Юдифь заново познакомилась с Лео как с беспомощным человеком, потерявшим уверенность в себе, без тени какого-либо величия, который впал в задумчивость, неясно ощущая в себе какой-то изъян. После статьи о Келлере она не получила от Лео больше ни одной работы, и не видела больше ни одной написанной им строчки. Статью она нашла интересной, даже «талантливой», если бы в этой оценке не звучало снисходительности благодетеля, но в целом она считала его толкование все-таки излишне механистическим, описание пути творческого развития Келлера — слишком телеологичным, оценку, данную в статье — явно ученической, а тесное сплетение ее с историческими обстоятельствами, которое Лео пытался отразить с помощью фраз, начинающихся с «не случайно, что…», слишком надуманным. Как бы там ни было, в статье был продемонстрирован богатый материал, она показывала, что Лео явно еще способен работать, почему же он ничего больше не написал, да и диссертация, по его словам, нисколько не продвинулась?

Именно в это время Юдифь впервые увидела Лео, выглядевшего стариком, когда он сидел у нее в глубоком кресле, одетый в свой старомодный костюм, который он носил небрежно, с презрительным равнодушием, как человек, который никогда не смотрится в зеркало и не интересуется тем, как сидит на нем костюм, в новых очках, с еще более выпуклыми стеклами и более толстой черной оправой, чем прежние, и он сидел, понурившись, не делая величественных жестов, не растрачивая слов, путешественник, возвратившийся после долгой, неудачной экспедиции, оставившей после себя глубокие следы опустошенности. Апатичный, но мгновенно оживляющийся, когда речь шла о том, чтобы договориться с Юдифью о встрече, пойти куда-нибудь вместе, и потом, у нее, полностью замкнуться в себе и делать вид, будто он не в состоянии даже поднять телефонную трубку. Он по-прежнему пил только чай, но теперь стал добавлять в чашку ром, больше всего ему нравилось, когда чай теплый, чтобы можно было выпить всю чашку в два глотка, и обязательно — с хорошей порцией рома, и тогда он становился сентиментальным и плаксивым, как ребенок, как престарелое дитя, думала Юдифь, и была совершенно бессильна. Но ничто не удивляло Юдифь больше, чем тот факт, что она безо всякого сопротивления согласилась на роль матери, к которой ее побуждал этот ребенок, — и происходило это с какой-то своеобразной последовательностью и логичностью, и только благодаря уступчивости Юдифи, причем для этого ей не понадобилось менять ни поведения, ни образа жизни: все чаще Лео, бывая у нее, оставался ночевать, он просто был не в состоянии идти домой, не в силах был остаться один. И когда он потом спал в ее постели, а она еще долго, до глубокой ночи не спала, работала, читала, курила, пила, ходила по комнате — тогда у нее зародилось чувство, что она занимается ничем иным, как охраняет его сон, словно мать, напряженно прислушиваясь ко всем звукам, готовая откликнуться на зов. Тогдашнее сонливое состояние Лео хорошо сочеталось с абсолютной бессонницей Юдифи, так что в конце концов — и она приняла это безо всякого сопротивления — у них обоих, как нечто само собой разумеющееся, возникло чувство: она печется о нем, даже оберегает его сон. Она даже готовила ему еду — она вдруг перестала быть самостоятельной, свободной, независимой женщиной, которая приглашает друга к себе домой пообедать, нет, она стала другой. Или когда он, после пяти-шести чашек чаю с ромом, вдруг заплакал, опустился перед нею на корточки, положил голову к ней на колени, и когда она — а что она могла еще сделать? — погладила его по голове, и вдруг заметила небольшой круг намечающейся лысины, Юдифь про себя назвала ее монашеской, она была тронута, принялась утешать Лео, торопясь зачесать у него на голове волосы так, чтобы они закрыли эту начинающуюся лысину — ведь тогда она была для него вовсе не подружкой и не возлюбленной, нет. А когда он вдруг пытался возмутиться, беспомощно моля о помощи, пошлая сцена, которую смягчали только расплывчатые очертания и нечеткость, с какой она запечатлелась в сознании Юдифи, когда она в растерянности смотрела, как он стоит и всерьез просит заставить его вновь приняться за работу, следить за тем, чтобы он не вставал из-за рабочего стола, а она призывала его мужаться — разве тогда она была… Нет, больше. Тогда она была матерью, которая до последнего привязана к своему ребенку, которая слепо верит в то, что он добрый мальчик, что он может хорошо себя вести, что он способен на великое и еще себя покажет, и это было для нее непосильно, она не была такой, какой казалась, и она не знала что делать, как реагировать, чтобы не погубить его. А когда он, ночуя у нее, после того как она на несколько часов позже него ложилась в постель, чувствуя, как вымоталась и теряя сознание от усталости — когда он во сне вдруг прижимался к ней, и она ощущала это так неясно и смутно, словно материю сна, что это было тогда? Это было гораздо более дико, загадочно, непоследовательно — и важно для будущего, более чем…

Вот так начала возникать между ними некая связь, очень незаметно, и в такой форме, в какой она не могла существовать долго, и возникла она только потому, что раньше между ними какая-то связь уже была, но в том-то все и дело, что в прежней форме она уже больше не существовала. Она возникла, по мнению Юдифи, где-то в неизмеримо большом промежутке между грандиозными планами Лео и его неспособностью хотя бы приблизиться к их осуществлению. Это казалось ей подозрительным, и она сама толком не знала, хочет ли она таких отношений. Однако пока она раздумывала и старалась разобраться, связь их становилась все более тесной. Даже когда Юдифь ходила в Национальную библиотеку, Лео шел вместе с ней, только потому, что не хотел оставаться один; сидя рядом с ней, он читал и делал выписки из трудов о Гегеле. Когда Юдифь работала дома, он садился за кухонный стол и пытался по своим выпискам написать новую главу диссертации, просто чтобы как-то переждать то время, пока Юдифь снова не займется им. Но наладилась эта связь только наполовину. И проблемы, возникшие оттого, что эта связь создалась так украдкой, без обсуждения и осознанного решения, возникли только наполовину. Юдифь только наполовину впала в панику, и чувство, что она задыхается, что она связана по рукам и ногам, охватило ее не полностью. К Лео тоже не до конца вернулась его эйфория, уверенность в себе и продуктивность. Новая глава была лишь почти готова. Потому что как раз в это время отца неожиданно должны были оперировать, и вот Лео вновь пришлось проводить больше времени в больнице, чем в библиотеке, быть больше со своей матерью, чем с Юдифью. И все стало развиваться с невероятной быстротой, и отец умер.

Теперь приходилось спрашивать себя, что же будет дальше. Наверное, необходимо принять какие-то решения. И они были приняты. Мать вызвала Лео к себе, чтобы сообщить о них. В порыве чувств Лео чуть было не обнял мать и не заплакал, потому что сюда, в эту комнату, за этот стол его отец никогда больше… — но отчужденный вид матери не допустил ничего, кроме обычного поцелуя в щеку, а после этого Лео пришлось еще и ждать, пока мать закончит какое-то явно только что начатое дело. Садись, Лео, я скоро закончу. Хорошо, мама. Проситель без прошения, перед собственной матерью, которая сидит рядом в корректно-застывшей позе, словно ее видит не один только Лео, а еще и толпы великосветской публики, или, что было дли нее одно и то же, словно она сидит совершенно одна, и берет из лежащей перед ней стопки один конверт за другим, чтобы энергичной чертой, проведенной старой ручкой, перечеркнуть адрес и чтобы, как Лео в недоумении понял, бесстрастно написать своим идиотским каллиграфическим почерком: «Адресат скончался, вернуть отправителю». Косая черта, адресат скончался, вернуть отправителю. Косая черта, адресат скончался, вернуть отправителю. За что он ненавидел ее, Лео понимал, но за что она его ненавидит, это было ему совершенно непонятно. Что он ей такого сделал, кроме того, что появился на свет и что он ее сын?

С разгулом теперь покончено, Лео, и с милым твоему сердцу бездельем — тоже, сказала мать, навинчивая колпачок ручки. Зверь, — Лео внезапно превратился в бешеного зверя, которого поймали и замкнули в неподвижно сидящую оболочку тела Лео, — зверь рычал и впивался когтями в стены темницы, он извергал экскременты и лизал свои половые органы, но тут всего лишь сидели, выпрямившись, два человека, и стоял затхлый запах нафталина, внезапные наплывы тепла в помещении, где слишком уж экономно топят, бурчание в животе, боязливое вздрагивание, как только скрипнет кресло. Учебе в университете конец, это уж точно, подумал Лео. Нет, хотел было сказать он, ведь это же безумие прерывать учебу перед самым окончанием университета, и отец так хотел, чтобы я его закончил, в каком-то смысле это было его последним желанием, чуть не сорвалось у него с языка, и ведь нет же никаких экономических причин, чтобы я вдруг начал работать, ведь средств достаточно, отец сам мне сказал, он хотел сказать, что сам здесь на что-то может претендовать, на свою долю в наследстве, или как это там называется. Сказать сразу. Он хотел это сказать, обязан и должен был это сказать. Он молча смотрел на мать. Или он должен был встать во главе фирмы? Но ведь это невозможно, он в предпринимательстве ничего не смыслил, это означало бы разорение, он хотел, чтобы это было ясно сразу. Если бы отец хотел от него этого, он бы давно уже — нет, не надо ничего говорить, он молча смотрел на мать. Может быть, фирма способна существовать и сама по себе, ведь дела шли, наверняка существовали долгосрочные заказы и контракты по поставке, которые обеспечат доходы на длительное время, наверное, и служащие достаточно лояльны, все они, насколько ему было известно, работали в фирме много лет, если не со дня ее основания, и как может мать мешать ему попутно дописывать диссертацию, чтобы он в то же время имел возможность доказать, что он и в практической жизни не пропадет и в состоянии позаботиться о своем пропитании. Не буду ничего говорить.

Мать наконец заговорила. Теперь имеется, теперь необходимо, все складывается так, что. Предстоит, нет возможности, придется. Не годится, чтобы, нет никакой другой возможности, чтобы. Что же тут поделаешь. Рассчитывая на то, что, при условии, что. То есть. Это означает. К сожалению, иначе не получится. Наверное, если бы немножко раньше, то, но сейчас, к сожалению. То есть. Во-первых. Во-вторых. В-третьих. Никакой другой возможности нет. Следует.

Когда мать замолчала, Лео был не в состоянии ничего сказать. Ему опять не хватило фантазии. Этого он никак не мог себе представить, на это он не рассчитывал. Что говорить? Какие приводить аргументы? Как бороться? Мать приняла решение, и уже проделала соответствующие шаги, налицо уже свершившиеся факты, пути назад больше нет. Другими словами, был путь только назад.

По дороге домой у Лео спустило колесо. Сначала он не мог найти домкрат. Потом никак не получалось его установить. Когда ему, наконец, удалось приподнять машину, он вынужден был ее тут же снова опустить, потому что только теперь сообразил, что надо было сначала ослабить болты на колесе. Домкрат сорвался, и Лео повредил себе указательный палец. Потом он никак не мог повернуть болты хотя бы на миллиметр. Он в ярости всем своим весом нажимал на гаечный ключ, надавливал и дергал изо всех сил, но ни один из болтов не поддавался. Ярость, и вдруг — панический страх оттого, что у него от напряжения может лопнуть какая-нибудь вена в голове. Ну что ж, пусть будет так, подумал он, и больше даже не пытался ничего делать. Он оставил машину, пошел к ближайшей телефонной будке, нашел адрес торговца подержанными машинами, со спущенным колесом доехал до него и продал машину не торгуясь, за смехотворную цену, предложенную торговцем. Потом на такси поехал домой, левой рукой прижимая к груди черный отцовский портфель, который вручила ему мать, и не переставая отсасывал кровь из раны на указательном пальце правой руки; после попыток поменять колесо руки у него были все в грязи. Не хватало еще заражения крови, думал он, уже чувствуя, что у него на самом деле заражение крови и спасения нет. Дома он долго отмывал руки; тщательно очистил рану и перевязал ее носовым платком. Потом побежал в ближайшую аптеку, купил йод и пластырь. Налив себе полный стакан рома, он сел, наконец, за рабочий стол. Несколько минут он пребывал в полной апатии, пил, смотрел на стол и снова пил. «Феноменология» Гегеля, открытая на главе «Желание и необходимость». Несколько листков с выписками и собственными заметками. Когда он все это писал? Черный портфель отца. «Юдифь» Джорджоне. Внезапный прилив непередаваемого отчаяния. Быстрым яростным движением руки он смел со стола «Феноменологию» и свои записи и всхлипнул. Неестественно громкий стук, с которым книга упала на пол. Затуманенным взглядом он смотрел на черную папку, на полотно Джорджоне. Лео достал из ящика стола чистый лист бумаги и принялся за письмо к Юдифи.

