность Фернанды раздражала мужа, который в спальне жены мог наткнуться на брошенную на пол нарядную шляпку или муфту. Только что купленное, в первый раз надетое платье бывало помято или порвано; пуговиц не хватало. Фернанда вечно теряла кольца — то, что ей подарил когда-то жених, она обронила, когда, опустив стекло вагона, старалась обратить внимание Мишеля на восхитивший ее пейзаж. Длинные волосы Фернанды, которые Мишель, сын Прекрасной эпохи5, предпочитал коротким, приводили в отчаяние парикмахеров — те не понимали, как это мадам не умеет воткнуть шпильку или гребень туда, куда нужно. В Фернанде было что-то от феи, а если верить сказкам, нет ничего мучительнее, чем жить с феей. Вдобавок, Фернанда была трусихой. Маленькая кроткая кобыла, которую подарил Фернанде муж, томилась в конюшне Мон-Нуара. Мадам соглашалась сесть на нее только, если муж или грум держал поводья — безобидное гарцевание лошади ее пугало. Отношения с морем были не лучше, чем с лошадью: когда супруги во время их последнего путешествия плыли на Корсику и на остров Эльбу, Фернанде двадцать раз казалось, что она вот-вот погибнет в море, которое ласково колыхал легкий бриз, а когда пристали к лигурийскому берегу, она только в виде исключения согласилась провести ночь в узенькой каюте, хотя яхта и стояла на якоре в порту, но потребовала, чтобы еду ей подавали за столиком на набережной. Перед глазами г-на де К. вставало загорелое лицо первой жены, которая во время бури помогала справиться с яхтой, или ее же фигура в костюме амазонки в манеже, где она однажды предложила объездить лошадь, и хотя та свирепо била задними ногами и вскидывала круп, мужественно приросла к дамскому седлу, а встряхивало всадницу так, что в конце концов ее вырвало.

Узнать по-настоящему двух людей, связанных брачными узами, можно только, выслушав их альковные признания. То немногое, что я угадываю о любовной жизни моих родителей, рисует мне их как довольно типичную чету начала 1900-х годов с ее проблемами и предрассудками, нам уже чуждыми. Мишелю очень нравились чуть опущенные груди Фернанды, великоватые для ее тонкой фигуры, но, как и многие его современники, он страдал от собственной двойственности в отношении к наслаждению, какое испытывает женщина: он считал, что женщина целомудренная отдается только, чтобы ублажить любимого человека, и его поочередно смущали то холодность, то пылкость его партнерши. Прочитанные романы убедили Фернанду, что вторая жена должна ревновать к памяти первой, и, наверно, отчасти потому она задавала Мишелю вопросы, которые казались ему нелепыми и, уж во всяком случае, неуместными. Месяцы шли, начиная складываться в годы, и Фернанда робко изъявила желание стать матерью, желание, которое вначале в ней почти не проявлялось. Первый и единственный опыт отцовства не слишком вдохновлял г-на де К., но он был убежден, что женщина, которая хочет ребенка, имеет право родить одного, но только одного, если, конечно, не случится оплошности.

Стало быть, все шло, как Мишель хотел, или по крайней мере так, как он считал естественным. И, однако, он чувствовал, что попал в ловушку. Точно так он в свое время попал в нее, когда, желая противостоять планам матери, видевшей в нем своего будущего управляющего, кому уготовано, как ранее его отцу, выслушивать жалобы фермеров и спорить с ними о повышении арендной платы, он, никому не сказав ни слова, завербовался в армию. (Армия ему нравилась, и все же это решение было следствием семейной ссоры и чем-то вроде неуклюжей попытки шантажировать родню). Попал в ловушку, как и тогда, когда также никому ничего не сказав, бросил армию ради смазливой англичанки. Попал в ловушку, как и тогда, когда, желая угодить отцу, больному неизлечимой болезнью, согласился порвать эту затянувшуюся связь (а как хороши были зеленые пейзажи Англии, как прелестны сменявшие друг друга солнечные и дождливые дни, когда они вдвоем бродили в полях и полдничали на фермах!), чтобы жениться на мадемуазель де Л., которая подходила ему по всем статьям — по социальному положению, по старинным связям между двумя семьями, а еще более по пристрастию к лошадям и к тому, что его мать называла жизнью на широкую ногу. (В годах, прожитых с Бертой, вовсе не все было плохо, было и хорошее, и сносное, хотя и самое худшее тоже). И вот в сорок девять лет он снова оказался в ловушке рядом с женщиной, к которой был привязан, хотя она его немного раздражала, и рядом с ребенком, о котором пока еще неизвестно ничего, кроме того, что ты будешь его любить, а это приведет к тому, что если это мальчик, он будет тебя огорчать и с тобой препираться, а если девочка, ты торжественно отдашь ее чужаку, с которым она будет спать. По временам г-на де К. охватывало желание убраться подальше. Но в том, что они поселились в Брюсселе, была своя хорошая сторона. Если, в конце концов, они с Фернандой — нет, не разведутся (это в их среде немыслимо), но тихо разъедутся, для Фернанды самым естественным выходом будет остаться со своими родными, а он под предлогом уладить кое-какие дела отправится путешествовать или вернется во Францию. Притом, если родится мальчик, даже хорошо, что в эту эпоху гонки вооружений юноша сможет однажды выбрать своей родиной нейтральную страну. Как видим, три года, проведенные в армии, не превратили г-на де К. в патриота, готового пожертвовать своими сыновьями ради возвращения Эльзаса и Лотарингии — эти высокие порывы он предоставлял своему кузену П., депутату от партии правых, который сотрясал стены Палаты проповедями во славу повышения рождаемости французов.

О чувствах, которые в ту зиму испытывала Фернанда, мне известно гораздо меньше, и я могу только вообразить, о чем она думала, когда не спала в своей постели, отделенной ковриком от постели мужа, который тоже предавался раздумьям. Исходя из того немногого, что я знаю о ней, я задаю себе вопрос: «А было ли, и впрямь, желание материнства, которое время от времени изъявляла Фернанда, глядя, как крестьянка кормит грудью новорожденного, или рассматривая в музее младенца на картине Лоуренса, таким глубоким, как полагали Мишель и она сама?» Инстинкт материнства не так уж властен, как нас хотят убедить, потому что во все времена женщины так называемых привилегированных классов с легким сердцем передоверяли своих малышей прислуге: прежде, когда родителям так было удобно или того требовала их светская жизнь, детей отдавали кормилице, позднее предоставляли неумелым или недобросовестным попечениям нянек, а в наши дни — безличным яслям. Стоит призадуматься и над тем, с какой легкостью столь многие женщины приносили своих детей в жертву армейскому Молоху да еще гордились таким поступком.

Но вернемся к Фернанде. Материнство было неотъемлемой частью образа идеальной женщины, каким его рисовала мораль, принятая в ее кругу: замужняя женщина должна желать стать матерью, точно так же как она должна любить мужа и иметь навыки в изящных искусствах. Впрочем, все, что втолковывали на этот счет, было невнятно и противоречиво: ребенок — это благодать, дар Божий, к тому же он служил оправданием того, что считалось грубым и почти предосудительным даже между супругами, если этого не оправдывало зачатие. Рождение ребенка отмечалось как радостное событие в семейном кругу, беременность же была крестом, который смиренно несла благочестивая женщина, сознающая свой долг. С другой стороны, ребенок был игрушкой, еще одним предметом роскоши, он придавал существованию смысл более убедительный, нежели прогулки в Камбрском лесу или поездки по магазинам. Появление ребенка было неотделимо от голубого или розового приданого, от визитеров, которых роженица принимала в отделанном кружевами неглиже, и представить себе, что женщина, познавшая все радости жизни, обойдется без этой, было невозможно. Словом, ребенок подтверждал, что жизнь молодой жены удалась вполне, и это последнее соображение, наверно, сыграло свою роль для Фернанды, которая вышла замуж довольно поздно и которой 23 февраля исполнился тридцать один год.

Между тем, хотя отношения с сестрами у Фернанды были самые нежные, она ни одной из них, кроме Жанны, с которой советовалась во всем, не рассказала о своей беременности, стараясь как можно дольше оттянуть признание, а это как-то не вяжется с образом женщины, которую надежда стать матерью приводит в восторг. Чем ближе был срок родов, тем больше избитые фразы, благочестивые и очаровательные, обнажали самое простое чувство — страх. Родная мать Фернанды, измученная десятью родами, через год после появления на свет Фернанды умерла от «короткой и мучительной болезни», вызванной, быть может, новой роковой беременностью; бабушка Фернанды умерла родами в двадцать восемь лет. Часть преданий, передаваемых из уст в уста женской половиной семьи, состояла из рецептов на случай тяжелых родов, рассказах о мертворожденных или умерших до крещения младенцах, о юных матерях, скончавшихся от грудницы. В кухне и бельевой об этом говорили, даже не понижая голоса. Но страхи, иногда охватывавшие Фернанду, оставались смутными. Она принадлежала той эпохе, когда невежество было непременной составной частью девственности и когда даже замужние женщины и матери считали, что ни к чему знать слишком много о зачатии и родах, и не могли бы назвать органы, принимающие участие в этих процессах. Все, что касалось середины тела, было делом мужей, повитух и докторов. Тщетно сестры Фернанды, забрасывавшие ее советами насчет правильного режима и ласково ее подбадривавшие, уверяли, что уже любят будущего крошку, молодой женщине не удавалось связать приступы тошноты, дурноту, тяжесть, которая все росла в ней и однажды должна была выйти из ее тела самым потаенным путем, хотя она и смутно представляла себе, каким, с похожим на восхитительных восковых Иисусов маленьким существом, чьи отделанные кружевом платья и вышитые чепчики она уже хранила. Фернанда с ужасом готовилась к испытанию, подробности которого она представляла себе только в самых общих чертах, но исход которого зависел только от ее собственных сил и мужества. Молитва помогала ей; она успокаивалась, когда думала, что заказала монахиням монастыря, в котором воспитывалась, девятидневную молитву о собственном здравии.

