У входа в квартиру его поджидала Генриетта. «Должна же я вам сказать до свидания», – объяснила она и резко сделала книксен. Андреас держал ее крошечную твердую ладонь в своей. «Веди себя хорошо, – сказал он и взглянул на ее безобразное маленькое лицо с забранными назад редкими волосами, – расти большой...» Она с серьезностью кивнула его словам. «Я желаю вам того же», – просто сказала Генриетта снизу вверх. Она стояла перед ним в розовом замшевом платьице. Он чувствовал ее взгляд – предупреждающий и вопросительный. Но потом она внезапно исчезла.
Фрейлейн Лиза появилась из своей комнаты в фиолетовом домашнем халате, вымученно улыбнулась и быстро одолжилась у него пятью марками. «Жизнь тяжелая», – сказала она и на секунду закрыла глаза. Ее бледное симпатичное личико с чуть заостренным подбородком было столь утомлено, что казалось никакие демоны на свете не смогли бы ей помочь.
Только Паульхсн в своем желтом домашнем одеянии проводил его до самой машины внизу. «До свидания, – сказал он и испуганно поджал рот, – я как-нибудь тебе напишу».
Из окна автомобиля уже высунулось жирное лицо господина Дорфбаума. «Ну, наконец!» – произнес он и кивнул. Когда Паульхен открывал дверцу, его тусклые глаза были полны слез. «Я обязательно как-нибудь напишу», – сказал он еще раз, когда машина уже загрохотала.
Автомобиль уехал, а он все еще долго стоял в пижаме на ветреной улице и махал своей легкой рукой в пустоту. Его движение было похоже на испуганное трепетание крыльев раненой птицы.
Потом он медленно поднялся по лестнице в дом.
2.
Заведение на Репербан оказалось довольно веселым и неплохо организованным, но Нильса там найти уже не удалось. Пышные блондинки в обтягивающих национальных костюмах привлекали внимание мужской публики, но и парнишки в коротких кожаных штанах тоже не оставались незамеченными. Верхнебаварский диалект, которым обслуга шумно наполняла прокуренное заведение, был довольно сомнительного происхождения. Хотя тут и кричали «дирндерл», «буа» и «хойхотейо!», но все эти типичные словечки выглядели здесь несколько неестественно. На дощатом подиуме предлагалась фольклорная программа. Три дамы пели по очереди бесконечную мрачную балладу, пожилой мужчина играл на гармонике, маленькая девочка бодро скакала в пестрой юбке. Раньше здесь танцевал Нильс.
Именно эта миниатюрная щуплая девочка оказалась той, кто смог сообщить о местонахождении Нильса. «Он познакомился здесь с одним господином, – рассказала малышка, влив в себя несоизмеримое с ее хрупкой внешностью количество крепкого грога, – да, с одним длинным изящным кавалером». Ребенок назвал город, куда отправились оба. Господина звали барон Прицлевиц, если она не ошиблась. На это доктор Дорфбаум усмехнулся. Да, да, да, как тесен мир! Во всяком случае, он немного порадовался, что даже в этой странной поездке он соприкасался с аристократическими кругами.
На протяжении всей ночи упившееся дите показывало господам Санкт-Паули. Стройная и порочная, она шла впереди, падкая и жадная до темного, заряженного гремучей смесью бурления этого фантастического портового квартала. Воздух здесь казался наполненным опасными испарениями. Сомнительные представители всех рас и народов толпились в ярком свете уличных фонарей или в полумраке. Там, где коротко и ясно было написано «Публичный дом», непрерывно входили-выходили матросы – шумными группами или мрачно по одиночке. На ипподроме, сидя на конях с хилыми ногами, ярко накрашенные женщины в ожидании приза гордо демонстрировали свою одутловатую красоту. В узких улочках они стояли рядами, прислонившись к стенам домов, мимо них приходилось протискиваться, а они кричали вслед гадости. Но там, где боковые улочки становились еще мрачнее, указательный палец маленького пьяного гида показывал на тускло-красно освещенные входы в притоны. «Здесь – только для господ, – поясняла она и смеялась с сияющими глазами, втянув голову в плечи, – совершенный эксклюзив».
В свете красных фонарей, среди смрадных испарений похоти, Андреас шел медленно, руки в карманах, тихо, но с любопытством, как и его испорченная девочка-гид. Она озорно прыгала впереди на рахитичных ножках, облаченных в дешевые зеленые шелковые чулки. Доктор Дорфбаум, жирный и элегантный в длинном шерстяном пальто, с капельками пота на лбу, семенил следом. Это была почетная свита Андреаса.
Девицы манили согнутым указательным пальцем: «Ну, симпатяги! Не хотите попробовать? Любовь в темноте – всего за три марки». Но танцующая малышка, неутомимая и неугомонная, как настоящий сорванец, хотела показать им еще что-то, влекла их дальше, хихикая и намекая на большее.
Уже брезжил рассвет, а они все еще были в пути. Растерянное лицо Дорфбаума стало бледно-серым и покрылось потом. От усталости он уже не мог толком держаться на ногах. У Андреаса волосы были всклокочены и глаза покраснели от напряжения, как это обычно бывало у него после путешествий и приключений. Но когда маленькая любознательная девочка в своей короткой складчатой юбочке остановилась перед очередным притоном и с горящими глазами провозгласила: «Вот это вам еще обязательно нужно увидеть – это панель утром», то Андреас последовал за ней. В длинном приталенном пальто он прислонился к стене. Сутра его лицо было совсем вялым, но рот горел. «Да, да, панель утром», – сказал он, улыбаясь в пустоту и неожиданно закрыл глаза.
Тут и Дорфбаум уже не мог устоять и загромыхал следом за ним вниз по ступеням, в притон.
***
На следующий день им нужно было ехать дальше. Кто знал, как долго Нильс задержится в городе, в котором, по свидетельству девочки, он находился в приличном обществе.
Оба спали не больше двух часов. С потухшими глазами они сидели друг против друга в купе первого класса.
Мимо проносился голый равнинный пейзаж. Дым паровоза тяжело опускался на чернеющие луга и оттуда вновь поднимался вверх. Создавалось впечатление, что луга горят.
Двое в купе практически не разговаривали. Они предпочли прислонить голову к мягкому изголовью и закрыть глаза. Изредка доктор Дорфбаум начинал говорить, раздраженно и мучительно. «Когда я вообще представляю себе твое будущее, – сказал он вдруг, и его лицо исказилось, – то мне рисуются наихудшие, самые безнадежные перспективы. Я вообще не в состоянии придумать какое– то позитивное решение всему этому. Тебе нужен друг, – заключил он и огорченно поднял руку, – который бы тебя поддерживал и действительно мог бы тебе помочь!»
Андреас, не глядя на него, возразил, крутя сигарету между пальцев: «Да не нужен мне никто!»
«Я, пожалуй, был бы для тебя самым подходящим, я мог бы быть действительно тем, кому бы ты доверял, – жаловался доктор, – но ты не хочешь меня». Его поднятая рука упала, беспомощность и нужда опять появились в его глазах. «Теперь ты отправился вслед за этим мальчиком, который никогда в жизни не сможет дать тебе что-то. Ты устраиваешь настоящую погоню за ним, а он на самом деле вовсе не хочет о тебе знать, даже если ты его и найдешь. Я думаю, ты просто сумасшедший!» – сказал он внезапно и тут же ужаснулся своему открытию.
Не отрывая взгляда от пустынного ускользающего ландшафта, Андреас возразил: «Я же не принуждал тебя ехать со мной». От этой бесплодной и совершенно очевидно безнадежной дискуссии у него уже устал язык.