«Кто в состоянии подсчитать, которое по счету это послание из числа тех, что считаются последними прощальными письмами — если бы во мне было побольше жизненной энергии, ты бы больше обо мне ничего не услышала, я бы влачил и дальше свою пустую, жалкую жизнь, а как я буду переносить ее невзгоды, это не должно тебя волновать, да я и не хочу, чтобы это тебя волновало. Но сейчас мне необходимо написать тебе, именно сейчас, чтобы ты получила это письмо одновременно с известием о моей смерти; необходимо, потому что я для тебя — я надеюсь — так много значил и потому что о часах, проведенных нами вместе, осталось так много воспоминаний, что тебе не будет совершенно безразлично, по какой причине я покончил с собой, расстался с жизнью, которую ценит всякий, да и я — говоря без преувеличения — считаю очень ценными те успехи, которые определенно ожидали меня в будущем. Возможно, это чрезмерное тщеславие и отвратительная переоценка собственной значимости — если это так, то прости это слабому, больному и растерзанному человеку — иногда, когда я размышляю о том, что я сейчас задумал, мне кажется, что ты, узнав об этом от других и не зная настоящих мотивов (ты, наверное, понимаешь, что о них больше не узнает никто!), с твоей великой и прекрасной добротой, будешь, возможно, упрекать себя в том, что ты была причиной того, что произошло, что, если бы ты по-другому себя вела, меня можно было бы спасти, что… короче говоря (как уже сказано, я не исключаю того, что я просто невероятно переоцениваю себя самого и то, что я мог для тебя значить), короче, я этого не хочу. Поэтому я вынужден сказать тебе, почему эта жизнь стала для меня непереносима. Я постараюсь быть короток». Далее следовал продолжительный экскурс в его прошедшую жизнь, начиная со времени до знакомства с Юдифью («Ледниковый период», писал Лео, «полная заброшенность, бесплодие»), потом — знакомство с Юдифью. («Я стал другим человеком. Хорошим человеком».) Он писал о появившейся внезапно работоспособности («Я начал уже привыкать к этому состоянию»), до их совместной поездки в Венецию («Жизнь, долгое время подавляемая жизнь»), возникшие сомнения в том, создан ли он для жизни, имеет ли право вступить в нее («Такую юность, как моя, забыть невозможно»), окончание этого периода, победа его устремленности в отграниченную от жизни жизнь: «Вся доброта во мне испарилась, отмерла вместе с корнями. Я стал плохим, холодным, циничным, злобным. Началось интеллектуальное опьянение. Книги, мысли действовали на меня как опиум. Я прожил несколько недель, в течение которых был (интеллектуально) богаче, чем когда-либо в моей жизни, и великие, сильные, всеобъемлющие мысли стаями слетались ко мне». Потом настал вечер, когда опьянение исчезло и настало время «слез поражения». «Фаза прояснения и очищения», писал Лео, когда благодаря глубоким сомнениям в самом себе, благодаря сильнейшему сосредоточению на собственном «я», на глубинных возможностях и границах, словно в результате последнего грандиозного испытания было преодолено все субъективное, чтобы наконец-то подняться до объективной необходимости, когда труд обретает какой-то смысл и перестает быть фактом биографии; когда труд «уже не несет на себе ни следов, ни отпечатка вложенной в него собственной ничтожности, собственных пристрастий, предрассудков, короче говоря», писал Лео, «это был болезненный прорыв к объективности». («Скольким я тебе именно в это время обязан, и не передать».)

Лео вспомнил о неделях, когда он почти ежедневно бывал у Юдифи, о слезах, о ее словах утешения, о своем состоянии апатии и транса, о сидении бок о бок с Юдифью в библиотеке, о задумчивом копании в своих конспектах за кухонным столом, о том как он убирал бумаги, когда Юдифь готовила еду. Из этого кое-что получилось, действительно вышло кое-что стоящее, эта самоуверенная и твердая манера Юдифи, она на него подействовала, а потом — Лео вытер глаза тыльной стороной ладони и продолжал.

Как раз в это время, писал он, его отец заболел и вскоре умер. И трагическая ирония судьбы заключалась в том, что его отец, всю жизнь такой слабый и мягкий человек, который никогда не имел над Лео никакой власти, именно своей смертью внезапно возымел на Лео такое влияние, что сама его смерть имела для Лео смертельные последствия. «Я пишу эти последние строки, и передо мною на письменном столе стоит черный портфель, словно гроб в миниатюре, это портфель моего отца. В этом портфеле содержится то, чему суждено уничтожить меня, вырвать из почвы жизни и растоптать глубоко укоренившуюся мою растительную суть, словно фиалку, сорванную на лугу — и только одним-единственным способом я могу воспрепятствовать тому, чтобы это произошло — наложить на себя руки».

Лео откинулся назад, расстегнул ворот рубашки. Он уже написал так много и все еще не объяснил, какие же причины побуждают его покончить с собой. И вот, когда он, наконец, подошел к этому вплотную, он почувствовал облегчение и приятную усталость, как в конце плодотворного дня. К тому же сам процесс писания письма Юдифи (само то, что он разговаривал с ней в своем воображении) настолько успокоил его, что письмо это заставило отодвинуть день смерти. Но ведь, наверное, оно не сможет вообще заставить его отказаться от своего намерения, подумал он упрямо и малодушно. Но сейчас он не хотел больше писать, ему хотелось поговорить с Юдифью, все ей рассказать. Он захотел свои последние дни провести с нею. Письмо это никогда не было отправлено.

Лео повезло, он позвонил Юдифи и с первого раза дозвонился. И она сразу, напуганная его загробным голосом и мрачными намеками, изъявила готовность с ним встретиться.

Я не понимаю, что такого страшного могло случиться, что заставляет тебя ехать обратно в Бразилию, сказала Юдифь.

Они сидели в кафе «Спорт», и Лео не мог понять, что его раздражало больше: шум в кафе или то, с какой легкостью Юдифь пыталась обойтись с трагедией его жизни.

Неужели ты не понимаешь, сказал он, все, чему я учился, все, над чем трудился, должно внезапно рухнуть, невинная шуточка, которую подкинула мне жизнь, все мои намерения, весь план моей жизни, все, на что я рассчитывал, пойдет прахом из-за какой-то внешней случайности, которая не имеет ни малейшего отношения ни ко мне, ни к тому, чем я занимаюсь, ведь это чистая случайность, что мой отец купил в Сан-Паулу какие-то земельные участки, и что он так внезапно умер, и…

Почему же это случайность, сказала Юдифь, ведь твои родители не просто так, ни с того ни с сего, уехали в Сан-Паулу, им пришлось бежать от фашизма, и то, что у них есть собственность в Бразилии, не случайно, здесь чувствуется веяние мировой истории, Юдифь с иронией улыбнулась.

Мировой истории? с презрением переспросил Лео, мировая история, никакая это не мировая история, самое большее, это — подстрочное примечание в книге мировой истории, он запнулся. Потом заговорил опять: а я, что же будет со мной? А может быть, ну, я не имею в виду, было бы с точки зрения мировой истории более важно, ну, в общем, ты понимаешь, что я хочу сказать, короче, было бы разумнее, чтобы я смог продолжить свой труд и завершить его, все то, что я задумал и что уже начал, но нет, меня просто-напросто вырывают из моего существования и пересаживают в другое место, и я должен заниматься чем-то совершенно другим, для чего я не создан, вот тебе и все. Он помотал головой. Мой отец всегда был со мной терпелив. Моя мать никогда терпелива не бывала. Я ожидал, что мать после смерти отца скажет, что денег на мои университетские занятия больше нет. И даже, может быть, заставит меня заняться делами фирмы. Я ожидал всего, чего угодно. Но когда она поставила на стол отцовский портфель и сказала: Там все необходимое, Лео, билет на самолет, рейс в следующее воскресенье, все бумаги и документы, касающиеся участков, которые отец купил в Сан-Паулу, конверт с начальным капиталом в долларах, чтобы как-то начать свое дело в Сан-Паулу, и теперь я должен заняться продажей всех этих участков, чего ждать, надо с этим покончить, она займется делами фирмы в Вене и тем, чтобы все как можно выгоднее продавалось — и вот тут я понял: все кончено, раз и навсегда, я буду маклером по продаже земли, а не философом, и мой труд о Гегеле…

Но почему, сказала Юдифь, я этого не понимаю. Ведь работу о Гегеле можно писать везде, в Вене, в Москве, в Сан-Паулу, безразлично, где ты будешь находиться, главное, чтобы ты действительно хотел ее написать. Эмиграция родителей означает эмиграцию и для следующего поколения, и оно остается в эмиграции, где бы оно ни было. Здесь или там — безразлично. Другой вопрос: можно ли в эмиграции что-нибудь создать? И ответ на него давался уже многократно. В чем же проблема? Ты нанимаешь адвоката, который от твоего имени все продает, тратишь на это совсем немного времени, но у тебя остается его достаточно, чтобы дописать диссертацию, а когда она будет готова, ты приезжаешь сюда и защищаешь ее. Если ты этого действительно хочешь.

С этой точки зрения Лео еще ситуацию не рассматривал. Но с другой стороны, он так не мог. Для него это было невозможно. А что делать с тобой? — но этого он не спросил — как я смогу врасти в совершенно другую жизнь и одновременно сохранить свою собственную, очень важную жизнь? — но он этого не спросил — если ты так глубоко вросла в мою жизнь, что я иногда на углу самой обыкновенной улицы с трудом удерживаюсь от рыданий, потому что слышу отзвук даже самых незначительных слов, сказанных здесь когда-то тобой, — но он этого не сказал — и если даже я, предположим, в Бразилии, став торговцем недвижимостью, и смог бы что-нибудь со временем написать, то предположительное признание величайших ученых абсолютно неважно, потому что ты не будешь улыбаться и поглядывать на меня, когда я захочу тебе об этом рассказать, — и этого он тоже не сказал. Или ты поедешь со мной, хотел спросить он, и будешь заботиться обо мне? Следить за тем, чтобы я не терялся, чтобы работал, позаботишься о том, чтобы исполнилось все то, о чем ты говоришь? Разделишь со мной эту эмиграцию? Спасешь меня? — всего этого он не сказал.

Он не мог задать все эти вопросы, ясно было, что не мог, хотя ему хотелось лишний раз убедиться в том, было ли действительно в словах Юдифи для него своего рода облегчение, потому что из этого следовало, что ему придется на неопределенное время вернуться в Бразилию. Я ненавижу мать, сказал он.

Ну так и радуйся, что ты уезжаешь, сказала Юдифь, таким способом ты улизнешь и от матери. Юдифь начинала уже проявлять нетерпение. Во-первых, она торопилась на другую встречу, а жалобы Лео в расчете на утешение, казалось, никогда не кончатся, во-вторых, она слишком хорошо помнила о том, как часто они с Лео в приступах saudades — ностальгии — убегали в Бразилию, поэтому ей и вправду было непонятно, почему теперь Лео воспринимал возвращение в Бразилию как великую катастрофу, и в-третьих, эта беспомощно страдальческая покорность судьбе, которую проявлял Лео, была ей в корне противна.

А если у тебя действительно нет абсолютно никакого желания, сказала она, тогда просто не садись в самолет. Ты скажешь своей матери: нет, я не полечу, я остаюсь, вернешь ей черный портфель и fim do раро — хватит болтать.

Лео испугался. Нет, это невозможно, сказал он. Фирма в Вене и земля в Сан-Паулу — все это есть, и тут нужно найти какой-то выход. Теперь, после смерти отца, нельзя же просто дать делам в фирме развиваться как есть и одновременно управлять имениями в Бразилии, так мы все потеряем. Никто к этому не готов и никто этого сделать не в состоянии, ни моя мать, ни я. Есть только один выход: ликвидировать их, но с прибылью. Мать хочет удачно вложить вырученные деньги и получать с этой суммы ежемесячные проценты, ведь надо же на что-то жить. Не могу же я заявить: это меня не интересует, а потом жить на эти средства. Конечно, лучше было позаботиться об этом заранее, но если бы это можно было предвидеть, но кто же мог ожидать, что отец умрет так внезапно, и я думаю, что делать нечего, другой возможности нет.

Лицо у Лео пылало, словно опаленное солнцем, да еще этот гулкий шум в кафе, который казался ему хохотом, многократно повторенным эхом, а кем ты хочешь стать? Инженером?

Нет, философом.

Юдифь посмотрела на часы. Еще несколько ободряющих слов напоследок. Очень важно найти хорошего адвоката. Распоряжаясь владениями такого масштаба, без этого не обойтись. Ты сам увидишь, все окажется очень просто. У тебя будет много свободного времени, много досуга. Адвокат все за тебя сделает. Тебе просто повезло. Тебя ждет жизнь привилегированного человека. Ты сможешь делать все, что захочешь. Присылай мне все, что ты там напишешь. Ты ведь знаешь, я твоя преданная читательница. Теперь мне надо идти. Я договорилась о встрече. Да, к сожалению. Я уже давно обещала. Нет, сейчас отменить уже невозможно.

Скажи мне.

Что?

У меня…

Что?

У меня есть одно, последнее желание. Ты бы не могла мне на прощанье, так сказать, ну, в общем, не могла бы ты сделать мне прощальный подарок?

Какой?

Лео был в состоянии почти лихорадочного транса, ему было теперь уже все равно, то есть наоборот, ему ничего теперь не было все равно, любую неловкость, любое самоуничижение он легко бы пережил, только бы это помогло спасти самое главное: чувство собственного предназначения. Если сейчас он сможет высказать все, чего хочет и добиться, чего хочет, то тогда он сможет утвердить свои потребности и интересы на любой почве, теперь он понимал это ясно и отчетливо, словно в каком-то сне. Утвердить. Он хотел бы суметь. Это было бы завершающей точкой — и началом. Тогда он сможет улететь.

Взгляд Вальмена, несколько слов, произнесенных от волнения почти беззвучно.

Юдифь улыбнулась. Конечно, давай. Когда у тебя самолет?

Через четыре дня, в воскресенье.

Тогда, скажем, в субботу ночью, в последнюю ночь перед отлетом, хорошо?

Ты обещаешь?

Обещаю.

Ты сама ко мне придешь?

Приду сама.

В самолете из Вены во Франкфурт Лео дремал. Ночью накануне он не сомкнул глаз. Во франкфуртском аэропорту он выпил три кружки пива подряд, чтобы остаток пути проспать. Но когда он, наконец, дождался бразильского рейса, то от перевозбуждения не мог заснуть. Он не знал, какое чувство в нем сильнее и тяжелее, ненависть или жалость к самому себе. Все-таки ненависть.

Срочное письмо вчера после обеда. Посыльному он даже дал на чай. А в письме ничего, кроме нескольких скупых строк. Особый дар Юдифи выражаться кратко, но с душой. Сущее и видимое. Интересно, сколько времени он, ничего не понимая, смотрел на эти строки. Каллиграфический почерк Юдифи, легкий, гармоничный, четкий, не то что его почерк, где буквы хромают и падают во все стороны, почерк Юдифи напоминал балетное ревю из знаков, которые строились из идеально ровных линий, словно шеренга одинаковых балерин, и все они одновременно отбрасывали ножки в одну сторону, превосходная хореография, которую любой эксперт-графолог встретил бы взволнованными аплодисментами.