Самым тяжким временем были для нее, без сомнения, те минуты, когда посреди ночи она просыпалась от привычной зубной боли. Слышно было, как по авеню Луизы изредка катят кареты, развозящие людей с вечеринок или из театра, — этот шум мягко приглушали деревья, посаженные здесь в ту пору в четыре ряда. Фернанда старалась защититься мыслью об успокоительных бытовых мелочах: роды ожидались не раньше пятнадцатого июня, но сиделка Азели должна была приступить к своим обязанностям уже пятого числа; не забыть бы написать г-же де Б. с улицы Филиппа Доброго, у которой Азели работала сейчас, чтобы поблагодарить хозяйку за то, что та уступила сиделку на пять дней раньше условленного срока. Все станет легче, когда рядом окажется такая опытная особа. Проснувшись и не отдавая себе отчета в том, что снова успела вздремнуть, Фернанда смотрела на маленькие часы, стоявшие на ночном столике, — пора принимать укрепляющее, прописанное врачом. Сквозь плотные занавески пробивался солнечный луч, как видно, погода будет хорошей, можно поехать в карете за покупками или погулять в садике с Триром. Бремя будущего становилось не таким гнетущим, дробясь на мелкие заботы и пустяковые дела, приятные и не очень, но все они отвлекали и заполняли время так, что оно текло незаметно. А земля тем временем продолжала вращаться.

Поскольку зубная боль не давала Фернанде покоя, в апреле решено было удалить неправильно выросший зуб мудрости. Фернанда потеряла много крови. Вызванный на дом зубной врач Катерман порекомендовал обычные меры предосторожности: подержать во рту кусочки льда, несколько часов питаться только легкой пищей, не пить горячего и соблюдать полное молчание. Г-н де К. сел рядом с женой и по совету дантиста дал ей карандаш и листок бумаги, чтобы любое свое желание она могла сообщить письменно. Мишель сохранил этот листок, испещренный записями, которые почти невозможно разобрать. Вот они:

— У Бодуэна это уже было.

……………………………

— Катерман умный, деятельный и симпатичный... не то что вчера доктор Дюбуа.

…………………………….

— Я, как Трир, не могу говорить...

……………………………..

— Мне больно даже сосать сухарик...

……………………………..

— Не в кипятке...

……………………………..

— Позвони... Пусть принесут пробку... Вина...

………………………………

— В соседней комнате, на огне?

Вот и все. Но этого довольно, чтобы я могла представить себе тон: и ритм того, что говорили друг другу наедине эти двое шестьдесят девять лет тому назад в доме, исчезнувшем с лица земли. Я не знаю причин, побудивших г-на де К. сохранить этот листок, но то, что он его сохранил, наводит на мысль, что тогдашние вечера в Брюсселе оставили в нем не только дурные воспоминания.

8 июня около шести утра Альдегонда расхаживала по кухне, наливая кофе в чашки Барбаре и слуге-садовнику. На громадной печи, топившейся углем и уже раскаленной докрасна, стояли всевозможные сосуды с кипящей водой. От печи исходило приятное тепло — в этом подвальном помещении, несмотря на летнюю погоду, было прохладно. Ночью никто не сомкнул глаз. Альдегонде пришлось приготовить легкий завтрак, чтобы, если потребуется, хозяин и доктор, который с вечера не выходил от мадам, могли перекусить. Пришлось также сварить бульон и взбить гоголь-моголь, чтобы подкрепить силы самой мадам, которая, впрочем, почти не притронулась к еде. Барбара всю ночь сновала из спальни на втором этаже в кухню, вынося подносы, кувшины и белье. Вообще, на взгляд г-на де К., было бы приличнее, если бы эта скромная двадцатилетняя девушка не присутствовала при перипетиях разрешения от бремени, но по отношению к горничной, дочери лимбургского арендатора, не соблюдают такой деликатности, как по отношению к городским барышням; к тому же Азели все время нужна была помощь. Барбаре раз двадцать пришлось спуститься и подняться по лестнице двух этажей.

Мне нетрудно представить себе, как трое слуг сидят возле теплой печки, держа в руках чашки, на краешке которых лежат тартинки, как при каждом глотке они обмакивают эти тартинки в кофе и жалеют хозяйку, дела которой идут плохо, но в то же время наслаждаются этой минутой отдыха и вкусной едой, зная, что скоро наверняка опять раздастся звонок или новые крики. В самом деле, с полуночи к этим крикам уже привыкли. Наступавшее затишье пугало; женщины подходили к приоткрытой двери на черную лестницу и, услышав прерывистые стоны, едва ли не успокаивались. Явился молочник с тележкой, которую тащила большая собака. Альдегонда вышла к нему с медной кастрюлей, которую тот наполнил, накренив бидон; когда бидон опорожняли почти до дна, последние капли молока доставались собаке — миска была подвешена к ее упряжке. За молочником пожаловал булочник, принёсший к завтраку еще горячие хлебцы. Потом пришла поденщица, на которую слуги смотрели свысока — на ней лежала обязанность убирать лестницу у входа в дом и участок тротуара перед ним, а также начищать до блеска звонок, дверную ручку и крышку почтового ящика с выгравированным на ней именем владельца. С каждым из посетителей завязывался короткий разговор, обе стороны произносили принятые в подобных случая участливые фразы вперемешку с кое-какими прописными истинами: Господь желает, мол, чтобы в этих делах богатые ничем не отличались от бедных... Немного погодя г-жа Азели, которая на этот раз не позвонила, а сама спустилась за чашкой кофе с тартинкой, сообщила, что доктор решил наложить щипцы. Нет, Барбара там пока не нужна, лишний человек только помеха, не надо путаться у доктора под ногами.

Двадцать минут спустя Барбара, которую Азели вызвала властным звонком, не без страха вошла в спальню хозяйки. Красивая комната походила на место преступления. Сосредоточенно выполняя распоряжения сиделки, Барбара только робко покосилась на землистое лицо роженицы, на ее согнутые колени и выглядывавшие из под одеяла ступни, под которые был подложен валик. Ребенок, уже отделенный от матери, кричал в корзинке под одеялом. Между хозяином и доктором, у которого дрожали руки и щеки, только что произошла бурная сцена. Хозяин назвал врача мясником. Азели ловко вмешалась, чтобы положить конец раздраженным возгласам обоих мужчин, которые едва себя сдерживали: г-н доктор устал, ему надо отдохнуть, ей, Азели, не впервой помогать при трудных родах. Хозяин свирепо приказал Барбаре проводить доктора.

Опережая служанку, доктор почти сбежал с лестницы. В прихожей он сдернул с вешалки серо-бежевое пальто, надел его поверх испачканного костюма и вышел.

С помощью призванной на выручку Альдегонды женщины придали хаосу видимость порядка. Простыни в крови и экскрементах свернуты в комок и отнесены в прачечную. Липкие и священные атрибуты всякого появления на свет (взрослому человеку трудно представить себе, что он когда-то был ими наделен) сожжены в кухонной печи. Новорожденную обмыли — это была крепкая девочка с головой, покрытой темным пушком, похожим на шерстку мышонка. Глаза у нее были голубые. Проделано было все то, что в течение тысячелетий женщины проделывают из поколения в поколение: служанка осторожно наполнила таз водой, повитуха окунула в него руку, чтобы убедиться, что вода не слишком горячая и не слишком холодная. Мать, чересчур измученная, чтобы вынести лишнее утомление, отвернулась, когда ей поднесли ребенка. Девочку уложили в красивую, обтянутую голубым шелком колыбель, поставленную в соседней комнатке: в характерном для нее порыве благочестия, которое г-н де К., смотря по настроению, находил то глупым, то трогательным, Фернанда дала обет, независимо от пола своего будущего ребенка, до семи лет наряжать его в честь Святой Девы во все голубое.

Новорожденная кричала во всю мощь своих легких, пробуя силы и уже демонстрируя почти устрашающую жизнеспособность, свойственную каждому живому существу, даже мошке, которую большинство людей, не задумываясь, прихлопывает ладонью. Само собой, по мнению современных психологов, ребенок кричит от отчаяния, потому что исторгнут из материнского лона, от ужаса, внушенного ему узким туннелем, который ему пришлось преодолеть, от страха перед миром, где ему все непривычно, даже то, что он дышит и смутно видит нечто, а это нечто — свет летнего утра. Может, эта новорожденная уже пережила подобные входы и выходы в другом времени; может в этой маленькой, еще плохо скрепленной черепной коробке мерцают обрывки смутных воспоминаний, стирающихся у взрослых и принадлежащих только пребыванию в утробе и появлению на свет. Об этом нам ничего неизвестно: двери жизни и смерти непроницаемы, они захлопываются быстро и плотно.

