Тогда уж лучше сразу разочарование и ненависть многих, но ценой возможности понимания, проникновения в суть и серьезных суждений со стороны хотя бы небольшого числа людей. Публичный доклад. Когда Лео принял приглашение, он впервые почувствовал себя оцененным по достоинству.
Поскольку студенческие каникулы были на носу, была выбрана дата после каникул: 2 октября 1968 года.
У Лео было достаточно времени для подготовки. Достаточно времени, чтобы мучить себя все время одними и теми же вопросами. Что я должен сказать? Как я это все скажу? Дамы и господа, мы собрались здесь по недоразумению. В чем же состоит это недоразумение? Тут надо добавить что-то еще. Или нет, начать иначе. Дамы и господа, вы ждете, чтобы я объяснил вам, как можно с помощью философии Гегеля получить власть над историей. Я бы хотел сначала кратко изложить суть гегелевской системы, и прежде всего — «Феноменологии духа», о которой в последнее время так много странного говорилось в газетах. Далее следует изложение сути, описание важнейших категорий. А потом я спрошу: ну скажите, как можно применить сейчас эти категории? Использовать их для прогнозирования грядущих исторических процессов? Никак. Ведь история не остановилась, когда в «Феноменологии» была поставлена последняя точка, и все исторические изменения, произошедшие с тех пор, естественно, в ней не отразились, более того, вся история, начиная со смерти Гегеля и до наших дней, уже не поддается описанию с помощью одних только гегелевских категорий — куда уж там до будущего! Но как же так, спросят студенты, разве вам не удалось конкретно и точно предсказать будущее, опираясь только на категории Гегеля? Я этого не делал. Это только газеты так писали. Но почему? И почему газеты такое выдумали? А ведь говорят, что были свидетели. Наш профессор Жорже. Я не знаю, почему это было написано. Дядюшка Зе. Я не могу говорить о дядюшке Зе. Не могу. Хотя надо бы. Все объяснить. Объяснять надо было заранее. Меня станут презирать. Никто не снизойдет, никто не поймет. Ни один. Ничего не понимаю. Нет, начать нужно иначе. Никакого описания содержания «Феноменологии». Это было бы еще одним докладом о Гегеле, а я больше не хочу работать над Гегелем. Дамы и господа, я не хочу больше работать над Гегелем, комментировать Гегеля, говорить о Гегеле. Я хочу объяснить вам почему. Они хотят изучать «Феноменологию» Гегеля, требуют ее перевода и ожидают от всего этого общественного зффекта и власти над историей. Это ожидание — великое заблуждение, в которое впал и я. Но мой личный опыт доказывает, что нет абсолютно никакой необходимости в том, чтобы изучать «Феноменологию» годами, как это делал я. Ни один человек не сможет благодаря этому добиться общественного влияния — но как же так, разве не вы сами, Лео Зингер, доказали противоположное, разве не на вас направлены все взоры, разве не ваши слова у всех на языке и разве не на вас общество возлагает самые большие надежды? Это недоразумение, я сейчас все объясню… Но если мне действительно удастся ликвидировать это недоразумение, то я снова положу сам себя на лопатки! Я смогу тогда повлиять на ход истории. Интерес к Гегелю мгновенно угаснет, и моя историческая заслуга будет заключаться в том, что из-за меня никогда не будет сделан перевод Гегеля на португальский или, во всяком случае, его отложат надолго. Нет, не так. Все совсем по-другому. Все это ничто, но из этого должно что-то получиться. Но больше никаких цитат из Гегеля. Дамы и господа. Лео шагал по саду Левингера, он уже не был героем своего детства или юности, который здесь, из воображаемого мира, затевает завоевание мира реального. Сгорбившись, закинув руки за спину, эдакий «Счастливчик Ганс», который покидает мир крупной буржуазии, дом Левингера, в котором он остается чужаком, чтобы в тиши сада Левингера заглянуть в глубины своей души.
Совершенно пассивное, равнодушное, потерянное существо, которое отдыхает на этой вот лужайке под тенистым деревом, утопая в мечтах, как Обломов в своей постели, растрачивая день за днем, все похожие один на другой, до седых волос, до могилы.
А потом, встрепенувшись, подгоняемый буйными фантазиями, он побежал через сад — дамы и господа — Дон Кихот, начитавшийся великих повествований ушедших времен, представлений об устройстве мира в духе идеалистической философии, который жаждет теперь сразиться с ветряными мельницами духа нового времени.
И вновь именно Юдифь вернула Лео к письменному столу, на этот раз к письменному столу, который Левингер велел поставить в комнате Лео, вновь именно Юдифь освободила его для работы, положила конец его жалкому, наполненному бесплодными фантазиями существованию.
Юдифь мертва. Лео пришлось много раз перечитать это место в письме Лукаса Трояна, пока до него дошло, пока он постиг ту простую истину, которую так трудно было постичь: что нет больше никакой надежды и никакой возможности увидеть Юдифь, что ее жизнь, сама по себе и в соединении с другими, невозвратимо завершилась и закончилась, что она теперь так далека от него, как далекие мертвецы ушедших эпох, и еще дальше, чем самое отдаленное будущее. Ушла и не вернется. Чего только в жизни Лео не уходило безвозвратно! И на этот раз: ушла и не вернется.
Что касается смерти Юдифи, писал Лукас Троян, то он может сообщить лишь немногое. Сам он уже давно ее не видел. Он узнал лишь из третьих рук, что она, кажется, покончила с собой, трагическая история, о причинах и подоплеке которой он, к сожалению, очень плохо информирован: возможно, причиной была депрессия, писал Лукас. Трагедия, и он очень сожалеет, что не знает и не может сообщить ничего более определенного. В надежде скоро вновь услышать о нем, Лео, но прежде всего — прочитать — «Твое намерение создать продолжение гегелевской «Феноменологии» обещает дать в высшей степени захватывающие результаты», он остается с наилучшими пожеланиями. Лео ничего не понимал. Это было как-то загадочно. Как? Каким образом Лукас об этом узнал? Потом Лео вспомнил, что в письме к Лукасу действительно что-то сболтнул о продолжении гегелевской «Феноменологии». Ушла навсегда. Было так трудно это осознать. Лео попытался думать о чем-нибудь другом помимо смерти Юдифи. Но это ему не удавалось. Разве сам он однажды не писал прощальное письмо, не прощался с миром, разве сам он однажды чуть было не… а теперь она. На самом деле. Его пробирала дрожь, словно сам он был мертвый и холодный. В голове у него все было темно. Ночь. Сон. Может быть, это и была смерть Юдифи? Сон, которого она так боялась, как причины смерти, которая ей суждена. Заснула и не проснулась. Никогда больше не проснется. Вечный сон. Вечный. Но почему? Снотворное. Но почему? Может быть, это был несчастный случай. Недоразумение. Но человек, который так противится сну, как противилась Юдифь, наверное, вообще не может заснуть иначе, кроме как с помощью таблеток. А в сочетании с алкоголем они могли дать какой угодно эффект. Теперь она уже никогда не проснется. А он сам никогда не сможет заснуть. Из-за страха. Во сне все возвращается, вновь возникает прошлое, самоубийственные и убийственные призраки, которые еженощно убивают самих себя и других, Юдифь, дух, призрак, от которого ему никогда не избавиться, никогда он больше не заснет. Он застонал. Это был почти крик. Подбородок его дрожал, он напряг мышцы, словно мальчик, которому хочется заплакать, но нельзя. Ощущение удушающей тесноты, словно шею и затылок кто-то сдавливает. Теперь дрожью была охвачена уже вся голова, лицо было в напряженном окаменении, зато дрожало все остальное. Никогда больше я не смогу заснуть, думал он, он думал так и тогда, когда, до отказа нагрузившись водкой, до тошноты накурившись паломитас, грузно повалился вперед, погружаясь в сон, уронив голову на руки, лежавшие на письменном столе. При этом художественная открытка с репродукцией «Юдифи» Джорджоне упала, почти беззвучно, незаметно, призрачно, но Лео вдруг вскинул голову — что случилось? Женщина, которая стояла, выпрямившись, с мечом в руке, упала, а голова мужчины, лежавшая у ее ног, поднялась и глядела на распростертую перед ним женщину.
Дни напролет у Лео не возникало ощущения, что он работает. «Работать» — это было намерение, сопровождавшееся пафосом, насилием над собой, напрасное и бессмысленное притязание, и с ним было покончено. Теперь работа шла в нем самом, инициатива шла откуда-то изнутри. Лишь спустя несколько дней, глядя на стопку исписанных листков, он подумал, внезапно и взволнованно: я работаю. О чем он писал? Открытка Джорджоне была погребена где-то под исписанными листками, а на них возникал новый образ Юдифи, первое великое объяснение в любви к ней, дань проведенному вместе времени. Текст начинался словами: «Блаженны времена», и слова ложились на бумагу стремительно и уверенно, без поправок и зачеркиваний, «блаженны», а не «блаженны были», и уж тем более не «блаженны были когда-то». Уже само это начало говорит о том, что теперь наконец-то дело дошло до истины, Лео просто-напросто допустил ее в текст, тогда как раньше его собственные великие теоретические притязаний заставляли удушать ее в процессе написания. Что послужило причиной? То состояние транса, в котором он впервые работал? Интенсивно ощущаемая свобода, свобода как страдания, так и радости, свобода от… — дополнить можно было чем угодно, или иначе — с необычайной силой воспринятое мгновение полного отсутствия мыслей? А может быть, вовсе не это и не все прочее, а попросту алкоголь? Неважно. Истина остается одной и той же: блаженны времена, проведенные им с Юдифью, но они не были такими и не стали такими. Они блаженны сейчас, в его воспоминаниях, в его потребности к идеализации минувшего, в тот момент, когда он это пишет. Теперь это времена незамутненного счастья, невинно возвышенные и чистые, а значит — блаженные. Но они невозвратимо ушли и не вернутся, они мертвы, а значит — блаженны. Они стали историей и, будучи историей, растворились в настоящем. Блаженны времена, писал Лео, и продолжал: «… для которых звездное небо — это карта, с указанием проходимых путей и тех, по которым надлежит идти и пути которых освещает свет звезд». Вот что было сутью этих времен, которые ушли и не вернутся, и безвозвратность их ухода порождает это ощущение блаженства. Значит, Юдифь и Лео ориентировались на звезды, а не на мир конкретной жизненной реальности — каковы же имена этих звезд? Гегель, Достоевский, Клейст, Стерн — последний из них, Лоренс Стерн, был для Юдифи вообще первой и самой яркой звездой в галерее суперзвезд, отсюда, по-видимому, и формулировка Лео «звездное небо». Они шли только по тем путям, которые освещены были светом этих великих звезд человеческого духа, и поэтому каждый путь, на который они ступали, был освещен. «Все для них ново, и в то же время — хорошо знакомо, полно неожиданностей, и все-таки свое» — эта фраза в свете вышесказанного становится абсолютно ясна, «Мир велик, и все же он — как родной дом», сюда примешивается намек на дом Левингера и на его сад, который означал для него весь мир. Так или иначе, «Они резко отделены друг от друга, мир и Я», в этом-то и заключалась проблема, решение которой, разрешение, освобождение, которое и сделало возможным появление этого гениального текста, было обозначено уже в первых строках: что эти времена именно «блаженны», эта юность, если не детство, прошло навсегда.
Вот так: фразу за фразой, страницу за страницей, день за днем писал Лео с той двусмысленной прозрачностью, с применением той истинной диалектики, излагая ту истину, которая вообще немыслима была без лжи, на которой он собирался не только построить свою жизнь, но и свою судьбу после смерти. Разумеется, и работая над этим текстом, он занимался идеализацией, но вместе с тем он открыто и ясно показал двойное дно, с помощью которого создавал свои иллюзионистские трюки, и таким образом действительно приблизился к истине, которая есть целое, и фраза эта не представляет собой пустое безумие, это не какая-нибудь произвольная цитата под влиянием ограниченных интересов, эта фраза, если правильно ее понять, есть рана в уюте человеческого мышления, на которую каждый по мере сил накладывает свою повязку. Но Лео не был бы Лео, если бы он не явился в конце концов с толстенной гипсовой повязкой. Бюсты делают из гипса. Галереи призраков. Двуплановость текста, заключавшаяся в том, чтобы воздвигнуть памятник Юдифи под предлогом необходимости от нее освободиться, вскоре обернулась двуплановостью обсуждения историко-философской проблемы под предлогом необходимости ее обсудить. Лео обобщил описание своих «блаженных времен» до характеристики той исторической эпохи, которую Гегель называл веком «нравственности», под которым подразумевалась античность, и описал ее «снятие» в «образовании», в век господства гражданских прав. Гегель, его «Феноменология» — вот что было инструментарием Лео, другого он не знал, по-другому он не мог. И хотя подразумевалась Юдифь, она больше не упоминалась. И хотя Лео имел в виду свою собственную историю, в его историко-философском описании она тоже больше не возникала, она хитро и бессмысленно укрылась во чреве его интерпретации, его труд был троянским конем у ворот потемкинской деревни. Нет нужды подробно излагать то, что Лео написал. Через несколько дней Лео осознал, что он действительно работает, тут-то он и начал по-настоящему работать, это означало, что все ранее написанное и все то, что необходимо было написать, он принялся в академической манере упрятывать в текст. Описание «нравственного мира», созданное Лео, было свободно от кухонного запаха вечеров, проведенных у Юдифи, о которых он, конечно, вспоминал, когда писал. Лео писал об «уюте» этого мира, в котором «все деяния души осмысленны и округлы», в котором смысл дан изначально и в котором люди стихийно создавали естественные прекрасные сообщества. Пути, по которым им надлежало идти, могли оказаться бесконечными, но никогда не вели в пропасть, потому что пути и цели были даны изначально. Из дома в библиотеку, из библиотеки домой, в кухню, из кухни — в спальню, а там — долгие блуждания вокруг да около, — но обо всем этом он не писал. Величайшие идеи служили для вдохновения по мелким поводам, незначительные проблемы вели к величайшим всемирным откровениям, и ощущение глубины появлялось тут же, стоило только посмотреть из окна во двор на каменных ангелов, — но об этом он не писал. «Гомогенный мир», писал он, «спонтанная тотальность бытия».