Пусть он не сердится, писала она, но представилась возможность поехать с одним знакомым на несколько дней в Париж, и за гостиницу ничего платить не надо, а от такой возможности увидеть Париж она никак не может отказаться, это Лео, конечно, поймет. Она уезжает уже сегодня и поэтому никак не может к нему прийти. Она уверена в том, что дела у него в Бразилии пойдут хорошо, и надеется, что он ей скоро напишет. Всего доброго, aquele аЬrасо — обнимаю. Юдифь. Перо — это меч, ее нога опирается на голову мужчины. Мертвая ненависть. Что такое любовь? Всю ночь, свою последнюю ночь в Вене, он не мог заснуть. Чего стоило ее обещание? Он выпил много рома, но это не помогло. Представилась возможность. Может быть, он не мог заснуть, потому что выпил много чаю. С одним знакомым. Он ходил по комнате взад и вперед, почти всю ночь, это был пеший переход почти от Вены до Парижа. Разве он значил меньше, чем какой-то знакомый? Такая возможность. Почему бы не попробовать. Не ему, не от запретного плода. Ром. Дела у него пойдут хорошо. Но заснуть он не мог. Всего доброго. Надо открыть окно. Слететь вниз, к ангелам, и, подобно ангелу, воспарить! Он летел, рассекая воздух. В Бразилию. Оставляя все. И любимое, и ненавистное. Письмо. Перечеркнуть все, когда-нибудь приходится подвести последнюю черту. Адресат скончался. Для Лео Юдифь умерла. Отныне все будет по-другому. Разве могло быть что-либо более унизительное, бесплодное, безрезультатное? Нет. Он летел к чему-то лучшему. Он летел домой. Все будет хорошо. Его подталкивала мощная сила. Очень мощная. Ненависть. Но он очень скоро забыл о ней. Он был уже слишком далеко. Далеко от чего? Он забыл.

Как много у него оказалось забот. Найти жилье. Сначала он поселился в гостинице на улице Сан-Жоан. Фешенебельная улица Сан-Паулу тридцатых годов. Постепенно пообтрепавшаяся и замусоренная. Город слишком быстро разрастался. Все, кто мог себе это позволить, переехали с улицы Сан-Жоан в другие места. Она была не приспособлена к хаосу современного уличного движения. Мест для стоянок не было. Богачи уехали. С близлежащего автобусного вокзала хлынули переселенцы из бедных областей северо-востока, заполонили весь квартал, набились в дешевые забегаловки, они валялись на улицах, попрошайничали, занимались мелким грабежом. Матери семейств и их дочери предлагали себя. От этих символов падения венерическую болезнь можно было получить с гарантией, Лео неоднократно был близок к тому, чтобы поддаться искушению, неважно, пять или семь долларов заплатить за отпетое бездушное распутство, которое вовсе не так много обещало, как казалось, да, beleza, да, красотка, пойдем, нет, все-таки нет, бегство в гостиницу, это было вовсе не распутство, остановленное страхом, это было принесенное с собой из Вены тщеславие и отчаяние, да, я хочу заболеть сифилисом, заплатить за вход в гениальность,[14] и тут же — страх. И путь этот вел из бара на углу улицы Виториа и Сан-Жоан — к тростниковой водке в баре гостиницы. Страх оставался, тоска по гениальности растворялась и исчезала. Ну и шумно же здесь. Днем и ночью — шум. От улицы Амараль Гуржель до улицы Сан-Жоан, ниже Дуке де Кашпас — одна сплошная строительная площадка. Они строили навесную автостраду на сваях над этой фешенебельной улицей, бывшей некогда гордостью города, чтобы можно было поскорее миновать эту мусорную кучу между роскошным кварталом Пасаэмбу и гордо возвышающимися особняками Жардинс. Вот здесь Лео сначала и жил, на Сан-Жоан, проводя дни в поисках жилья, разъезжая и проходя пешком по городу многие километры, вечером — кружка пива на улице Виториа, или два-три пива в баре «Брахма», на углу Сан-Жоан и улицы Ипиранга, трое по меньшей мере шестидесятилетних мужчин, один из которых — мулат, наигрывали вальс внизу, в ресторане, а в баре сидели пожилые господа в потертых костюмах и женщины, выглядевшие как сводни из романа Маркоса Рея, они ели сырные палочки и оливки, таков был бар «Брахма», где по-прежнему было самое лучшее в городе пиво в разлив, а по дороге в гостиницу — проститутки, настолько апатичные, что даже не удосуживались заговаривать с возможными клиентами, Лео сам заговаривал с ними, или чуть было не заговаривал, а потом срочно ретировался в гостиницу. Здесь были самые дешевые гостиницы, которые, хотя и пришли в ужасное состояние, все же до сих пор сохраняли несообразную теперь роскошь и величественный масштаб, благородство и изощренность отелей тридцатых годов. Гораздо более скромная и маленькая комната в более солидных районах города стоила вдвое дороже. Лео ничего не боялся, все шорохи и запахи были ему здесь знакомы еще со времен детства и юности, они только сделались сильнее, резче, грубее, поэтому и казались незнакомыми. Но это было то незнакомое, среди которого он рос. А было ли в них что-то еще, связанное с тем, что он принес с собой? Он уже не мог вспомнить.

Важнее всего найти квартиру, и как можно скорее. Целыми днями он был на ногах. К маклерам, от них — по адресам, и потом снова к маклерам. Объявления в газетах приводили его и в невероятно роскошные дворцы, и в крысиные норы. Через две недели он потерял всякое терпение и снял домик, при котором даже был свой небольшой сад, в квартале Бруклин, но не в том благородном и привольном старом Бруклине, чисто жилом квартале, а в Бруклине новом, зажатом между двух больших и шумных транспортных артерий города, улицей Вереадор Жозе Динис и улицей Санто-Амаро, очаровательный домик, и тем не менее очень дешево, ровно посредине между двумя близлежащими фабриками, шоколадной фабрикой Лакта и фабрикой оружия и боеприпасов Альво лимитада. Он заключил договор на один год. Договор был без права продления. Через год домик подлежал сносу и должен был уступить место небоскребу, подобному тем, какие устремлялись ввысь вокруг него. Дольше Лео и не собирался здесь оставаться. С этим маленьким домиком Лео просто повезло. Собственный сад. Дешево. И очень удобное сообщение благодаря этим двум большим улицам. Он купил подержанную машину. Купил кровать и плиту, холодильник, ложки, ножи и вилки, посуду, стаканы, стол и кресло, утюг и шезлонг, чтобы сидеть в саду. Вечерами он устраивался в шезлонге перед домом. В саду у него были даже орхидеи. В зависимости от направления ветра пахло либо шоколадом с шоколадной фабрики, либо порохом с оружейной фабрики. О Юдифи он почти не вспоминал, только иногда в те вечера, когда пахло порохом. Но на самом деле у него не было ни времени, ни желания думать о ней, думать о том, есть ли у нее друг, конечно, есть, с ним-то она и поехала в Париж, кто это мог быть, какой-то человек-фантом, может быть, эдакий трудяга, без тени гениальности, и все у них идет как по маслу, и у самой Юдифи тоже все в порядке, что-то она сейчас там поделывает, он не тратил сил на то, чтобы представить себе все в подробностях, разумеется, она закончила университет, с тем своим обычным прилежанием, которое позволяет ей делать все вовремя и должным образом, как нечто само собой разумеющееся, но то, что всем известно, миру неинтересно, это тоже само собой разумеется, если он пытался представить себе Юдифь и того мужчину, что-то никакого единого образа у него не возникало, этот образ не на чем было строить, да и было все это слишком далеко, совершенно другой мир, а ему так много надо было сделать в своем собственном мире, так что он вовсе не думал о Юдифи, уж не говоря о том, что он ей не писал. И Юдифь не писала, да и куда, ведь адреса Лео у нее не было, и у нее не было никакого представления о том, как он теперь живет, что делает, сколько у него забот, да, верно, он продает земельные участки, но что это значит, продать в Сан-Паулу земельные участки, часть которых была приобретена еще во время войны, этого Юдифь себе представить не могла. Она считала, что Лео не давал о себе знать целый долгий год, но в Бразилии, когда продаешь землю, год может считаться за день, а кто может похвастаться тем, что всего за день продал много земельных участков?

Прежде всего, чтобы открыть торговлю недвижимостью, Лео понадобилось получить cerdidão negativa: свидетельство из финансового ведомства, что за это земельное владение нет долгов по налогам и что по этому поводу не возбуждено никакого уголовного дела. Но для этого понадобились более подробные описания участков и свидетельства о правах на собственность, чем те, что имелись у Лео в черном портфеле, так как по причине невероятного разрастания города за последние двадцать лет и изменения границ районов по новому городскому плану, описания участков в старых договорах оказались слишком неточными, спорными и малопригодными для приложения к изменившимся условиям. Господин Адемар Пинто Нето продает господину Оскару Зингеру участок земли от Дороги на Старую Мельницу до ручья, впадающего в реку Пиньейрос. Где находится этот участок? Вдоль реки Пиньейрос построена автострада, а Дороги на Старую Мельницу больше не существует, так же как и ручьев, впадающих в Пиньейрос. С помощью схемы, которая прилагалась к договору, можно было приблизительно восстановить границы участка, как и тот факт, что он некогда принадлежал покойному господину Адемару, но если это действительно был тот самый участок, то уважаемый Адемар явно продал его еще раз. Затем Лео понадобилось свидетельство, что его отец в действительности заплатил за покупку, только тогда можно было опротестовать вторую сделку. Но подтверждения этого среди бумаг в черном портфеле не нашлось, только пометка о том, что сумма переведена. Банк, который провел эту операцию, тем временем разорился. Вечера с запахом шоколада в саду, пиво и водка, и никакой возможности думать о чем-нибудь еще.

Когда Лео занялся другим участком, там обнаружился запрет на продажу, потому что до того он был собственностью Германии, и был в войну конфискован Бразилией. Запись в земельной книге оказалась поддельной. На одном участке, план которого удалось восстановить без проблем, жило три тысячи человек, в многоэтажном доме, построенном согласно полученному окольными путями разрешению. На другом участке тем временем выросли гигантские трущобы — favela, и попытка заплатить этим faveleiros, чтобы они ушли с этой земли, превратились в фарс и растянулись на несколько месяцев: на месте пяти выехавших появлялось десять новых, и все они ждали денег. Адвокат Лео, которого ему рекомендовал судья, принимал взятки от противоположной стороны и поэтому деятельно способствовал затягиванию процессов. Когда Лео это заметил и сменил, наконец, адвоката, прежний адвокат с помощью какого-то закулисного маневра, используя те полномочия, которыми он еще обладал, продал один из участков еще раз, и Лео пришлось затеять еще один процесс, чтобы аннулировать эту сделку. Вечера с запахом пороха, далекий, нескончаемый шум двух магистралей, водка, отсутствие мыслей, такая неизмеримая усталость, что даже взгляд на орхидеи доводил его до изнеможения, сомкнутые веки, и за ними ничего, даже никаких световых точек, быстро в постель, а на следующий день снова беготня, процессы, присутственные места, адвокаты, письмо матери с отчетом, вояж в полицейский участок с полным конвертом денег, чтобы они помогли избавиться от favela, но безрезультатно. Полиция арестовала трех faveleiros, и тут же на их место вселились другие.

Вечера с запахом шоколада, никаких мыслей о Юдифи, новый процесс, против владельцев многоэтажного дома, денежные расходы, подкуп служащих в канцелярии, которые подделывают записи в земельных книгах, и благодаря этому — восстановление прежнего, законного положения дел, все это только для того, чтобы получить escritura definitiva — окончательный акт, документ, позволяющий вести продажу недвижимости дальше — разве на это могло хватить года? Ежемесячно мать посылала два чека: один поменьше «на жизнь», другой побольше «на расходы». Земельные участки, которые раньше находились на окраине города или за его чертой, где-нибудь между Сан-Паулу и Санто-Амаро, стоили теперь целое состояние из-за того, что город разросся, Сан-Паулу и Санто-Амаро срослись вместе, община Санто-Амаро влилась в общину Сан-Паулу. Строительные агенты стояли перед Лео навытяжку, есть ли у вас escritura? Часто заходила речь о землях у реки Пиньейрос как об идеальном месте для торгового центра, при наличии escritura можно было запрашивать за них любые деньги, это окупило бы все расходы. Но потребуются годы.

Вечер с запахом пороха. Вот и пришло время решать проблему: год истекал, Лео необходимо было найти другой дом, переехать, устроиться на новом месте.