Так или иначе, эту девочку, которой всего час от роду, уже как бы уловили своей сетью животная боль и человеческие страдания, а также суета времени, важные и ничтожные газетные новости (хотя сегодня за недостатком времени газету некому было прочесть, и она валяется на скамейке в прихожей), и еще мода, и рутина. Над ее колыбелью покачивается крест слоновой кости, украшенный головой ангелочка, который в результате почти смехотворного сплетения случайностей сохранился у меня до сих пор. Вполне банальный предмет, благочестивая безделушка, которую поместили здесь среди почти столь же непременных атласных бантов, но которую Фернанда, по всей вероятности, предварительно освятила. Кость принадлежала убитому в лесах Конго слону, бивни которого были проданы туземцами какому-нибудь бельгийскому торгашу. Вот чем кончил огромный сгусток осмысленной жизни, потомок династии, которая восходит по меньшей мере к началу плейстоцена. Эта безделушка была когда-то частью животного, которое жевало траву, пило речную воду и купалось в благотворной теплой грязи; оно пускало в ход эту слоновую кость, когда сражалось с соперником или пыталось защититься от человека и ласкало своим хоботом самку, с которой спаривалось. Художник, резавший по этой кости, не сумел сделать из нее ничего, кроме дорогой культовой поделки: ангелочек, призванный олицетворять собой ангела-хранителя, в которого ребенок однажды поверит, похож на пухлощеких купидонов, так же серийно фабриковавшихся греко-римскими поденщиками.

Мережки и кружева на крошечном покрывале — произведение рукодельниц, которые работают на дому и которым платит гроши владелица бельевого магазина, расположенного в аристократическом квартале, или посредник-поставщик этого магазина. Г-жа де К., несмотря на свое доброе сердце, едва ли когда-нибудь задумывалась над тем, в каких условиях живут эти своеобразные Парки, которые невидимо для всех ткут и вышивают свадебные платья и приданое для новорожденных. Г-н де К., склонный к благотворительности, принимал участие в бедняках из деревушки Сен-Жан-Капель у подножия Мон-Нуара: ему знакомы хижины, где женщины спозаранку усаживаются у окна, положив на подоконник подушечку, чтобы заработать несколько су плетением кружев, прежде чем приняться за другую повседневную тяжелую работу; он возмущается чрезмерно высокими доходами элегантной владелицы бельевого магазина, но безропотно оплачивает счета. В конце концов, быть может, этим женщинам доставляют удовольствие изысканные рисунки, выходящие из их рук; хотя правда и то, что искусницы иногда теряют на этом зрение. Муж Фернанды был против того, чтобы нанимали кормилицу: он считал чудовищным, что матери приходится бросать собственного ребенка, чтобы вспаивать за деньги чужого. В этом отношении его также просветили ужасные скученные деревеньки Северной Франции: он возмущался тем, что бедная девушка иногда в сговоре с собственной матерью с готовностью ложится под случайного любовника ради того, чтобы через десять-одиннадцать месяцев надеть на себя украшенный лентами чепчик кормилицы и получить хорошее место у богатых людей, где она, может быть, останется на долгие годы, если из кормилиц ее со временем произведут в няньки. В г-не де К., как во многих его современниках-мужчинах, сидит маленький Толстой, против воли попавший под власть обычаев и условностей своего времени, освободиться от которых до конца у него нет ни мужества, ни охоты. О том, чтобы Фернанда испортила свою грудь, не может быть и речи — стало быть, ребенка будут кормить из соски.

Молоко успокаивает новорожденную. Она быстро наловчилась с каким-то даже неистовством сосать резиновую грудь — приятный вкус текущей в рот жидкости был наверняка ее первым наслаждением. Источник питательной влаги — корова-кормилица, животный символ земного плодородия; она дает людям не только молоко, но позднее, когда ее сосцы окончательно иссякнут, и свою тощую плоть и, наконец, свою кожу, сухожилия и кости, из которых делают клей и костяной уголь. Она умрет смертью почти неминуемо мучительной, отлученная от привычных лугов, после долгого путешествия в тряском вагоне для перевозки скота, который доставит ее на бойню, зачастую всю разбитую, изнуренную жаждой и уж во всяком случае напуганную непонятными дни нее толчками и шумом. Или же ее погонят под палящим солнцем по дороге, жаля длинными острыми стрекалами, истязая, если она будет упрямиться; еле живая, с веревкой на шее, а иногда и с выколотым глазом, добредет она до места казни, где ее отдадут в руки убийц, которых ожесточило их злосчастное ремесло и которые, может статься, начнут кромсать ее на части до того, как она перестанет дышать. Само ее название «корова»6 должно было бы быть священным для людей, которых она кормит, но по-французски оно вызывает смех, и кое-кто из читателей этой книги наверняка сочтет смешным и это последнее замечание, и те, что ему предшествуют.

Новорожденная принадлежит эпохе и среде, где прислуга являет собой особый институт; у супругов де К. конечно же есть «челядь». Здесь не место задаваться вопросом, были ли Альдегонда и Барбара довольны своей судьбой больше, чем рабы древности или фабричные рабочие; заметим, однако, что на протяжении своей жизни, которая пока еще только началась, новорожденной придется увидеть, как быстро распространяются формы подчинения, куда более унизительные, чем работа по дому. В описываемую минуту Барбара и Альдегонда несомненно сказали бы, что им не на что жаловаться. Время от времени одна из них или г-жа Азели бросают взгляд на колыбель, потом поспешно возвращаются к хозяйке. Ребенок, который еще (или уже) не знает, что такое человеческое лицо, видит, как над ним склоняются какие-то большие расплывчатые шары, которые производят шум. Точно так же много лет спустя, на этот раз в полузабытье агонии, он, быть может, увидит, как над ним склоняются лица сиделки и врача. Мне хочется думать, что Трир, которого согнали с его привычного места на коврике у кровати Фернанды, нашел способ пробраться к колыбели и, обнюхав невиданный прежде предмет, чей запах ему еще незнаком, виляет длинным хвостом, чтобы показать, что относится к нему с доверием, а потом на своих кривых ногах возвращается в кухню, где его ждут лакомые куски.

В два часа пополудни стало казаться, что кровотечение остановлено, и г-н де К. отправился в клуб за своим шурином Теобальдом, а потом за свояком Жоржем, приехавшим на несколько дней из Льежа погостить у Жанны, которую записочкой уже известили об утренних событиях. И трое мужчин отправились в мэрию Исселя оформить рождение ребенка. Вряд ли г-н де К. знал, что здание мэрии, отнюдь не безобразное, было лет пятьдесят назад летней резиденцией Малибран, певицы, чья преждевременная смерть вдохновила стихи Мюссе, которые Мишель с Фернандой любили и много раз читали друг другу вслух («Нет, говорить о ней сегодня слишком поздно, / С тех пор, как нет ее, пятнадцать дней прошло...»). Неподалеку от мэрии на кладбище Исселя вот уже несколько лет покоится француз-самоубийца, которому г-н де К. не так давно нанес визит почтения — это восславленный песенками в кабаре храбрый генерал Буланже 7, который, оставив в дураках правых депутатов, замысливших в расчете на него государственный переворот, отправился в Брюссель, чтобы воссоединиться со своей умирающей от чахотки любовницей, г-жой де Боннемен. На взгляд г-на де К., храбрый генерал в политическом смысле — фигура смешная, но Мишеля восхищает смерть этого верного любовника. («Как мог я неделю прожить без тебя?»). Впрочем, сейчас не время думать о покойниках. Чиновник, регистрирующий акты гражданского состояния, по всей форме выправил бумагу о рождении дочери Мишеля-Шарля-Рене-Жозефа К. де К., собственника, рожденного в Лилле (Северный департамент, Франция) и Фернанды-Луизы-Мари-Гислены де К. де М., рожденной в Намюре, супругов, проживающих совместно и имеющих постоянное место жительства в Сен-Жан-Капель (Северный департамент, Франция). Первое К. в фамилии отца было начальной буквой старого фламандского семейного имени, которое упоминали в официальных бумагах, но которым в повседневной жизни пользовались все реже, предпочитая ему звучащее на безупречном французском название земли, приобретенной в XVIII веке.

Впрочем, упомянутый официальный документ пестрит грубыми ошибками не лучше текста, принадлежащего руке какого-нибудь античного или средневекового писца. Одно из имен Фернанды по оплошности названо дважды. В рубрике, где указаны имена и звания свидетелей, барону де К. д'И, проживающему в Льеже, промышленнику (не знаю, какой именно промышленностью занимался он в тот год, но мне известно, что позднее он управлял фирмой, импортировавшей французские вина), несмотря на его вполне разборчивую подпись, дана та же фамилия, что и его шурину Теобальду де К. де М., который проживал в Брюсселе и бароном не был. Из-за путаницы, вызванной, очевидно, разговорным языком, Жорж к тому же фигурирует там в качестве двоюродного деда новорожденной, на самом же деле он был двоюродным братом Фернанды и мужем ее старшей сестры.