«Знание», писал он, «это всего лишь устранение туманных завес, а творчество — отображение зримо-вечных сущностей» — здесь еще самую малость чувствовалась примесь кухонного запаха: ведь всегда получалось так, что Юдифь готовила, а он делал выписки из литературы о Гегеле. «Добродетель есть окончательное знание путей», которые ведут до самой Венеции, где, впрочем, тропинка добродетели на очень краткое время была покинута.
А описание века «образования», предложенное Лео, было свободно от запаха пороха и шоколада его вечеров в Бразилии, хотя именно это время он в своем описании «образования» отразил беспощадно. Писал он и о «трансцендентальной бездомности», о «прорыве из уютного убежища», при всей прямо-таки фривольной тоске по ней, никакого «пути» больше не было, теперь «ни цели, ни пути даны изначально не были». Образовалась трещина между человеком и людьми, между человеком и миром. «Индивидуум» — псевдоним, который он выбрал для себя в этом тексте, — стал проблематичным, он лишился непосредственного, определяемого чувством смысла и попытался найти «хотя бы искусственный смысл в бескрайности бессмысленного». Накачиваясь водкой, непрерывно дымя, угрюмо глядя в ночь, с головой, забитой суждениями в сослагательном наклонении, Лео не писал. То, что совсем недавно было естественным, само собой разумеющимся, стало теперь лишь намерением, для индивидуума внешним и чуждым, обязательством, которое индивидуум не может выполнить. Полностью «абстрактной» казалась «склонность воспринимать образовательный материал любого рода» и тем самым «конструировать свое существование». Хрупким и неутешительным было это обязательство и неотступной — главная мысль: «Долженствование убивает жизнь», мысль настолько ясная, что на ней не оставалось и следа запаха серы, который, улетучиваясь, придал мыслям Лео такую ясность.
Получался прекрасный текст, которым Лео по праву гордился и который вводил его в состояние эйфории. Наконец Лео развил и углубил свой тезис на примере всех тех романов, которые он в последнее время, в пору бессмысленности и бесприютности, прочитал от отчаяния и скуки. И если по этой причине его работа стала поистине маленькой автобиографией, совершенно частной историей одного ума, то именно по этой причине она в конечном счете вовсе ею не являлась. Она оказалась первой стоящей интерпретацией главного пассажа в гегелевской «Феноменологии», а именно фрагмента о «снятии нравственности в образовании» и одновременно — дерзкой попыткой внести свой вклад в теорию романа, историко-философский опыт о формах большого эпоса. Юдифь была в конечном счете лишь безымянной покойницей, погребенной под этим текстом, который был памятником ей, никогда не произносимое вслух имя определенной неопределенной тоски, связующая нить с родиной, которая окончательно сформировала эту работу, со слезами радости, которые в тексте запечатлелись, как слезы горести и скорби.
Вот тебе текст, который абсолютно беспринципен, дядюшка Зе, — конечно, Лео не сказал этого, передавая Левингеру свою работу. Левингер успокоился и почувствовал облегчение, ощутив тяжесть машинописного текста в своих руках, значит, Лео все-таки работал, это было самое главное. Все же в нем он не ошибся. Он идет своим путем. А цель поставит он, Левингер, и позаботится о том, чтобы вокруг собралась публика.
Лео почувствовал облегчение Левингера, он чувствовал его, как свое собственное, теперь дом Левингера на него уже не так давил, и свободное пространство вокруг него стало значительно больше. Он мог делать все, что ему заблагорассудится, и не бояться, что вечером, за ужином, наступит момент, когда будет задан такой мучительный для него в последнее время вопрос, как обстоит дело с его работой, когда же можно будет наконец что-нибудь почитать, так ли уж необходимы эти долгие прогулки по саду, действительно ли они помогают сконцентрироваться, а может быть, разумнее сидеть за письменным столом сиднем, авось такая сидячая одержимость даст больше, сын мой.
Теперь Лео целыми днями бродил по саду, и дядюшка Зе по вечерам превозносил его усердие и прогресс в его работе, и велел садовнику следить за тем, чтобы никто не мешал Лео сосредоточиваться.
В голове Лео независимо от этого шла работа. И однажды, сидя под своим «обломовским» деревом, он испытал «озарение» — во всяком случае, Юдифи он бы рассказал об этом, употребив именно такое слово. Он пытался обдумать свой доклад в Институте философии. Сроки приближались, Что он скажет? Как он все это выразит? Лео был настолько вдохновлен только что завершенной работой, что поначалу ему захотелось просто изложить свой труд в краткой форме и сделать из него доклад. «Снятие нравственности в образовании. Главная мысль «Феноменологии» Гегеля» или что-то в этом роде. Но разве студентам это хотелось услышать? Они ведь, кажется, ждут чего-то совсем другого? Да, но их ожидание основано на недоразумении. И не он тому виной. И он должен был устранить это недоразумение — вот в чем заключалась его задача. Уважаемые дамы и господа, будущее с помощью гегелевской «Феноменологии» не может… — Лео посмотрел вверх, на крону дерева, сколько могло быть этому дереву лет? Лет сто? Вот стоит дерево, и это все, что я знаю. А что это за дерево? Дерево, и все. Я не знаю, что сказать студентам, может быть, вот так: будущее с помощью гегелевской «Феноменологии» вполне можно предсказать, — Лео вскочил, в замешательстве посмотрел на свои ладони, словно гляделся в зеркало, да, я это могу, если внимательно вчитаешься в «Феноменологию», вполне можно заглянуть в будущее, вывести его логически, конечно, это ясно, я, Лео подпрыгнул, могу, Лео подпрыгнул и хлопнул в ладоши, заглянуть в будущее, Лео побежал, стараясь, чтобы каждый слог, который он выкрикивал, совпадал с ударом ноги по гравию: Я-мо-гу-за-гля-нуть-в бу-ду-щее. Садовник, подрезавший кусты, удивленно замер, повариха подошла к окну кухни, высунулась наружу и удивленно посмотрела вслед бегущему и кричащему Лео, шофер, протиравший черный «галакси» Левингера, озадаченно вытер этой же тряпкой лоб, заметив, как Лео мчится в экстазе.
Ты знаешь, Юдифь, сказал бы он, мне вдруг пришло в голову, что я развивался в обратную сторону, в противоположном направлении, и я осуществил снятие образования в некоей новой нравственности. Разве не зажил я внезапно в полном согласии с внешним миром? Разве не отбросил я все притязания на исключительность? Разве пути и цели не лежат теперь ясно передо мной? Я шел туда, куда шли все: я узнавал из газет, куда все шли. И разве теперь я захотел стать другим, чем прочие, даже если я наголову выше их? Я хотел получить возможность говорить вместе со всеми, а не задавать тон. Не оттого ли и возникло недоразумение, ведь все уже так и было, только сам я об этом ничего не знал? Все кричали impedido, и я тоже, вот и все. Абстрактный, ставший мне чуждым груз образованности моим уже не был, а новым, суть которого называлась impedido, он еще не стал. Вот и все. И это нужно понимать совершенно отчетливо. И тут мне вдруг все стало ясно. Никакой трещины между мной и миром, между мною и людьми. Только неписаные законы жизни, рынка и обмена веществ. Я был один из многих, и не более. А твоя смерть, Юдифь, разве из-за нее не потеряло смысл любое намерение, любое желание, не стали тщетными любые обязательства? Все было, как оно было. Никто не хотел ничего иного. И затем решающий вопрос. Относится ли этот шаг назад ко мне одному или же это скорее нечто всеобщее? Взгляни вокруг, Юдифь, сомнения нет, речь идет обо всех. Оставим сад Левингера, подумал я, обратимся к Бразилии. Диктатура. Не породила ли диктатура новое единение личности, семьи и государства? Разве это не было ее целью, ее задачей? Разве не об этом говорится в пропаганде диктатуры: «Бразилия! Возлюби ее или покинь!» Диктатура создала это единство насильственными, преступными методами, никто не спорит, но, строго говоря, она создала в философском смысле обстановку нравственности. Растворение индивидуума в сообществе, ясная предначертанность всех путей и целей, всеобщая взаимосвязь неписаных законов — ведь писаные законы правопорядка диктатура поставила вне закона. Нравственность, вне всякого сомнения. Со знаком минус, естественно. Потому что она была воссоздана, была шагом назад. Потому что все, что исторически последовало, было уничтожено, следовательно: нравственность со знаком минус. Но так или иначе — нравственность. Понимаешь, Юдифь, это и было мое озарение. Во всемирно-историческом масштабе мы постоянно отступаем назад. Только в Бразилии? Нет. Бразилия — среди отстающих. Европейский фашизм достиг того же много раньше. А сталинизм? Это вариант того же фашизма, сконцентрируемся на главном, дифференцировать все это можно и позже. Безусловно. Совершенно ясно. Если же мы теперь видим, что образование осуществляет снятие нравственности, как раз наоборот по отношению к тому, что предсказывал Гегель, можем мы из этого сделать вывод, что… Да. Понимаешь, я вдруг ясно увидел перед собой будущее и конец истории, можно сказать, в кроне дерева, которое я разглядывал, я видел будущее в своих руках, потому что я действительно держу его в руках. Держу двумя пальцами, мне стоит только перелистать гегелевскую «Феноменологию». «Феноменология» заканчивается «абсолютным знанием». Что произошло с тех пор? Как шло развитие дальше? То, что настоящее невозможно охватить одним только понятием «абсолютное знание», — это ясно. Сознание не стоит больше на ступени «абсолютного знания». То есть произошло отступление назад. А теперь снова вспомним о нравственности. Другими словами. Это означает. Иначе говоря. Будущее мы теперь можем вычислить запросто, нужно только читать «Феноменологию» дальше, от конца к началу, и мы можем пункт за пунктом, глава за главой, предсказать все, что будет, этот, следующий, последний этап, цель, настоящую цель истории. Так бы он объяснил это Юдифи. Но сейчас у него в голове все еще было неопределенно, хотя он репетировал уже, какими жестами будут сопровождаться его пояснения, словно выступал перед полной аудиторией. Он в возбуждении вбежал в свою комнату, достал свой экземпляр «Феноменологии», декламируя и жестикулируя, стал бегать по комнате туда-сюда. Он не замечал, как спотыкается о ножку стола, налетал на край кровати, с этим у него уже ничего не было связано, никаких других ассоциаций не возникало. Он уже сочинял свой доклад, и принялся уже декламировать, уважаемые дамы и господа, он запинался и заикался, он находился словно в состоянии какого-то опьянения, которое он усиливал с помощью бутылки тростниковой водки, хранившейся у него в столе. Момент, когда история повернула вспять и причины тому Лео вывести не мог, он этот вопрос вынес за скобки, для доклада он был второстепенным, он не хотел цепляться за прошлое, устремив взгляд на перечень глав «Феноменологии», Лео прямиком шагал в будущее. Уважаемые дамы и господа, что ждет нас на следующем этапе развития? Бесспорно, вот что. Он даже забыл поужинать.
Левингеру сообщили, что молодой господин сегодня поздно вечером ворвался в свою комнату после несколько странных пробежек по парку. Левингер пошел посмотреть, в чем дело. Дверь в комнату Лео была приоткрыта, Левингер заглянул внутрь. Он увидел ноги в носках, спину мужчины, это был Лео, он катался по полу, вздрагивал, рвал на себе рубашку, издавал какие-то звуки, «а-а-а» и нечеловеческое рычание, Лео был уже не в состоянии ни стоять, ни ходить, он лежал на полу, все еще декламируя, произнося что-то нечленораздельное, Левингер ужаснулся, словно увидел нечистого собственной персоной. Он вернулся в столовую. Накройте один прибор, сказал он, мой сын заболел. В этот вечер он ел медленно, как никогда. Он до бесконечности пережевывал каждый кусок. Держа во рту еду и не проглатывая ее, он никак не мог решить, был ли он свидетелем гениальности Лео или же его безумия. Наконец он отодвинул тарелку в сторону, раскурил сигару и принялся за портвейн. Если он безумен, подумал он, я его уничтожу.
Молчаливое усердие и углубленность в себя, которые проявил Лео в последующие дни, вновь успокоили Левингера. Эйфория и самоуверенность Лео возрастали, и с ними росло любопытство и заинтересованность Левингера. Завтра случится нечто невиданное, сказал Лео накануне доклада, вот увидишь, дядюшка Зе, завтра я стану знаменит.
То, что произошло 2 октября 1968 года, в день доклада Лео в Институте философии, вошло в историю Бразилии как «события на улице Мария Антония». Когда Лео выразил согласие впервые предстать перед судом общественности со своими знаменитыми тезисами, шумиха в средствах массовой информации поднялась необычайная. Левингер тоже, по-видимому, внес в это свою лепту. Все крупные газеты и два ведущих канала телевидения приняли в этом участие. Вот почему произошедшие события оказались так хорошо документированы.
Профессор Жорже посчитал необходимым лично заехать за Лео и доставить его в университет. Эта великодушная любезность имела свои веские эгоистические основания. Профессор Жорже, как организатор доклада, координировал контакты с прессой и телевидением, из-за широкого интереса к Лео он попал в эпицентр внимания и хотел, дабы о нем не забыли, с самого начала запечатлеться рядом с Лео на фото- и кинопленке.
Рядом с университетом, сказал профессор Жорже, мест для стоянок нет, давайте оставим машину прямо здесь и пройдемся немного пешком.
О, как удобно, сказал Лео, пока профессор Жорже запирал машину, кладбище совсем рядом с университетом.
Профессор Жорже испугался.
Очень кстати, сказал Лео, сегодня придется, наверное, похоронить парочку излюбленных старых представлений.