Дорфбаум взял себя в руки, стал безропотным. «Ну нет, конечно, – сказал он безжизненно, – я рад, что я могу быть рядом с тобой, – ты же мог выбрать себе в попутчики Паульхена или еще кого-нибудь. Тебе все надо прощать – ты такой разный».
Так они путешествовали, не понимая друг друга, вслед за третьим, к которому влекла тоска одного из них.
***
В том городе на Рейне, который был им указан, Нильса, они, разумеется, уже не застали. Правда, барона Прицлевица они все же посетили в его квартире, которая, тесная и пышная, несколько напоминала квартиру Дорфбаума в Берлине. Барон был высокого роста, но с увядшим лицом. Его рот – безобразный и осунувшийся, в глазах – ни намека на блеск, даже несмотря на четырехугольный монокль в черной оправе. «Нет, я больше ничего не знаю об этом юноше, – сказал он и высокомерно усмехнулся, – я действительно не знаю, куда он направился. Бог мой, да, такие мальчики ходят по рукам». Одеяние барона было блеклым, как и его пустое лицо: серый костюм, лаковые туфли – элегантно, но затасканно. «Разумеется, разумеется, – поспешно сказал доктор Дорфбаум, – вы полностью правы».
Андреас, который зажато сидел между ними, нашел довольно забавным, что оба собеседника носили монокль – один круглый, другой – четырехугольный. Они много раскланивались и были очень вежливы друг с другом.
В заключение Прицлевиц показал им ценные маленькие антикварные штучки в шкатулках из эбенового дерева, серебряные блюда и изысканную бронзу. «Да, – сказал он, – это необходимо для образованного человека».
Протягивая им узкую ладонь на прощание и злобно усмехаясь, он еще раз заверил: «Нет, о юноше я не знаю решительно ничего. Впрочем, он оказался довольно очаровательным», – добавил он деловито.
В гостиничном номере доктор Дорфбаум и Андреас попрощались. Доктору Дорфбауму нужно было возвращаться в Берлин.
«Я желаю тебе успеха в твоих поисках, – сказал он, но улыбка далась ему с трудом. – Желаю тебе счастья во всем». Он стоял с огромным красным букетом роз и выглядел при этом как карикатурный жених. «Не поминай лихом дни, проведенные со мной», – добавил он, и его светло-голубые глаза приобрели странное неподвижное выражение. Андреас, сидя на гостиничном стуле, сказал неожиданно, как будто в этот миг что-то непонятное стало ему абсолютно ясным: «Да, теперь с этим покончено» – и его глаза наполнились слезами, как и глаза его опечаленного собеседника.
«Если у тебя не будет денег, ты знаешь, к кому обратиться», – сказал доктор Дорфбаум. Напоследок он купил у Андреаса рисунок, на котором Нильс играл с Марией Терезой, купил за невероятно высокую цену, чтобы обойти необходимость просто дать тому деньги. «Так у меня хоть останется портрет твоего любимчика», – выкрутился он из неловкой ситуации.
«Да, – сказал Андреас, – спасибо».
Доктор медленно пошел к двери, толстый и озабоченный. «Так много еще недоговоренного, но сейчас будет мой поезд», – сказал он и махнул в последний раз, выходя из комнаты.
Андреас, совершенно неподвижно сидевший за столом, еще раз перечитал открытку, которую переслали сюда вслед за ним. «Мой дорогой Андреас! Я почти целый день думаю о тебе. Я не знаю больше, что мне делать. Может быть, скоро увидимся. Твой Паульхен».
Андреас выпустил открытку из рук. Ему казалось, что он сейчас расплачется, но та боль, которая сдавила его сердце, была такого свойства, что слезы не смогли бы облегчить ее.
Почерк Паульхена был так пуглив и тонок...
3.
Андреас вновь учился читать.
Как и в то время, когда он еще жил в доме отца, книги лежали маленькими стопочками вокруг, были расставлены рядами на столе и полках, валялись на стульях и даже на кровати, раскрытые или заложенные. Скандинавские книги, немецкие и французские, английские книги. Он читал почти целыми днями, а потом вечером, вытянувшись на кровати с горящим рядом ночником.
Облака сигаретного дыма наполняли безликий комфортабельный гостиничный номер. Время от времени звонили и переговаривались большие колокола собора, расположенного прямо напротив отеля.
Постепенно маленькая комнатка наполнялась тенями. Из всех углов вдруг раздавалось пение. Сильные и тихие мелодии спускались сверху и поднимались снизу. Горькие стенания обретали здесь звучание, вечная печаль всех тварей восставала и пела, и здесь блистало высшее блаженство, являвшее собой надежду на покой, на ясность. Посреди всего этого, подперев голову руками, сидел Андреас Магнус и читал, читал.
Некто увидел леса и то, как Господь в них шутит и печалится. Он увидел деревья, в которых ясно и мощно воплотился Господь. Он увидел женщин и девочек, в которых жили игра и чудо Божье. Он пошел и рассказал о деревьях, о лесах и женщинах. Его звали Кнут Гамсун, а обитал он на Севере. Андреас Магнус читал в своем номере его рассказы, повествующие о Господе, который действовал в живой природе. Леса шелестели, деревья стояли на ветру, а женщины мучили себя и других в загадочной истоме. Мечтатель в своем гостиничном номере наблюдал за ними, подперев голову руками.
А кто-то жил в совершенно другом месте, в стране Америке, был в это время уже мертв и очищен. Он знал все о теле и воспевал его, это «электрическое тело», говорил о нем, смеялся над ним, оплакивал его в по-детски стремительных, беспорядочно-восторженных прозаических песнях. Он был самым жизнерадостным, гордое тело накрепко связывало его с этим миром, с его таинственным величием. Но и с ним случилось так, что он «в задумчивости и запинаясь» написал слова: «Мертвые». «Ведь мертвые-то живы», – слагал дифирамбы он, воспевавший тело и его силу, а потом добавлял в задумчивости: «Возможно, они – единственные живые, единственные настоящие. Ая – я лишь являюсь, я – только призрак». Андреас сидел, склонившись над песнями Уолта Уитмена. Тот знал все о теле, он был внимателен к нему, глаз его был натренирован на тело и ни на что иное. Он говорил: «Я вижу тело, я смотрю только на него, на этот дом, полный страдания и красоты. Лишь его замечаю я – лишь дом, чудесный дом, этот нежный прекрасный дом, этот бессмертный дом, который больше любой квартиры, построенной когда-либо! Больше Капитолия, сверкающего белизной купола, он превосходит все – от величественных памятников до всех этих древних соборов с высокими башнями. Этот маленький дом больше, чем они все – бедный, многострадальный дом! Порочный, доходный дом, прочти дыхание по моим дрожащим губам, поймай слезу, оброненную мной, когда я буду вспоминать о тебе...» Так он обращался в Америке к мертвому телу уличной девки, обнаруженному им в морге. А Андреас Магнус, много лет спустя, склонил свое лицо над этой песней, которую он так хорошо понимал.
Но об этом теле, которому Уолт Уитмен воздавал в своих безудержных детских излияниях, в Германии слагал свои песни другой – высокомерный, одинокий, отвлеченный. Они были так стройны и аристократически упруги, как и те очаровательные тела, которым они возносили терпкую хвалу. В то время, как один изливал свою любовь, как священный водопад, другой придавал ей нежную и строгую форму. Там, где один раскрывал объятия демократическо-эротическому общению ради любимой человеческой плоти, другой ставил себя на одну ступень с изысканными аристократическими кругами: в стороне и над народом. Андреас Магнус произносил чудеснейшие любовные песни Стефана Георге, в которых огромное желание и большое страдание соединялись в теле, очищались до самой упругой формы и так проникали в его маленькую наполненную табачным дымом каморку. Здесь он, пожалуй, понял глубинную взаимосвязь, существовавшую между аскетично одиноким служителем «Максимы» и глашатаем «электрического тела», он понял то, что он мог любить обоих.