Мелкие промахи или просто неточности, но из тех, что в случае, когда речь идет о документах более важных, выводят из себя целые поколения эрудитов.

Врач, которым заменили доктора Дюбуа, заявил, что состояние роженицы, принимая во внимание все обстоятельства, более или менее удовлетворительно. Два последующих дня прошли благополучно: Жанна и Фрейлейн каждое утро ненадолго заходили к Фернанде после ранней литургии в церкви кармелитов, которую мадемуазель Жанна не пропустила бы ни за что на свете. Однако в четверг г-жа Азели встревожилась, заметив, что больную слегка лихорадит. На другой день г-н де К. решил отныне по утрам и вечерам записывать со слов сиделки температуру и пульс больной. Он схватил визитную карточку, на которой почти комично переплелись гербы двух семейств, и прежде всего обозначил на ней вчерашнее число, пытаясь вспомнить точно, какие показания температуры и пульса были накануне. Но ни он, ни г-жа Азели вспомнить этого не смогли. И листок приобрел такой вид:

11 июня 8 ч. утра

8 ч. вечера 3...

12 июня 8 ч. утра 38.7 пульс 100

4 ч. дня 39.9 п. 120

8ч. вечера 39. п. 100

полдень 38.2 п.108

4 ч. 38.7 п.106

10 ч. вечера 39. п. 120

14 июня 8 ч. утра 38.5 п. 108

10 ч. вечера 39.6 п. 110

15 июня 8 ч. утра 38.2 п. ...

полдень 38.2 п. ...

16 июня 8 ч. утра 39.6 п. 130

полдень 38.3 п. 108

4 ч. 40.3 п. 130

9 ч. 40.4 п. 135

17 июня 8 ч. утра 39.7 л. 134

полдень 38.7 п. 124

4 ч. 37.2 п. ...

5 ч. 39.6 п. 134

18 июня 8 ч. утра 38.6 п. 130

4 ч. 39.6 п. 133

18-го вечером Фернанда умерла от родильной горячки, осложненной перитонитом. Единственная дата, которую г-н де К. не обозначил на своем листке, хотя и записал дневные пульс и температуру, было тринадцатое. Может, он опустил эту цифру из суеверия.

Тревожную неделю ознаменовали некоторые второстепенные события. Прежде всего крестины. Обряд совершили без всякой торжественности в обычной приходской церкви Святого Креста Господня, построенной в 1859 году и за годы, прошедшие со времени, мной описываемого, кое-как подновленной, чтобы она все-таки смотрелась рядом с внушительным телерадиоцентром, возведенным поблизости. Именно в этой церкви за два с половиной года до того Мишель венчался с Фернандой. Кроме кюре и мальчика-певчего, на нынешней церемонии присутствовали только крестный, г-н Теобальд, крестная, Мадемуазель Жанна, опиравшаяся по обыкновению на руки Фрейлейн и горничной («Два моих посоха» — называла она их) и г-жа Азели, которая держала ребенка и спешила поскорее вернуться к больной, у изголовья которой в эту минуту ее заменяли хозяин и Барбара.

Девочку нарекли Маргерит в честь любимой гувернантки-немки которую звали Маргарета, пока она не стала для всех мадемуазель, Фрейлейн; Антуанеттой — это имя, как и имя Адриенна, носила ненавистная Ноэми, чье повседневное имя казалось безусловно старомодным и даже несколько смешным; Жанной в честь калеки Жанны и отчасти в честь подруги Фернанды, которая среди прочих имен носила и это и которой суждено было сыграть довольно большую роль в моей жизни; Мари в честь Той, что ежедневно и в час нашей смерти молит за нас, бедных грешников; и, наконец, Гисленой, как это часто принято на севере Франции и в Бельгии, поскольку считается, что Святой Гислен оберегает от детских болезней. Положенные по обычаю коробочки с драже были заказаны заранее — прежде чем их раздать, надо было только написать серебряным курсивом имя ребенка на крышечке бежевого картона, украшенного «Материнством» Фрагонара. Барбара долго хранила свою коробочку. Несколько лет спустя я задумчиво сосала засахаренные миндалины — твердые, но рассыпчатые белые камешки, которые сохранились от моих крестин.

Маленькое, но более важное, во всяком случае, на взгляд г-на де К событие произошло на следующий день. Фернанда в одну из тех минут, когда у нее появлялись силы чего-нибудь желать, обратилась за помощью к Богу. Она вспомнила, что много раз поклонялась реликвиям, выставленным в церкви кармелитов, куда она ходила с Жанной. В тяжелых случаях эти реликвии приносили больным, которые выражали такое пожелание. Фернанда попросила г-на де К. исхлопотать для нее эту милость у настоятеля монастыря.

Между тем реликвии были у нее под рукой. В уголке супружеской спальни, куда она уединялась для молитвы, на консоли стояло распятие XVII века из часовни замка Сюарле, где Фернанда выросла. В подставке и в поперечине креста были проделаны маленькие отверстия: под покрывающим их тонким выпуклым стеклом на подстилке тускло-красного бархата виднелись частицы мощей — каждая была снабжена маленьким пергаментным флажком с указанием, какому мученику они принадлежали. Но мелкие буквы латинских надписей выцвели, и мученики вновь стали безымянными. Известно было только, что какой-то предок привез это благочестивое сокровище из Рима и что обломки костей найдены в пыли катакомб. Быть может то, что Фернанда не знала, о каких святых идет речь, а может и то, что она слишком привыкла к этому мрачноватому предмету с его поникшим серебряным Христом и с немного облупившейся черепаховой инкрустацией по краю, ослабляло ее веру в действенность домашней реликвии. Зато реликвии из монастыря кармелитов слыли среди соседей по кварталу чудотворными.

В тот же день явился молодой монах. Он тихонько вошел в спальню на втором этаже; вынув из складок рясы ковчежец с реликвиями, он с необычайной осторожностью и почтением поставил его на подушку, но Фернанда, впавшая в беспокойное забытье, даже не заметила появления столь желанной помощи. Между тем, молодой кармелит, преклонив колени, прочел вслух латинские молитвы, а потом продолжал молиться про себя. Г-н де К., преклонивший колени скорее из приличия, нежели по убеждению, смотрел, как молится монах. Прошло довольно много времени, прежде чем посетитель в коричневой рясе встал, задумчиво поглядел на больную, как показалось г-ну де К., с глубокой печалью, бережно взял портативный реликварий, снова спрятал его в складках своего облачения и направился к двери. Г-н де К. проводил гостя до самой улицы. Ему казалось, что печаль молодого монаха вызвана не только состраданием к умирающей, но что, сомневаясь сам в могуществе принесенных им мощей, он надеялся, что больной сразу станет лучше и его греховные сомнения рассеются, а теперь его постигло разочарование. Но, может быть, г-н де К. все это просто придумал.

Второй визит нанесла Ноэми. Из привязанности к сыну г-на де К., которого, несмотря на высокий рост и девятнадцать лет, продолжали называть Мишель-маленький, Ноэми осудила второй брак Мишеля и тем более беременность Фернанды. Когда Ноэми получила телеграмму с сообщением о радостном событии, у нее вырвался привычный жест досады, который раздражал родных, считавших его проявлением вульгарности, — она хлопнула себя по ляжке тыльной стороной руки. «Мишеля-маленького ополовинили!» — воскликнула она, выражая этой метафорой, что ее любимец получит теперь только половину отцовского наследства. Тем не менее, она все-таки отправилась в Брюссель, наверняка из женского и прежде всего старушечьего любопытства не в силах устоять перед соблазном посетить комнату роженицы, а также отчасти потому, что г-н де К., которому рождение ребенка обошлось в кругленькую сумму, попросил мать ссудить ему несколько тысяч; что ж, она привезет деньги сама и таким образом не откажет себе в удовольствии, как всегда в подобных случаях, обменяться с сыном колкостями. Несмотря на свой возраст, Ноэми время от времени наезжала в бельгийскую столицу за покупками, поскольку Париж был очень уж далеко, а в Лилле трудно было найти желаемое. Единственным неудобством оказывалась необходимость на обратном пути платить за некоторые покупки таможенную пошлину. Однако Ноэми обычно умудрялась не платить ни гроша.

Не успев выйти из наемной кареты, Ноэми сразу догадалась, каково состояние Фернанды. В самом деле, проезжая часть улицы перед домом была выстлана плотным слоем соломы, чтобы приглушить стук колес. Такую предосторожность принимали обычно, когда в доме был тяжелобольной, так что соседи уже поняли, что роженица очень плоха. Барбара впустила мать хозяина; та отказалась войти в маленькую гостиную на первом этаже и отдать свой зонтик. Она уселась на скамье в прихожей.

Уведомленный о приезде матери г-н де К. еще с площадки второго этажа узнал дородную сутуловатую фигуру Ноэми и жест, которым она прижимала к животу дорожную сумку из черной кожи, будто кто-то намеревался ее выхватить (сумка была украшена вымышленной графской короной, злившей Мишеля, хотя по слабодушию он иногда позволял поставщикам называть себя графом). Подойдя к старой даме, сын без обиняков объяснил ей, как обстоят дела, — спасти Фернанду надежды не было. Однако температура немного снизилась, и короткий визит больную не утомит: в настоящую минуту она в полном сознании и будет тронута вниманием свекрови.