Лео был в прекрасном настроении. Окрыленный, помахивая портфелем, он завернул на улицу Мария Антония, и рядом с ним профессор Жорже, который, стараясь ни на шаг не отходить от Лео, ступал одной ногой по тротуару, а другой — по мостовой ниже поребрика, эдакое хромающее сравнение, постоянно подталкивающее Лео.
Перед самым университетом их подловила телевизионная бригада, какой-то молодой парень сунул под нос Лео микрофон; Профессор, сказал он, не могли бы вы вкратце сообщить нашим зрителям, о чем пойдет речь в вашем сегодняшнем докладе?
То, что я хочу сообщить, я сообщу во время доклада, ответил Лео, а заранее могу сказать только одно: то, что у меня здесь — он поднял портфель, в котором лежала гегелевская «Феноменология», и больше ничего, — разорвется, как бомба.
Лео улыбнулся, и молодой репортер ухмыльнулся тоже. Как бомба, профессор? Вы полагаете, что именно по этой причине здесь собралось так много полицейских?
Профессор Жорже стоял на тротуаре вплотную к Лео, втянув голову в плечи, и, кажется, намеревался исчезнуть в недрах своей куртки.
Лео смешался: Какие полицейские?
Да вон они, коллега, вы только посмотрите, сказал профессор Жорже. Только теперь Лео взглянул на огромное здание, фасад которого находился прямо перед ним, чуть сбоку, и увидел вокруг него полицейские кордоны, под аркой сновали туда и обратно полицейские машины, было такое впечатление, что это какая-то казарма, штаб-квартира полиции.
Это и есть университет? спросил Лео.
Это не наш университет, ответил профессор Жорже, это университет Маккензи. Здесь, на улице Мария Антония, находятся два университета, вот философский факультет государственного университета Сан-Паулу, здание рядом с нами, номер 294, видите, и университет Маккензи, частный университет, это то здание, которое окружено полицией, слушайте, но почему там так много полиции?
Ах вот оно что, частный университет, сказал Лео, и там тоже есть философский факультет?
Ну да, сказал профессор Жорже, вообще-то университет Маккензи в основном выпускает инженеров, но…
Видите ли, в чем дело, сказал Лео репортеру, полиция интересуется нашими соседями, возможно, инженеры глупее, чем это позволяют полицейские инструкции. Он с ухмылкой посмотрел на часы. Извините, господа, у меня доклад! Лео, пересекая улицу, устремился к зданию философского факультета.
Коллега! кричал профессор Жорже, поспешая за ним, вам не следовало этого говорить, у нас и без того достаточно проблем с маккензианцами, конкуренция делает свое дело, это вечное соперничество, вам следовало…
Да забудьте вы об этом, профессор Жорже, завтра все будет совершенно по-другому.
Факультет был весь переполнен людьми, теперь Лео все-таки немного начал волноваться. Он попросил профессора Жорже позволить ему минут на десять уединиться в его кабинете, чтобы немного собраться с мыслями.
Пробегая глазами содержание «Феноменологии» Гегеля от конца к началу, Лео попытался восстановить в памяти свой доклад, но это ему не удавалось. Он представил себе мысленно заголовки завтрашних газет, он воображал уже главу из научного труда о Лео Зингере, он посмотрел в окно, как много народу на улице, десятки полицейских перед соседним домом, городская полиция и военная полиция, машины, которые, резко гудя, расчищали себе дорогу в толпе, а люди разбегались по улице в разные стороны, а вот полиция начала перекрывать улицу и не пускать транспорт, почему? Почему Лео не может сосредоточиться на своем докладе, ведь этот доклад переменит всю его жизнь, ему необходимо сосредоточиться, уважаемые дамы и господа, Лео думал только, уважаемые дамы и господа, и с удивлением смотрел на улицу. Гул голосов за дверью становился все громче, дверь приоткрылась, показалась голова Жорже, вопросительный взгляд, Лео кивнул, и вот он уже деловито спешит, ни на кого не глядя, следом за профессором Жорже в зал, который ломится от слушателей, все места заняты, между первым рядом и кафедрой на полу сидят студенты, другие теснятся вдоль стен, в открытых дверях — толпа людей, напирающая из коридора.
Лео весь покрылся потом, пока не без труда пробрался наконец к ораторскому месту, шум и гомон между тем стихли, а профессор Жорже сказал вступительное слово, какое счастье выпало нам на долю, что профессор Лео Зингер нашел время, хотя он как раз сейчас работает над важной книгой, которая занимает все его время, — Лео кивнул, в горле у него застрял ком, на лбу выступил холодный пот, и он вытер его дрожащей рукой, но с видом спокойной задумчивости он надел очки, посмотрел в зал и вдруг совершенно успокоился, он знал, что эта аудитория принадлежит ему, этот день принадлежит ему, будущее принадлежит ему, он набрал побольше воздуха в легкие — Попросим профессора Зингера начать свое выступление, которого мы все ждем с таким нетерпением, сказал профессор Жорже; Лео поднялся, открыл портфель, достал «Феноменологию» Гегеля, открыл ее на указателе содержания, посмотрел в публику и сказал: Уважаемые дамы и господа. В этот момент стекла трех окон в зале со звоном лопнули под градом камней с улицы, и потом Лео увидел — в тот призрачно тихий миг, когда все еще затаили дыхание, после чего мгновенно начался оглушительный крик и всеобщая паника, — как словно в замедленной съемке через ближайшее окно влетела бутылка с кусочком какой-то пылающей тряпки у горлышка, спокойно и даже почти медленно, чуть ли не элегантно пролетела через все пространство зала и разбилась о противоположную стену. Стоял ли и до того пронзительный крик или кричать начали только в этот момент? Потом в воспоминаниях Лео будет казаться, что все происходило в полном безмолвии, как в кино, когда внезапно исчез звук, и вот вдруг звук снова наладили, и это был отчаянный рев, именно в тот момент, когда по стене заплясали языки пламени. Чем громче были крики, тем сильнее пламя, теперь в зале разорвались уже три или четыре бутылки с зажигательной смесью, в зале возникла сутолока, словно все студенты, слыша призывы к поджогу из уст фанатиков, решили поменяться местами по какой-то таинственной схеме; Лео тупо смотрел в зал, уважаемые дамы и господа, справа от него профессор Жорже, сняв свою любимую куртку, неустанно хлестал ею по стене, по горящим письменам на стене, Лео неуклюже спрыгнул со своего возвышения, подошел к окну, что такое, ведь он всего четверть часа назад смотрел на эту улицу! Ведь он видел самых обыкновенных, деловито спешащих куда-то людей!
А что же полиция? Там же так много военной полиции! Как полиция такое допустила?..
Лео стоял у окна, а рядом с ним — бородатый молодой человек, который безостановочно кричал: Проклятые маккензианцы! Лео еще не успел очередной раз выглянуть на улицу, как бородатый, вскрикнув, стал падать, хватаясь за плечо Лео, meu deus, мой Бог, что случилось? сказал Лео, он оглянулся в поисках помощи и тогда увидел, как в стенах появляются отверстия от пуль, словно — поскольку Лео все это казалось нереальным, он подыскивал, с чем бы сравнить, — словно… словно? И тогда Лео сам бросился на пол. Не потому, что его вдруг охватил страх. Не потому, что он поддался панике. Просто что-то внутри заставило его броситься на пол, в то время как другая часть его «я» словно оставалась недвижима, наблюдала за ним и удивлялась, почему это он распростерся на полу. Может быть, это удивление осталось только в его воспоминаниях, когда в последующие дни он во всех газетах видел эту фотографию, как он лежит на полу, закрывая руками голову.
Лео лежал на полу и спрашивал себя, что с ним может случиться. Посреди всей этой паники, царящей здесь, ему казалось совершенно невероятным, что с ним может что-нибудь произойти. Произойти в действительности. Ведь он всю свою жизнь имел дело только с теоретическими проблемами. Тут в зале разорвалась бомба со слезоточивым газом. Лео закрыл нос и рот носовым платком.
В углу сидел профессор Жорже и, всхлипывая, разглядывал дыры, прожженные в куртке. Лео подполз к нему. Это слезоточивый газ, сказал профессор Жорже, вытирая покрасневшие глаза, слезоточивый газ. Пойдемте, сказал Лео, нам надо отсюда уходить.
У выхода был такой крик и такое столпотворение напирающих друг на друга толп людей, что нервы у Лео окончательно сдали. Он грубо толкался локтями, работал кулаками, потому что боялся, что его самого опрокинут и затопчут. Одновременно он боролся с порывом упасть прямо здесь и погибнуть под чужими ногами. Профессор Жорже оттащил Лео в сторону, они узнали, что полиция направляет водометы на всех, кто пытается покинуть здание. Но почему, спрашивал Лео, почему?
Пойдемте, сказал профессор Жорже, здесь есть запасной выход.
Но и там ничего не получилось. С крыши соседнего здания университета Маккензи сразу обстреливали каждого, кто пытался отсюда выйти. В открытую дверь они увидели мертвого студента, тело его было странно вывернуто, оно полулежало, полувисело, потому что рука застряла между прутьями кованой решетки, отделявшей узкий университетский газон от улицы. Маккензианцы, находясь на крыше, полностью контролировали все пространство от выхода из здания до железной решетки, словно охранники, сидящие на вышке в концлагере.
А толпа в коридоре у запасного выхода все росла и своим напором выталкивала наружу тех, кто стоял ближе к выходу, а те с криками втискивались обратно, тут раздались выстрелы, и все ринулись обратно в глубь коридора.
Лео и профессор Жорже побежали обратно на второй этаж, в кабинет профессора Жорже. Они заперлись изнутри и вдвоем подтащили шкаф, чтобы заслонить разбитое окно. Затем профессор Жорже устроился за своим письменным столом, а Лео примостился на стуле для посетителей, и они стали ждать. Через два часа паломитас у Лео кончились. А беспорядки длились еще восемь часов.
Лео только в следующие дни, из сообщений в газетах и по телевизору, узнал, что случилось. В университете Маккензи, в первую очередь на техническом и экономическом факультетах, образовалась военизированная праворадикальная группировка студентов, называвшая себя КУК (Команда убийц коммунистов). Именно эта группировка и несла ответственность за планирование, организацию и проведение вооруженного нападения на философский факультет университета Сан-Паулу. По традиции маккензианцы, и прежде всего члены КУК, считали философский факультет государственного университета «рассадником» марксизма, но ограничивались до сих пор детскими, несерьезными нападками. До сих пор конкуренция между университетами выражалась в идеологических играх, сказал по телевидению ректор университета Сан-Паулу, кто же мог представить себе подобное безумие? Члены КУК систематически пачкали стены Философского факультета лозунгами типа: «Коммунистов — вон!» или «КУК наведет здесь порядок!», а однажды они сорвали собрание студентов философского факультета, скандируя свои лозунги; в различных кафе неподалеку от университета маккензианцы устраивали стычки со студентами-философами. Доклад этого иностранного агитатора стал последней каплей, которая переполнила чашу гнева и возмущения студентов, сказал представитель КУК на пресс-конференции. Сразу можно узнать хитрость левых агитаторов, продолжал он, которые хотели представить дело так, будто намереваются провести совершенно безобидную дискуссию, например разрешить некую проблему из немецкой истории философии, на самом же деле речь идет о колоссальной промывке мозгов под предлогом этой дискуссии, которая затем благодаря средствам массовой информации распространится среди нашего добродушного и открытого народа. Он напомнил о том, что Гегель был учителем Карла Маркса и что не кто иной, как Ленин, сказал, что «Капитал» Маркса невозможно понять без изучения «Феноменологии» Гегеля. Вот какими мерками следует мерить истинную значимость этого доклада. К тому же этот доклад заявлен был таким образом, что у нашего народа, который верит в магию и докторскую степень, могло составиться впечатление, что их здесь научат научной технике магического обладания будущим, хотя никто при этом не обмолвится о том, что это научно предсказанное будущее есть, по всей видимости, коммунизм. Наша вооруженная акция явилась поэтому лишь вынужденной обороной, защитой против попытки коммунистического путча, к тому же это был акт просвещения населения, и КУК благодарна полиции за всемерную поддержку.
В ответ на упрек, что полиция допустила разрушение общественного здания и действовала заодно с разрушителями, начальник полиции на пресс-конференции указал на то, что речь в этот день шла не о защите здания, а о защите человеческих жизней, общественном покое и порядке. Задача полиции заключалась в том, чтобы сгладить конфликт, и ей это в конечном счете удалось. Почему студентов философского факультета водометами загоняли обратно в здание? Разве это не привело к ненужному затягиванию конфликта, к большему числу убитых и раненых, в то время как студенты философского факультета имели возможность покинуть здание и избежать нападения маккензианцев? Произошло бы обратное, сказал начальник полиции, ведь таким образом удалось воспрепятствовать тому, чтобы конфликт переместился на улицу и неограниченно распространился. Тот факт, что эта акция была разумна, подтверждается и теми данными, что студенты, которым удалось выбраться из здания до установления водометов, поджигали машины мирных граждан. Почему полиция избрала университет Маккензи в качестве опорного пункта для своих действий, не указывает ли это на то, что полиция была в заговоре с маккензианцами и поддерживала их? Совершенно наоборот, сказал начальник полиции, это указывает на полную политическую нейтральность полиции, этот опорный пункт объективно был стратегически и тактически самым лучшим для необходимого вмешательства, оттуда полиция могла осуществлять самый надежный контроль над обоими университетами. Почему полиция не разоружила маккензианцев, в помещении которых она расположилась, ведь это помогло бы скорее ликвидировать конфликт? Он не мог, сказал начальник полиции, разоружить маккензианцев, потому что не видел никаких вооруженных маккензианцев. А откуда же следы от пуль в здании философского факультета и бомбы со слезоточивым газом североамериканского происхождения? Дело рук коммунистических агитаторов в целях пропаганды, сказал начальник полиции и напомнил о телеинтервью иностранного профессора, который хвастался тем, что у него в портфеле бомба.