Он подошел к окну и посмотрел вверх, вглядываясь в вершину собора так, что у него закружилась голова. Перед собором находилась круглая площадь, на которой черной толпой роились люди. Крошечные трамваи пересекали ее, позванивая. Как все смешно уменьшилось с высоты птичьего полета! Мимо маршировали солдаты. Миниатюрный шум, смешной звон, трепыхаясь, поднимались наверх. Но собор пел и звенел на всю площадь.
Андреас вернулся вглубь комнаты. У зеркала он остановился. Среди полутьмы и серого дыма на него смотрело его лицо – мальчишеское лицо, но уже утомленное жизнью и странствиями. Вдруг он подумал: там, снаружи, маршируют солдаты. У каждого свое тело. У каждого свои ноги, и эти ноги болят. У каждого – волосы, и взгляд, и рот. Каждый с загадкой своей идентичности. Каждому предстоит мучительный спор вечером или радостная совместная жизнь со своей невестой. Или сердечная, нежно сокрытая дружба с товарищем. И там было много женщин, женщин – каждая со своим телом: толстые женщины, худые женщины, женщины всех комплекций. Целый лес женщин, лес женских тел, судеб этих тел. Внезапно Андреас сказал своему изображению:
«Что с ними станется?» Дрожь ужаса пробежала у него вниз по спине, по всему телу, возможно, потому, что его голос прозвучал неожиданно громко и слишком звонко в комнате, где так много молчали. Но впервые задаваясь этим вопросом, он имел в виду не только запутанную проблему своего собственного поколения. «Что с ними станется?» Ему стало страшно за всех – за все эти тела и то, что Господь задумал для них. «Что с ними будет? Куда их приведет?» – спросил он еще раз тише и провел рукой по лбу.
Из тени все отчетливей вырисовывались три лица, смотрящих на него, они казались ему наиболее проверенными, обожествленными среди всех поэтов. Это были те, кого он любил больше всего.
Восемнадцатилетним представил он себе безродного нордического писателя. Его красивая голова отвернулась, темные глаза смотрели вдаль. Книги, которые тот потом напишет, лежали рядом с Андреасом – он знал их практически наизусть. У мелодий этих книг был один и тот же рефрен. Их содержание повторялось: тот, кто слишком привязан к смерти, остается безродным на этой земле. Тот, кто безроден на земле, любит вожделенные тела, любит их безнадежно-пылкой любовью, которая является связующим звеном с самой жизнью: об этом говорят книги. Все это уже давно постигнуто в печали отвлеченного детского взгляда.
Его Андреас любил как родного брата.
Из темноты ему явилась другая голова. Она была похожа на череп опустившегося Фавна – с всклокоченной бородой, залысинами и пьяным, несвязно бормочущим ртом. Андреасу сначала казалось, что у него должны были быть потухшие глаза попрошайки, но потом он распознал па этом опустошенном лице молящий взгляд. Андреасу казалось, что он знает, сколько пришлось увидеть этому взору, прежде чем он приобрел такую пьянящую благочестивость, как у Девы Марии. Лишь тот, кто прошел все таинства тела, созрел и был чист для дальнейших откровений. Об этом старик оставил свидетельство в своих волшебных словообразованиях. Его рот воспевал оба таинства, которые неизменно переплетались, и лишь потому что он так страстно был вовлечен в первое, он смог войти и во второе.
Перед этим поэтом юный Андреас склонил голову, словно в молитве.
Запущенным было и третье лицо, которое явилось ему, отекшее, замученное, смертельно усталое, как после тернистого пути. Что было мукой этой жизни, начавшейся в блеске и неестественности и грозящей закончиться в земной сияющей славе и высокомерии? Любовь к телу – вот что было мукой этой жизни. Ему было предначертано погружаться все глубже и глубже в лабиринт любви после поверхностно-капризной безоблачности его триумфальной молодости. То, что жизнь – это искрометное веселье, было лишь дерзким утверждением его славной щегольской артистической молодости. То, что жизнь – это мука, он сумел постичь благодаря любви к телу. От одного пункта к другому вел его путь на Голгофу, до тех пор, пока он не созрел для смерти.
История этой жизни потрясла Андреаса больше всего.
Так любовь первого оказалась собственно безнадежно-трепетной преданностью, как его любовь к жизни, в которой он чувствовал себя чужим. Любовь второго была темным необъяснимым переходом, через который он должен был пройти в другую любовь. Любовь третьего – это путь на Голгофу, который ему надо было пройти, чтобы познать страдание и познать смерть.
Это были писатели, которых Андреас любил больше всего. Это были имена, с которыми он ощущал глубинную связь: Герман Банг, Поль Верлен и Оскар Уайльд.
Когда он поднял глаза, то увидел розы, подаренные ему доктором Дорфбаумом. Они уже завяли, почернели и почти не пахли. Между книг стояла пара фотографий. Отец, Мария Тереза, Франк Бишоф и Урсула смотрели на него, как будто все они ждали от него одного и того же.
4.
Горничная сообщила, что к нему пришли, и ввела в комнату Паульхена. Он остался стоять в дверях с испуганно поджатым ртом и не сел даже, когда Андреас пододвинул ему стул. На Паульхене было пальто со складками, наподобие женского, на голове – серая фетровая шляпа. Туфли были длинные, светло-желтые, с заостренными носами. Он покашливал и пребывал в страшном смущении.
Андреас ободряюще улыбнулся ему и заговорил первым. «Как мило, что ты приехал», – сказал он и спросил, не собирается ли тот выступать здесь, может быть, у него здесь ангажемент? На это Паульхен покачал головой. Нет, выступлений у него здесь нет. «Я здесь по делам. Да, по поручению Майерштайн», – выдумал он сходу и слегка покраснел от своей лжи.
Потом все же сел – кокетливо, как всегда, с излишне высоко подтянутыми брючинами, так что ноги в светлых шелковых чулках обнажились до лодыжек – и настолько взял себя в руки, что начал рассказывать сплетни. Да, вдова Майерштайн, наконец, обвенчалась. Совершенно верно, с профессором Зонном. Но пансион, который носит ее имя, она оставлять не собирается. Она хочет быть самостоятельной, будет и впредь сама зарабатывать себе на хлеб. Паульхен находил это весьма разумным. Генриетта передает привет, она о нем вспоминает. «Она на тебя запала!» – вскрикнул он неожиданно громко и любовно хлопнул Андреаса по плечу. Но руки его тотчас же опустились на колени – унизанные кольцами, но все равно такие легкие руки. У фрейлейн Лизы дела идут неважно, она страдает от вечной нехватки денег и, по-видимому, будет вынуждена в скором времени выйти замуж за одного из тех наглухо застегнутых теософических господ в черном, что дастся ей, безусловно, нелегко. Фрейлейн Анна все еще работает в своей темной кохмнате с деревом и металлом. Когда Андреас спросил его, нет ли новостей от толстой фрейлейн Барбары, Паульхен лишь испуганно улыбнулся, разглядывая носки туфель. «Она, пожалуй, все еще в исправительном учреждении», – сказал он и беспомощно покачал головой.
От фрейлейн Франциски, о которой Андреас до этого момента еще не справлялся, Паульхен, наоборот, что-то привез – небольшой подарок, который он собирался вручить ему позже. «С Цайзерихь она теперь разругалась, – счел нужным сообщить он, – в настоящее время она поет в оперном театре одну небольшую комедийную партию...»