Но старуха учуяла запах смерти. Лицо ее исказилось; еще крепче стиснув свою сумку, она спросила:

— А как по-твоему, я не могу заразиться?

Г-н де К. сдержался и не стал заверять мамашу, что родильная горячка ей уже не грозит. Вцепившись в скамейку, Ноэми отказалась отобедать — Мишель не стал настаивать, поскольку Альдегонда, часть ночи продежурившая у постели Фернанды, уже почти заглушила огонь в печи. Вдовствующая матрона уселась в ожидавшую у входа карету и, не теряя времени, укатила обратно в Мон-Нуар. Потом она говорила, что от волнения забыла дать сыну деньги, которых он ждал.

Немного позже к Фернанде явился последний гость, но на сей раз роженица уже не могла обменяться с ним несколькими словами или улыбнуться. Это был фотограф. Он вошел со всем своим колдовским снаряжением: светочувствительными стеклянными пластинками, предназначенными запечатлеть, если не навсегда, то надолго окружающую картину, с камерой, сконструированной по образцу глаза, что бы возместить несовершенство памяти, и треножником с черным покрывалом. Кроме последнего облика г-жи де К., этот незнакомец сохранил для меня детали обстановки, благодаря которым я воскрешаю теперь этот забытый интерьер. У изголовья Фернанды в двух пяти свечных канделябрах горят всего по три ритуальных свечи, придавая что-то зловещее сцене, которая без них была бы просто торжественно спокойной. На складках полога выделяется спинка кровати красного дерева, а слева выглядывает часть другого такого же ложа, тщательно покрытого стеганым одеялом с оборками, под которым в эту ночь безусловно никто не спал. Впрочем, я ошибаюсь: внимательно вглядевшись в фотографию, я вижу на краю одеяла темную массу — это передние лапы и нос Трира, свернувшегося на кровати хозяина, который счел милым и трогательным оставить пса на этом месте.

Три женщины заботливо убрали Фернанду. При взгляде на нее возникает ощущение удивительной опрятности: подтеки пота, послеродовые выделения — все тщательно смыто, стерто, словно между распадом жизни и распадом смерти возникла временная пауза. Покойница 1903 года одета в батистовую ночную сорочку, отороченную кружевом на рукавах и воротничке; прозрачный тюль чуть затеняет ее лицо и нимбом окружает волосы, которые по контрасту с белизной белья кажутся черными. Переплетенные четками пальцы соединены на животе, вздутом от перитонита так, что простыни топорщатся, словно Фернанда все еще ждет ребенка. Она стала такой, какой бывают мертвецы неподвижная, неприступная, нечувствительная к свету, она уже не вдыхает и не выдыхает воздух, не пользуется им, чтобы выговорить какие-то слова, уже не принимает пищи, чтобы потом ее частично испражнить. Если на портретах г-жи де К., девушки и молодой жены, у нее милое лицо с тонкими чертами, и только, на посмертных фотографиях, по крайней мере на некоторых, она кажется красивой. Болезненное истощение, покой смерти, полное отсутствие желания нравиться и производить хорошее впечатление, а может, и умелое освещение, созданное фотографом, выявляют лепку этого лица, подчеркивают довольно высокие скулы, выпуклость надбровных дуг, линию носа с изящной горбинкой и узкими ноздрями, придают лицу неожиданное достоинство и твердость. Большие опущенные веки, создавая иллюзию, что Фернанда спит, смягчают ее облик. Ведь очерк губ горек, и у рта гордая складка, которая зачастую появляется у умерших, словно они одержали нелегкую победу. Видно, что три женщины старательно разложили почти скульптурными складками во всю ширину кровати только что отутюженную простыню и взбили подушки.

На той неделе друзья и знакомые получили почти одновременно два сообщения. Первое было в маленьком конверте со скромным голубым ободком, заказанном заранее, как и коробочки с драже. На подобранном к конверту листке таким же голубым курсивом была выгравирована надпись: «Г-н и г-жа де К. счастливы сообщить, что у них родилась дочь Маргерит». Второе было грубо обведено широкой черной каймой. Муж, дочь, пасынок, свекровь, братья, сестры, зятья, тетка, племянники, племянницы и прочие родственники Фернанды с глубокой скорбью извещали в нем о понесенной ими невосполнимой утрате. Похороны 22 июня в 10 часов в семейном склепе в Сюарле после отпевания, что не отменяет другой службы, в Брюсселе, неделю спустя. На вокзале Рин, где состоится вынос тела из поезда, который отходит из Брюсселя в 8 часов 45 минут утра, будут ждать кареты.

Церемония была совершена так, как и предполагалось, не знаю только, при какой погоде: под дождем или при свете солнца. Свекровь и пасынок из Мон-Нуара не приехали. Наспех позавтракав, может быть, несколько более плотно, чем обыкновенно, участники проводов в назначенный час собрались на вокзале в квартале Леопольда. А в Рине в ожидании выстроились приехавшие из Намюра кареты — для кучеров это был удачный день; лошади время от времени наклоняли головы, чтобы ухватить клочок сочной травы. Фернанду опустили в склеп у внешней стены деревянной церкви — решетка отделяла его от остального кладбища. После трех лет и трех месяцев, проведенных рядом с г-ном де К., Фернанда возвращалась к своим родным. В маленькой семейной ограде, где стояли рядом одинаковые кресты, уже обитали родители Фернанды, два ее брата и сестра, умершие в младенчестве. После службы г-н де К. обменялся несколькими словами с кюре, который обратил внимание вдовца на то, как бедна его церковь. То ли сравнительно недавно построенная, то ли плохо отреставрированная и покрашенная внутри желтовато-коричневой краской, она и в самом деле была довольно убога. Но больше всего кюре удручало, что на хорах нет витражей. Красивый витраж с изображением Святого Фернанда на той стене, что обращена к склепу, был бы самым трогательным памятником умершей. Г-н де К. вынул чековую книжку.

Несколько месяцев спустя он получил в Мон-Нуаре фотографию нового витража, который показался ему безобразным. Фотографию сопровождало угодливое письмо от кюре. Витраж, конечно, украсил хоры, но по контрасту левое окно с его простым стеклом выглядит еще хуже, чем прежде. Хорошо бы и его украсить парным витражом с изображением Михаила Архангела. Г-н де К. выбросил письмо кюре в мусорную корзину.

В эти перенасыщенные дни ни у кого не было времени заниматься новорожденной, которую часто поили холодным и даже некипяченым молоком, что пошло ей на пользу. Только один раз ею занялись всерьез. В одну из тех минут, когда к Фернанде возвращалось сознание и она начинала понимать, что происходит и что ее ждет, она в присутствии Жанны и Фрейлейн дала мужу такой наказ:

— Если девочка когда-нибудь пожелает уйти в монастырь, не чините ей препятствий.

Г-н де К. не передал мне этих слов, смолчала из деликатности и Жанна. Но Фрейлейн поступила по-другому. Каждый раз, когда я на несколько дней приезжала погостить к той, кто была для меня тетей Жанной, Фрейлейн неустанно напоминала мне этот материнский завет, отчего я не переносила бедную старуху-немку, которая и без того раздражала меня своими шумными ласками и подтруниваниями. В семь или восемь лет я уже считала, что мать, о которой я почти ничего не знала, портретов которой отец мне никогда не показывал (у тети Жанны среди многочисленных фотографий на пианино стояла и фотография Фернанды, но тетка ни разу не привлекла к ней моего внимания), без всякого на то права посягает на мою жизнь и свободу, слишком явно пытаясь подтолкнуть меня в каком-то определенном направлении. Само собой, меня мало привлекал монастырь, но наверняка я взбунтовалась бы точно так же, узнай я, что на смертном одре мать распорядилась насчет моего будущего замужества или указала, куда меня следует отдать на воспитание. С какой стати люди вмешиваются не в свои дела? Я вела себя, как собачонка, которая невольно отдергивает голову, когда к ней подносят ошейник.

По зрелом размышлении мне начинает казаться, что совет матери был вызван не благочестием, которым так восхищалась Фрейлейн. Все наводит меня на мысль, что ни ранняя юность, проведенная в мечтах и сентиментальных порывах в духе времени, ни брак и безмятежная благополучная жизнь, какую ей пытался создать г-н де К., не удовлетворяли Фернанду. В разгар страданий, которые, вероятно, были ужасными, обозрев свое короткое прошлое, она, наверно, сочла его ничего не стоящим; сиюминутные муки зачеркнули жирной чертой все, что в ту или иную пору могло быть источником счастья, и Фернанда пожелала, чтобы ее дочь избегла опыта, который для нее кончился так плохо. В каком-то смысле эти несколько слов содержали затаенный упрек мужу, который считал, что одарил ее всем, чего может пожелать женщина, — Фернанда давала ему понять, что, как ее современница Мелизанда8, не была счастлива.