Он всерьез подумывал о том, не снять ли снова маленький дешевый номер в гостинице, только бы избежать сложностей, связанных с поисками жилья. Что еще ему было нужно, кроме места, где он может переночевать? К чему долгие и сложные поиски квартиры, чтобы потом, когда напряженные дни будут позади, поселиться в ней одному и одному ложиться спать? Разве не слишком много на одного человека, если у него несколько комнат, собственная кухня, собственный сад — и все это только для того, чтобы по ночам преклонить усталую голову? В гости к нему никто не приходит, да и кто бы мог прийти? Безусловно, даже скромный номер в гостинице в целом обойдется ему дороже, чем маленький домик или квартира внаем, однако… Много ли он тратил на себя, «на жизнь»? Да и улица Сан-Жоан вряд ли много шумнее, чем этот сад в новом Бруклине, со всем этим транспортным шумом от двух больших проспектов, птичьим гомоном и внезапно разражающимся грохотом самолетов, которые приземляются недалеко отсюда в аэропорту Конгонья. Шум не нарушал его покоя. Только покой нарушал его покой, еще хорошо, что он осознавал это не всегда. Разве не было у Лео друзей, не было подруги? Нет. Регина. Он познакомился с ней в «Конкорде», баре в Бока, квартале ночных клубов и борделей в центре. Как она была нежна, именно об этом Лео и мечтал, но он не понимал, как можно было проявлять нежность за деньги. Он часто наведывался в «Конкорд» в поисках Регины, но для него было невыносимо, что он встречается с проституткой. Черные волосы до плеч, светло-зеленые глаза и выступающие скулы Регины, казалось, должны были напомнить ему Юдифь, стройное мускулистое тело, точно такой он помнил Юдифь, тот же смутный образ, но Лео не приходило в голову думать о Юдифи. Проститутка. Ему нужно было немного любви время от времени, и почему непременно духовной, когда хватало и телесной, и все же способ, с помощью которого он ее добывал, казался ему унизительным. Каждый раз был каким-то тревожным сигналом, каждый раз был последним. Зубы у Регины были в ужасном состоянии. Маленькие сгнившие обломки, дыры между зубами, вынуждавшие ее улыбаться со сжатыми губами, а она так любила смеяться. Лео отвел Регину к зубному врачу, и в четыре приема заплатил за полную санацию рта, списав деньги на «организационные расходы». С тех пор она никогда не принимала от него денег. Когда он приходил в «Конкорд», она шла с ним в гостиницу на всю оставшуюся ночь. Атмосфера в гостиницах квартала Бока, где можно было снять номер на несколько часов, их вечный красный бархат и зеркала над кроватями настолько выводили его из себя, что уже во второй раз он привел Регину к себе домой. Но само ее присутствие у него дома, особенно утром, и ее застенчиво-почтительный, почти подобострастный вид, с которым она переворачивала все в доме вверх дном, тоже было для него невыносимо, и в следующий раз он снова пошел с ней в гостиницу. А потом опять домой. Она называла его paixao — желанный мой, и — из-за того, что у него был все же небольшой венский акцент — meu gringo — мой гринго. С отсутствующим видом глядя в сад, он называл ее florzinha — цветочек. Благодаря новым зубным коронкам Регина смогла перейти из «Конкорда» в «Локомотива-бар», лучший ночной клуб Бока, где она больше зарабатывала, и где были даже регулярные медицинские осмотры. С этим и была связана популярность «Локомотивы», и за это клиентура платила большие деньги — за уверенность в том, что здесь работают не только самые красивые, но и самые здоровые девочки. Когда приходил Лео, худой, сутулый, старообразный, в очках с выпуклыми стеклами на кончике носа или на лбу, заложив руки за спину, чужак, которого официанты приветствовали как старого знакомого, Регина отказывалась от всех клиентов и бежала к нему, meu gringo, florzinha. Что его смущало, так это знаки верности, моральности, особого отношения, которые она проявляла по отношению к нему. Они все усложняли. Все то, говорила она, может получить от меня всякий, но на это имеешь право только ты один. Но разве это может доставить тебе удовольствие? спрашивал Лео, конечно, отвечала Регина, ведь я люблю тебя. Paixao. Florzinha. Лео раздражал весь этот сопутствующий антураж, который стал необходим, он уже не мог больше просто взгромоздиться на Регину и самозабвенно неистовствовать, терзая лежащее под ним тело, которое он до этого момента рассматривал всего лишь как матрицу для своих фантазий, с которыми сам постепенно сливался. Ему приходилось сначала сдабривать свои страсти маслом или мазью, действовать неторопливо и осторожно, пока она не скажет ai sim — о да, и он, уже стоя на коленях, должен был все время контролировать свои действия, а потом, когда все было позади, сразу бежать в ванную и мыться, сразу мыться. Как просто достается любовь, если не любишь, думал он, но потом неизбежно все усложняется. Чем я здесь занимаюсь, никогда не приду сюда больше, думал он, никогда.

Через неделю Лео явился снова в последний раз, в последний раз к Регине. Вскоре после этого он поехал с ней на выходные к морю. В Гуаруже; praia grande — большой пляж, конечно, Регина считала это верхом блаженства. У нее был ребенок, сын трех лет. А где отец? Пожала плечами и сразу: Можно, я возьму ребенка с собой? Кивок головы. Зрелище, когда Регина счастлива. Как она раскинулась на песке. Красавица. Потом Лео часто будет жалеть, что не разглядывал ее тогда внимательнее, осознанно и с наслаждением. А он смотрел на все как сквозь какую-то пелену. Он не мог смотреть на нее, не представляя себе одновременно и себя самого, и тогда все это казалось ему смешным и жалким. И затуманенный взгляд служил ему защитой. Благодаря этому все делалось каким-то схематичным и абстрактным, да так оно и было на самом деле. Регина скалила зубы, она была так счастлива. Лео испугался. Потом устрицы, в этом пляжном баре, да это был даже и не бар, просто маленькая забегаловка на пляже. И когда пришел высокий толстый мулат, который открывал для них устрицы, и хотел убрать со стола, Регина сказала: Нет, эту не забирайте, это наша первая устрица, я хочу сохранить ее на память. Тогда я ее как следует отчищу и вымою для сеньоры, сказал он. Лео посмотрел на Регину, увидел ее счастливое лицо, эту сквозившую в пелене угрозу. Ровный ряд зубов. А потом, при солнечном свете, пряча глаза за стеклами темных очков: все это слишком пошло, подумал он, у всего этого слишком резкий шоколадный запах. Это Регина. Запах пороха — это Юдифь. Он и не думал вспоминать о Юдифи. Но если вспоминал, то она виделась ему бледной и призрачной, в черной маске, скрывающей глаза. Ночной вор, сам себе добыча. Потому что уходит всегда украдкой, словно сама себя крадет. И сейчас сразу ускользнула из его мыслей. Слишком много солнца. У Лео разболелась голова. Регина завернула отчищенную раковину устрицы в бумажную салфетку. У него было такое ощущение, будто он половину своей жизни провел с нею. Это была особая проблема: он всегда и с любым человеком был способен только на половину жизни. Хотя, пожалуй, и на половину не способен. Даже ведя двойную жизнь, он не мог претендовать на жизнь цельную. Ему не хватало воздуха. С моря дул бриз, а он вдыхал запах шоколада. Сладенькая пошлость, чадящая до небес. Фекалии, красивые, шоколадно-коричневые, знак исключительной симпатии. Ведь все прочее он мог найти и в другом месте, но ему же надо было именно это, то, что есть у всех, и только потом ему захотелось чего-то большего. Регина улыбнулась ему так, словно собиралась впиться в него зубами. Внезапно Лео понял, или ему показалось, будто он понял, он сохранял полную апатию, ни один мускул не дрогнул, когда он подумал, что ему очень хочется выбить ей зубы, а потом дать пощечину себе самому, но он только подумал об этом. Надо жениться. Тогда с тем, что есть у всех, у него тоже все будет обстоять исключительно. Но с другой стороны. А почему бы и нет? Тогда был бы покой. Ребенок был запуганный и послушный. Все это он выдержит. И тогда у него была бы домашняя жизнь. Он приходил бы домой, и там была бы жизнь. Какие же великие свершения ему еще предстоят? Он понял: их нет. Но о чем говорить? Уже на следующий день Лео и Регина не знали, о чем разговаривать. Они были опять на praia grande, и Лео в отчаянии строил с маленьким мальчиком замки из песка. Мальчик уже начинал любить Лео, он буквально наскакивал на него, маленький карабкающийся зверек, обвалянный в песке, как шницель в сухарях, тоскующий по нежности так же, как и он сам. Ты уверена, что он спит? Ну конечно спит, иди сюда! И Лео почувствовал, как зубы, которыми он хотел откупиться, кусают его за мочку уха, paixao, где крем? Не могу больше, подумал Лео, днем крем для загара, ночью вазелиновая мазь, скрежет зубовный, я больше не могу. Florzinha, произнес он на выдохе, снова этот запах, лучше не дышать.

Только из-за того, что лень было возвращаться в Сан-Паулу, из-за страха перед сутолокой транспорта на дорогах, из-за похмельной головной боли от выпитой водки Лео решил продлить выходные на один день. Не говоря уже о вялом отвращении к адвокатам, судьям, служащим кадастра, которые его в Сан-Паулу не так уж и ждали. Теперь Регина была совершенно уверена: он ее любит. Мальчишка уже называл Лео папой — pai. Да и как Регина могла понять своего gringo, если он ничего не говорил? Он строил замки из песка. Регина тоже ничего не говорила, когда Лео только полтора месяца спустя наведался снова в «Локомотиву». Она сразу подбежала к нему, нежно поцеловала и засмеялась, обнажая безупречно ровный ряд зубов. Meu gringo. Florzinha. Это было курам на смех. Глупо и пошло. Лео не хотел больше иметь к этой истории никакого отношения. Даже в гостиницу идти с ней ему больше не хотелось. Лео уселся с Региной в углу зала и прочитал доклад о Гегеле. Улыбка застыла у нее на губах. Широко раскрыв глаза, она мужественно пыталась внимательно его слушать, пока он не напился до такой степени, что бормотал только что-то нечленораздельное. Потом, шатаясь, вывалился на улицу, колеблясь между чувством триумфа и чувством тошноты. Обломки его двойной жизни не подходили один к другому. Больше он никогда не заходил в «Локомотиву». А когда однажды Регина сама пришла к нему домой, выяснилось, что он больше не живет по этому адресу.

А друзей у Лео разве не было? Нет. Левингер. Все эти годы в Вене его портрет был у него на письменном столе. Кто был на нем изображен? Не какой-то конкретный человек, а идеальный образ человека, вот такими должны были быть люди, такими, как этот конкретный человек. Но как все-таки сложна любовь, если она осуществляется. Первый визит. Наконец-то Лео, который нигде не чувствовал себя дома, сможет, как он считал, вернуться домой. Но он с первого мгновения уже знал, даже не решаясь еще об этом думать: это не мой друг. Левингер обнял Лео, сказал ему: сын мой. Долго он обнимал его, вновь и вновь протягивая к нему сильные руки, и не успевал Лео высвободиться из дурманящего облака резкого запаха лосьона для бритья, как Левингер снова похлопывал его по спине, и Лео снова попадал в тесное кольцо рук, которое раз пять или шесть лишь слегка ослабевало, а потом опять сжималось. Он провел Лео в гостиную, излучая такую предупредительную приветливость, какую мог бы проявлять отец, который хочет наладить со своим сыном дружеские отношения, сохраняя при этом их иерархичность: отношения, которые один старается поддержать ради счастья другого, а тот другой — ради своего собственного счастья, причем обе стороны счастья сливаются воедино только в представлениях отца. Мирная борьба за признание. Вечный победитель такого типа, как Левингер, не признающий признание побежденных, неизбежно переводит эту борьбу в ту плоскость, в которой он наконец-то может обнять побежденного как равного себе, потому что сам был таким еще до начала борьбы: на поле битвы, кровавом только оттого, что это поле собственной плоти и крови. Все это звучит и сложнее, и проще, чем оно есть на самом деле, но таковы были ощущения Лео, он так не думал, он просто ощущал. Не говорили они и о диссертации Лео, посвященной «Феноменологии» Гегеля, о той главе, где говорится о господине и слуге. Это потом. Но Лео с первого же момента инстинктивно почувствовал: этот любимый и обожаемый мною человек мне не друг, он мне отец, еще один отец, после слабого отца я приобрел сильного. Он не спрашивал, что Лео предпочитает, просто велел принести портвейна, поскольку сам пил его с большим удовольствием, налил и Лео, сам Лео сейчас с большим удовольствием, наверное, выпил бы кофе, чтобы легче было объяснить самому себе, почему у него так бьется сердце. Другу Лео сейчас, пожалуй, излил бы душу, да с каким удовольствием, но на вопросы Левингера он отвечал чинно и сдержанно до невозможности. Невероятно — чинно разговаривать с отцом о смерти отца, пользуясь строго определенными формулами, да, действительно трагедия, так внезапно. Говорить о матери, которая сейчас так далеко, и в пространстве, и во времени, и тоска по ней так далеко, и у отца, и у сына, но обязательный вопрос, и обязательный ответ, да, конечно, ей сейчас приходится нелегко. Но она очень сильный человек. Хорошо, сказал сильный человек, отец. А как у тебя с диссертацией? Почти готова, сказал Лео, только сейчас мне, к сожалению, пришлось прервать работу, потому что все случилось так неожиданно, с отцом, и сейчас он должен быть здесь, но он безусловно работу закончит, это его долг перед отцом.

Да, ты должен это сделать, сказал отец, глоток портвейна, а в ответ фраза, которую Лео не сразу понял, какой-то жест, что он означал? Лео было так трудно сосредоточиться, портвейн в середине дня, гостиная, наполненная в его воспоминаниях возбужденным гулом голосов, а теперь гулкая от неестественно громкого эха спотыкающейся чопорной беседы, жестов, не имеющих смысла, интонаций, не облеченных в слова. Но значения прояснялись по прошествии времени, разговоры в гостиной, разговоры в библиотеке, совместные ужины, незнакомое скудное освещение, пожилой человек, у которого все есть и который с полной уверенностью в своей правоте притязает еще и на доверие человека более молодого, которого он называет «сын мой». Родимые пятна на руках, ловкие властные жесты, которые — даже более отчетливо, чем движения кукловода — показывают, что все люди зависят от ниточек, которые, каким-то удивительным образом, прикреплены к его пальцам. И голос, который как будто доносится откуда-то издали, а на самом деле привык разноситься по всей округе, голос чревовещателя, куклы повторяют за ним слова, следя за его губами, которые едва шевелятся.