На этом закончилась карьера Лео в качестве профессора философского факультета. Неделю спустя военные закрыли все университеты страны, месяц спустя фасад домика, в котором жил Лео, оказался изрисован надписями вроде «Коммунистическая сволочь» или «Гринго — убирайся прочь!», и Левингер велел заново покрасить фасад в безупречно белый цвет. Обсуждение событий на улице Мария Антония утихли, профессор Жорже эмигрировал в Париж, имя Гегеля превратилось снова в загадочное иностранное слово, будущее стало делом неизвестных прессе прорицателей, а Лео был совершенно забыт. И даже когда Бразилия в 1970 году стала чемпионом мира по футболу, никто не вспомнил о Лео, который когда-то предсказал эту победу с научной точки зрения.
И все-таки профессором ты станешь, сын мой, без сомнения, говорил Левингер, у тебя для этого шансов и возможностей теперь гораздо больше, чем раньше, смею заметить. Разговор этот состоялся через десять дней после событий, в библиотеке Левингера. Золотистый свет. Привычный интерьер. Дерево, кожа, медь, стекло. Атмосфера встречи ветеранов. Потерпевшие поражение бойцы, которым не удалось спасти ничего, кроме самого в конечном счете главного, то есть нематериального — знамен, которым они остались верны. Идея карьеры, сделанной с помощью одного только ума. Один из ветеранов инвалид. Лео. Бывший профессор, которым он почти стал. Он постепенно понял, что произошло, и все же он этого никак не понимал. Чего-то недоставало. Не хватало какого-то звена в цепи. А другой — в высшей степени задрапированный. Левингер. С сегодняшнего дня директор банка в отставке. Рановато выходить на пенсию. Но он не против. Когда приходят генералы, остается только одно: кругом, шагом марш.
Ты не хочешь стать профессором? Ты совершенно прав. Ни один разумный человек не захочет теперь, при диктатуре, кем бы то ни было становиться. Пришлось бы идти на соглашательство. А потом, когда диктатуре придет конец, ты будешь полностью дискредитирован. И тогда никаких шансов у тебя не будет. Ты знаешь, сын мой, сказал он, если человек делает все правильно, люди говорят: ему везет. А когда тебе вдруг не повезет, они говорят: ошибка. Но по этой причине иногда настоящая ошибка может действительно обратиться везением.
Левингер пил портвейн и курил сигару, свою любимую «Дону Флор», его веселую подружку, как именовал ее Лео: она доставляет радость всякому, и тому, кто любит светлый табак, и тому, кто любит темный, и курится она ровно час. Лео впервые настоял на своих пристрастиях: он пил тростниковую водку, запивая ее пивом. И курил паломитас. Удовольствие, напоминающее о детстве, считал Левингер, — запах шоколада! Иногда мне кажется, что паломитас пахнут порохом, отвечал Лео, а это табачный запах, очень актуальный сегодня.
Волосы у обоих были тщательно зачесаны назад. У Левингера волосы были совершенно седые. У Лео они скоро станут такими. Впервые серебряные нити у него в волосах стали отчетливо заметны.
А знаешь, в чем заключалась ошибка? спросил Левингер. Верить, что осмысленную карьеру можно сделать уже сейчас, при диктатуре. Представь себе, что было бы, если бы все получилось. Ты был бы теперь профессором. А если диктатура падет, это может произойти и завтра, ты будешь дискредитирован, уволен с государственной службы и никогда уже в жизни ничего не добьешься. И поэтому ошибка, которую мы совершили, обернулась везением. Теперь на будущее у тебя есть доказательство того, что тебя преследовали и что твоя карьера не состоялась по политическим мотивам. Такие люди потом будут нужны. Люди, совесть которых чиста, которые не шли на компромисс с режимом. Тогда ты сможешь достичь всего, чего угодно. Тебе повезло, сын мой. События развиваются блестяще. Уже завтра все может быть кончено. Будь готов, сын мой. Ты должен продолжать работу и спокойно готовиться. Это в твоих силах, у тебя здесь есть все необходимое.
Тебе нельзя отчаиваться. Радуйся. Твой день настанет. И раньше, чем ты думаешь. Здесь больше не пахнет фекалиями и серой? Да. От этих господ попахивает принципами. А мы принципов не имеем. Так держать. Твое здоровье, сын мой.
Левингер был скуп на слова. Но с Лео он любил поговорить. В Лео, который сидел тихо и внимательно слушал, он видел себя самого, как он всегда сидел тихо и был весь внимание. Он любил видеть в Лео себя самого.
Принципиально я никогда не имел ничего против военной диктатуры, ты это знаешь, сын мой. Я реалист. В этом-то все и различие, ведь военные — не реалисты. Они путают сегодняшний день с завтрашним. Сегодня они у руля, а завтра — нет. Сегодня они препятствуют разрушительным междоусобицам, и это хорошо. Но завтра они объявят о своем банкротстве и вынуждены будут уйти, потому что делить будет уже совершенно нечего. Каждая диктатура отступает именно по этой причине. К этому нужно быть готовым. Они показали нам, кто здесь главный. Ну и что с того. Это реальность. Сегодня правят они. Сегодня. Завтра эти правители уйдут. А слуги должны продолжать тихо трудиться. Потому что сегодня они — слуги и потому что к завтрашнему дню они должны быть готовы. Завтра их знания понадобятся. Ты должен продолжать работу, сын мой.
Между тем на сигаре Левингера наросло столько пепла, что он мог каждую секунду упасть на пол. Лео нервно наблюдал за этим. Ленвингер ничего не замечал. Лео вскочил, чтобы подать дядюшке Зе пепельницу. И тут Левингер, который до сих пор, беседуя, был недвижим, как статуя, за которой упрятан магнитофон, испуганно дернулся, и пепел упал на пол. Оставь, сын мой, завтра я велю это убрать.
Левингеру вынужденная отставка давалась легко. Он так давно последний раз был в отпуске. Тогда еще жива была его жена. Но и тогда это не было настоящим отпуском. На протяжении всего отпуска он непрерывно вел деловые переговоры по телефону, а его жена все время организовывала званые вечера, на которые приглашала всех значительных людей, проводивших свой отпуск по случайному стечению обстоятельств в том же месте. В сущности, это было продолжение тех деловых ужинов, которые устраивались весь год, только оживленное пестрым разнообразием летних нарядов. Хотя с точки зрения деловых контактов это принесло некоторую пользу, но отпуском это назвать было никак нельзя. Теперь же начался его первый настоящий отпуск. Не отставка, а отпуск, смею заметить. Можно, откинувшись на спинку кресла, наблюдать, как все рушится. Приятно. Его преемник, сказал Левингер, тащит, что только можно, гребет под себя, потому что точно знает: стажа для государственной пенсии ему не хватит. Потому что очень скоро ему придется снова куда-нибудь устраиваться. Этот человек делал все совершенно правильно, чтобы добиться того, что он сейчас имеет. А именно — места Левингера. Величайшая ошибка. Он, Левингер, сидит сейчас в кресле, спокойно, элегантно, отдыхает и ждет нового выстрела стартового пистолета. А стартовая линия находится наверняка точно там, где носки его ботинок.
Кто-то из генеральских шишек стал президентом. Болван, на долю которого выпала историческая миссия сделать диктатуру окончательно невозможной. Favelas, сказал президент, даже его лошадям под конюшню не годятся. Минимальный доход, размеры которого он установил, таков, сказал президент, что можно застрелиться. Общество бурлило.
Работай, сказал Левингер Лео, ты должен готовиться, это продлится совсем недолго. Впервые Левингер стал бывать у себя в саду, его можно было видеть там ежедневно, обычно рано утром. Особенно он полюбил помидоры. Помидоры следовало поливать очень рано. Капля влаги на плодах после восхода солнца могла оказаться для них смертельной. Эта капля действовала, как лупа, сжигая плод. Помидоры вырастали большими, красными, сочными, если все сделать правильно, и гибли от малейшей ошибки.
Прежний садовник был уволен, появился новый. Прежний садовник не мог понять, что помидоры — это фрукты. Райские яблоки. Он считал, что это овощи.
Повариху уволили, взяли новую. Прежняя всегда снимала кожуру с помидоров. Так уж она привыкла в течение многих лет. Она не понимала, скольких трудов стоила и какой гордостью являлась безупречная кожура помидоров. Работай, сказал Левингер, ждать осталось недолго. Ты должен подготовиться, сын мой, эти правители скоро вынуждены будут уйти, их решения становятся все иррациональнее, это может случиться уже завтра, уже завтра, смею заметить. Самым странным было то, что Лео и вправду удавалось успешно работать. Он читал, делал выписки. Он делал наброски для гигантской работы, задуманной с таким размахом, что военные, с его точки зрения, могли еще несколько лет оставаться у власти. Вечное «завтра» Левингера выводило его из себя. Он писал наброски для отдельных глав. Многократно их переписывал. Потом бросал все это. Ему необходимо было еще много что прочитать и изучить. События тоже научили его кое-чему: тот, кто изучал Гегеля, в состоянии понять «Капитал» Маркса, — это было обстоятельство, которое ошеломило его. Лео принялся изучать Маркса. А разве 1968 год не показал, что варианты и возможности изменения мира отнюдь не исчерпаны? История еще не завершена. Это он понял. Несмотря на то, что он не знал, каким образом совместить телеологию истории Маркса и его собственную, он тем не менее чувствовал, что его прежняя тема ожила вдвойне и наполнилась актуальным содержанием: проблема движущих законов истории, вопрос — как я могу изменить мир. Он боялся только одного: а вдруг военные уйдут раньше, чем он все поймет.
Конечно, он думал о Юдифи, когда писал. Так было всегда. Одно изменилось: появилось ощущение смертельно трагического счастья, что она умерла. Все, что он читал, думал, писал, будучи адресованным Юдифи, простиралось в бесконечность. Он не должен был, влекомый жаждой окончательного порабощения, сегодня обязательно завершить работу, чтобы завтра запечатать ее в конверт и отправить Юдифи. Цель его ежедневного труда находилась теперь в бесконечности, то есть наконец-то там, откуда должно было распространяться воздействие его работы.
Он взял открытку с репродукцией «Юдифи» Джорджоне, вырезал голову Юдифи, вставил в круглую блестящую медную рамочку и поставил у себя на столе. Это было похоже на изображение святой. Идеализация, которая делала излишней любую дальнейшую идеализацию всякого рода. Этот святой образ обеспечил ему то материальное воплощение горя, которое защищало его от любой реальной боли, любого волнения и любой невзгоды в жизни, ибо что было все это по сравнению с той великой потерей, с которой ему так или иначе приходилось смириться. Легендарная святость Юдифи породила тот его практический безобидный пафос, который во всем, что делал Лео, давал ему ощущение, что он делает это в память о ком-то, в честь кого-то, для кого-то, причем не было опасности, что он встретит отпор, непонимание или ему что-то не удастся. «Образок» на его письменном столе служил чем-то вроде батарейки, которая чудесным образом питала энергией его потребность в трагической глубине существования, а он, наполняясь радостью и счастьем, обращал эту энергию на все возможные сферы деятельности, будь они значительны или же банальны. Лео начинал на самом деле любить свою жизнь. Он был в состоянии работать и вкушал ту беззаботность и те приятные неожиданности, которые сопровождают жизнь вечного студента. Он бы сказал — не вечного студента, а свободного ученого. Он наслаждался теми простыми удовольствиями и развлечениями, которые мог себе позволить и, не задумываясь, позволял, не рассуждая долго о том, осмысленны они или бессмысленны, и ждет ли его удача. Он наслаждался и своими буднями, спокойствием, и упорядоченностью, и особыми привилегиями в доме Левингера, всеми теми ритуалами, которые установил дядюшка Зе. Лео заметил, что ощущает сильную тягу ко всему этому: к совместным обедам и ужинам, к послеобеденной беседе в библиотеке, к общению с самыми разными людьми, которое протекало в гостиной у Левингера всегда одинаково и все же было так привлекательно, к прогулкам с дядюшкой Зе по саду — две слегка наклоненные вперед фигуры, руки у обоих заложены за спину, хруст гравия на дорожке. Пристрастие Лео к китчу и пафосу здесь никто не высмеивал и не поощрял, все это создавало своеобразный фон его существованию, на котором все, что происходило, так отлично похрустывало, как его шаги по гравию, и не надо было об этом говорить. А когда Бразилия стала чемпионом мира по футболу, это была их общая радость, словно они — одно целое, одна семья, одна общность, как будто они связаны неразрывной связью. Лео думал, что он оказался прав: состояние нравственности было окончательно восстановлено. Из всех людей, которые выставили у себя дома, как святые образа, изображения родственников, друзей и подруг, исчезнувших или погибших, Лео, если не вдаваться в подробности, был единственным, чье счастье оказалось незамутненным.
И тут он получил телеграмму из Вены. Его мать тяжело больна. Она лежит в больнице. Она просит его срочно приехать. Лео сложил телеграмму и засунул ее под стопку книг у себя на столе. Нет. Он оглянулся, словно опасаясь, что кто-то видел, как он читал эту телеграмму. Что он ее получил. Разумеется, у себя в комнате он был один. Он затаил дыхание. Он сделал несколько осторожных шагов, словно на цыпочках, чтобы пол не скрипел. Его здесь не было. Телеграммы не было. Она еще не дошла. О какой телеграмме идет речь? Он не хочет возвращаться в Вену, особенно сейчас. Разве он не должен заниматься продажей участков? Переговоры находятся в решающей стадии. За участок в Кампо Бело уже переведен аванс. Вырученные деньги покроют все расходы и судебные издержки. А переговоры о продаже земли у реки Пиньейрос как раз завершаются. Не хватает только одного документа. Но можно считать, что он уже у него в кармане. Так сказал его адвокат. Потенциальный покупатель, строительная компания «Шоппинг-Сити», предложила такую сумму, которой хватит, чтобы обеспечить независимость Лео на всю жизнь. Уехать именно сейчас? Разумеется, есть адвокат. И он обладает всеми полномочиями. Но ведь это не все. Он пишет, читает, регулярно работает. Уже кое-что начало получаться. Ему нравится жить так, как он живет сейчас. Ему долго пришлось ждать, но теперь он наконец живет той жизнью, о какой мечтал. И не успела эта жизнь начаться, как уже приходится ее прекратить? И опять мать хочет вырвать его из той почвы, где он уже пустил корни? Снова все бросить, чтобы начать другое, не подходящее ему и не им выбранное существование? Начать жизнь сиделки. Сиделки при старухе, которую он ненавидит. Которая, при ее огрубелости, способна протянуть еще неизвестно сколько лет. Ни за что. Ему ничего не известно. Как говорила Юдифь? Если ты не хочешь, то просто не садись в самолет, и конец дискуссиям. Он никогда больше не сядет в самолет и не улетит от самого себя в угоду своей матери. Она просит его приехать. Просит. Слова «прошу», «пожалуйста» он слышал от своей матери за всю свою жизнь только тогда, когда она говорила ему: Как надо сказать, Лео? Надо сказать «пожалуйста».