Это вовсе не означает, что г-жа де К. была лишена религиозных чувств — совсем напротив, и я это показала. Вот и, возможно, что во время своей агонии Фернанда рванулась к Богу, и не только ее собственная жизнь, но и всякое земное существование в смутном свете смерти показались ей тщетными и превратными. Быть может, желая своей дочери того, что в воспоминаниях рисовалось ей тихой монастырской жизнью, Фернанда пыталась приоткрыть для девочки единственную известную ей дверь, которая вела прочь от того, что когда-то называли мирским, к той единственной трансцендентности, название которой было ей знакомо. Иногда я говорю себе, что запоздалым образом и на свой собственный лад я приняла постриг, и желание г-жи де К. исполнилось в той форме, какую она не одобрила бы и не поняла.

Прошло более пятидесяти трех лет, прежде чем я впервые приехала в Сюарле. Было это в 1956 году. Возвращаясь из Голландии и Германии, я проезжала через Бельгию. Я только что побывала в Вестфалии: для работы над уже начатой книгой мне надо было подышать воздухом Мюнстера. В этот мрачный город я попала в день религиозно-патриотического праздника: он был посвящен возобновлению службы в соборе, разрушенном бомбардировками в 1944 году. В старом центре было полно гигантских хоругвей, из репродукторов неслись громогласные речи. Площадь вокруг собора, который в XVI веке был свидетелем безумств Ханса Бокхольда9 и кровавой расправы с анабаптистами, почернела от толпы, ожесточенно бронировавшейся в воспоминания о своих обидах и в гордость тем, что она восстановила свои развалины. У меня самой, у моей подруги-американки и у шофера-голландца, который нас привез, 1944 год тоже оставил жестокие воспоминания, но не те, что у этих вестфальцев. Мы чувствовали себя незваными гостями, нам было не по себе на празднестве, всю важность которого для этого немецкого города мы понимали, но на котором мы оставались вчерашними врагами и сегодняшними чужаками. И мы поспешили уехать из Мюнстера.

В Гааге газеты были полны сообщениями о похищении Бен Белы10 — театральном эффекте североафриканской мелодрамы. Несколько дней спустя после неуклюжей и лживой подготовки пресса и радио шумно оповестили о начале злополучной истории с Суэцом. В одном из крупных городов фламандской Бельгии я стала свидетельницей шовинистического бреда нескольких представителей официальных французских кругов, которые пили за победу непонятно над кем. Английские промышленники, которых я мельком видела на другой день, вторили этой воинственности, но только с британским акцентом. Уже заговорили о черном рынке, и бельгийские хозяйки запасались сахаром. Самые предусмотрительные закупали свинцовые пластинки, чтобы покрыть ими окна, поскольку свинец защищает от радиации. Тем временем, пока Запад был занят другими делами, Советы постарались укрепить свои бастионы. Я приехала в Брюссель как раз тогда, когда сообщили ошеломляющую новость: русские танки окружили Будапешт. Сгущая и без того мрачную картину, жизнерадостный шофер такси, который меня вез, воскликнул: «Русские сбрасывают на них фосфорные бомбы! Там все полыхает! Надо же!» Славного парня тоже охватил не восторг, поскольку он боялся русских, но своеобразное возбуждение, почти веселье, которое у семидесяти пяти процентов людей вызывают большой пожар или крупная железнодорожная катастрофа. Приглашенная к одной благовоспитанной старой даме, теперь уже умершей, я услышала другую погудку. Хозяйка дома, как и положено, терпеть не могла Советский Союз, однако на венгерское восстание смотрела свысока. «Бунт рабочих!», — с презрением воскликнула она, и чувствовалось, что, сохраняя до конца верность добрым старым принципам, куда бы они ее ни завели, она впервые в жизни оправдывала Кремль. Во всей этой кутерьме недавняя драма французского Индокитая, предвестница более страшных драм, была уже прочно забыта; однако по приезде в Париж, когда, перейдя улицу, я заглянула в церковь Святого Роха, чтобы еще раз полюбоваться ею изнутри, я увидела там священника и нескольких женщин в трауре, которые продолжали молиться за погибших в Дьен-Бьен-Фу11.

Прежде чем покинуть Брюссель, я зашла в Музей старого искусства поклониться Брейгелю. Полумрак тусклого осеннего предвечерья уже окутывал «Перепись в Вифлееме» и ее разбросанных но снежному фону покорных сельчан, «Борьбу добрых ангелов с падшими» (последних с их мордами недочеловеков), «Падение Икара», который низвергается с неба, а пахарь, совершенно равнодушный к этой первой авиационной катастрофе, тем временем продолжает сев. Мне казалось, что за этими картинами возникают другие, из других музеев: «Безумная Грета», в праведной и тщетной ярости вопящая посреди сожженной деревни, «Избиение младенцев» — зловещая пара к «Переписи в Вифлееме», «Вавилонская башня» с главой государства, которого почтительно принимают строители, возводящие для него эту громаду заблуждений; «Триумф смерти» с полками скелетов, и, может быть, самая точная из аллегорий — «Слепые, поводыри слепых». Миром как никогда правили грубость, жадность, равнодушие к чужим страданиям, безумие и глупость, умноженные быстрым ростом населения и впервые снабженные оружием тотального уничтожения. Быть может, нынешнему кризису предстояло разрешиться, принеся бедствия лишь ограниченному числу людей, но на смену ему должны были прийти другие, и каждый усугублен последствиями предыдущих — неотвратимое уже началось. Сторожа, строевым шагом обходившие залы, чтобы объявить, что настал час закрывать музей, казалось, возвещают, что настал час закрыть все.

Краткое пребывание в Намюре меня развлекло. Я была здесь впервые и посмотрела все, что обычно показывают туристам. Старательно обошла собор, который сердцем дона Хуана Австрийского12 связан с гноищем Эскуриала, куда отвезли его тело. Посетила шедевр искусства барокко, церковь Сен-Лу, «погребальный будуар», которым восхищался Бодлер, впервые потрясенный там «дуновением безумия», приближение которого он ощущал давно. Поднялась к крепости на холме, куда наверняка в детстве водили Фернанде чтобы она могла полюбоваться отсюда прекрасным видом — этот холм когда-то попирали воины, женщины и дети кельтских племен, спасавшиеся здесь от солдат Цезаря. В археологическом музее рассматривала мелкие бронзовые изделия галло-римских времен и тяжелые украшения эпохи варваров. Вторую половину дня я посвятила Сюарле. Но здесь я расскажу только о моем посещении кладбища.

С тех пор, как Мишель оставил здесь жену, семейная гробница пополнилась. Здесь лежали Жанна, Теобальд и сошедший с ума перед смертью Октав. Замужних сестер не было — они покоились со своими супругами на других кладбищах. Эпитафии, вырезанные недостаточно глубоко, прочесть было почти невозможно; невольно ностальгически вспоминались прекрасные буквы античных надписей, увековечивших память самых случайных людей. Я отказалась от попытки установить, получила ли Фрейлейн место между Жанной и Фернандой. Думаю, что нет. Старую гувернантку можно любить и почитать, но семья остается семьей.

Несмотря на все усилия, мне не удавалось почувствовать связь между погребенными здесь людьми и мной. Я знала лично только троих из них — двух дядей и тетку, но и тех потеряла из виду еще в десятилетнем возрасте. Я прошла сквозь Фернанду — несколько месяцев я питалась ее плотью, но сознание этого было холодным, как пропись в учебнике. Могила матери волновала меня не больше, чем могила незнакомки, о кончине которой мне случайно и кратко рассказали. Еще труднее было представить себе, что Артур де К. де М. и его жена Матильда Т., о которых мне было известно меньше, чем о Бодлере или о матери дона Хуана Австрийского, носили в себе кое-какие частицы, из тех, что сформировали меня саму. Между тем за спиной этого господина и этой дамы, замкнутых в своем XIX веке, громоздились тысячи предков, которые восходят к доисторическим временам и далее, теряя человеческий облик, к самому началу жизни на земле. Здесь была половина того сплава, из которого состою я.

Половина? После того перемешивания, которое и делает каждого из нас существом уникальным, как вычислить процент моральных или физических свойств, доставшихся от них? Это все равно, что, расчленив мои собственные кости, попытаться проанализировать и взвесить составляющие их минералы. К тому же, если верно то, что не только кровь и сперма делают нас тем, что мы есть (а я с каждым днем склоняюсь к этому все более), всякий подсчет такого рода изначально ошибочен. Тем не менее Артур и Матильда находились на втором скрещении нитей, привязывающих меня вообще ко всему на свете. Каковы бы ни были наши гипотезы насчет загадочной зоны, из которой мы вышли и куда вернемся, нельзя вычеркнуть из своего сознания простейшие данные, банальные очевидности, которые однако сами по себе тоже загадочны и никогда не могут полностью совместиться с нами. Артур и Матильда были моими дедом и бабкой. Я была дочерью Фернанды.