Паульхен обвел комнату взглядом. «Сколько здесь книг», – сказал он. Показалось даже, что его взгляд наполнился страхом. «Я не умею читать, – признался он и передернул плечами, как будто ему стало холодно, – книги меня нервируют... Я вообще считаю, что скоро их перестанут печатать. Да, да, да, – отчаянно утверждал он с боязливым и одновременно пренебрежительным жестом, указывая на книги, которые лежали раскрытые или разложенные по стульям, полкам и столам. – Какой в них смысл? Они все повествуют о том, что человеку нелегко. Но мы это и так знаем. Некоторые говорят об обратном, что людям по большей части очень даже неплохо, – и это мы тоже знаем, если это вообще соответствует действительности. Интерес к книгам определенно ослабевает день ото дня. Во всяком случае, мне они абсолютно безразличны».
Он заметно возбудился и даже вскочил. Остановился у зеркала и поправил свои искусственно завитые каштановые волосы. Андреас смотрел на это белое лицо, отражавшееся в зеркале. Как тщательно наложена тушь на ресницы, как аккуратно подведены узкие губы. Но со временем тонкие черты страдания еще больше углубились вокруг этих губ. Бедное лицо танцора...
Перед зеркалом Паульхен сразу замолчал. Поскольку Андреас молчал, он вынужден был говорить, но его пустой мозг, в котором никогда ничего не было и который никогда ничего не понимал, не нашел никакой другой формулы и никакого другого выражения, кроме такого как в ту ночь: «Обычно я никогда так легко не западаю на кого-то, – сказал он вдруг, и его блеклые глаза не знали, какой тревожный огонь зажегся в них, – обычно за мной увиваются какие-то господа, дамы. Когда я увидел тебя впервые, я сразу же подумал, что нам должно быть хорошо вместе, ты мне так понравился, но что это будет так, я не мог себе представить».
Андреас хотел что-то возразить, наверное, сказать что-то утешительное, но Паульхен уже продолжал говорить высоким, писклявым, испуганным голосом. «Я совершенно не понимаю, – ныл он, нет, не жалостливо, скорее растерянно, как ноет заблудившийся, – ты и впрямь так красив? Но я ведь тоже симпатичный и нравлюсь себе, когда смотрюсь в зеркало». Поскольку он сам не понимал того, что так мрачно и напористо срывалось с его уст, он прижался, как загнанный, к стене и вытаращил глаза. «Ты даже не можешь себе представить, каково мне было в эти последние дни, – крикнул он в безысходности, – ничего на свете мне не доставляло ни капельки радости. Этот Нильс спит с каждой женщиной. Да, я знаю, что этот Нильс затмевает меня. Но я же так серьезно к этому отношусь. Неужели я тебе настолько противен?»
Андреас, сидя за своим столом, стал так же бледен, как его собеседник, хотел объясниться, поправиться. «Но Паульхен, – сказал он, его руки, не находя места, начали теребить книги, – не говори так – это все неправда, ты мне нравишься...»
Но Паульхен перебил его, упрямо, мучительно, не понимая: «Этого недостаточно. Я же тебе говорю, что этого недостаточно!» И он заорал в глубину комнаты, перекосив рот: «Я же люблю тебя...»
После чего он обхватил лицо холодными унизанными кольцами руками.
Он слышал рядом голос Андреаса. «Ну вот, теперь ты плачешь, – утешал тот его, – но все образуется. Радуйся, что ты любишь». Но Паульхен, не понимая, всхлипывал и тряс головой. «Ты меня не понимаешь, – сказал Андреас и затащил его на стул, – отчего ты не смог бы танцевать, если бы ты не любил?» Он перестал говорить и замолк. Глядя на это тело, которое извивалось и корчилось в слезах рядом с ним, любое утешение казалось ему слишком мелким да и бессмысленным. В этом жалком, глупом всхлипывании он ощутил все, что ему пришлось выстрадать в ту ночь да и потом. Поэтому он отказался от мысли исправить словами то, что было разворошено значительно глубже, чем могли проникнуть слова. Возможно, все еще образуется.
Из-за ладоней Паульхена вырвалось: «Я больше не танцую, я больше не могу танцевать». Между его красивых пальцев текли слезы и каплями падали вниз, на желтые туфли. «Ты меня спрашивал, почему я приехал сюда, – вымолвил он с трудом, – я приехал сюда, чтобы сказать тебе об этом, никто не может меня упрекнуть в этом...»
Когда он вновь убрал ладони от лица, его слезы уже высохли. Но что-то изменилось во взгляде. «Я еще должен отдать тебе подарок фрейлейн Франциски», – произнес он и протянул ему маленький плоский предмет, по-видимому, картинку, завернутую в папиросную бумагу. «А вот это тоже тебе», – сказал он неожиданно и быстро снял с руки изящную золотую цепочку. Андреас только сказал «спасибо», опустив глаза. Когда он ощутил прохладную, легкую как перышко руку Паульхена в своей, их глаза встретились. Андреасу казалось, что это случилось впервые. Взгляд Паульхена стал жестче, чернее и жестче. Андреас не сказал ему, чтобы тот не делал глупостей, ведь самоубийство – всегда несправедливость по отношению к самому себе. Он произнесь лишь «до свидания», и тот ответил ему «до свидания». Между ними состоялось короткое мысленное прощание. Казалось, что один хочет сказать: «Передавай там привет...», а другой отвечал своим черным взглядом: «Придет день, ты тоже там окажешься...»
Потом Паульхен ушел маленькими поспешными шагами, в складчатом пальто, наподобие женского, и бесцветное лицо его скрывалось тенью широкополой шляпы.
Андреас еще стоял у стола, когда услышал резкий звук револьвера в коридоре. Это был скорее щелчок, чем выстрел. Он не двинулся с места, даже когда снаружи сбежались женщины и обслуга. Медленным движением он развернул подарок фрейлейн Франциски из папиросной бумаги. Снаружи все громче раздавались крики: «О, Боже! Врача! Врача!» Не двигаясь, Андреас воспринимал каждый отдельный звук. Сейчас тело перетаскивали на носилки. Но он все стоял и держал в руке фотографию Нильса, который серьезно смотрел на него с темного фона.
5.
Андреас сидел в задумчивости перед фотографией Нильса.
Ему чудилось, что все то, что было для него сном, предчувствием, тоской, мыслью, соединилось в спокойствии этого лица. Казалось, что печаль и непорочное блаженство всех земных тварей соединились в одном теле. И он не знал, что это и означает «любить»: то есть распознать все творения, соединившиеся в одном теле. Он не знал, что любить голос, значит, вновь уловить и осознать все мелодии в одном голосе. Он видел траву и деревья, ощущал их, как будто это было в первый раз, как будто ему впервые было дано увидеть это.
Андреас целиком посвятил себя этой любви, которую он не воспринимал как заблуждение. Ему не приходило в голову отрицать ее, бороться с ней как с «вырождением» или «болезнью». Эти слова имели мало общего с действительностью, они были из другого мира. Наоборот, он провозглашал эту любовь хорошей, он хвалил ее, как и все то, что Господь дал и предначертал, в независимости от того, тяжела или легка ноша сия.
В часы глубокого раздумья его глаза терялись в этом лице, которое как никакое другое было чужим и как никакое другое знакомым. Потом ему даже показалось, что он узнает в нем свое собственное лицо. Его одиночество таинственно проглядывало за одиночеством этих глаз. Но это была такая же жалоба, которая читалась в отведенном взоре человека без родины. Это была жалоба чужака.