Я сведу тебя с Жорже Абутре де Маганао, это крупнейший специалист по Гегелю в Бразилии, контакт с ним будет полезен для твоей работы, сказал Левингер, и вот уже профессор Жорже сидит в гостиной, явно управляемый могущественными невидимыми нитями, боязливый маленький человечек, наверняка живущий тем, что Гегель никогда не переводился на португальский язык, он ест и пьет в меру, не больше, чем принято, и очень нервничает, потому что всю литературу о Гегеле после 1958 года, когда он год читал лекции в Костанце, он не знает, и настолько углублен в необходимость обороны, что не замечает, что Лео и сам ее как следует не знает. Все, во что был одет профессор Жорже, было ему слишком велико, ему приходилось постоянно потягиваться и вытягиваться, чтобы из-под костюма высунулся хоть маленький кусочек его тела, и все равно он выглядел словно куча мятого тряпья, забытого в кресле. Наиболее дико выглядел его пиджак, он был настолько жестким, что профессор казался сидящим неподвижно, когда на самом деле он уже начинал шевелиться. Неуверенность — ее вовсе не знал профессор Ханс-Фридрих Шредер, немецкий профессор философии, приглашенный для чтения лекций в университет Порту-Алегри, высокий стройный блондин, который, наоборот, всегда втискивался в одежду, которая была ему мала; приталенная рубашка, на которой пуговицы едва сходились, полотняные брюки без стрелок, с ремнем из искусственной кожи — эти брюки всегда продавались с таким ремнем. Он говорил не переставая, с тем небрежным акцентом, который способен любой язык мира превратить в один из немецких диалектов, но он был единственным, у кого был отец, Гегель, бывший в свою очередь отцом прусского государства. А Левингер, не стоит его недооценивать, пожилой человек, не говоривший ни слова, сидел неподвижно, только пальцы его время от времени слегка пошевеливались, постукивая по ручкам кресла, до того незаметно, до того с виду безобидно, будто это просто были знаки скрытого нетерпения и скуки, но Лео никак не мог избавиться от впечатления, что Левингер дергает за ниточки кукол. И к тому же он, Лео, не чувствовал себя здесь дома, он тоже, казалось, утратил волю и притих. Пожалуйста, сеньор Лео, сказал какой-то молодой человек, который, как с удивлением обнаружил Лео, все время делал какие-то записи, не могли бы вы нам сказать, какое значение имеет Бразилия и, соответственно, Южная Америка, в концепции всемирной истории, которую разработал Гегель?

Это не могло быть правдой, этого не было на самом деле, Лео был уверен, что все это ему приснилось, да нет, такое ему и присниться не могло. Ему захотелось убраться отсюда. Куда? На кухню к Юдифи? Нет. В венскую Национальную библиотеку? Нет. В одну из тех самых гостиниц квартала Бока? На пляж? В сад рядом со своим домом? Нет. Это безумие он теперь носил с собой повсюду, и где бы он ни был, оно подмешивалось ко всему. Этого не могло быть, это неправда. Как Левингер на него смотрел. Лео опустил глаза. Теперь он видел только руку Левингера, видел, как медленно приподнимается средний палец, и затем ударяет по ручке кресла, потом — указательный, он тоже медленно поднимается и опускается, потом снова средний, и так оба пальца продолжают ритмично двигаться.

Veja bem, сказал Лео, обратите внимание, центральная категория Гегеля — это категория тотальности, и сегодня, в наши дни, мы должны понимать это следующим образом. Безусловно, никакое качественное развитие сегодня не остается привязанным к одному определенному месту, где оно происходит. Наше торопливое время. Наш век — век техники. Современные средства коммуникации. Мир становится меньше. Все, что происходит в одном месте, излучает свет, падающий на все остальное. Так быстро, что скоро уже никто не сможет сказать, где точно произошло то или иное событие. Теперь стало ясно, что. Мир есть единое целое. Теперь это особенно ощущается. К примеру, то, что вчера было задумано в Вене, сегодня уже может переменить Бразилию, это я говорю просто так, для примера. Гегелевская категория тотальности, всеобщего, которое одно только и есть истина, отводит и Бразилии вполне достойное место, как части этого единого целого. То есть. Это означает. Можно сказать и так. Сегодня мировой дух не имеет никакой конкретной обители, никакого определенного места. Конкретное место все равно ведь будет лишь малой частью целого. У него нет дома нигде. В том числе и здесь. Но почему бы ему не обнаружиться и здесь? Мировой дух стал завоевателем и первооткрывателем, как когда-то Кабрал.[15] Он устремляется к новым континентам.

Ко всем континентам.

Очень хорошо сказано, заметил профессор Жорже.

Возможно, мировой дух посетил сейчас именно Бразилию, quem sabe — кто знает? — и возможно, уже завтра здесь, в Сан-Паулу, случится что-нибудь, что потом произойдет, ну, скажем, в Берлине — профессор Шредер кивнул — и… и в Париже, например, гегельянца это не удивит.

Очень верно, безусловно, в Берлине, сказал профессор Шредер, кто-то сказал «очень интересно», Левингер кивнул, Лео откинулся на спинку кресла, рубашка у него прилипла к мокрой от пота спине.

А через два дня об этом вечере в гостиной у Левингера можно было прочитать в газете, в статье, представлявшей собой прихотливое подергивание за ниточки марионеток Левингера, с вычурным заголовком: «Мировой дух посещает Бразилию», с фотографией Лео, «крупного специалиста по Гегелю из Европы», который «посетил наш город»; «он познакомил нас с в высшей степени интересными результатами своих последних исследований», приводились слова профессора Жорже Абутре, который, как отмечалось, хлопочет о том, чтобы добиться приглашения Лео Зингера для чтения лекций в университете Сан-Паулу.

Это было и смешно, и стыдно, Лео понимал это и сознавал, что статья эта была карикатурным отображением того, что само по себе уже было карикатурой, а эта фотография, Лео даже не заметил, когда его успели сфотографировать, Лео изображен на ней в тот момент, когда он излагает свои взгляды, в окружении гостей Левингера, все это было до того смешно, напыщенно и фальшиво, что Лео прошиб пот, он нервничал, читая статью, это было ужасно, он все вновь и вновь пробегал глазами по строчкам, не читая, сидя у себя в саду, в вечер, когда пахло порохом. Самого Левингера на фотографии, разумеется, не было, серый кардинал, кукольник, была только фотография у Лео на письменном столе, она создавала фальшивый образ. Когда же Лео, наконец, сядет за свой письменный стол? Сейчас. Он вырвал эту страницу из газеты, ну ее к черту, засунул ее в конверт и надписал адрес Юдифи. Он не задавал себе вопрос, почему так делает. Пусть видит, что он не сдался, что как гегельянец он уже сделался знаменит в Бразилии. Мой диссер, писал он, уже практически готов, сейчас я работаю над циклом лекций о Гегеле для университета. Не спрашивал ли себя Лео, вдруг Юдифь умудрится разглядеть постыдную изнанку всей этой истории? Нет. У меня все хорошо, писал он, делами по продаже земельных участков занимается мой адвокат, так что у меня много свободного времени, и я стараюсь его максимально использовать. Я с содроганием вспоминаю о том, как глупо я транжирил время в Вене, но здесь, в бразильских «джунглях», я встал наконец на верный путь, по которому уже далеко продвинулся, писал он. Эх, если бы ты была со мной на этом пути, тогда бы я по нему действительно пошел — но этого он не написал. О Левингере он написал, что это друг настолько добрый и деликатный, что об этом не пристало писать в деловом контексте письма. Зачем Лео все это писал, ладно, только поскорее с глаз долой эту газету, заклеить конверт, не перечитывая письма, — и в последний раз в Бока. По дороге он опустил письмо, а себе купил еще один экземпляр газеты, чтобы у него самого была эта статья на память.

Но Левингер не был ему другом, Лео знал это, услуги, которые он оказывал Лео, не были дружескими услугами, это был уже воинствующий протекционизм. И тут обязательно должна быть веская причина. Знал ли ее Лео? Он пытался не думать об этом. Сын мой, тебе нужно сменить адвоката, именно Левингер предложил ему своего адвоката, самого лучшего, адвоката, лояльность которого была доказана опытом многих лет, и Лео это, естественно, ничего не стоило, а документы того банка, который уже не существовал, Левингер добыл их с помощью своих связей, подлинные или первоклассно подделанные, Лео это не интересовало, ему нужны были для матери рапорты об успехах, и все пошло своим чередом. И все новые вечера в гостиной, с помощью которых Левингер проводил политику контактов и завязывания связей, призванную обеспечить Лео стремительную карьеру в интеллектуальных кругах Бразилии. Может ли он написать статью для дискуссионной рубрики в газете «Эстадо»? Не прочитает ли он доклад в Порту-Алегри? Лео отклонял все эти предложения. Объемистый труд, который он должен закончить к концу года, отнимает все его силы, только после этого у него появится досуг для остального. Лео боялся, что во время доклада у него снова начнет бурчать в животе, но Левингер похвалил его потом, когда они остались одни: ты правильно делаешь, сын мой, так ты становишься интереснее и привлекательнее для других. Людей влечет только то, что нельзя получить сразу.

Лео страдал от этого, и хотя не признавался себе в этом, но у него появились враждебные чувства к дядюшке Зе, его раздражала манера дядюшки восседать безмолвно, как памятник, словно скульптурный шедевр из мастерской Заградника, белокурое божество, которому надо поклоняться, потому что в его руках власть над жизнью, смертью и загробной жизнью. Лео не нравилась его манера говорить, почти не раскрывая рта, едва шевеля губами, все сказанное, даже самая банальная фраза, получало оттенок божественного шепота и освящалось как навеки значимое, казалось, что эти слова не исходят от какого-то конкретного человека, во всяком случае не из этих уст, которые почти неподвижны. И любое возражение, а возражений он не терпел, уничтожалось в этом священном бормотании под видом одобрения: если кто-то высказывал мнение, которое Левингер не разделял, то он говорил сначала «совершенно верно», или «точно так оно и есть», или хотя бы «мгм!», потом короткая пауза, словно он размышляет, оценивая все сказанное до сих пор, — значит, оно стоило его раздумий! — и после паузы он говорил нечто совершенно противоположное, но так, как будто он просто хочет внести уточнение, и все хорошо усваивали лишь эти его последние слова — вот это и было его методом. Именно эта его примиряющая позиция наверняка и лежала в основе его неслыханно успешной карьеры в Бразилии, поскольку она в полной мере удовлетворяла основным потребностям бразильской, а может быть, и вообще любой ментальности: решает кто-то один, но всем остальным позволяется быть правыми.

В любом случае таким способом Лео не желал оказываться правым, при тех предпосылках, которые явно уже больше не существовали. Это не был больше тот дядюшка Зе, которого он любил с детства, это была всего лишь почитаемая икона, портрет, которому отдавалась дань официального восхищения, памятник, поставленный ему на ярмарке тщеславия. А та исключительная симпатия, которую питали к самому Лео, касалась только его образа, который, к сожалению, был фальшивым, образа философа, специалиста по Гегелю, многообещающего молодого интеллектуала, в качестве которого он был здесь подан. Он ведь даже молодым себя не чувствовал. И с тех пор, как приехал в Бразилию, он не занимался интеллектуальным трудом, ничего не читал, ничего не написал, с этим было покончено раз и навсегда. Ничего не написал — регулярные письменные исповеди, почему исповеди? — сообщения, которые он высылал матери, с таким трудом давались ему, что он, хотя один ее голос возбуждал у него отвращение, предпочитал теперь связываться с ней по телефону. Ведь, сообщив основную информацию, он мог сразу оборвать разговор, ссылаясь на то, что международные переговоры очень дороги.

А вечеров в гостиной Левингера Лео начал избегать. Он не брал трубку, когда звонил телефон, или, если Левингеру все же удавалось дозвониться, он выдумывал на ходу неотложные поездки, или болезни, одолевающие его так некстати. Или, наконец, привлекал все те отговорки, которыми уже не раз пользовался: его грандиозный труд, докторская диссертация, она требует полнейшей сосредоточенности, он вынужден некоторое время пожить затворником, хотя это очень жаль, он так любит бывать у дядюшки Зе, но он хочет и должен, наконец, закончить эту работу.

Правильно, сын мой. Теперь он добился покоя, такого, какого не имел никогда. Левингер пустил в ход все средства, чтобы заменить Лео во всех делах, связанных с продажей земельных участков; адвокаты Левингера и посыльные Левингера, шофер Левингера и уборщицы Левингера составили целую сеть, которая улавливала все, что могло помешать Лео сосредоточиться. Теперь Лео действительно имел возможность работать, но работать он не мог, и он ненавидел Левингера за то, что тот отнял у него даже средства увильнуть от работы, не давая ему ездить по судебным делам и в кадастр или хотя бы ходить в супермаркет. Договор о найме дома истек, и он, находясь в состоянии безграничной апатии, не мог заставить себя искать другую квартиру. Да этого и не нужно было. Левингер предоставил в его распоряжение маленький домик. На территории имения в Морумби, где жил Левингер, стоял у дороги маленький домик привратника, который как раз кстати освободился, или Левингер освободил его, Лео так толком и не понял. В нем он теперь и обосновался. Вот так Лео, избегавший Левингера, оказался полностью под его защитой, стал квартирантом Левингера и его соседом. А еще до переезда случилось вот что: Лео обнаружил среди почты письмо, которое он послал Юдифи. На конверте адрес был перечеркнут, и ниже надпись: «Вернуть отправителю, адресат…» — и последнее слово Лео никак не мог разобрать: отсутствует? скончался? Неразборчивая подпись почтальона, дата, печать. В первом порыве Лео бросился вскрывать письмо, так, как вскрывают только что полученную корреспонденцию. Как будто там можно было найти какие-то подробности, но Лео прекрасно знал, что лежит в конверте, а наиболее важное не составляло почтовой тайны и содержалось на самом конверте снаружи; то, что он отправил, Юдифь не получила.

Переехала или скончалась? Сначала Лео казалось, что это безразлично, ведь Юдифь так или иначе была для него недостижима. Но все-таки он хотел знать это. Теперь у Лео, у которого, благодаря Левингеру, было так много свободного времени, появилось наконец дело. Посещение австрийского консульства в Сан-Паулу. Там была телефонная книга Вены. Лео выписал адреса всех тех, кого он знал в Вене хотя бы мельком. Адрес Юдифи в книге был, естественно, старый. Следующие несколько дней Лео провел за письменным столом. Юдифь снова усадила его работать. Он написал в Вену десятки писем, спрашивая всех, кому только мог написать, были ли они знакомы с Юдифью, помнят ли ее, встречаются ли с ней сейчас, не слышали ли что-нибудь о ней, не знают ли кого-нибудь, кто ее знает, не помогут ли узнать, где она сейчас, не могли бы ему сообщить о том, что выяснили, он писал всем подряд и просил каждого информировать его о Юдифи Кац, ему необходимо срочно связаться с ней, это очень важно, спасибо, благодарен заранее, а как вы сами поживаете. Это были чудесные дни, проведенные за письменным столом, который давно уже стоял без дела. С ощущением все большего счастья и с нарастающей смелостью одаривал он своих самых отдаленных знакомых перлами эпистолярного искусства, все это было лживо, сплошь фантазии, жизненные планы, которые он описывал, словно главы своей действительной, волнующей автобиографии, но это была его жизнь, в том случае, если ему очень повезет, это был его мир, и поэтому его россказни могли считаться правдой, и важнее всего был вопрос: что ты знаешь о Юдифи? Лео вырос за эти дни, он почувствовал себя вдруг таким сильным, что написал даже — хотя поначалу строго запретил себе это — Лукасу Трояну.