Никогда и ни о чем его мать его не просила. Кто бы ни был тот человек, которого она послала отправить ему телеграмму, возможно ее адвокат, но этот человек присочинил от себя. Это его не касалось. Пусть она лишает его наследства, подумал Лео, у нее останется целая куча денег от продажи фирмы в Вене, ведь мать ничего не тратила, только играла целыми днями в бридж, с грошовыми ставками. Выигрыш тридцать грошей. Проигрыш — сорок. И так день за днем. А когда она отправлялась на рынок за покупками, то торговалась из-за двадцати грошей, покупая два яблока. За гроши. Пусть лишает наследства. Он не поедет. У него здесь земельные участки. Это же миллионные барыши. Если все пойдет хорошо. А все пойдет как надо. И конец дискуссиям.
Лео и вправду никак не отреагировал на эту телеграмму. Ни слова не сказал дядюшке Зе, не позвонил в Вену и билет на самолет тоже, разумеется, не заказал. Известие о болезни матери? Какое известие? Нет, он ничего не получал.
Через неделю ему приснился странный сон. Ему снилось, что он снова стал ребенком. Что его привязали бельевой веревкой к ножке стола. Вдруг вошла Мария, служанка, и отвязала его. Она улыбалась. Пока она его отвязывала, она превратилась в Юдифь. Тебя больше никогда не привяжут, сказала она, потому что твоя мать больше никогда не вернется.
Лео проснулся. Было три часа ночи. В Вене сейчас одиннадцать часов вечера. В такое время он никому не мог позвонить. Сразу после обеда он позвонил адвокату своей матери в Вену. Он только сегодня получил телеграмму, сказал Лео, непостижимая халатность почты.
Ваша мать, сказал адвокат, умерла прошлой ночью. Что касается погребения, сказал адвокат…
Организуйте это, пожалуйста, сами, сказал Лео, поручаю это вам. Я прошу, чтобы мою мать кремировали, а урну переправьте, пожалуйста, ко мне, в Бразилию. Урна будет захоронена здесь. В конце концов, центром жизненных интересов моей семьи была все-таки Бразилия.
Что же касается последней воли покойной, сказал адвокат…
Все это сообщите мне, пожалуйста, письмом. Мне сначала нужно как-то опомниться после известия о ее смерти, вы должны это понять.
Вскоре пришло письмо от адвоката с сообщением о наследстве матери, причем единственным наследником оказался Лео. Лео был теперь богат. В этом не было никаких сомнений. Перечисление статей дохода и цифры в этом письме выглядели весьма абстрактно, и Лео, перечитывая его раз за разом, никак не мог уяснить себе: деньги приносят счастье. Или: странно, но деньги все-таки не приносят счастья. Лео вновь и вновь перечитывал письмо. Сами цифры мало что ему говорили, но выражения «Ваша покойная мать» или «составительница завещания» рождали в его душе ощущение скрытой радости, которая была сродни злорадству, чувства столь же близкие, как мать и сын, но чувство это оставалось где-то в глубинах его существа, хранилось во тьме, заключенное в черную капсулу, словно он обязан был непременно изображать траур, чтобы не вызвать никакого подозрения. Какого подозрения? Ведь он ее не убивал. Возможно, это было связано с тем, что он не полетел в Вену. Во всяком случае, тот столбняк, в форме которого выражалась его радость, можно было с внешней стороны спутать со столбняком горя. Теперь он поговорил с дядюшкой Зе. Моя мать внезапно умерла, сказал он, так неожиданно, что я не успел слетать в Вену, чтобы еще раз повидаться с ней. И еще одна неожиданность: дядюшка Зе заплакал. Он встал и принялся обнимать Лео, и обнимал его долго и обстоятельно. Сначала он не проронил ни слова. При случае, сказал наконец Левингер, мы поговорим о твоей матери, но не сейчас, не сейчас.
На следующий день он помог Лео составить план выгодного вложения денег. Лео письменно передал венскому адвокату свои распоряжения на этот счет. Последний пункт: квартира, принадлежавшая матери. В данном случае Лео не прислушался к совету Левингера. Он написал: «Засим поручаю Вам продать вышеупомянутую квартиру, включая всю меблировку». Включая все древние бонбоньерки, напитки и кипы подарочной бумаги, короче, все, что хранится в шкафах — этого он не написал. Включая всю меблировку. Руки Лео чуть заметно дрожали, когда он, перечитав написанное, наконец сложил письмо и засунул его в конверт. Отчего он дрожал? Он дрожал от счастья, ведь может быть такое, Лео подумал, что это он переживает впервые в жизни — дрожь от счастья. На самом деле он испытывал настолько сильное чувство триумфа, что наполовину расплескал водку, наливая ее в стакан. Это он приказал себе строго: сначала письмо к адвокату, только потом — водка. Теперь он успокоился, но ощущение счастья сохранилось, и только разрослось вширь. Даже головная боль утихла. Теперь ему захотелось одеться во все новое. Он отправился в город и, не стесняясь ничем, накупил всего легкого, воздушного, самого модного и бесстыдно дорогого. Это был первый реальный рефлекс его триумфа: он хотел, празднуя смерть матери, со счастливой издевательской ухмылкой надеть что-то такое, что никогда не лежало среди подарков для Лео на ее комоде.
Лео немного напоминал попугая, когда ночью приехал в Бока, чтобы отметить этот день. Зеленый льняной пиджак, облегающие в бедрах и расклешенные книзу голубые брюки из легкой хлопчатобумажной ткани, шелковая рубашка, цвет которой продавщица назвала «обержэн», и белые ботинки из тонкой мягкой кожи.
Новая одежда точно соответствовала его настроению. Такими же пестрыми были его ощущения, намерения, фантазии.
Ночь он провел в гостинице «Кастор» в Бока. С девочкой из бара «Конкорд». Оба накачались баснословно дорогим низкосортным бразильским шампанским. Красноватое освещение в гостиничном номере. Лео лежал на спине и, не мигая, смотрел на красный свет, пока у него не заболели глаза, пока у него не появилось чувство, что его сетчатка навсегда покраснела, стала кроваво-красной, огненно-красной, докрасна раскаленное солнце, вечная утренняя заря. Еще бутылочку, meu bem, моя хорошая? Да, benzinha, да, милая. Лео чувствовал руки девушки, ее прикосновение, gostoso, любимый, сказала она. Лео надел очки. Что ты делаешь? Я надеваю очки. Зачем тебе очки? Я хочу все видеть точно. Ишь ты какой. Шампанское. Хлопок пробки, вскрик. И шипение, когда теплое «Спуманте», пенясь, стало выливаться наружу, Лео встряхивал бутылку, летели брызги, девушка визжала, урна, подумал Лео, вот так он будет встряхивать урну, рассыпая пепел по земле. Они пили из бутылки, девушка прижималась мокрым телом к Лео, химеры, сказала она, все одни химеры, gostoso. Нужно, думал Лео, где-нибудь развеять ее прах, предать его ветру и земле, безвозвратно, безысходно, пусть его мать по его желанию рассеется по свету, и пусть у нее не будет никакого последнего приюта, никакого особого места, где ее можно было бы навещать, читая сухие цифры дат ее жизни. Gostoso, сказала девушка. Он выедет за пределы Сан-Паулу, куда-нибудь в interior, в глушь, где нет ни жилья, ни людей, развеет прах под раскаленным добела солнцем и будет танцевать, танцевать под солнцем, пламенно-красным, пламенно-белым, он превратит в праздник этот ритуал развеивания праха на ничейной земле, где ни людей, ни жилья, только он и солнце. Химеры, одни химеры, сказала девушка и захихикала. Он обязательно это сделает, он будет ходить в своем новом наряде, не в траурном, а в праздничном, будет злорадно смеяться и петь, нет, петь не будет, будет только смеяться и пить шампанское из бутылки. Химеры. Откуда ты знаешь это слово? Лео был настолько пьян, что готов был в любую минуту рухнуть без сознания. Какое слово? спросила девушка. Химеры. Девушка сидела верхом на Лео и смотрела, как он лежит под ней в своих больших черных очках, закрыв глаза, дай мне урну, сказал он. Какую урну? Я имею в виду шампанское. Ну ты даешь. Девушка посмотрела на Лео и засмеялась. А впрочем, ты права, сказал Лео, говорить он связно уже не мог и едва шевелил губами, да-да, химеры, видимость есть сущность. Надеюсь, я тебя еще увижу, сказала девушка. Лео заснул. Девушка оделась, взяла у Лео из кошелька все деньги и исчезла.
Урна. Вот она и стоит у Лео на столе. На этот раз никаких поцелуев в щеку, сначала в правую, потом в левую, нет, мама, хотя эта урна так же холодна и тверда, как раньше твои щеки. Урна. Лео представлял себе урну совсем по-другому. Это была небольшая капсула из черной жести, закрытая алюминиевой крышкой, плотно пригнанной к отверстию в капсуле и прижатой двумя алюминиевыми скобками, словно крышка банки с лаком. На крышке стояло имя, дата рождения, дата смерти, дата кремации и порядковый номер. Теперь надо было принять душ, побриться, переодеться. Он смотрел на урну. Он ощущал эйфорию, несомненно, но несколько своеобразную, так что ему приходилось напоминать себе, что надо оставаться в этом состоянии. Наконец он принял душ, побрился, оделся. Ему пришлось громко объявить самому себе, что означает урна на его столе. Теперь у него было столько денег, что он мог прожить жизнь как… как кто? неважно, как некто, кто имеет возможность выбирать, как ее прожить. Например, как свободный ученый. Он был теперь абсолютно свободен. Свободен от — ото всего, что могло держать его на коротком поводке, втискивать в какие-то рамки, принуждать к иному, неприемлемому для него существованию. Свободен — ладно, пора, наконец, ехать, ему понадобится добрых четыре часа, чтобы добраться туда. Изучив карту, он выбрал Бури, небольшое селение в глубинке, в окрестностях которого на карте ничего не было изображено, лишь несколько крупных земельных владений, и на километры вокруг — ничего, кроме разве что одного-двух господских домов. Надо было не забыть взять с собой отвертку. Пришлось ехать в состоянии похмельной эйфории. Часто очень хотелось остановиться, но приходилось ехать дальше. Более четырех часов пути, с урной и отверткой. Бури. Главная площадь, на ней церковь. Железнодорожная станция. Развилка. Грунтовая дорога. Палящий зной и пыль. Машину мотало и подбрасывало на ямах и ухабах проселочной дороги. Развилка. Лео притормозил. Деревянный щиток с указателем. Такой обветшалый, с такой облупившейся и обесцвеченной краской, что название уже было не прочесть. Просто стрелка, указывающая налево. Лео пошел направо. Из красной земли торчало несколько деревянных кольев, словно здесь когда-то собирались соорудить изгородь. Пыльная, чахлая трава. Кусты с бледными пастельно-зелеными листьями. Ни людей, ни зверей, ни жилья. Кучка облаков потянулась по небу, закрывая солнце. Солнце то и дело проглядывало сквозь быстро бегущие облака. Волосы у Лео на голове встали дыбом, это был ветер, порыв горячего ветра, который теперь стих. Лео остановился, держа в одной руке урну, в другой отвертку. Он зажмурил глаза. Он плакал. Почему? Разве не говорят: слезы счастья? Слезы. Пот. Тыльной стороной руки, в которой он держал отвертку, Лер вытер пот со лба. Его мутило. На этот праздник надо было захватить что-нибудь выпить. Теперь предстояло открыть урну, отвинтить винты на зажимах, освободить крышку. Потом он отверткой подцепил крышку, с любопытством заглянул в капсулу, затаив дыхание; пот прошибает, палит солнце, он волнуется, вот он, прах, такой, каким он и должен быть, просто зола, и это был человек? Моя мать. Она не была человеком. Слезы. Почему заплакал дядюшка Зе? Нужно отдышаться. С внезапной решимостью он поднял урну высоко над собой и перевернул ее судорожным движением.
Прах, который вы хотите развеять, нельзя подбрасывать высоко вверх, и уж подавно нельзя сыпать его против ветра.
Прах матери запорошил Лео волосы и лицо, смешиваясь с его потом. А в глазах и во рту — кажется, тоже прах? Он отплевывался и отдувался, его тошнило. Прах матери оказался у него на рубашке, он стал в панике отряхиваться, на рубашке расплылись серые потеки, он брезгливо вздернул руки вверх и стоял так, словно собираясь отдаться во власть сверхъестественной силы. До чего ему было противно. Он не отваживался проглотить слюну. Он все время откашливался и выплевывал слюну, которая скапливалась во рту. Он вытер рукавом лицо — и вдруг испуганно замер. Не было ли на рукаве праха? Не втер ли он в глаза смесь праха и пота? Нужна вода. Но здесь не было воды. Он оглядел себя, свои руки. В левой он еще до сих пор держал урну. Что сталось с его красивой новой рубашкой, с красивыми новыми брюками. Мать их испортила. Урна. Он выронил ее из рук, словно она была раскаленной. Он побежал к машине, помчался что было сил. Он плакал. Слезы промыли глаза. Срочно домой. Зачем он уехал так далеко? Мотор не заводился. В отчаянии он несколько раз пытался включить стартер, но ничего не получалось, слышался лишь какой-то странный дребезжащий звук, который постепенно ослабевал.