С другой стороны, я понимала, что раздумывая об этих могилах в Сюарле, я совершаю ошибку, когда прикрепляю этих людей к себе. Если Артур, Матильда и Фернанда почти ничего для меня не значили, то еще меньше значила для них я. За тридцать один год и четыре месяца жизни моей матери я занимала ее мысли максимум восемь месяцев с небольшим: вначале я воплощала для нее неуверенность, потом надежду, опасение, страх, в течение нескольких часов — муку. В дни после моего рождения порой, когда г-жа Азели приносила ей разряженную новорожденную, я, вероятно, вызывала у нее чувство нежности, удивления, может быть, гордости, а также облегчения от того, что она жива и выдержала это опасное приключение. Потом все унесла набиравшая силу горячка. Мы видели, что на какое-то мгновение она задумалась о судьбе ребенка, которого покидала, но нет сомнений, надвигающаяся смерть занимала ее больше, чем мое будущее. Что до г-на Артура и г-жи Матильды, умерших, он — за девять, она — за двадцать семь лет до свадьбы дочери, для них я была одним из тех условных внучат, до которых супругам желают дожить во время свадебной церемонии.

На ладонях, которыми я опиралась на прутья решетки, остались пятна ржавчины. Много поколений сорных трав сменили друг друга с той поры, как эта решетка открылась, чтобы впустить последнего из явившихся сюда — то ли Октава, то ли Теобальда, точно я не знала. Из десяти детей Артура и Матильды семеро покоились здесь; от этих семерых в том году (а это был 1956 год), остался всего один отпрыск — я сама. Стало быть, мне следовало что-то здесь сделать. Но что? Две тысячи лет тому назад я принесла бы еду мертвецам, погребенным в позе эмбриона, которому еще предстоит родиться, — один из прекраснейших символов бессмертия, придуманных человечеством. В галло-римскую эпоху я вылила бы молока и меда к подножию колумбария с прахом усопших. В христианскую эпоху я молилась бы иногда о том, чтобы эти люди вкушали вечный покой, иногда о том, чтобы после нескольких лет чистилища они приобщились к небесному блаженству. Молитвы, противоречащие друг другу, но по сути выражающие одно и то же. Я же, такая, какой я была тогда, могла только пожелать всем этим лицам удачи на том неисповедимом пути, который мы все проходим, — а это тоже своего рода молитва. Конечно, я могла распорядиться, чтобы покрасили решетку и пропололи траву. Но назавтра я уезжала, времени у меня было в обрез. Впрочем, такая мысль даже не пришла мне в голову.

Примерно две недели спустя после смерти Фернанды («Нет, говорить о ней сегодня слишком поздно, / С тех пор как нет ее, пятнадцать дней прошло...») родные и самые близкие друзья получили по почте последнее сообщение, посвященное молодой женщине. Это был поминальник, что зовется «Блаженной памяти» — маленький листок, какой можно вложить между страницами молитвенника: его лицевую сторону обычно украшает картинка на какой-нибудь религиозный сюжет, сопровождаемый одной или несколькими молитвами, и под каждой мелкими буквами указаны часы, месяцы и годы, когда произнесение их приносит отпущение душам в Чистилище, а на обороте — просьба молить Бога за усопшего или усопшую и несколько цитат из Священного писания, из других религиозных сочинений или каких-нибудь молитв. Листок «Блаженной памяти» Фернанды был скромен. Молитва, которую в те годы часто предлагал гравировальщик, отличалась банальной елейностью — 31 июля 1858 года она была рекомендована верующим Пием IX как молитва о страждущих душах, но никоим образом не была привязана к счислению времени, наивно опирающемуся на часы и календари живых. На обороте в сопровождении молитв с указанием грехов, которые они отпускают, стояли две фразы без упоминания имени их автора, но я полагаю, что сочинил их г-н де К.

«Не надо плакать оттого, что этого больше нет, надо улыбаться оттого, что это было.

Она всегда старалась делать все, что могла».

Первая мысль меня трогает. В жалком арсенале наших утешений она кажется мне одной из самых действенных. Вдовец хотел сказать, что существование молодой женщины, сколь мимолетно они ни было, остается само по себе бесценным даром, и смерть его не отменила. Но этому афоризму не хватает обычной точности г-на де К. Мы улыбаемся из жалости, улыбаемся из презрения, улыбаемся скептически также часто, как растроганно и любовно. Г-н де К. вначале вероятно написал: «Надо радоваться, оттого, что это было», но посчитал слово «радоваться» слишком бойким для надгробного сочинения, а может, его соблазнила любовь к симметрии. Вторая фраза также вызывает смущение. Мишель наверняка чувствовал, что сказать о ком-то «он сделал, что мог» — это самая лучшая похвала. Формула напоминает девиз Ван Эйка «Ais ik kan»13, который я всегда хотела сделать и своим девизом. Но неуверенная фраза: «Она всегда старалась делать все, что могла», способствует впечатлению, что у Фернанды это не всегда получалось. Кое-кому из друзей и родных такая похвала должна была напомнить «рекомендации», которые добрый, но не желающий лгать хозяин выдает тому, кто покинул его службу и не отличился никаким особым талантом. Фразу можно считать снисходительной или трогательной. Г-н де К. хотел, чтобы она звучала трогательно.

Впрочем, боль потери притуплялась. Кто-то слышал, как Мишель сказал одному из шуринов или свояков, что, в конце концов, роды — естественная женская повинность: Фернанда пала на поле чести. Метафора неожиданная в устах Мишеля, который не только не требовал от Фернанды плодовитости, а можно сказать, разрешил меня молодой жене, чтобы не противодействовать ее материнским склонностям; он был также не из тех, кто считает, что Бог обязал супругов плодиться. Наверно, Мишелю показалось, что такая фраза хорошо звучит в устах бывшего кирасира, и произнес он ее наверняка в одну из тех минут, когда не знаешь, что сказать. Действительность являла собой уродливый хаос — г-н де К. кое-как втискивал ее в избитую фразу, которая несомненно должна была прийтись по вкусу Теобальду и Жоржу.

На той неделе у Мишеля было очень много дел. Впопыхах ретировавшийся доктор Дюбуа забыл где-то в спальне Фернанды свои щипцы и фартук. Г-н де К. приказал упаковать их, перевязать и сам отнес доктору на дом. Открыла служанка. Мишель бросил пакет в приоткрытую дверь и, не сказав ни слова, удалился.

Потом он отправился в агентство по продаже недвижимости и объявил, что продает дом на улице Луизы. Сам он решил уехать за границу — вернуться в Мон-Нуар с новорожденной и сиделкой Азели, которую он убедил остаться у него в услужении до конца лета, чтобы помочь Барбаре освоить ее новые обязанности няньки. Альдегонда и садовник получили щедрое вознаграждение и были уволены. С собой во Францию взяли лошадь, чтобы она паслась на подножном корму на лугах Мон-Нуара, и Трира, который назван был так потому, что родился в одноименном городе; сопровождавший Мишеля и Фернанду в их путешествиях пес несомненно напоминал об усопшей больше, чем сам ребенок.

Взяли с собой и книги. Г-н де К. охотно увез бы в Мон-Нуар стоявший в библиотеке громадный стол, на котором стопками лежали книги его любимых авторов и любимых авторов матери Маргерит (так он отныне называл покойную). Но потом передумал: стол оказался слишком тяжелым, для его транспортировки пришлось бы прибегнуть к услугам профессионалов. То же касалось и Минервы, которая, как всегда равнодушная к сделкам по покупке и продаже, в конце концов осталась на своей зеленой мраморной подставке там, где стояла.

Перед отъездом г-н де К. нанес еще один визит. Он направился к антиквару, у которого Фернанда купила кое-какие украшения, и вернул ему то, что она взяла на время посмотреть, подойдет ли оно ей. Антиквар, старый еврей с тонкими чертами кроткого лица, отличался хорошим вкусом; г-н де К., который уже и раньше несколько раз встречался со стариком, с удовольствием перекидывался с ним словечком-другим. Возможно, то был единственный человек, с которым за все время пребывания в Брюсселе г-ну де К. было приятно беседовать. Антиквар обратил внимание на траурную одежду своего клиента, деликатно осведомился о причине. Г-н де К. рассказал ему о том, что произошло.

— А ребенок? — спросил старый еврей, выразив положенные соболезнования.

— Ребенок жив.

— Печально, — мягко сказал старик. Г-н де К. с ним согласился.

— Да, — повторил он. — Печально.

Я не согласна с утверждением, которое часто подразумевается само собой, а именно, будто ранняя потеря матери — для ребенка всегда катастрофа или будто осиротевший ребенок всю жизнь тоскует по отсутствующей матери. По крайней мере со мной все было по-другому. До моего семилетнего возраста Барбара не просто заменяла мне мать; она стала мне самой настоящей матерью, и, как мы увидим дальше, моим первым потрясением была не смерть Фернанды, а отъезд Барбары. Потом или даже одновременно с этим любовницы отца или те, что были ему вроде любовниц, а впоследствии его третья жена дали мне с лихвой почувствовать, что такое взаимоотношения дочери с матерью: тут было все: и радость оттого, что тебя балуют, и горе, когда тебе этого недостает, и желание, пока еще смутное, ответить привязанностью на привязанность, и восхищение хорошенькой женщиной, по крайней мере в одном случае, а в другом — любовь и уважение и слегка досадливая симпатия к той, кто при своей доброте не отличается большим умом.