Размышления по поводу докторской диссертации. Она должна стать логическим продолжением его интерпретации «Феноменологии» Гегеля, и — Лео писал так, словно рассуждал про себя, и каждая следующая фраза вырастала из предыдущей — это может быть только продолжение «Феноменологии» самого духа. Так возникла эта идея. По случайной прихоти, из предательски фиктивного изображения самого себя, как эпистолярная изюминка, как хмельная идея. (Он пил тростниковую водку.) Лео мгновенно ухватился за эту идею и стал развивать ее дальше. Гегель описывает в своей «Феноменологии» развитие сознания от самой примитивной ступени до Абсолютного Знания. Но ведь по завершении «Феноменологии» развитие сознания не прекращается, оно, безусловно, как-то изменяется и развивается. Как? Какие новые формы принимало сознание? Об этом он и хотел рассказать, продолжая повествование Гегеля, от его смерти и до наших дней. Его удивляло то, что этого еще никто не пытался сделать. Но разве это не было жизненно необходимо, чтобы раскрыть понятийную сущность настоящего и действительно довести философию до конца? Он хочет, он, наконец, должен заняться этой работой. Бразилия, писал он — это идеальное место для бегства, откуда открывается истинный вид на существенное, ибо это вид издали — а как поживает Юдифь? Слышал ли ты что-нибудь о ней, поддерживаешь ли еще с ней знакомство?

Лео целыми днями писал, теперь этот дом стал наконец-то значить больше, чем просто место, где можно посидеть вечером в облаке специфического запаха, больше, чем просто место для ночлега после глупо проведенного дня. А что потом? Ничего. Все было сделано, снова оставалось только ждать. Он вновь сел за письменный стол, и тут на глаза ему попалась открытка с Джорджоне, он взял ее в руки, долго на нее смотрел, потом сунул в ящик стола, как раз перед тем, как стол погрузили на машину и увезли. В первую ночь на новом месте Лео спал плохо.

В комнате чем-то воняло, неизвестно чем. Какой-то дразнящий запах, он вызывал у Лео тошноту, но вместе с тем и возбуждал какие-то сверхъестественные надежды, как Лео с иронией, но и с крайним раздражением отметил. Здесь, бесспорно, все было пропитано запахом очень знакомым… ну, как же это… Сера. Смола и сера. Ложась спать, Лео уже чувствовал какой-то запах, очень слабый и неопределенный, он словно прилетел откуда-то издалека, с какого-то канала или фабрики поблизости, ведь он привык к подобной атаке запахов еще на старом месте и научился их терпеть. Но разве поблизости была какая-нибудь фабрика, здесь, в фешенебельном жилом квартале Морумби? Вряд ли. Но точно он этого не мог знать. Лео плотно закрыл все окна, он приучил себя к этому еще в прошлом году, теперь снаружи ничего проникнуть не могло. Но запах после этого стал еще сильнее. Естественно, Лео никак не мог всерьез помышлять о появлении нечистого, о договоре с дьяволом, который ему сейчас предложат и на который он, конечно, согласится. Это были просто мысли сквозь сон, даже не сны, рой ассоциаций в темноте, ведь заснуть он не мог из-за этой отвратительной вони. Он включил свет и сразу принялся искать реальную причину этого запаха, надеясь, разумеется, на научное объяснение, не имея, впрочем, никакого понятия о соответствующих науках. Столь же плохо, как в литературоведении — его ассоциации касательно Фауста были так скудны и схематичны, что никак не могли его напугать, — разбирался он и в химии: как пахнет сера? Откуда здесь могла взяться сера? Был ли это запах только серы или чего-то еще? Может быть, к нему добавлялся еще какой-то запах? Тогда какой? Какой-то тлетворный запах, Лео принюхался, запах смерти и разложения. Лео, собственно говоря, был незнаком запах трупа, даже трупа своего отца. Какой запах исходил от его отца, когда он видел его в больнице последний раз? Это был неприятный запах. Ну и что с того. Да и вообще, что значат воспоминания. Он вспомнил, что очень часто задумывался о том, как сложно вспомнить, скажем, зрительные впечатления, не говоря уже о запахах. Отец. Неужели ты здесь. Конечно, нет. Чего ты от меня хочешь. Ты хочешь мне что-то сказать. Конечно, нет. Глупые фантазии. Он не видел ничего, кроме того, что здесь было, видел эту комнату, которая пока была для него непривычной и чужой, и он перестал все это видеть, когда погасил свет.

Волосы у Лео свалялись и дыбом стояли на голове, оттого что он в поту ворочался в постели с боку на бок. Теперь он на четвереньках стал ползать по комнате, исследуя каждый уголок. Может быть, какое-то разложившееся животное в углу комнаты, например дохлая крыса под шкафом. Ничего не было. Да ничего и не могло быть. Пахнет ли мертвечина серой? Нет. Впрочем, Лео разбирался в мертвечине так же плохо, как и в сере. Но в комнате, бесспорно, стояла вонь. Может быть, окно неплотно было закрыто? Нет, плотно. Задвижка была заперта так надежно, что он вывернул палец, когда открывал окно. Он стоял у открытого окна, тряся пальцем от боли и тихонько постанывая, и свежий ночной воздух струился в комнату. Он наслаждался прохладным, свежим воздухом, вдыхал его всей грудью, охлаждая разгоряченное потное тело, наполовину высунувшись из окна. Не было сомнений, эта вонь шла не снаружи. Но откуда же тогда? Он закурил ароматную паломитас, небольшую бразильскую сигару, которую недавно впервые попробовал у Левингера, а потом купил себе такие же. Пятьдесят штук в красивом маленьком деревянном ящичке. У паломитас легкий шоколадный привкус. Запах сигары заглушил вонь в комнате. Почти. Запах шоколада. Почти. Может быть, у него сифилис? На мгновение он замер, счастливый. Регина. Нет, не от Регины. Это было бы банально. Запах тлена. Юдифь. Да. Скончалась. И он заразился от нее. Он курил. Ничего не видно. Запах табака, но вонь не исчезала. Он снова выключил свет. Облака дыма еще можно было различить в темно-синем ночном свете. Но они не принимали никаких очертаний. Они рассеивались, как клубы тумана над кладбищем. Кладбищенские ангелы над могилами. Да, как Юдифь, нет, монументальнее, он уже почти спал. Он сидел неподвижно, как скульптура, не шевелясь, и говорил, не раскрывая рта, я надеюсь, тебе будет здесь хорошо. Ты? Да, я. Теперь ты принадлежишь мне. Ты принадлежишь мне. Левингер улыбнулся.

Виноват был холодный ночной воздух и то, что он, вспотев и ничего на себя не накинув, так долго стоял у открытого окна. Лео простудился. Ему пришлось лежать с температурой в постели, потеть, пить чай, а курить паломитас не разрешалось. Ты решил, что тебе явился черт, сын мой, это удивительно. Так или иначе, но это вдохновляющее событие. Ведь совершенно безразлично, случилось это на самом деле или нет, главное, что это с тобой было. Я завидую тебе. Под старость жизнь становится скучной, признаюсь тебе откровенно, сын мой. Когда у тебя есть власть и опыт, тогда тревог и волнений больше не бывает, тогда ты ничего не можешь сделать неправильно. Никакая глупость, никакая тяжкая ошибка не будут считаться неверным поступком, потому что всегда найдется кто-то, кто поспешит изменить обстоятельства действительности таким образом, чтобы оказалось, что ты был все-таки прав. Но этот «кто-то» — вовсе не черт, это скучные, заурядные, ничтожные типы, которые вечно появляются при галстуках и в слишком тесных рубашках, и единственное их желание — чтобы рубашки у них не оказались чересчур просторными. Тебе явился черт. Очень мило. Чей же образ он принял? Я надеюсь, не мой? И он так же подсел к тебе на постель, как я сейчас?

Впервые губы Левингера шевельнулись. Улыбка.

Шучу, сын мой. Очень жаль, что тебе пришлось так пострадать от этого запаха. Перед твоим переездом я отдал распоряжение как следует вымыть все помещение и хорошенько его проветрить. Я был уверен, что не осталось никаких следов. Следов слабоумия. Но этот запах оказался действительно гораздо устойчивее, чем я думал. Даже сейчас я его чувствую. Ты-то, конечно, не замечаешь, у тебя насморк слишком сильный. Тебе нужно поскорее выздоравливать, сын мой. Ты весь этот год так часто болел. Какое-то время ты постоянно был болен, когда я тебе звонил. При этом ты не выглядишь таким уж ослабленным. Видимо, тут дело в твоей повышенной чувствительности. Чувствительные люди всегда прихварывают. Должно пройти еще какое-то время, чтобы запах исчез окончательно, потому что сейчас, пока ты болен, окна придется держать плотно закрытыми. Очень загадочный запах, который, собственно говоря, мало касается тебя лично. Предыстория этого запаха — гадкая и глупая. Какая? Об этом-то я и хочу тебе сейчас рассказать. В прошлом году я отдал этот дом одному молодому художнику под мастерскую. Я часто так поступаю, если я в человеке уверен. Я предоставил молодому художнику жилье, питание и карманные деньги. Нет, я не требовал от него оплаты натурой. Если мне понравится то, что он напишет, живя здесь, я куплю у него картины по настоящей цене. А прибыль свою я уж как-нибудь получу на рынке произведений искусства. Потому что в конечном счете, если я в нем не ошибусь, картины эти мне достанутся все равно что даром. Мартин Дахер, ты его не раз видел, он частенько сидел у меня там наверху в гостиной, молчаливый молодой человек, он производит впечатление более вдумчивого, чем есть на самом деле. Его я и имею в виду. Выпей еще лечебного чаю, ты так хрипишь, что я сам себя не слышу. Вот кто жил здесь до тебя. Год назад у него была выставка, которая привлекла большое внимание, уж я постарался этому способствовать. Так что я его поддерживал. У него есть талант, думал я, и не ошибался, из него выйдет толк, думал я — и ошибся. Моя ошибка роли не играет. Картины Мартина, от которых я решил избавиться, осознав свою ошибку, владелец одной галереи купил у меня по абсурдно высокой цене только потому, что я оказывал ему покровительство, а для него одно это уже служило гарантией, что из Мартина что-нибудь выйдет. Теперь он устроил вокруг Мартина полагающуюся в таких случаях шумиху в средствах массовой информации, чтобы взвинтить цены на его картины, и уже поговаривают, что я опять оказался прав, что я распознал значение Мартина Дахера еще тогда, когда в газетах о нем и не заикались. Что правда, то правда, я по ошибке заработал на нем кое-какие деньги. А что касается ошибок, то пусть тот торговец картинами в них сам разбирается. Мартин Дахер же, в сущности, всего лишь талант. Знаешь, в чем разница между талантом и гением? Талант берет серу не у дьявола, а в магазине химических реактивов. Иначе говоря: гений беспринципен, а от таланта попахивает принципами.

И вновь Левингер изобразил на лице подобие улыбки, но в целом оставался неподвижен, как монумент, нет, не совсем, он закинул ногу на ногу и покачивал ногой. Лео облегченно вздохнул. Левингер мог бы истолковать этот вздох как стон и, может быть, заключил бы из этого, что беседа слишком утомила больного. Но он вообще ничего не заметил. Казалось, он прислушивался к собственному голосу, который доносился из далекого далека. И то, что он слышал, забавляло его. Смешно, сказал он. Лео прошиб пот.

Так вот, я дал возможность Мартину Дахеру работать вот здесь в полной тишине и покое. В тишине и покое.