Лео досталось в наследство денег больше, чем он в состоянии будет потратить за всю свою жизнь, однако поехал он на старом драндулете, который, как было заранее известно, мог в любую минуту испустить дух. Испустить дух. Почему он так непрактичен? Новую рубашку купил, а новую машину нет. Лео готов был заорать во все горло. На помощь! Ему была нужна помощь. Куда ни глянь — ни жилья, ни людей. Он вылез из машины и пошел пешком по проселочной дороге. Вот развилка. А что если пойти туда, куда указывает деревянная стрелка, — может быть, можно дойти до какой-нибудь усадьбы? Через два часа Лео подошел к красивому особняку. Перед домом был бассейн. У его края загорала женщина не первой молодости, двое детей лет десяти-двенадцати играли в мяч, потом прыгнули в воду. Лео подошел к dona de casa — хозяйке дома, стараясь отставлять руки в стороны, стараясь успокоиться сам, да и успокоить даму: он не какой-нибудь бродяга, не какой-нибудь подозрительный потный субъект, Лео старался выбирать особо церемонные обороты речи, рассказывая о том, что с ним случилось. Поехал за город. Машина. Авария. Ему нужна помощь. Нужен механик, буксир, телефон. Он просит извинить его за не очень опрятный вид, но он пытался сам починить машину, и это ему не удалось. Он оглядел себя, и у него от отвращения потемнело в глазах. А когда в глазах немного прояснилось, он увидел, все еще сквозь серовато-черную пелену, дно бассейна, вода тихо колыхалась, и тогда казалось, что дно покачивается, восхитительная чистая вода в гигантской ванне. Я не на шутку перепугалась, говорила dona de casa, когда Лео вместе со всей семьей — фазендейро тем временем уже вернулся домой — в плавках, которые ему одолжили, сидел за кружкой холодного пива. Не успела я что-либо сказать, рассказывала она, как этот господин прыгнул в бассейн и нырнул. А когда вынырнул, то принялся мыться, словно дома в ванне, нет, я имею в виду, он только вид делал, конечно, как будто намыливал голову, потом все время тер лицо. Боже мой, подумала я, это случайно не… да нет, я имею в виду, я подумала: да у господина никак солнечный удар, вот что я подумала, ну я просто так и замерла.
Но я еще раз смею вас уверить, сказал Лео, что субъективно в глазах сеньоры все это могло выглядеть так, будто бы я прыгнул в бассейн, но объективно я упал. Я просто свалился туда. Долгий путь пешком, жара, отчаяние, у меня все плыло перед глазами. Объективно я свалился, еще раз повторил он.
Знаешь, мог бы сказать Лео Юдифи, я уже дожил до того, что не стал бы так сопротивляться, как раньше, и сам хотел погрузиться в жизнь и чувствовал бы себя в совершенно нормальной жизни как рыба в воде. Говорят, что можно научить человека плавать, если бросить его в воду. Меня как будто вдруг бросили туда. И даже не в какие-нибудь опасные неведомые воды, а в роскошный бассейн. И что же оказалось? Я не умею плавать и не могу научиться. Что бы ни было, что бы ни случилось, все мои попытки найти свое место в жизни, принять в ней участие — в общественной жизни или в личной — заканчиваются одним и тем же: из бассейна тут же выпускают воду. Не успел забрезжить шанс стать профессором и читать лекции в университете, и я добиваюсь этого всеми силами, как университет закрывают. Только я предвкушаю приятную поездку за город, как машина выходит из строя. Я могу втиснуться в жизнь, или кто-то меня втиснет, но по сути дела я опять оступаюсь, падаю и не могу плыть, я просто не могу этому научиться. Это нужно ясно себе представлять. Такова моя жизнь. Я свободен, богат, невинен. Это ли не замечательный, совершенно безопасный лягушатник? Несомненно. Но опыт говорит мне, что и в глади самого невинного лягушатника я способен узреть иррациональную стихию бушующего океана. Так что я уж лучше посижу у края бассейна, сказал бы он Юдифи, и прыгать больше не стану. Я сижу у края моей собственной жизни.
Так Лео и продолжал жить дальше, ничего не меняя в своей жизни. Нечего было менять, потому что это вообще была не жизнь, и это не могло стать жизнью, как считал сам Лео. Он не сделался ни менее скромным, ни более скромным. Ему не хотелось ни большей роскоши, ни больших удовольствий, ни больших наслаждений только по той причине, что он мог их себе позволить, но не хотел отказываться и от намерения написать свой труд и изменить мир только потому, что в данный момент не было возможности как-то на него воздействовать. Он сидел в сторожке Левингера и работал. Он читал, делал выписки, что-то отмечал. Придет время, и он начнет писать. Книга. Его труд. Это он мог делать, совершенно отвернувшись от жизни. И если сейчас это вместо жизни, то потом это вольется в саму жизнь. И все изменится — жизнь, мир.
Тем временем крупные суммы кочевали по доброй половине земного шара, из Вены в Цюрих, Нью-Йорк и Сан-Паулу, вклады долевого участия переводились из этих городов в Мюнхен, Преторию, Токио, вследствие этого каким-то образом возникали интересы в Лондоне, Сантьяго-де-Чили и Монреале, речь шла о пакетах акций, валютных спекуляциях, срочных вкладах, долевом участии в фирмах, инвестициях в недвижимость и золото, речь шла о пшенице и зонтиках, меди и апельсиновом концентрате, банановом пюре и алмазах, керосине и прозрачных тканях. Лео понятия не имел, что происходит с его деньгами, всем этим распоряжался Левингер. Он доверял ему. Откуда-то, Лео не спрашивал откуда, он ежемесячно, без сбоев, получал определенную сумму, что-то вроде ренты, у одного денежного спекулянта, одного cambista, в центре, на улице Дирейта, где Лео во всякое время мог поменять всю сумму или ее часть по сегодняшнему курсу на крузейро. Черный курс был процентов на пятьдесят выше официального. Левингер, используя весь свой опыт и свои международные связи, приобретенные им, когда он был банкиром, организовал прибыльное вложение капитала Лео, не подозревая о том, что Лео самозабвенно изучает сейчас «Капитал» Маркса. А Лео мечтал о книге, которая выйдет в необъятный мир, не подозревая о том, что его состояние уже давно вышло в мир.
Венское наследство Лео и доход от продажи земель в Сан-Паулу преобразили жизнь Левингера. Старая акула финансового мира, делец, чувствующий себя как дома на всех мировых рынках капитала, которого обобрали бразильские военные всех рангов и ведомств, как политически неблагонадежного, смог теперь, после помидорного интермеццо, вновь почувствовать себя директором банка, — единственным клиентом и акционером которого был Лео. Все его время, все силы, все знания были брошены на это. Грядки с помидорами пришли в запустение. Через некоторое время он уже вообще не мог вспомнить, в какой части огромного сада они раньше находились. Помидоры. Их покупают на рынке, это дело кухарки. И так просто их в миску не кладут, сначала их надо, естественно, бланшировать и очистить от кожуры.
И с бесконечными увещевающими напоминаниями, что «уже завтра все может быть кончено», что «завтра военные уйдут», что Лео «должен быть готов к завтрашнему дню», с вечным «завтра», которым Левингер, словно помидорную рассаду, орошал Лео, — было покончено. Левингер стал говорить «скоро», «потом», «час настанет» и наконец вообще перестал об этом говорить. Диктатура, казалось, пришла на века и была при этом очень молода по сравнению с диктатурами Салазара[18] и Франко.[19] Левингеру это было безразлично, ибо деловым операциям, на которые он тратил все свои силы, диктатура никак не мешала, даже наоборот. Он чувствовал себя спокойно, используя криминальную обстановку в экономике, для которой диктатура создавала самые благоприятные условия, да еще умудрялся играть на инфляции, которую спровоцировали военные в Бразилии, так что еще получал дополнительную прибыль.
А поскольку Левингер успешно представлял интересы Лео в системе международной общественной иерархии, его очень скоро начала волновать личная жизнь Лео. Ты ни разу не знакомил меня ни с одной твоей подружкой, сын мой, а между тем ты находишься уже в том возрасте, когда давно пора подумать о женитьбе. У тебя есть подружка? Почему ты ее ни разу к нам не пригласишь? Или может быть у тебя, — он натянуто улыбнулся, словно насильно раздвинул пальцами уголки рта — такой большой выбор, что ты не знаешь, на ком остановиться? Ты можешь быть со мной откровенен, сын мой. Внуки, то есть, я хотел сказать — дети — очень обогащают жизнь, это цель, смысл, сразу ясно, для кого ты работаешь. У меня по этому поводу — неважно, ты должен, я имею в виду, ты можешь, ты вполне можешь довериться моему непредвзятому мнению, моему жизненному опыту, моему… почему бы тебе не пригласить как-нибудь свою подружку?
Для Лео ужины у дядюшки Зе сделались со временем обузой, подобной принудительному посещению родителей. Это был отец, которого любишь, которого избегаешь, на которого полагаешься и которого обманываешь. Лео не испытывал страха. Но он не сомневался в том, что придется изобрести убедительную ложь. Уж чего он ни в коем случае не хотел допустить, так это того, чтобы гостиная Левингера отныне наполнялась чьими-нибудь дочерьми, Левингер вполне мог пойти на это, и он начнет перебирать невест, пока одна из них не западет ему в душу, исключительно для блага Лео, и Лео так явственно представил себе эту возможность, а потом подумал, что сила воображения людей относительно будущего мощнее, чем их способность вспоминать прошлое, кстати, хорошая тема для статьи, подумал он, потом стал размышлять, верна ли эта мысль, потом решил: чушь! и спросил себя…
Почему ты не отвечаешь, сын мой?
Лео посмотрел на дядюшку Зе, отложил все свои размышления на потом, теперь надо действовать быстро, гостиная, набитая потенциальными невестами, — только не это, надо как-то увильнуть, срочно нужна убедительная ложь. У него, сказал Лео, действительно есть подруга, и он бы не прочь жениться на ней. Ее зовут Юдифь. К сожалению, сейчас он не может познакомить с ней дядюшку Зе, потому что сейчас она учится в Вене. Но она уже скоро закончит университет и приедет в Бразилию, тогда он их обязательно познакомит, обязательно.
Лео было больно говорить об этом, ведь он сам желал бы, чтобы его ложь оказалась правдой. Потому-то ему сразу на ум и пришла эта версия. Левингер спросил, что она изучает, он попросил Лео описать ее внешность, рассказать о ней и очень скоро убедился в том, что Лео действительно безумно влюблен в эту Юдифь. Это заставило Левингера удержаться пока от всех благонамеренных попыток сосватать его, и Лео получил временную отсрочку. Полгода, может быть год или два, а там, глядишь, Левингер и сам об этом забудет, а если нет, то Лео как-нибудь по-новому обставит свою ложь и отвоюет новую отсрочку, а еще через пару лет, кто знает, все как-нибудь обойдется.
Кино, бары, бессмысленные развлечения в Бока, время от времени ужины у дядюшки Зе, встречи у него в гостиной, иногда — выходные в Гуаруже. В остальное время — чтение, выписки, заметки, попытки писать, неудачи, новые выписки. Мысли Лео все время возвращались к Юдифи, и он ощущал такую острую боль, что ему приходилось работать, стараясь заглушить эту боль, ослабить ее, боль знала свою меру, она не была чрезмерно сильна, а ведь она могла и оглушить его, и тогда бы бескрайность этой боли сделала детской забавой все, чем он занимался. В то же время Лео был счастлив, он был свободен, независим, защищен, у него были свои маленькие удовольствия, и поскольку он ни в чем не нуждался, то мог вложить свое ощущение счастья в работу, и оно обращалось радостью творчества, но счастье было не настолько велико, чтобы оглушить его, ведь тогда все, что он делает, могло показаться ему слабым бессмысленным отголоском и бледной тенью сути.
Это могло длиться годы, не порождая перемен, их и не было. История могла бы вполне прекратиться в этой точке, если бы она еще раз не началась с начала. И это неизбежно должно было случиться, потому что не все нити были развязаны.
В 1972–1973 годах Лео потерял часть своего состояния, но подробностей он так и не узнал, все было в руках Левингера, он неудачно перепродал нефтяные акции. Когда же приедет твоя Юдифь, сын мой? Совсем скоро, говорил Лео, она уже дописывает магистерскую работу.
В 1974 году операции по продаже участков в Сан-Паулу были практически завершены. Строительная компания «Шоппинг-Сити» из-за рецессии и экономического кризиса существенно снизила цену, но в конечном счете все же получилась значительная сумма, которая была выплачена и с лихвой покрыла убытки Левингера. Левингер стал осторожнее. Я не хочу вмешиваться в твои дела, сын мой, но разве твоя подруга не должна уже закончить университет и приехать сюда? Скоро, дядюшка Зе, совсем скоро я смогу представить ее тебе.
В 1975 году был продан последний земельный участок, тот, который, казалось, было никак не продать, потому что на нем разрослась favela. Левингер уже потерял терпение. Застраховавшись подкупом ряда инстанций, — даже губернатор получил полмиллиона — он нанял людей, и бульдозеры принялись сносить бедняцкие хибарки, сопротивление бунтующих обитателей трущоб, faveleiros, он сломил с помощью наемных бандитов, cangaceiros, которым оказалось достаточно сделать несколько выстрелов, favela была сровнена с землей, за участком следила вооруженная охрана, и очень скоро земля была по частям выгодно продана. А Юдифь? Скоро, скоро она приедет, говорил Лео. Левингер то и дело отчуждал капитал Лео, если предприятия были рискованными или сомнительными, и находил надежные места его помещения, где на долгое время был гарантирован пусть и не сногсшибательный, но достаточный и надежный доход.