Но речь не обо мне, а о том, что не будь этого несчастного случая, Фернанда могла прожить еще тридцать—сорок лет. Иногда я пыталась представить себе ее жизнь. Если бы, как допускал Мишель, они развелись, Фернанда пополнила бы собой довольно бесцветную компанию покинутых женщин, которых немало насчитывалось в этой среде. Она была не из тех, кто утешается с любовником: поступи она так, она терзалась бы угрызениями совести. Если бы мое рождение, напротив, укрепило этот брак, все равно едва ли между супругами воцарилась бы безоблачная гармония. Конечно, со временем Фернанда кое-чему научилась бы, она избавилась бы от томности и приступов меланхолии, столь типичных для дам начала XX века, но мы по опыту знаем, что большинство людей меняется мало. Я или подпала бы под ее влияние, или она бы меня раздражала, и таким образом мое отрочество было бы в большей мере отмечено послушанием или бунтом, а к 1920 году в семнадцатилетней девушке скорее всего верх одержал бы бунт. В случае, если бы Фернанда в отличие от большинства женщин своей семьи дожила до глубокой старости, я так и вижу, как она проводит свои последние годы в качестве дамы-пансионерки в каком-нибудь монастыре или живет в каком-нибудь отеле в Швейцарии, а я из чувства долга наношу ей довольно редкие визиты. Любила ли бы я ее? Решиться ответить на такой вопрос, когда речь идет о том, кого мы не знали, невозможно. Судя по всему, вначале я любила бы ее, как это свойственно большинству детей, эгоистичной и рассеянной любовью, потом, время от времени ссорясь с ней, по привычке питала бы к ней привязанность, все более подтачиваемую равнодушием, как это часто случается со взрослыми, любящими своих матерей. Я пишу это не для того, чтобы меня осудили, а чтобы взглянуть правде в глаза.

И однако сегодня, когда я делаю попытку восстановить и рассказать историю Фернанды, я начинаю испытывать к ней симпатию, которую доселе не чувствовала. С ней происходит то же, что с теми выдуманными или реальными персонажами, которых я вскармливаю своей плотью, чтобы дать им жизнь или воскресить их к жизни. Впрочем, прошедшие годы выворачивают наши отношения наизнанку. Я сейчас в два раза старше, чем она была 18 июня 1903 года, и я склоняюсь над ней, словно над своей дочерью, которую всячески старалась бы понять, не до конца в этом преуспев. Тем же эффектом времени объясняется и то, что мой отец, умерший в семидесятипятилетнем возрасте, кажется мне теперь не столько отцом, сколько старшим братом. Правда, такое впечатление появилось у меня уже тогда, когда мне было двадцать пять.

В течение того июня г-н де К. занялся процедурой, более душераздирающей, нежели та, что проходила в Сюарле, — не придумав ничего более подходящего, назову ее «сокрытием реликвий». Белье и платья умершей были отданы Сестрицам Бедных, чтобы те продали их в пользу своих подопечных, — Жанна это одобрила. Остались разрозненные осколки, которые сохраняются всегда даже у тех, кто в силу своего темперамента склонен все выкидывать. Г-н де К. сложил в шкатулку то, что осталось от Фернанды: очень нежное письмо, которое она написала ему до свадьбы, послания от ее сестер, кое-какие заметки, сделанные им во время ее болезни, скромные сувениры, уцелевшие от ее пребывания в пансионе, дипломы, школьные упражнения и аттестаты с отметками, и, наконец, тетрадь, которую впоследствии я выкинула и в которой Фернанда, уже замужняя дама, предавалась довольно жалкому литературному сочинительству — это была романтическая новелла, действие которой происходит на фоне старинного бретонского поместья (г-жа де К. Бретани не знала) и в которой на всем ее протяжении описывается ревность второй жены к первой, чей призрак неотступно ее преследует. Г-н де К. приобрел в ней облик спортсмена, наделенного британским шиком. Я не сужу Фернанду на основании этого маленького отрывка, который прежде всего свидетельствует о ее потребности романтизировать собственную жизнь.

Кроме того, Мишель сложил в шкатулку фотографии жены, прижизненные и посмертные, и моментальные снимки, сделанные во время их совместных путешествий. Он поместил туда и тщательно надписанный конверт с прядями волос, которые мать Маргерит попросила подстричь себе накануне родов. Рассматривая их в году приблизительно 1929-м, я обратила внимание, что эти тонкие каштановые волосы такого темного оттенка, что кажутся черными, не отличишь от моих.

Другие волосяные реликвии привели меня в ужас. Это были тяжелые браслеты, свитые из кос каштанового цвета с рыжиной и принадлежавшие, как видно, матери или одной из бабушек Фернанды. Эти перевитые шнуры, такие жесткие, словно они сплетены из металла, уже не имели ничего общего с той растительностью, которую секретирует человеческая кожа, точно так же, как искусно обработанная кожа своим видом не напоминает уже шкуру, содранную с животного. Мне удалось избавиться от браслетов, найдя желающих купить их ради золотых фермуаров. В сафьяновой шкатулке кроме нескольких трофеев, сохранившихся на память от давних котильонов, лежали коралловые бусы, из тех, что обычно покупают в Неаполе, — г-жа де К. наверняка выбрала их, выходя из какого-нибудь ресторана на Виа Партенопе или возвращаясь в карете с прогулки по Позилиппо; хрупкие коралловые веточки, обернутые в папиросную бумагу, почти совсем раскрошились. Украшения более ценные, хранившиеся в банковском сейфе, частично были мной проданы в минуту денежных затруднений, частично переделаны так, что г-жа де К. их бы не узнала. На самом дне шкатулки лежало обручальное кольцо, оно тоже было переплавлено — такие кольца священны лишь тогда, когда они остаются на пальце умершей. Медали с изображением святых были отданы не помню уж кому. Ковчежец из слоновой кости и черепахи нашел приют в монастыре.

Всю эту смесь дополняли еще кое-какие разрозненные предметы. На томике Боссюэ «Размышления о Евангелии», в отделанном кожей переплете с золотым обрезом, издания братьев Гарнье, сохранилась надпись угловатыми готическими буквами, свидетельствовавшая о том, что эту книгу по случаю дня рождения Фрейлейн ей подарила одна из ее дорогих питомиц, Зоэ. Экслибрис из десяти серебряных наследственных ромбов указывает на то, что Фрейлейн, без сомнения предпочитавшая благочестивые сочинения на немецком, пожертвовала эту книгу в скудный общий фонд библиотеки Сюарле. «Размышления» сохранили безупречно опрятный вид книги, которую мало читали. Зато «Требником верующих» в двух томах, изданным Декле, Лефебром и Компанией в 1897 году в Турне, судя по его потрепанному сафьяновому переплету, пользовались постоянно: корона, а над ней девичьи инициалы Фернанды пятнают переплет тщеславием. В этом «Требнике» есть «вечный календарь», с которым я время от времени сверяюсь; иногда я перечитываю также содержащиеся в нем благородные латинские молитвы — Фернанда полагала, что их будут читать до скончания времен, между тем нынешняя церковь сдала их в архив.

Малюсенькая бальная книжица в форме веера сохранила на своих пластинках из слоновой кости нацарапанные карандашом имена танцевальных партнеров Фернанды; некоторые мне удалось разобрать. Два предмета, работы парижского сафьянщика, очевидно были подарены Мишелем. Первый из них, в котором очень ощутим стиль Прекрасной эпохи, — бумажник для визитных карточек, наполовину сиреневый, наполовину цвета морской волны, и на этом фоне эмалевые ирисы, выполненные с японским изяществом. Поскольку мода на такие бумажники миновала, я складывала в него переписанные на маленькие карточки стихи или мысли, которые в 1929 году нравились мне или служили в жизни путеводной звездой. Эта мое подспорье приютилось в дамской сумочке, где лежали ключи, ручка и прочие мелочи. Исцарапанный, испачканный чернилами и губной помадой, бумажник кончил тем, чем кончает вообще все. Другим предметом, более шикарным, было портмоне ампирно-зеленого цвета из кожи, настолько гладкой, что она казалась покрытой лаком; золотой павлин с распушенным хвостом служил ему застежкой и одновременно оправой. Хотя такое портмоне больше подходило для золотых монет с изображением Сеятельницы14, чем для нашей никелированной мелочи и грязных бумажных купюр, я решила начать им пользоваться, потому что терпеть не могла вещи, без толку валяющиеся в ящиках. Два года спустя я потеряла его во время прогулки по Таунусу. Если потерянные вещи в конце концов воссоединяются с их умершими владельцами, г-жа де К. была бы довольна, узнав, что ее дочь тоже совершала прогулки по дорогам Германии.

Шкатулка, запечатанная Мишелем, выполнила свое назначение — разбудила мое воображение. И однако, глядя на эти благоговейно сбереженные останки, невольно завидуешь животным, у которых нет никакой собственности, кроме их жизни, которую мы зачастую у них отнимаем; поневоле завидуешь также садху15 и анахоретам. Мы знаем, что эти безделушки были кому-то дороги, иногда полезны, и, главное, ценились за то, что помогали выявить или украсить представление человека о самом себе. Но смерть владельца делает их такими же бесполезными, как игрушки-аксессуары, которые мы находим в могилах. Сколь мало значит человеческая индивидуальность, которой мы так дорожим, убедительней всего доказывает скорость, с какой в свою очередь гибнут, разрушаются или теряются предметы, которые эту индивидуальность подпирают, а иногда символизируют.

Загрузка...