Левингер неподвижно сидел на кровати Лео, не шевеля даже пальцем. Я ни разу не приходил смотреть, что он делает. Ни разу. Это не в моих правилах. Время от времени я приглашал его к себе на ужин. Мне казалось, что он сам рано или поздно скажет, когда мне к нему прийти и приходить ли вообще. Если он человек искусства, то ему необходимы люди, разбирающиеся в искусстве. Кто-то, кто объяснил бы ему, что он делает. Художник может с гениальной безошибочностью, сам того не подозревая, идти единственно правильным путем, но если знаток искусства ему этого не объяснит, если он и дальше останется в неведении, то может внезапно выбрать неверный путь. Я ждал. Художники не отличаются солипсизмом. Это досужие домыслы. Смею заметить, они пребывают в неведении. У них тысячи идей, и они не умеют обходиться с ними иначе, кроме как пытаться воплотить каждую. И только обсуждая их со сведущими людьми, в которых они нуждаются, они способны по-настоящему и плодотворно сконцентрироваться на стоящих идеях. Так и должно было произойти. Я был готов. Я ждал. Из его собственных скупых рассказов за ужином я мог заключить, что Мартин, что называется, тяжел на подъем, он — художник, не уверенный в себе, терзаемый сомнениями, находящийся в борьбе с самим собой, который пробует все возможные пути решения, прежде чем подступиться к полотну. Это в порядке вещей. Ведь гений не есть состояние непрерывного транса, находясь в котором творец всегда внезапно выбирает единственно правильный путь, так не бывает, смею заметить. Намалеванные за один день шедевры, написанные за несколько часов без единого исправления гениальные музыкальные композиции, романы, за две недели стекшие с пера, с ходу родившиеся в вечерний час стихи, в которых, как в зеркале, отражаются ощущения целой эпохи, — это исключения, к тому же, как правило, истории об их возникновении отнюдь не правдивы. Как правило, на самом деле гений бесконечно далек от художника, потому что гений запрятан в нем необычайно глубоко. Ему приходится учиться откапывать его в себе, в какой-то степени. Гений должен выкарабкаться из художника, встать с ним лицом к лицу. Это та самая беспринципность, путь к которой ему еще предстоит найти. Он должен, что называется, постараться, чтобы черт ему явился. Ты, сын мой, оказался к этому состоянию ближе, чем Мартин Дахер. Мартин сумасшедший, а не художник. Талант, который не старается раскрыть в себе гения, зато снаружи приукрашивает себя безумием. Из такого ничего не получится. Теперь мне это ясно. Он прожил здесь почти год, но ничего не показывал мне и ни разу не пригласил меня в этот дом, который я ему предоставил, и ни разу ни одной работы не обсудил со мной прямо у мольберта. Но я был терпелив. Время от времени я разглядывал картины, которые приобрел во время его первой выставки. Великолепные пробы талантливой кисти. Чуть-чуть слишком разнузданно в судорожном стремлении выразиться, но по исполнению, технике, композиции, цветовой гамме — безусловно замечательно. Пробы талантливой кисти, смею заметить. Но не более. К сожалению. Однажды за ужином я заметил, что у Мартина на лице и руках экзема, расчесы и прыщи. А от его одежды и волос распространялся неприятный запах. Я сказал ему об этом, и он признался, что экспериментирует с новыми материалами. К сожалению, на первых порах он был с ними неосторожен, поэтому и возник нежелательный эффект на коже. Но сейчас он уже научился с ними обращаться, и экзема наверняка скоро пройдет. Он уже значительно продвинулся в применении новой техники, так что очень скоро целая серия картин… — скоро? перебил его я и признался в своем неодолимом любопытстве, спросив, нельзя ли уже прямо сейчас одним глазком взглянуть на эту работу, которая вот-вот будет готова. Он начал изворачиваться, искать отговорки, которые я при всем понимании ситуации не мог принять всерьез. Наконец он изъявил готовность меня пригласить. После ужина мы отправились в его мастерскую, сюда. Тут стояла невыносимая вонь. Пей чай, Лео, даже если он остыл, мед все равно пойдет тебе на пользу. Так, а теперь отставь чай в сторону, а то поперхнешься, когда услышишь… Знаешь, что этот безумец здесь делал?

Левингер сжал руки в кулаки, марионетка, которая жила и работала в этом доме, обмякла и развалилась на куски.

Мартин начал заново писать знаменитые батальные полотна, «Битву при Иври» Рубенса, «Сражение Александра» Альбрехта Альтдорфера, «Битву при Сан-Романо» Учелло, «Битву при Ватерлоо» Аллана и так далее. Нет, он не делал копий. Он выбирал тот же угол зрения и изображал все как бы день спустя. Продолжение, так сказать. До того, после того. Вместо парадного строя он писал горы мертвых тел. Вместо резво скачущих лошадей — околевшие туши. Вместо идеализированных ландшафтов — поля, покрытые трупами. Но всегда — на основе фрагментов и общей композиции оригинала, на который он опирался. Именно те острия копий, которые в «Сражении Александра» реяли, словно знамена, валялись теперь в грязи на пропитанной кровью земле, и так далее. Что ты говоришь? Откуда вонь? Погоди, сейчас расскажу. Нарисованные трупы вонять не могут, да? Ты прав. Хочется надеяться. Но этот сумасшедший, по-видимому, постарался приложить все свое честолюбие художника, отыскивая метод, чтобы от них все-таки воняло. Сейчас я тебе все объясню. Этот сумасшедший начал мне доказывать, это мне-то, что искусство всегда идеализировало действительность, а должно показывать правду. А что такое правда? Каков образ правды? И вот, стоя в облаке удушливой вони, он начал распространяться о военной диктатуре здесь, в Бразилии, о том, в чем заключается правда о нашей такой приятной на первый взгляд жизни. Людей истязают, но истязают в застенках, и никто этого не видит. Люди исчезают, пропадают внезапно, раз — и их больше не видно. Невидимые политические силы, влияющие на нашу страну, из США, из Германии, в существовании которых никто не признается и о которых никто не говорит. В конце концов он принялся рассказывать мне о том, что в жизни вообще существует невидимо, что скрыто от художника и не поддается изображению, и рассказывал бесконечно долго. Я стоял вон там, в углу, закрыв платком нос, а этот сумасшедший вещал. На самом деле, сказал он, современный художник, который не желает служить ничьей власти, должен выставлять белый холст, и больше ничего. Я ответил на это: он должен найти какую-нибудь метафору. Пожалуйста, сказал он, вот она, и указал на зловонные кучи дерьма — на свои картины. Логической метафорой здесь является война. То, что здесь царит, — это война самозваных героев и спасителей народа — с человечеством. Все это замечательно, сказал я, но почему здесь стоит такая отчаянная вонь? Правда войны, сказал он, это не герой и победитель, а смерть и страдания многих. Это я знаю, сказал я, еще с двадцатых годов, из личного опыта и из произведений искусства. Но почему здесь все-таки такая вонь? Это правда Бразилии, запах трупов и разложения. Можно ли нарисовать зловоние? Нет. А вот он может! В результате долгого периода экспериментирования. Весть, которую я посылаю людям: пусть вас не вводят в заблуждение ваши герои, они занимаются не только строительством дорог. Тот, кто будет смотреть на его картины, должен будет отвернуться от смерти, разложения и их запаха. Они даже не смогут посмотреть на все взглядом сладострастных наблюдателей, запах не позволит. Благодаря этому взгляд, который ищет эстетизации, окажется свободен для действительности, для правды. Короче говоря, знаешь, с чем экспериментировал этот безумный здесь, в доме? Он создавал смеси химических веществ, в основном меркаптанов и тиофенолов — это соединения серы, обладающие омерзительным запахом, — с масляными красками, добавляя кусочки падали, размельченной в кашицу, несчастный проводил эксперименты даже с фекалиями. Валериановая кислота, все, что имеет неприятный запах, шло у него в дело. И он нашел-таки смесь, которая оказалась удобоваримой, как он выразился, удобоваримой. Которую он мог нанести на холст в качестве краски и которая распространяла устойчивое зловоние. Ну вот… Что я сделал дальше? Я вышвырнул его вон. Этот человек ненормальный, он шарлатан, обманщик. Он безостановочно говорил и при этом расчесывал свои лишаи. А тебе необходимо было жилье. Представь себе, ты покупаешь картину Дахера. Дома ты больше жить не сможешь. Представь себе, у тебя есть коллекция картин. Вся коллекция из-за одной картины Дахера превратится в вонючую кучу дерьма. Представь себе музей. Ты сможешь переступать его порог только в противогазе. Ведь это бред какой-то. Закрывая нос платком, я сказал, что даю ему неделю сроку, ровно через неделю он должен сдать ключи от дома моему управляющему. Что? Ты полагаешь, что он, может быть, и прав? Художественная правда — это усиленная и обостренная нормальность, но никак не отклонение от нормы. Молодой человек ненормален. Загадить дом не есть искусство. Ты теперь поспи, Лео. Тебе нужно выздороветь. Подумай о своей работе. Это очень важно. Я знаю. Я никогда не ошибаюсь. Почти никогда. Ты хотел узнать, откуда здесь такая вонь, вот я тебе все рассказал. Но она уже не такая сильная. Запах выветривается. Он исчезнет раньше, чем ты поправишься. Что ты сказал? Верно, сын мой, но идея сама по себе в данном случае ничего не стоит, абсолютно ничего. Дело в том, что искусство не имеет ничего общего с идеями. Искусство живет по законам красоты. А если оно хочет показать нечто ужасное, то тогда оно живо только благодаря тому напряжению, которое позволяет и самое ужасное превратить в прекрасное видение, в видение прекрасного. И оно должно выражать это напряжение с помощью своих собственных средств, своими формами, смею заметить, а не за счет трюков, которые оно организует само, вовне искусства. Кроме того, искусство обязательно должно отвечать требованию исключительности, неповторимости и несравненности. Говоря об оригинальности, мы как раз имеем это в виду. И даже если каждое оригинальное произведение искусства обязательно представляет собой оспаривание традиций, канонов, (попутно, смею заметить), то оно все же неизбежно потерпит неудачу, если не пожелает быть не чем иным, кроме как парафразой, цитатой, спором с другими конкретными произведениями искусства. Произведения, которые ищут и предполагают сравнение с другими, вместо того чтобы этого сравнения избегать, — это ремесленные поделки, а не произведения искусства, да, поделки, смею заметить. А теперь поспи, сын мой, и если тебе что-нибудь понадобится, дай мне знать.

Вскоре Лео выздоровел. Потом была пора величайших мучений. Что ему было делать? Шли недели, а он просто плыл и плыл по течению. Два или три судебных заседания, на которых его присутствие было желательным. Несколько светских раутов у Левингера, несколько раз они поужинали вдвоем, он не уклонялся от встречи только по той причине, что не мог придумать, что ему делать с самим собой и своим временем. Кино и бары. Несколько ресторанных знакомств с людьми, которые были так рады, когда он приходил, и не замечали, когда его не было. Ты бледен, сын мой, ты слишком много работаешь. Ты должен хоть несколько дней провести на солнце, на свежем воздухе. Три дня на море, в Гуаруже, где у Левингера тоже была квартира. Время от времени, совершенно неожиданно, приходили письма из Вены. Никто ничего не знал о Юдифи. Легкий шоколадный аромат паломитас, постепенно развеивающийся запах серы. Ежедневно — длительное изучение газет. Если в газете встречалось объявление о концерте в Театро де Култура Артистика, который обещал стать темой для обсуждений в городе, Лео шел туда. Впрочем, ему больше нравился тапер в баре «Байука», куда Лео заглядывал после концерта. А, так вы родом из Австрии, сказала ему как-то одна дама в гостях у Левингера — откусив маленький кусочек бутерброда, она всякий раз вытирала губы салфеткой, — тогда вы наверняка видели и балет Венской государственной оперы в Театро Мунисипал. Лео видел его. Это было так красиво, так чудесно, мы с мужем так любим вальс. Понятно, сказал Лео.

Матч, по поводу которого в газетах заранее раздувались страсти, встреча двух футбольных клубов — «Сан-Паулу» и «Коринфцев»: Лео был на нем. Вдобавок ко всему он был участником жарких дискуссий в маленьком баре в Пасаэмбу, около стадиона. Когда забивали решающий гол, кипятились одни, был явный офсайд, impedido. Судья на поле — предатель, судья на линии подкуплен, impedido — выкрикивали все. Хотелось бы еще разок посмотреть, сказал кто-то, где находился форвард, когда давали пас… — то-то и оно, завопил другой, impedido, impedido. Лео пил пиво и удивлялся, он не понимал, в чем проблема. Он знал слово impedido только в значении «перекрытый» — улица может быть impedido — или в значении «труднодостижимый», «занятой», когда говорят о человеке, если кого-то приглашают в гости, он может, извиняясь, сказать, что в это время, к сожалению, impedido. Эй, доктор, что вы несете, крикнул кто-то. Большинство было явно за impedido. Сомнений нет, сказал Лео, impedido.

К его великому удивлению, именно этот вопрос стал предметом обсуждения на следующий день на страницах газет. Я собственными глазами видел, сказал Лео, покупая в падарии хлеб, — ясно, impedido.

Однажды вечером, который Лео проводил дома в состоянии беспросветной апатии, он вспомнил вдруг спор с Юдифью о жизни. Жизнь, говорил он тогда, — это напрасная суета по поводу того, что и так произойдет. Существенным является дело, и его он хочет противопоставить жизни, так он тогда сказал. Лео заплакал, подумав об этом. Он был, конечно, слегка пьян, и алкоголь сделал его плаксивым. Куда ни глянь, никакого дела нет. На дело он не способен. Но мало этого. Теперь он полностью растворился в суете повседневных внешних событий, и все-таки не жил. Даже этого не было. Не было жизни. Лео поправился на несколько килограммов. Пополнел. Не от еды. Горячую пищу он ел только в гостях. Сам же был аскетичен, как никогда. Один-два бутерброда, не более, если он дома вдруг начинал ощущать голод. Дело было в алкоголе. Он пил слишком много пива и водки. Ему хотелось себя оглушить. Он не мог перенести, что ничего не делает, снует туда-сюда, и каждый раз не знает, куда ему себя деть. В шалопаи я не гожусь, думал он не без кокетства. Неотступные мысли о водке. Да как бы он смог без нее, без водки, заснуть ночью. Алкоголь сказался на полноте бедер и живота. Да и лицо округлилось, казалось, голова у него сделалась больше. Скоро начнут думать, что у него водянка. Теперь Лео было противно смотреть на себя в зеркало. Это был не он. Это был совсем не тот человек, которого он видел, когда пытался рассмотреть себя без зеркала. Смахивает на кеглю. Огромный череп, узкие слабые плечи, а ниже широкие бедра и живот. По бокам тоненькие ручки с нежными пальцами. Просто смех. Ему надо было изменить свою жизнь, раз это была уже не жизнь. Каждый день, или почти каждый день он себе это говорил. Ты должен изменить свою жизнь. Работать. Неделю за неделей он говорил себе это. Дядюшка Зе интересовался тем, как продвигается работа. На новой качественной ступени, отвечал Лео, теперь он по-настоящему слился со своим предметом. Что бы он ни делал, он думает только о своей работе.

В один прекрасный день ощущение скуки и отвращения к самому себе и отчаяние из-за той безбрежной апатии, которая его поглотила, сделалось так велико, что он приступил-таки к работе.

Конечно, не по-настоящему. Ни один человек, который пишет нечто действительно важное, не садится сразу к письменному столу.