Жизнь любят в ее блестящем загадочном великолепии. В любви к человеческому телу сконцентрировалась вся любовь к жизни. Но она никогда не будет полностью идентична с любимым телом, она всегда будет оставаться чужой в этой огромной жизни, где самой ее большой мечтой будет собственный рассвет.
Таким было в тот час познание юнца, который искал смерти и по велению души бежал из дома, чтобы искать невинность жизни. И вот он сидел перед фотографией. Но это чужое любимое лицо ускользало и было неуловимо в своем спокойствии.
По сути, сердце Андреаса чувствовало, что это всего лишь приключение – чудеснейшее, богатейшее в его молодой жизни, но сейчас уже почти минувшее. В этом он сам себе не решался признаться. Он не решался сказать себе, что ему нужно искать дальше. Такое тяжелое начало...
И вновь в нем воскресла та улыбка, которая была дана ему в придачу к нужде, и которая всегда появлялась, всегда побеждала, когда ему приходилось хуже всего, – так, что в итоге он «знал лучше».
Эта улыбка понимала: нам никогда не дано единение с любимым телом, человеческое тело – одно на все времена. Но если эта любовь, которая отказывалась от обладания любимым, оставалась достаточно большой, то, возможно, она могла помочь любимому телу в его одиночестве. Это было больше, чем можно было выразить словами.
Это была его лучшая, его самая сокровенная мечта. Она наполняла его сердце нежностью. Нежность была в нем как музыка.
Значит, нужно найти кого-то и отдать ему все, не обладая им, оставаться верным до гроба и помогать ему, не владея им. Это был образ его пьянящей нежности, это был смысл его непонятой любви и выход: помогая, воспитывая, оставаться до гроба вблизи, рядом с вечно чужим любимым. После этого можно в радости встретить последний и самый таинственный час. Тогда можно сказать: да, это было прекрасно, несмотря ни на что.
Этот образ ускользал. Значит, надо было искать дальше.
Но как будто забыв все разом, совершенно ничего не поняв, он неожиданно прикоснулся лицом к холодному стеклу фотографии, как будто этот поцелуй был драгоценной заменой всему остальному.
6.
Грезы, тихое одиночество и неограниченный полет мысли смягчили Андреаса. Это привело к тому, что он предавался мечтам, тоске, искушениям, от которых он некогда сам решительно отказался – из гордости и упрямства. Он сидел и думал о доме. Можно ли ему вернуться домой...
Сейчас Андреас не стал бы проводить дни на отцовской вилле под гнетом неестественного напряжения и бесплодных судорожных усилий. Он многому научился за эти месяцы. Он научился, когда обезображенный клопами плакал на кровати в грязной комнате. Научился, когда стоял на сцене кабаре под градом издевательств, а после, с автоматизмом сомнамбулы, приветствовал в своей гримерной доктора Дорфбаума. Он научился бесконечно многому, когда, прижавшись лицом к шершавому полотну, молился у кровати Нильса.
Он сказал себе, что сейчас, пожалуй, уже достаточно. Он был блудным сыном, который сидит один, потерянный, между книг в гостиничном номере и мечтает об отдыхе. Снаружи, в коридоре, Паульхен положил конец всему тихим щелчком. Пожалуй, уже достаточно...
К вечеру его поезд подъехал бы к вокзалу родного города. В еще не совсем непроглядной, а какой-то матовой темноте опускающегося вечера, для него повешены электрические лампы, бросающие широкий желтый свет. Приглушенный шум, добродушная суета несутся ему навстречу. Разумеет– ся, его уже будут ожидать на перроне. Недовольно взволнованная его сенсационным возвращением горничная машет ему платком. Мария Тереза тоже здесь, мило одетая в серое пальтишко с пелериной. Правда, отец не пришел его встречать – он, наверное, ожидает дома. Мария Тереза обращает к нему свое маленькое, светлое лицо с чуть крупноватым и все же крошечным ртом – хитрое, но невинное.
Уже издали, щебеча, она протягивает к нему запачканные ручки, утверждая, что только недавно их мыла. Преисполненная нежности, она прижимается к нему, не зная, что он «блудный сын», а он так благодарен ей, что она берет его за руку и, болтая без умолку, ведет к экипажу Верный экипаж – он стоит славный до умиления, совсем один, несовременный, на привокзальной площади, и старые лошади – одна коричневая, одна белая – держат свои головы смиренно опущенными. Дома отец будет стоять на ступенях портала, махать ему и забудет обо всем плохом.
Андреас улыбается и мечтает. «Потом я снова смогу пойти вечером гулять с Урсулой в окрестностях города, где пустынны луга и стоят кирпичные заводы. С одной одиноко расположенной возвышенности мы смотрим на город, выделяющийся многочисленными церковными куполами на фоне вечернего неба. Вечернее небо фиолетово и затянуто облаками, но с востока уже надвигается темнота. Урсула стоит, склонив голову, ее глаза поблескивают красным».
Андреас встает, подходит к письменному столу «Пожалуй, уже достаточно, – думает он, – сейчас можно и отдохнуть...»
Он садится и пишет: «Дорогой папа...»
Раздался стук – посыльный доставил срочное письмо. Оно адресовано в Берлин и переслано сюда вслед за ним. Парижский почтовый штемпель. Сердце Андреаса готово вырваться из груди, хотя он и не узнает почерка. Его рука, разрывая конверт, дрожит. Он забывает опуститься на стул и читает стоя посреди комнаты:
«Мой дорогой Андреас! Наверное ты удивишься, что так долго ничего обо мне не слышал. Я все время был в пути. Сейчас я в Париже и живу у Терты Хольстрем, скульпторши. Мой адрес: Рю Лепик... Может быть, ты как-нибудь приедешь ко мне в гости.
С приветом. Нильс».
Андреас выпускает письмо из рук. Он тупо смотрит в пустоту, как будто слышит там громкий шелест. Его глаза похожи на глаза тех, кто слушает грандиозную музыку и полностью поглощен ею.
Шаркающей походкой он идет к телефону. Медленно произносит: «Я хочу отправить телеграмму, да, в Париж, пожалуйста. Господину Нильсу, Париж, Рю Лепик, у Гергы Хольстрем». Портье внизу, видимо, переспрашивает. Но Андреас только смеется: «Нет, господина зовут просто Нильс, – говорит он улыбаясь, – это его полное имя. Текст такой: «Прибываю немедленно самолетом. Сегодня вечером буду у тебя». Портье повторил имя, зарубежный адрес, короткий текст. Андреас сказал: «Спасибо!» и повесил трубку. Он прислонил свое все еще улыбающееся лицо к холодному металлу телефонного аппарата. Его члены расслабились. Дрожа всем телом, он тихо посмеивался.
Он думал, что ему сейчас нужно что-то сделать, что-то предпринять. Он вызвал звонком посыльного, доставившего ему парижское письмо. Мальчик был немного напуган, он подумал, что все сделал не так или, как минимум, доставил весть о несчастье, за что его теперь страшно накажут.
«Как тебя зовут?» – строго спросил его молодой господин. – «Федор Майер». – «А твоего отца?» – «Виктор Майер». – «Маму?» – «Аннализа Майер». – «Сколько тебе лет?» – «Тринадцать».
Андреас рассмеялся. «Тебе тринадцать лет, – повторил он несколько раз, – ты мил, ты мил. Ты знаешь, что ты милый?! Может быть, я как-нибудь приеду к тебе в гости. Но ты живешь не на Рю Лепик...»