Завтра, уже вот-вот, Юдифи осталось сдать только выпускные экзамены, уже можно готовиться к приему, дядюшка Зе, говорил Лео, хотя не очень убежденным тоном. Лео надоело постоянное давление со стороны Левингера, и он решил в следующий раз, когда Левингер снова спросит о Юдифи, заставить ее умереть. Он расскажет, что она мертва, подробностей он не знает, вероятно, самоубийство, но почему? Узнать на таком расстоянии точнее ничего нельзя, и тогда он получит последний срок, хотя бы год, в течение которого он сможет оставаться глух к попыткам дядюшки его осчастливить, это будет год траура. Это будут последние кружева лжи, они-то и подведут его к истине. Но он еще раз сказал: Завтра! Она уже укладывает чемоданы. Она забронировала билет. Завтра!
Лео показался самому себе застигнутым врасплох лжецом, когда его ложь оказалась правдой. Какие слова говорят тому, кого считали мертвым, а он неожиданно совершенно живой стоит у тебя на пороге — точно так, как ты это нафантазировал?
Тебя оказалось нетрудно найти, сказала Юдифь, я знала, что Левингер должен знать, где ты. Вот я и приехала сюда. И звоню у дверей этого домика, чтобы выяснить, как тебя найти, и могу ли я поговорить с господином Левингером, а ты собственной персоной открываешь мне дверь.
Юдифь, которая в воспоминаниях Лео была стройной женщиной, теперь совершенно исхудала, явно постарела, резкие морщины прорезали лицо и легли вокруг рта, волосы истончились и потеряли свой блеск, тени вокруг глаз — «ее маленькая маска», как называл ее про себя Лео, — казалась теперь татуировкой, сделанной навсегда. Ее большой нос, крупный рот, непропорциональность черт лица не казались больше мелочами, которые лишь подчеркивают ее красоту, а были следствиями и симптомами старения, Лео был тронут, он неотрывно смотрел на нее, он разглядел наконец в изменившихся чертах ее прежнее лицо, которое знал и любил, она была красива, несомненно, Лео считал, что Юдифь красива. И он сразу понял, что, если бы она действительно умерла, он никогда бы не смог перенести ее смерть и привыкнуть к ней; ведь если он, полагая, что она умерла, обставил эту потерю воображаемым трауром, создал себе воображаемую свободу, воображаемую продуктивность, перенесясь в воображаемую жизнь, в свой собственный маленький мир, который сам себе придумал, то это было только следствием полного отсутствия у него воображения, потому что если бы он хоть на минуту смог действительно представить себе, что значит для него ее смерть, то больше он бы в жизни ничего не смог. Последние его годы были лишь неистовым кокетством, следствием искусственного, умозрительно созданного траура, который только и ждал того, чтобы его отменили и что-нибудь ему противопоставили. По сути дела он жил так, словно известие о гибели Юдифи понимал не буквально, а в каком-то переносном смысле, как будто про себя он с несокрушимым упрямством думал: для меня она умерла — и при этом втайне надеялся, что в один прекрасный день она появится у его дверей и скажет: «Вот и я, все хорошо!»
Все словно озарилось ослепительным светом, и при этом свете ему казалось совершенно ясно, что объективно он все время знал наверняка, что Юдифь жива и снова к нему приедет.
Но почему? Почему Лукас написал, что она?..
Юдифь щурилась от яркого солнечного света, наконец она заслонила глаза рукой и сказала: Что ты так на меня уставился? Ты что, думал, что я умерла?
Неудачная шутка. Ведь Юдифь не знала, что Лео действительно так и думал. К Лео вернулась жизнь, он галантно пригласил Юдифь войти, провел ее в комнату, с помощью целого ряда загадочных жестов ему даже удалось прогнать все страхи и сомнения, чтобы наконец, с внезапной решимостью, обнять ее, с невообразимо мучительным выражением вдруг охватившей радости встречи. А когда ему это, к его собственному великому удивлению, удалось, он, тоже ни с того ни с сего, но соблюдая все тонкости, воспроизвел технику объятия Левингера, вновь и вновь прижимая ее к себе, когда, казалось, уже совсем отпустил. Он чувствовал ее щеку рядом со своей, одна его рука скользила по лопаткам, другая прижимала затылок, волосы, наконец ее нежное предплечье под одной рукой, а другая — на ямочке внизу спины. Он вдыхал ее запах., ощутил на губах ее пот, когда прижался губами к ее шее, и все, что говорили ему его ладони, его обоняние и вкус, его глаза, было таким знакомым и близким и все же таким чужим, раньше было знакомым, а теперь стало чужим, никогда и не было по-настоящему близким и поэтому не могло сделаться действительно чужим, и в пространстве между этими двумя данностями было достаточно места и для сентиментальности, и для пафоса, для безбрежного удивления и безграничного восторга. Юдифь была растрогана. Чаю со льдом? Давай, с удовольствием. Лео достал из холодильника графин, в свой стакан он добавил на всякий случай солидную порцию водки. Хотелось выпить для храбрости, и как можно скорее, но все же он никак не решался спросить, откуда же мог появиться слух о том, что она умерла, вопрос оставался незаданным, скрытая бомба, к которой подводили его нервы, словно бикфордовы шнуры, а Юдифь ничего не подозревала, все эти годы — ничего, пока не грянул взрыв.
Очень рад. Эти два слова отнюдь не были формулой вежливости, Лео прекрасно видел, что это действительно самое точное выражение того, что искренне ощущал дядюшка Зе, когда Лео представил ему Юдифь. Очень рад, никто не мог сказать это так, как дядюшка Зе. Лео приводила в восхищение та безошибочная точность, с которой он соединял форму и содержание, безупречная вежливость и истинные чувства. Лео гордился им, он был для него отцом, который сумел произвести большое впечатление на его подругу, но вместе с тем, Лео был в этом убежден, он не оказывал на нее никакого давления. Он гордился и Юдифью. Не выказывая ни малейших признаков неуверенности, она позволяла подвергнуть себя освидетельствованию и при этом делала все правильно, не притворяясь. Другими словами, Лео гордился самим собой. Он все сделал правильно. У него была такая жизнь, которой он желал. Спокойные и беззаботные будни, которые никак не мешали ему сосредоточиться на своем жизненном предназначении, напротив, всячески способствовали этому сосредоточению. Счастье непрерывной работы в последние месяцы доказывало это. Упорядочились не только объективные, но и субъективные необходимые условия его существования: у него была та женщина, какую он желал. Во всяком случае она была здесь, на близком расстоянии от него. На таком расстоянии он всегда мог до нее добраться, то есть в конечном счете завоевать. Это было ясно. Только рядом с ней к нему приходило полное осознание собственного существования, а до сих пор он ощущал его только благодаря признанию со стороны Левингера. И признание это стоило многого. За этим частным признанием с необходимостью должно было последовать общественное, в форме успешного воздействия того, что он писал. На этом круг замыкался. Ибо его труд неизбежно примет ясные очертания, поскольку его жизненные обстоятельства полностью упорядочились. Это была замкнутая система жизни. Бытие, каким оно должно быть. Фундамент его жизни. Полная экономическая безопасность, включая экономику его духовной жизни. Осознанно подчиненное его жизненному предназначению. Он не стремился сорить деньгами, считая их лишь средством для обеспечения своего существования как ученого. Так поступал он и со своей любовью. Она была для него не источником безмерного чувственного упоения, а производительной силой. Влюбленными глазами смотрел он на Юдифь. Бытие определяет сознание. Над базисом он водрузит надстройку, окончательную, завершенную философскую систему. Настоящее завершение философии. Ему казалось, что если сейчас он ляжет на землю, на спину, и закинет руки за голову, то увидит, как вздымается над ним эта самая надстройка, словно надутый ветром полотняный навес. Лео не верил своему счастью. И тут он объективно был прав: действительно определенной доле везения он был обязан тем, что теперь все… что все? Лео подумал: что все так хорошо кончилось. Все кончилось хорошо. Теперь ничего больше его не сможет потрясти.
Ужин, при обоюдной сердечности сторон, протекал настолько корректно, что Юдифь не проглотила ни кусочка, ей хотелось только пить и таким образом избавиться от контроля над собой, разрушить его. Лео и Левингер так удивительно спелись, что, право, их можно было уже перепутать друг с другом. Это были вовсе не ее друг со своим дядей и не сын с отцом — два разных поколения, это были близнецы, балетная пара, два человека, — которые — в своих движениях, в жестикуляции, идиосинкразии, рефлексах, интонациях, даже во взглядах — полностью синхронизировались, они сидели друг напротив друга, Юдифь заняла «почетное место», оба они так и выразились: «почетное место», во главе стола, она наблюдала за обоими, поворачиваясь то к одному, то к другому, и думала про себя, что, наверное, выглядит так, словно постоянно с удивлением медленно качает головой. Если кто-то из них двоих откладывал нож и вилку, вытирал рот большой полотняной салфеткой, это означало: прошу слова! Тот, кто откладывал салфетку в сторону и снова брался за нож и вилку, — тот предоставлял слово собеседнику. Пока один говорил, другой жевал. Отдельные движения рта и подбородка того, кто говорил, мало отличались от движений жующего, Юдифи казалось, что они словно ловили каждое слово, вылетающее друг у друга изо рта, в буквальном смысле слова, прикасаясь ко рту салфетками, как будто передавая друг другу кусочек пирожного. Самая последняя банальность сладостно и основательно пережевывалась при полном одобрении собеседника.
Юдифь в первый момент встречи с Лео подумала было, что он недавно был у зубного врача и еще находится под действием анестезии, но теперь, видя Левингера, она поняла, почему Лео при разговоре почти не открывает рот. Как они оба орудовали ножом и вилкой, как оба подносили ко рту бокал с вином, как жевали, глотали, промакивали рот салфеткой, а если у них это получалось одновременно, то всякий раз один из них указывал на другого салфеткой, передавая ему слово, и скоро Юдифи стало казаться, что они говорят хором. Возможно, этого Левингера вообще на свете не было, и Лео просто поставил перед собой зеркало, указывая на свое изображение и говоря: я тебе о нем уже много рассказывал.
Можно мне еще вон того салата, сказала Юдифь и проткнула руку к блюду с салатом, которое стояло на другом конце стола. Она держала руку вытянутой, поддерживая ее за локоть другой рукой, словно хотела просидеть так как можно дольше, и хитро улыбнулась Лео.
Лео замер, Юдифь увидела его потрясенное лицо, но потрясение длилось одно мгновение, Юдифь уловила его в испуганно расширившихся глазах Лео, и он тут же в панике ухватился за блюдо, но в тот же момент Левингер уже сказал: Конечно, конечно, пожалуйста! — и со своей стороны взялся за блюдо, и так они вдвоем поднесли блюдо к тарелке Юдифи, сиамские близнецы, приросшие к блюду. Оба улыбались, только улыбка Лео перешла в непроизвольное и неукротимое хихиканье, хихиканье с чувством облегчения, однако на сей раз Лео не удалось вернуться к той улыбке, которая играла на губах его двойника. Не обращай внимания, дядюшка, сказал Лео, я просто очень рад, что Юдифь снова со мной. Далее все опять проходило с изысканной корректностью, ибо улыбка Левингера, переводившего взгляд с Юдифи на Лео, казалось, говорила: ты сделал правильный выбор, сын мой.
Все хорошо кончилось, но это только по мнению Лео. Ведь на самом деле Юдифь он еще не завоевал и труд свой не написал. Так Лео, переступая через тот порог, где кончается история, вновь оказался в начале пути.
Смотри-ка, сказала Юдифь, у тебя, оказывается, новая машина, новая, с иголочки fusca, просто блеск! Да, сказал Лео, давай поедем в Bexiga, поедим пиццу?
От этого начала и до самого конца, который он хорошо себе представлял, он продумал уже весь ход предстоящих событий. Он всерьез думал, что достаточно их осознать, чтобы осуществить. Пока они ели пиццу, он уже покончил с намеками на то время, которое они вместе проводили в Вене, и теперь рассказывал, как ему жилось с момента переезда в Бразилию, причем рассказывал всю эту историю так, что она неотступно подводила его к вопросу, который Лео и задал за третьей бутылкой вина: не переедет ли Юдифь к нему? Ведь по сути дела — и в этом заключалась мораль всей истории — все годы разлуки он, можно сказать, жил вместе с ней, потому что все время помнил о ней, продолжал то, что начал вместе с ней, следовал тому, чему она его научила, жил в ожидании ее возвращения. Лео откинулся на спинку стула и закурил паломитас. Он был в восторге от собственных слов. Он вывел все безупречно, так что жизненные казусы приобретали ошеломляющий смысл, и каждый казался неизбежно необходимым этапом, из которого логически вырастал следующий. Прорастающее зерно, растущий побег, молодые листья, затем бутон, в котором уже угадываются смысл и предназначение, во всем своем совершенстве предстающие в распустившемся цветке. Этот растительный образ как-то не очень удачен, Юдифи в нем места не находится, разве что роль той, которая сломала этот цветок. Он начал нервничать. Почему Юдифь так долго молчит? У него было такое чувство, будто она обрывает лепестки по одному, преобразуя законченную рациональность жизни, которую он ей предлагал, в абсурдную иррациональность любовного оракула.