Лео привез с собой в Бразилию слишком мало научной литературы. Ему не хватало очень многих книг, чтобы сделать свою работу осмысленной. И он не жалел ни времени, ни усилий, чтобы раздобыть теперь эти книги. Наконец-то у него появилось дело. Начались поездки по всему городу. В университетскую библиотеку. В библиотеку Института философии. В библиотеку Института германистики. В немецкий книжный магазин в Сан-Паулу. Он побывал даже у профессора Жорже. Вечером, добравшись до дома, он был слишком измотан, чтобы еще и читать те книги, которые удалось достать. И, наконец, исчерпав уже все возможности в надежде отыскать в Сан-Паулу литературу о Гегеле, он, утратив всякий запал, сел у себя дома перед этой горой книг — когда же он все это прочитает? Он читал романы. Или ходил в кино. Ему нужно было подождать, когда придут те книги, которые он заказал в немецком магазине. Но все оставалось по-прежнему. Тут уж ничего не попишешь. И неважно, что он делал и чего не делал. Читал он что-нибудь или не читал. Сплошные отвлекающие маневры. Визиты к Левингеру. Водка, сон. Все оставалось по-прежнему. Все шло по неписаным законам жизни. Он не мог придумать для нее новые законы, он не мог предписать их даже себе самому. Работал он или не работал — это ничего не меняло. Один человек когда-то все продумал, написал и изменил мир. С тех пор прошло много лет. Возможности такого способа воздействия средствами мышления явно давно исчерпаны. Иначе все толкователи, исследователи и интерпретаторы этой философии до сих пор могли бы оказывать влияние, воздействовать, их значение признавалось бы всеми. Десятки и сотни людей уже брались за интерпретацию этого произведения, всю свою жизнь посвятили изучению сути этого произведения и его толкованию, они жизнь положили на доказательство того, что оно по-прежнему актуально. Лео рассматривал толстые книги на своем столе. Что они изменили? Ничего. На что они повлияли? Ни на что. Они даже не могут побудить меня их прочитать. А сколько таких, кто работал годами, а я даже не знаю их работ? На что повлияли они своим многолетним усердным трудом? Ни на что, их имена мне неизвестны, и даже место профессора в Институте философии им это зачастую не помогло получить. Со временем Лео стало ясно, что та отличная от прочих книга, которую он искал, не существует, это и есть та самая книга, которую он хотел написать. Поскольку он ее еще не написал, то и найти не мог. А найти он ее хотел, чтобы не пришлось писать самому. Однако не найдя ее, он не мог писать сам.

Надо это учесть, думал Лео. Я больше не хочу писать эту работу. Что-то изменилось, что-то надорвалось во мне самом. Мне нужно освободиться от этого намерения, только тогда я смогу разобраться в том, чего я действительно хочу. С Гегелем, видимо, покончено. Раз и навсегда.

И вновь несколько дней подряд у него было много дел. Книги нужно было вернуть. В университетскую библиотеку. В институтские библиотеки. Профессору Жорже. Отменить заказы, которые он оставил в немецком книжном магазине. Правда, он согласился выкупить те книги, которые ему уже выслали из Германии. Кроме того, ему пришлось накупить гору беллетристики, чтобы как-то уладить отношения с продавщицей книжного магазина. Он купил даже роман Понтоппидана[16] «Счастливый Ганс», самый лежалый товар в немецком книжном магазине: единственную книгу, которая сохранилась здесь еще со времен основания магазина и до сих пор не была распродана. По этому поводу возник не совсем формальный разговор, который привел к тому, что он пригласил продавщицу поужинать вместе. Впервые он не говорил женщине, с которой проводил время, что он пишет работу о Гегеле. На вопрос, «чем он в жизни вообще занимается», Лео сказал, что он маклер по продаже земельных участков. И с удивлением убедился в том, что сильно выиграл от этого в глазах продавщицы. Во всяком случае, именно этим он объяснял все то, что в этот вечер произошло с такой легкостью.

Тереза, девушка из книжного магазина, не понимала всех этих «вечных студентов». Что человеку в жизни нужно? говорила она, ведь нужен только мир и спокойствие. А что делают студенты? Они разрушают и мир, и спокойствие. У них есть возможность учиться, говорила она, но они не учатся. Они только бузят. Ты читал, спросила она, что они устроили в университете в Бразилии? Я этого не понимаю. Лео соглашался с ней. Он устал. Все абсолютно просто. Такова жизнь. Ты соглашаешься с мнением другого, и ты прав. Юрисдикция по неписаным законам, по которым все люди, после того как они согласятся друг с другом, начинают просто любить, Лео не знал почему, но это было так. С двенадцати лет ей пришлось работать, сказала Тереза, она работала всегда. А эти студенты — они ведь не хотят ни работать, ни учиться. Если бы у меня была возможность учиться, я бы не пошла на демонстрацию, что мне там, на улице, делать? Ты совершенно права, сказал Лео. А ты-то сам это понимаешь? спросила Тереза. Нет, сказал Лео, тоже не понимаю.

За завтраком их взаимопониманию пришел конец. Она читала газету и, перелистывая ее, поглядывала на Лео, усталым, почему-то разочарованным взглядом. Или же ее взгляд только казался таким? С чего бы ей быть разочарованной? Всякий раз, когда Лео казалось, что он сейчас наверняка должен что-то сказать, Тереза опять пряталась за газету. Лео раздражало, что она читала газету. Не потому, что он с большим удовольствием поговорил бы с ней. Он предпочел бы сам сейчас читать газету. Он давно привык завтракать с газетой в руках. Но сегодня он этого делать не решился, потому что завтракал с Терезой. Ему казалось, что он должен пообщаться с ней. А она просто-напросто взяла газету и принялась читать. И вдруг воскликнула: Вот, посмотри, ах вот оно что, значит, маклер по продаже земли, ты лгал, ты знаменитый пророк, вот оно что. В газете была большая статья, посвященная Лео, с фотографией, под которой было написано «Из архива», она уже появлялась раньше в этой газете: Лео делает доклад в кругу салонных гостей Левингера. В статье сообщалось, что Лео в присутствии многочисленных свидетелей, среди которых был и автор статьи, предсказал события этого, 1968 года, студенческие беспорядки в Париже, Берлине и Бразилии, прямо в точку попал. Даже центры этих исторических событий, «Париж, Берлин и места событий в Бразилии названы в моем конспекте, сделанном со слов Лео Зингера несколько месяцев назад, совершенно безошибочно», писал автор этой статьи. И выведены они на основе гегелевской диалектики истории. Логически, методом дедукции. Профессор Жорже Абютре, который тоже был свидетелем: «Гегельянца этим не удивишь». Возникает вопрос: а может быть, гегелевская философия истории не только обладает ошеломляющей актуальностью, но и позволяет сделать прогнозы на будущее, которые… и т. д., и т. п.

Я ничего не понимаю, сказала Тереза.

Я тоже, сказал Лео.

Я тебе не верю, маклер по продаже земельных участков, тоже мне.

Сначала Лео пришлось искать другую булочную. В той падарии, куда он до сих пор ходил за хлебом, продавец, игравший в футбольный тотализатор, начал буквально преследовать его. Лео, видите ли, должен был предсказать ему результаты следующих футбольных матчей. Ведь он же может заглядывать в будущее. С помощью какого-то научного метода. Это было написано в газете. И Лео уже однажды даже доказал ему это, он предсказал ему, что «Сан-Паулу» выиграет у «Коринфцев», забив гол из положения «вне игры». Он точно помнит. Ну пожалуйста, доктор.

Потом Лео пришлось на время выехать из своего дома, потому что в его дверь непрерывно звонили люди, журналисты из газет, журналов, с радио и телевидения, прежде всего — бесчисленные верующие, которые совершали паломничество к нему, как к какому-нибудь ясновидцу или чудесному исцелителю. Он переселился наверх, в дом Левингера, где ему отвели гостевую комнату. Из своего укрытия Лео мог наблюдать, как толпы людей собирались перед его домиком, следил за ростом истерии, порожденной средствами массовой информации, в центре которой стоял он сам, хотя, поскольку Лео был недосягаем, внезапно возникший всеобщий интерес к гегелевской философии истории с помощью статей, комментариев и интервью утолял не кто иной, как профессор Жорже. А тому явно нравилось, что на него такой большой спрос, и он ловко пользовался одним и тем же не раз испытанным способом: он сначала до крайности упрощенно и в общих чертах пояснял основные положения гегелевской диалектики истории, а затем с помощью неясных намеков распространялся о видах на ближайшее будущее и затем в изящных оборотах выражал сожаление, что «Феноменология духа» Гегеля до сих пор не переведена на португальский язык, ибо, будь этот промах, наконец, ликвидирован, законное любопытство публики будет удовлетворено гораздо полнее, чем может его удовлетворить он. И поскольку профессор Жорже точно знал, что интерес публики был обращен, по сути дела, к Лео и что интерес к нему самому будет сохраняться до тех пор, пока ему удается подогревать интерес к Лео, поэтому он неустанно приправлял свои высказывания похвалами Лео Зингеру, «неоценимые заслуги» которого являлись тем-то и тем-то, «ясный взгляд» которого осветил ту или иную проблему, туманно намеченную другими исследователями Гегеля, — но привело это к тому, что все гегелевские цитаты, которое профессор Жорже вплетал в свои писания, приписывались Лео и превращались в крылатые слова. Губернатор Сан-Паулу, ставленник военных, любил «меткое выражение нашего профессора Зингера: "Все, что действительно, — разумно"». Левые из среды студентов настаивали на «уловке разума» и на том, что, «как доказал профессор Зингер, действительность не может устоять перед идеями». Ни один уважающий себя журналист не мог обойтись без того, чтобы не предварить свою передовую заметку или целую передовую статью на всю первую страницу «неопровержимым высказыванием Лео Зингера»: «Истинное есть целое». А ведущий самого популярного телевизионного шоу заменил свое обычное «Шоу далеко пойдет!» на «мудрое высказывание профессора Зингера: "Видимость есть сущность!"»

Газеты в разделе внутренней политики обсуждали возможность вмешательства Лео в политику, говорили, что он является якобы советником губернатора, но оппозиция как будто тоже стремится привлечь Лео Зингера на свою сторону, и это, судя по мнениям, просачивающимся из оппозиционных кругов, вполне логично, так как будущее — за ними. В разделах культуры и науки газеты неустанно требовали долгожданного перевода гегелевской «Феноменологии», а в разделе спорта публиковали сфабрикованное интервью, в котором в его уста было вложено «научно обоснованное предсказание», что Бразилия в 1970 году несомненно станет чемпионом мира.

Студенты философского факультета настоятельно требовали пригласить Лео для чтения лекций, это было требование, которое профессор Жорже, как ни старался, не мог проигнорировать. Его аргументация, что в настоящее время добиться у университетской бюрократии приглашения профессора со стороны очень сложно, была наголову разбита тем любопытством, которое охватило коллег. Факультет прислал Лео письменное приглашение, в котором выразил надежду, что тот прочитает доклад в Институте философии, а в случае, если возникнет обоюдный интерес, будет приглашен для чтения лекций.

Лео принял приглашение. Этот доклад казался ему единственной возможностью выйти из заточения во дворце Левингера осмысленным и разумным способом. Он не мог просто письменно отклонить предложение, объяснив это тем, что интерес к его личности основан на недоразумении, а интерес к Гегелю — на совершенно ошибочном представлении о гегелевской философии, поэтому он, к сожалению, не может удовлетворить ни тот ни другой интерес, — все это заставило бы его застрять в своем укрытии, пока все быльем не порастет, — и кто знает, как надолго. К тому же такой отказ ухудшил бы условия его плена, ведь тем самым он навлек бы на себя непонимание, если не ненависть Левингера. Безусловно, недоразумение должно было разъясниться публично. Доклад предоставлял для этого хорошую возможность.

Я горжусь тобой, сын мой. Ты кое-что сдвинул с места. Ты уверен, что не продал душу дьяволу? Это шутка, извини. Нет, ты просто все делал правильно. Не пользовался первой подвернувшейся возможностью, а дожидался наилучшей. И усердно работал. Если ждешь, но продолжаешь работу, тогда обязательно наступит нужный момент, и ты будешь к нему готов. Я сам всегда так считал. В тебе я не ошибся. Ты обладаешь и этим чутьем, и несгибаемым постоянством, которое отличает великие умы. Ты долго работал. Я бы с удовольствием почитал что-нибудь из того, что ты написал. Как всегда. Теперь ты можешь пожинать плоды своих трудов. Заблуждение? Ты прав, сын мой. Заблуждение других. Но ты прав. Так оно и есть. Ведь человек может быть прав, только если заблуждаются другие. Успех одного — всегда заблуждение других, смею заметить.

Лео просто не мог с Левингером разговаривать. Не мог сделать так, чтобы Левингер его понял. Лео хотел, чтобы между ним и Левингером сохранялась дистанция, а теперь ему пришлось жить с ним под одной крышей, и он всецело принадлежал Левингеру. Лео ничего больше не желал знать о Гегеле, он прекратил свою работу, и надо же так случиться, что как раз в этот момент начинается настоящий гегелевский бум, и Лео становится самым популярным экспертом по Гегелю. Он стал считать, что Гегель — это история, что изучение Гегеля — бессмысленная, обращенная в прошлое экзегеза,[17] а широкая общественность вдруг начинает рассматривать Гегеля как актуальнейшего философа, с помощью которого можно получить власть над будущим. Лео всегда мечтал о том, чтобы стать великим человеком, который вмешивается в историю, изменяет мир, и не успел он избавиться от этой ребяческой мечты, как совершенно неожиданно для себя стал значительной фигурой в обществе, и эта значительность могла бы действительно обеспечить ему власть, если бы он, сознавая, что все это — заблуждение, не оказался бы перед ней столь беспомощным. Этого он дядюшке Зе сказать не мог, он не решался высказать все начистоту, ведь дядюшка с такой гордостью потирал руки, дергая за ниточки своих марионеток и заставляя их совершать поступки, которые, по его мнению, шли на пользу Лео. Лео хотел вырваться. Все разъяснить. Вести осмысленную дискуссию. Он не хотел просто возбудить разочарование и ненависть Левингера.

Загрузка...