Он подарил ему пять немецких рейхсмарок и горку молочного шоколада. Потрепал светлую макушку и обратил его внимание на то, что у того есть знаменитый тезка, а именно Федор фон Цобельтиц. Посыльный Майер, который, наконец, осознал, что имеет дело с тихопомешанным, удалился с видимым облегчением.
Позже Андреас дописал письмо отцу до конца, хотя оно должно было быть совсем иного содержания.
«Дорогой папа! – гласило оно. – Я все последние недели собирался написать тебе поподробней. Только не думай, что я молчал нарочно. Я так часто думаю о тебе, и о Марии Терезе, и обо всех. Но жизнь создает так много проблем, так загружает...»
Он перестал писать. Теперь он не сможет пойти с Урсулой Бишоф гулять по пустынным окрестностям. Урсула была его невестой и ждала его.
«Но зато жизнь зачастую так прекрасна», – написал он дальше.
7.
Незадолго до того, когда ему нужно было покинуть отель, когда он уже закрыл свой чемодан и неподвижно сидел с сигаретой на своем стуле, готовый к отъезду, ему сообщили о визите дамы. Он сразу же узнал тяжелые, слегка шаркающие шаги, приближавшиеся к его двери.
В белесо-красной шляпке, в серо-стальном костюме перед ним стояла фрейлейн Франциска, словно она ни на минуту не отлучалась. Она улыбалась как в те часы, когда была беззаботна, говорила «фу-фу» и «ну-ну» и ко всему подходила легко. Андреас потряс головой, как будто ему привиделось. «Ты тоже сюда приехала?» – спросил он растерянно. Но она уже уселась, не дожидаясь, пока он предложит ей стул, сняла свою шляпку, и ее пестрое лицо стало серьезныхм. «Да, да, – небрежно отреагировала она на его вопрос, изучая его прищуренным взглядом, – мне даже приятно, что я тебя здесь еще застала. Я услышала от портье внизу, что ты как раз уезжаешь. Удивительное дело, но у меня в Берлине в последние дни из головы не шла мысль, что ты в ближайшее время покинешь Германию на длительное время». «Да, – сказал Андреас и не понял, почему его горло сковал такой страх, – да, именно это я и собираюсь сделать. Ты что же. приехала только чтобы попрощаться?»
Франциска сидела, широко расставив перед собой ноги. Она мрачно смотрела на него исподлобья. «Нет, – был ее короткий ответ, – мне нужно тебе что-то сказать».
Она поднялась и встала прямо перед ним. Она стояла тяжело, и ее одежда висела складками, удивительно неопрятно. «Ты ничего не замечаешь?» – спросила она деловито, но немного тише и опустила при этом глаза. «Что именно? Умоляю: что именно?» – прошептал он со своего стула, дрожа от необъяснимого страха. Лицо ее было как обычно, с поврежденной кожей и кирпично-красным ртом. Или это все же было чужое лицо? Тогда она повторила еще раз, очень мягко, почти умоляя, и положила свою руку в его ладонь: «Ты ничего не замечаешь во мне, Андреас?» Но он лишь сказал: «Я не знаю». И его рука дрогнула от её прикосновения.
Она склонилась к нему и, когда Андреас боязливо закрыл глаза, прошептала на ухо: «У меня будет ребенок...»
Андреас не дрогнул, он только сильнее сжал ее ладонь. «От кого?» – быстро спросил он и уже понял, какое имя она сейчас произнесет. И она, совсем тихо, ему на ухо: «От Нильса».
Они оба усмехнулись.
«Как это было, когда ты заметила? – спросил Андреас. – Тебя посетил ангел?» Но Франциска ответила: «Я плакала сначала».
«Когда он появится на свет?» – спросил он вновь. – «Через шесть месяцев». – «И как его будут звать?» – «Андреас». – «А если будет девочка?» – «Не будет. Девочки быть не должно».
И Андреас, внезапно раскрыв глаза, рассмеявшись, как будто только сейчас все до него дошло,
вскричал: «Нильс сделал сына!» «Нашего сына!» – сказала фрейлейн Франциска и прикоснулась ртом к его рукам, лежавшим на спинке стухла. «Нильс сделал нашего сына», – прошептал Андреас еще раз, и его сердце наполнилось радостью и большой нежностью. «Мы его воспитаем, мы его вырастим, вырастим». И внезапно добавил словно осененный неожиданной мыслью: «Если бы только Паульхен дожил до этого!» Фрейлейн Франциска продолжила: «Он бы посмеялся. Так высоко, как он обычно делал. Я тебе скажу, – кричал бы он, – мы сделаем это!»
«Он бы посмеялся, – задумчиво повторил Андреас, – Да, жизнь...»
На его запястье блеснула маленькая узкая цепочка, которую он получил в подарок на прощание.
***
Они вместе ехали на машине в аэропорт. Сидели, тесно прижавшись друг к другу. Снаружи проносились улочки пригорода.
«Сейчас Петерхен и Мария Тереза, наверное, уже не беззубые, наверное, у них выросли новые красивые зугбы», – неожиданно сказал Андреас. И они, охваченные таинством роста, серьезно смотрели перед собой. Андреас вдруг подумал о том, как он впервые увидел Нильса, в челне, и как он тогда гладил деревья, траву и землю.
Фрейлейн Франциска сказала: «Маленький Андреас, наверное, найдет общий язык с Петерхеном и Марией Терезой. Правда, когда ему исполнится семь, то им уже будет четырнадцать». «Да, – сказал Андреас, – мой отец тоже должен быть добр к нему – это же. так сказать, его внук».
Оба посмеялись этому.
Они стояли рядом на огромном летном поле, серо-зеленом и необъятно большом, открытом всем ветрам. Рядом с ними грохотал и угрожающе жужжал самолет, который должен был поднять Андреаса и унести его в затянутое облаками небо. Похожие на американцев пассажиры прохаживались взад– вперед, скрестив руки за спиной, в пестрых шерстяных костюмах или коричневых кожаных пальто, с сигаретами во рту. Сдали чемоданы. Пропеллеры зажужжали.
«Ты не попадешь в катастрофу?» – спросила Франциска и улыбнулась ему. «Я больше опасаюсь за то, чтобы ты не попала в катастрофу в более важном деле», – ответил он серьезно и вежливо. Неожиданно ему в голову пришла мысль: «Да, я совсем забыл поблагодарить тебя за фотографию, которую ты передала для меня, за фотографию Нильса». Тут он впервые увидел, что фрейлейн Франциска способна краснеть. «Пожалуйста», – сказала она быстро.
Отъезжающие господа доброжелательно улыбались прощавшимся молодоженам – забавным, но в то же время несколько подозрительным. На Андреасе все еще было длинное пальто из верблюжьей шерсти с узкой талией и кожаными пуговицами, на новое он еще не накопил. По сути, он совершенно не изменился с тех пор, как, согнувшись под тяжестью чемодана, въехал в этот немилосердный Берлин. А фрейлейн Франциска даже Андреасу всегда внушала легкий ужас из-за своих мрачных глаз и кирпично-красного рта.
Поскольку жужжание самолета переросло в дикий рев, они пожали друг другу руки на прощание. «Передавай привет!» – произнесли оба, расходясь в разные стороны, лицом друг к другу. «Кому?» – спросили они друг друга одновременно.
Фрейлейн Франциска, которая вдруг начала махать, хотя Андреас еще стоял на земле, сказала: «Нильсу...», а ведь Андреас ей даже не сказал, что это именно тот, к кому он собрался лететь.
Но Андреас громко, под смех окружающих, прокричал на все поле: «Привет нашему ребенку!»
1.