Юдифь до сих пор почти ничего не сказала и не рассказала. И сейчас она в конце концов уронила только одно слово: Нет. Она немного подумала, хотела еще что-то добавить, но тут снова заговорил Лео. Он говорил, так как считал, что недостаточно ясно выразился и недостаточно убедительно излагал, он говорил так, словно речь шла о жизни и смерти, он продолжал говорить еще и потому, что хотел смыть этим словесным потоком крайнее замешательство и шок, которые вызвал у него лаконичный ответ Юдифи, но это не помогало, и он чувствовал себя все более уязвленным и беспомощным. Ты ведь согласишься со мной, что, все вновь повторял он, и еще: нет, подожди, дай мне выговориться, дай мне сказать, и, наконец, он говорил уже только для того, чтобы задержать возможное подтверждение ее отказа, дай мне выговориться, вновь повторил он, думая при этом: как это унизительно, никогда больше не буду так много рассказывать о себе. Лео приходилось признаться себе, что это новое начало никак нельзя было назвать началом завершения. Он и вправду был снова отброшен к самому началу. Опять все с начала: ухаживание, ожидание, беспокойство, смена эйфории раздражением, ненавистью. Но это не все. Все в его жизни внезапно оказалось отброшено к самому началу. Организация его личной жизни, продукт развития, устремленного к завершению, поскольку в конце она позволила ему непрерывно работать, его привычки, которые вырабатывались годами и которые помогали ему держаться и даже удовлетворяли, а теперь вновь вернулось ощущение неуверенности и бездарности. Он очутился в узком пространстве между ожиданиями, связанными с Юдифью, и разочарованиями, которые она приносила. О постоянной работе и думать нечего. Гармоничный симбиоз в доме Левингера разрушен. Как и в начале, Лео опять осознал, что Левингер — не такой друг, которому можно довериться. Ведь позже это уже не играло роли. Прогулки в саду, обед вдвоем, беседы в библиотеке, обсуждение экспонатов коллекции, званые ужины — все это вместе создало со временем систему координат, за пределы которой Лео, как ему казалось, не имел права выходить, потому что она содержала тот счастливый минимум, которого ему было достаточно, чтобы отдаваться своим фантазиям и своей работе, все время утверждая себя в своей деятельности, так что не могло возникнуть ни малейших сомнений в ее осмысленности. А теперь Лео, видимо, надо было непрерывно оговаривать точки, которых эта система координат не содержала, он не хотел ничего другого, не думал ни о чем другом, как о том, почему эта в сущности столь удобная система оказалась столь шаткой. Он не мог больше разговаривать с Левингером. Он снова начал его избегать, потому что его бесило то, о чем он должен был с ним говорить. Он никогда не смог бы сказать Левингеру: На самом деле я думал, что Юдифь мертва. Никогда бы он не смог сказать: Пока я верил, что она мертва, мне прекрасно работалось. Никогда. Но теперь, когда она вдруг снова появилась, черт знает почему — Черт, сын мой? Извини, шучу! — я еще лелеял самые прекрасные надежды: женщина, которую я люблю, жива! Но я не могу тебе передать, дядюшка, как причудлива ее жизнь, это бесконечная смена потребностей, настроений и пристрастий, и она не желает придавать своей жизни смысл и содержание, подчинившись осмысленной организованности моей жизни. Ее жизнь, несомненно, душит мою, губит мое дело. Истина в том, что Юдифь живет слишком интенсивно.
Он не мог открыть Левингеру, что больше не работает, что вся подготовка и предварительные записи последних лет обратились в ничто. А ведь эти прошедшие годы, без сомнения, были продуктивны. Лео читал, делал конспекты, искал точные формулировки своих тезисов, выстраивал в уме концепцию и композицию своей книги. Левингер сказал бы на это: Что ж, теперь пиши, сын мой.
А если бы Лео попытался объяснить, почему из-за Юдифи он этого сделать не может, Левингер сказал бы: Тогда тебе придется о ней забыть. Но это означало бы забыть и все, что он до сих пор сделал, и в первую очередь его дело. Ведь дело есть совлечение покровов с потаенной жизненной тотальности, то есть: оно противостоит жизни. Дело это возникает не из забвения жизни, а благодаря тому, что рациональность жизни осмысленно упорядочивает слепые случайности жизни.
Нельзя забывать, дядюшка Зе, что Юдифь появилась не раньше и не позже, а именно в тот день, когда я собирался начать записывать свое произведение. И в этом с ошеломляющей ясностью обнаружилось то особенно важное значение, которое Юдифь имеет в моей жизни, та роль, которую она играет в системе моей жизни: она есть воплощение случайности жизни. Она олицетворяет собой жизнь, и я люблю ее, конечно, я люблю жизнь так же сильно, как каждый человек, безусловно. Не могу даже передать тебе, дядюшка Зе, насколько сильно. Но я должен победить ее во имя моего дела, это совершенно ясно. И не случайно Юдифь объявилась именно в тот самый день и вошла в мой кабинет. Ведь именно в этот день, когда мне предстояло принять окончательное решение о том, какова будет дальнейшая судьба моего труда, вопрос: труд или жизнь — снова встал передо мной объективно, исходя из законов исторической логики. Но Левингер привык говорить о художниках и философах как о пчелах, которые строят соты, как им и положено, а он сам был пасечником, который, толкуя их произведения, высасывал из них тяжелый, сладкий мед. У Лео просто слов не было, когда в гостиной Левингера начиналась высокодуховная болтовня о высших достижениях человеческого духа, в то время как он ощущал только боль, необходимую для их создания. У него не было слов, когда он сидел в библиотеке Левингера, там тысячи книг, и каждая, пусть даже ни на что особенно не претендующая, была завершенным трудом, была победой, а он не мог ничего противопоставить этим пропыленным насмешкам над его научными притязаниями. И вконец невыносимы были ужины, когда Левингер с понимающим видом хвалил Лео за его отсутствующий вид, служивший якобы выражением его самозабвенной одержимости, с которой он сейчас, по-видимому, работает.
Всякий раз, когда Левингер хотел его пригласить, уговаривал его прийти на ужин, показаться на людях, Лео, как когда-то, находил различные отговорки. Маленький домик, где он жил, казалось, неизмеримо удалился от дома Левингера, он словно соскользнул с суши и поплыл в открытое море, отдавшись во власть непредсказуемых течений. Плавать Лео не умел. Он хватался за Юдифь, сначала в панике, затем со все возрастающей апатией.
Лео пытался найти в лице Юдифи те черты, в которые когда-то влюбился, вот оно, это лицо, он ясно видел его, но в то же время оно выглядело каким-то опустошенным, словно Юдифь испытала что-то ужасное и разрушительное. Что же? Что с ней случилось? Без него. Это, вероятно, было нечто, задевшее самую суть ее существования, что-то умерщвляющее, предположил Лео, он на минуту удивленно задумался, смерть, неужели она… пережила свою смерть? Потом поспешно заговорил вновь. Он рассказывал о своей работе, о продолжении «Феноменологии духа», в котором он доведет историю развития сознания до описания его нынешнего состояния и завершит ее. Создавалось впечатление, что он ежедневно над этим работает, на деле же он говорил, вместо того чтобы работать. Он кратко излагал то, что им якобы написано, а на самом деле он только собирался когда-нибудь все это описать. Он развивал перед ней тезисы, которые казались результатом долгих мучительных раздумий, на самом деле они только что пришли ему в голову, дело его жизни делалось только на словах, да даже и на словах не делалось, ибо все сказанное затем терялось и забывалось. Даже в объятиях Юдифи ему не удавалось сосредоточить внутренний взор на своем произведении, прикасаясь к Юдифи, он хотел отдаться своему делу, хотел в воображении телесно ощутить, как оно принимает определенные очертания, он искал в телесном возбуждении возбуждения мысли, в ритме телесных движений пытался найти ритм речи, полагая, что одержимый дух обретает в этом ритме свою кульминацию, за которой следует плодотворное разрешение. Но он оставался безмолвным и даже бессловесным, он закрывал глаза, потом открывал, но все, что он видел, что знал, о чем думал, — все это была Юдифь, и вот уже ее имя начало ускользать от него, Юдифь! сказал он и испугался, словно невольно обнаружив свою измену.
Он и на самом деле совершал измену, когда, не работая, в присутствии Юдифи постоянно говорил о «деле». Но обыкновение все время говорить о своей работе, не уклоняясь от темы, было для него единственной возможностью не дать своим намерениям потонуть в той жизни, которую он сейчас вел. Поскольку же его произведение на самом деле не существовало, не находилось даже в стадии становления, он сам немедленно возвел его в ранг мифа. Вот он и рассказывал, например, о «дереве Обломова», под которым на него снизошло «озарение», и если Юдифь удивлялась, что именно он, кого она знала как человека, враждебного жизни и удовольствиям, прикованного к письменному столу, вдруг по полдня проводит, нежась под деревом, в мечтаниях, привольно текущих по его прихоти, что ж, значит, настала и для нее пора понять, что за эти годы он научился гармонично соединять удовольствие и необходимость. Лео слегка запнулся, произнеся: «прикованный к письменному столу» и тут же добавил «в мечтаниях». Мечта. Юдифь оторвала его не только от обеденного стола, но и от письменного. Но мысль об этом вспыхнула лишь на один краткий миг, он поспешно продолжал: …гармонично соединять удовольствие и необходимость. Все, что он рассказывал, было неправдой, но целью его лжи все-таки была правда, он хотел воплотить в жизнь то, о чем говорил. Если он собирается завоевать Юдифь, то со своей вечной полемикой против «жизни» он далеко не продвинется, это он уже понял. В сущности, с помощью лжи он создавал совершенно ложное представление о себе — но разве не была допустима такая пропаганда, которая в конце концов оказывалась правдой? Лео всей душой верил в то, что с помощью Юдифи ему удастся в конечном счете стать таким, каким он себя подавал: гениальным, усердным и в то же время не чурающимся безобидных радостей жизни.
Но Юдифь воспринимала это по-другому: ей казалось, что вовсе не Лео хочет стать другим, он хочет, чтобы она стала другой, стала управляемой, предсказуемой, подчинилась ему. И поскольку она постоянно этому противилась, то и выглядела в его глазах воплощением хаоса и иррациональности. Он не понимал этого. По его мнению, правильным было бы, если бы на основе всего, чего он достиг в своих отношениях с Юдифью, можно было бы строить что-то дальше, вместо того чтобы все время отступать. Если Юдифь проводила у него ночь, то он предполагал, что на следующий день, когда они встретятся, она снова останется у него. Но она говорила: Лео, ты что, полагаешь, что приобрел абонемент на мои посещения? Если они встречались три дня подряд и договорились уже встретиться на следующий день, Юдифь звонила ему незадолго до назначенного времени и говорила, что встреча отменяется. Что она хочет побыть одна. Когда Лео на следующий день, после ужасно проведенной ночи, справившись с головной болью, хмуро поглядывал на свой письменный стол, раздумывая, не пора ли ему извлечь какую-то пользу из абсурдности этой жизни, Юдифь звонила и говорила, что ей нужно срочно его видеть. И Лео ехал, не долго думая. Он не понимал Юдифь. Он не понимал ее даже тогда, когда все было ясно. Однажды Лео пригласил Юдифь на пикник под «дерево Обломова». Был прекрасный солнечный день, когда все дается легко и происходит само собой. Но тем не менее пикник не удался. В жизни Лео даже погода не аккомпанировала развитию действия, как это бывало в художественной литературе, которую он читал. Он старался изо всех сил, даже корзину для пикника сам купил, чтобы изящно пронести заготовленную снедь по саду. Пусть Юдифь убедится в том, что он кое-что понимает в жизни. В реальной жизни. Ибо по стилю и по форме жизнь ограничена правилами и упорядочена. Но Юдифь ни слова не сказала по поводу баснословно дорогой и красивой корзины, очевидно, ей казалось естественным, что он располагает соответствующим снаряжением, раз уж пригласил ее на пикник. Первая проблема возникла, когда они обнаружили под «деревом Обломова» огромный муравейник. Юдифь насмешливо спросила, действительно ли Лео всегда лежит именно здесь? Этого муравейника здесь раньше не было, сказал Лео, не понимаю, откуда он здесь взялся? Муравейники вырастают быстро, сказала Юдифь, муравьи трудолюбивы.
Но и погода тоже способна быстро меняться, особенно в Сан-Паулу. Когда они решили перебраться на другое место, на небе уже угрожающе стягивались черные тучи. Налетел сильный ветер, и скатерть, которую Лео расстелил было на траве, на несколько метров взвилась в воздух. Тут Юдифь и Лео помчались к домику и только добежали до него, как упали уже первые капли дождя. Но резкое ухудшение погоды подняло настроение, им все казалось смешным, они много смеялись. Слава Богу, что пошел дождь, подумал Лео, мы продолжим пикник в моей постели. Но тут — опять неудача. Глаза у Лео подернулись поволокой, и он притянул к себе Юдифь. Юдифь не противилась ему, она даже прижалась к нему с закрытыми глазами и открыла их только тогда, когда Лео переставил тарелки и еду с кровати на пол и сказал: Перекусим после этого!
Юдифь встала, поправила платье и сказала твердым, звенящим голосом, словно ей пришлось надеть железные доспехи взамен содранной кожи: Я ничего не имела бы против, если бы только вместо словечка «это» ты употребил славное маленькое словечко «потом».
Именно это Лео и воспринимал как своенравность и иррациональность, он не мог понять Юдифь, он по-прежнему думал, что нужно просто все как следует ей объяснить. Удовольствие и необходимость. Воплощенные в упорядоченной совместной жизни любовь и дело. Это она должна в конце концов понять. Он говорил, стараясь все объяснить, при каждой новой встрече он продолжал объяснять. Чтобы убедить ее в своих взглядах, чтобы она поняла его действия и поступки, и не в последнюю очередь — чтобы избежать молчания вдвоем. А Юдифь никогда ничего не рассказывала. Возможность оказаться в такой ситуации, когда они будут сидеть вдвоем и ни слова не говорить, казалась ему крайне неприятной. Как будто им нечего сказать друг другу. Тогда все его усилия приведут их к концу, но не к цели. Лео уже много раз собирался во время следующей встречи расспросить Юдифь, заставить ее говорить, рассказывать о себе. Но потом, когда они встречались, он тут же начинал говорить сам, со счастливым чувством пробуждения из летаргии одиночества, а когда говорил, у него рождались все новые идеи и мысли, которые хотелось непременно развить и довести до конца. В упоении от возбуждения, которое вызывало в нем присутствие Юдифи, он все время останавливался на глобальных вопросах философии, литературы, человечества, но никогда не говорил о ней самой. Вспоминая об этом позже, Лео не мог взять в толк, почему Юдифь, проявлявшая такой бурный интерес к фильмам и книгам, так мало говорила о себе, поэтому и все, что касалось ее мнения о нем, оставалось в конечном счете неопределенным и неясным.