Перед небольшим парижским отелем, где он остановился, он поймал такси. Ну что же, на Рю Лепик? Автомобиль спешил доставить его туда. Он мчался так, что Андреас закрыл глаза. Сквозь прикрытые веки он видел проносящийся мимо город, сияющий в ослепительном блеске. Большой город... На Плас де ля Конкорд Андреас вдруг широко открыл глаза. Он наслаждался светящимся пространством площади, которую стремительно пересекали машины. Но уже когда такси свернуло на Рю де Риволи, где под аркадами манили шикарные магазины и важно прогуливались американцы в клетчатых костюмах, глаза его опять прикрылись.
Постепенно улица стала узкой и крутой. Сейчас они, пожалуй, были уже на вершине старого Монмартра. Автомобиль кряхтя пробирался вверх. Трясло, улица была неровно вымощена. С дощатых изгородей зазывала реклама сигарет и кино. А перед бесчисленными по-южному маленькими булочными и фруктовыми лавками стояли толстые брюнетки, горничные и домохозяйки в возрасте, которые судачили между собой на всю улицу. Наверное, это уже была Рю Лепик, такой он ее себе представлял: крутой и наполненной звуками.
Совсем наверху, в конце улицы, такси остановилось. Андреас вышел, рассчитался – очень медленно, почти машинально, как будто это было во сне, – и оказался перед домом. Он был сер, узок и высок, со множеством маленьких окошек, на которых почти везде висели пестрые занавески, – розовое с желтым было вкраплено в серость неба – он был чуть выше остальных домов, которые его окружали, и так выделялся на фоне сумеречного неба.
Лестница была полутемной и ветхой. Навстречу неслась музыка, не самая лучшая. Старческий голос разучивал церковные напевы под расстроенное пианино, и его сонорные взлеты и падения, его тающее дрожание выпархивали навстречу входящему как излишне сентиментальное приветствие невидимой домохозяйки. Но по мере того, как он поднимался вверх, мелодия звучала все тише.
Андреас карабкался все выше и выше. Серый дом на Монмартре оказался значительно больше, чем он выглядел снаружи. Вот уже сквозь запыленные окна проступило серебряно-голубое небо раннего утра. Серый дом был высок, как башня.
Остановившись перед табличкой «Ателье», он позвонил. Он выждал некоторое время, позвонил еще. Послышались шаги. В эту последнюю секунду он внезапно подумал, не лучше ли было бежать. Он думал и стоял при этом так неподвижно, так ожидающе перед дверью: «Что я здесь делаю? Он же больше не знает меня, не вспоминает обо мне. Живет с чужими людьми – с женщиной...» Ему было страшно, по-настоящему страшно – такой страх, каким его ощущают в момент физической опасности. Удушающий страх, до холода в пальцах, до желудочных спазмов. В горячке он высчитывал, как давно он его уже не видел. «Что произойдет? – думал он и не мог двинуться с места. – Мелкое убийство – мерзкая газетная заметка».
Тут ему открыли. Большая фигура стояла напротив него в полумраке. Сначала он подумал, что это молодой человек. Но тут фигура произнесла удивительно ясным и отчетливым голосом: «Вы. наверное, друг, о котором мне рассказывал Нильс? Я – Герта Хольстрем» – и протянула ему большую, но очень выразительную руку, на которой позвякивал широкий серебряный браслет. Молодой человек в коридоре, стоящий против нее, тихо произнес свое имя: «Андреас Магнус» и слегка склонил при этом голову. Она указала ему широким дружеским жестом: «Не хотите войти?»
На пороге ателье Андреас остановился. Он видел только, что помещение, в которое он вошел, было большим, и что оно покрашено в розовый цвет. И где-то должно было быть большое открытое окно. Слышен был доносившийся сюда шум города. В комнате были люди, он слышал голоса. Но в розовой дали он не разобрался и не мог различить детали.
В голове у него были странные мысли. Мысли, которые совершенно не относились к делу и появлялись сумбурно. Он пытался уловить их, собрать в кучу, пытался найти хотя бы пару слов, которые можно было произнести, но они ускользали, проваливались в черную бездну, улетали как стая птиц, приземлившаяся на миг. Они опускались в смирении перед голосом, который снисходил на них: звонкий и в то же время заглушенный, сверкающий в невыразимо терпком блеске. Голос доходил до него как тогда, как всегда, как он вечно доходил до него, близкий и все же неосязаемый, очень далекий. «Ах, ты здесь!» – сказал голос и рассмеялся.
Нильс повернулся к нему лицом. Должно быть, когда Андреас входил в комнату, он отвернулся к нему спиной и стоял, широко расставив ноги, руки в карманах брюк, напротив дивана, где сидели дамы, с которыми он, вероятно, беседовал. «Ты здесь...» – сказал он и сделал несколько шагов ему навстречу. Посередине ателье они протянули друг другу руки.
Три дамы на чудовищно псстром канапе были скандинавками. Держа чайные чашки на коленях, в маленьких шляпах с перьями, разноцветные, как птички на жердочке, они болтали на путаном ломаном немецком, все одновременно, в промежутках неожиданно ликующе щебеча на своем легкомысленном родном языке. Как необыкновенно полюбили они этого маленького Нильса, нет, этого просто нельзя было передать. «Нет!» – кричали они в радостном возбуждении, перебивая друг друга, и их нежные голоса жалобно изменялись и разбивались при этом высоком крике. «Нет! Какой он бывает смешной!» – они хлопали в ладоши, поворачивались друг к другу, смеялись до тех пор, пока им всем не пришлось кашлять в белоснежные платочки, которые стремительно появились из красных, зеленых, голубых сумочек. «Может быть он был наполовину их соотечественник, этот маленький Нильс? – совещались они, смеясь между собой. – Разве он не рассказывал, что его мать норвежка? Вот откуда его прекрасное, светлое имя. Ах, чего он только не рассказывал!» И склонившись между собой, каждая при этом поспешно и неловко затискивала свой платочек в сумочку, они опять растворились в легкомыслии их родного языка. Нильс стоял, со спадающими на лоб волосами, руки в карманах, перед их согнувшимся прыскающим строем.
В углу, в котором было ее рабочее место, Герта Хольстрем сидела между своими маленькими произведениями из бронзы, мрамора и белого гипса. Робкие косули, прыгающие кенгуру, ржущие жеребята стояли вокруг нее как оригинальные детские игрушки. Между многочисленными зверями стоял почти завершенный бюст Нильса. В то время как Нильс смеялся с чужеземными дамами, Андреас подошел к скульпторше и вежливо заговорил с ней. «Извините, что я отвлекаю, – сказал он несколько спотыкаясь, но очень корректно, облаченный в свой выходной черный костюм, – но поскольку я все равно в Париже, то, конечно, хотел повидать Нильса». Она лишь отозвалась: «Конечно». У нее были сероголубые цепкие глаза, которыми она посмотрела на него. Неожиданно она предложила ему бутерброды с медом, лежавшие на фарфоровой тарелке в сторонке. «Вы наверняка голодны, – сказала она деловито, – вы, безусловно, ничего не ели перед тем, как приехать сюда». Андреас сообщил, что прилетел сюда самолетом, да, по воздуху...
Герта Хольстрем была большой и худой как спортивный юнец. У нес было широкоскулое лицо слегка американизированных, но все же привлекательных молодых людей. Волосы, коротко стриженные на затылке, были зачесаны вперед на лоб, почти на глаза. Ее общение с Андреасом Магнусом было каким-то сбивчивым. «Я, собственно, всегда сожалела, – сказала она и серьезно покачала головой, – что наш Нильс с самого начала не пошел в цирк – разумеется, это единственная подходящая для него профессия». На это Андреас с опаской уточнил, не собирается ли тот сейчас учиться этому? И она, эдакий большой жилистый парень между бронзовых зверюшек, ответила: «Как, вы разве не знаете? Он каждый день работает на трапеции у Х.Б. Монелли. Но, кажется, он уже староват, да к тому же и терпения у него не хватает». Пока они вдвоем курили сигареты, Герта Хольстрем говорила о цирке вообще, о борцах, о маленьком Уильямсе, с которым недавно случился несчастный случай. Она ничуть не опечалилась, рассказывая об этом, ее глаза светло сияли, потом она перешла к зверушкам. «Мои лошадки», – сказала она и погладила холодные холки вставших на дыбы жеребят так нежно, словно они жили и дышали. В завершение она задумалась – и склонила лицо над зверями: «Тело, да, да». И она засмеялась, окутанная клубами дыма, сквозь которые пробивались лучи солнца.
Скандинавки начали собираться. Они отставили чашки в сторону, оживились. Стоя они оказались маленькими и чуть полноватыми в своих весенних костюмах, которые все были разного цвета – у одной красный, у второй – голубой, у третьей – желтый. Для середины марта эти костюмы были слишком уж летними – довольно легкими. Но их, пожалуй, носили и летом тоже. Началось грандиозное прощание, с объятиями. Герта Хольстрем поцеловала руку каждой, и для каждой у нее нашлось небольшое напутствие. «Приходите еще, – говорила она, а маленькие пестрые дамы радостно смеялись в ответ, – это опять было так замечательно». Потом они все вышли. Нильс проводил их до дверей. Едва смолкло их щебетание, как Герта Хольстрем развела сильными руками. «Ах, – сказала она, вздыхая, закинув голову, – бабы – дуры, впрочем, они еще и некрасивы, да, бабы – дуры», и рассмеялась в розовый потолок мелким смехом, в котором звучали брезгливость и презрение. После этого она запустила пальцы в густые волосы Нильса. «Ты – лучше», – сказала она и так схватила его, что ему стало больно. «Ой, ой», – воскликнул он и запрокинул голову назад, одновременно пытаясь отомстить и вцепиться ей в волосы. Это выглядело, как будто играют два молодых щенка.
Потом они вместе поднялись по крутой винтовой лестнице на крышу, чтобы посмотреть сверху на большой город. Хольстрем поднималась впереди, карабкаясь ступенька за ступенькой, подтягивая ржаво-коричневую льняную юбку, постоянно рассуждала о второсортности собственного пола. «Все, что связано с женщинами, неинтересно», – выкрикнула она раздраженно и вытолкнула дверь люка на крышу. Ослепленные они стояли наверху.
Нечеткий, растворившийся в своей необъятности, светлый и далекий город лежал как вода у их ног. Из дымки, белесо окутывавшей его, поднимался мощно растекающийся шум. Изредка отдельные звуки выделялись из хаотического таинственного жужжания целого. Автомобильный гудок воззвал к ним как неожиданный и пугающий вопрос – не человеческий ли это был голос? Порыв ветра выхватил его и донес до прислушивавшихся именно этот звук из всеобщего хора.
Герта Хольстрем смотрела светлыми глазами, и по этому взгляду нельзя было определить, трогает ли ее жизнь миллионов, глухо жужжащая у ног. В ее взгляде светилось твердое, радостное легкомыслие – гордое легкомыслие – новое легкомыслие. Теми руками, которыми она умела делать веселые фигурки зверей, она держала сейчас свой шелковый платок, который обрамлял ее лицо и был обернут вокруг шеи. Над цепкими руками был виден ее плотно сжатый рот. Нильс стоял серьезный, очень серьезный и трогательно собранный рядом с ней, и в его взгляде на этот город, который вовсе не был его родиной, тоже не было вопроса, не было пытливости и поиска, но в его светлой ясности проглядывала легкая тоска, далекая необъяснимая печаль. Что это было? Откуда взялась эта необъяснимая боль? Нет, не от мыслей, конечно, не от мыслей. Она должна была быть куда глубже.
Андреас, стоя рядом, спросил его тихо, потупив взор: «Тебе нравится этот город? Ты чувствуешь себя здесь дома?» Он хотел вложить в этот вопрос что-то совершенно иное, что не мог выразить иначе. Но Нильс повернулся к нему, как будто он вообще не понял смысла этих слов. Он посмотрел на него в упор, почти с упреком, как будто спросивший насмехался над ним. Взгляд Андреаса соскользнул с этого лица, где не было никакой зацепки, и взгляд был непонимающим, простым и таинственным в своей жалобе.
Герта Хольстрем вдруг начала высчитывать, сколько она уже живет в этом городе – в Париже. Уже два с половиной года. Но в скором времени она собиралась в Америку.
Андреас сообщил, что теперь ему нужно идти, и они договорились увидеться вечером. Был художественный праздник, и решили встретиться на нем. «Значит, в девять часов у портала!». Андреас уже спустился по винтовой лестнице, так, что был виден по грудь. «До вечера!» – прокричала Герта Хольстрем вдогонку и помахала своей большой рукой, из-за чего отпущенный с одной стороны платок затрепетал на ветру. Но Нильс уже смотрел на город и не обращал внимания на того, который исчез, словно провалился в люк.
Андреас увидел его еще в последнее мгновение, выпрямившимся, опершим руки о перила. Тот стоял так, каким он привык его видеть: в голубых штанах и расстегнутой рубахе. Его рот был приоткрыт, казалось, что он пьет воздух, словно вино.
Затем темнота лестницы поглотила Андреаса.
2.
Он прошел еще пару улиц, не разбирая пути. Дорога становилась все уже. Но он не обращал внимания на крутой подъем, пока в какой-то момент стало некуда идти. Сейчас он, по-видимому, достиг высшей точки города, и дальше идти было некуда. Он стоял на покатой лужайке, наполовину покрытой хламом и камнями. Здесь сидели пожилые люди, толстые няньки с барахтающимися детьми. Наверное, они грелись здесь, когда светило солнце, и до сих пор сидели на скудной зелени среди камней, глядя на город, не желая вставать, хотя солнце уже зашло.
За покатой лужайкой виднелась церковь, большая с широкими сводами и белыми куполами. Она выглядела только что построенной, совсем недавно открытой – похожая на мечеть, круглая и широкая. Андреас стоял рядом со страхом в сердце. Белая церковь над городом!
Где-то здесь должна быть небольшая лавка, пахнущая ладаном и наполненная церковной утварью. Он почти не удивился, когда обнаружил ее. Спокойно встретил чудной мечтательный взгляд девушки-продавщицы: цвета голубой воды, идущий откуда-то снизу. Она производила впечатление глухонемой, но, несмотря на это, общение не составляло труда. Черные четки висели тесными рядами. Правда, они были дороже, чем можно было ожидать. Девушка заботливо спрятала собранные деньги в черный кошелек. «Pour les pauvres enfants»1, – бормотала она тяжелым языком. И сейчас Андреас хотя бы знал, что с избытком собранные деньги предназначались для благотворительных целей.
1 Для бедных детей (фр.)
Когда он покинул лавку, быстро стемнело. Стоял прохладный мартовский вечер. Но дорожки светились как будто изнутри. Белым серебром вели они от церкви в сторону города, в котором уже начали зажигаться первые огоньки.
Обернув четки вокруг запястья, Андреас направился в сторону города, шум которого нарастал в бледной тиши сумерек и казался предупреждением, скорее даже требованием.
Эти весенние вечера были еще прохладны. Даже луна мерзла, испуганно скукожившись в изогнутый серп.
Андреас спешил домой, в свой небольшой отель. Нужно было переодеться к международному празднику искусств. Плотно закутавшись в свое пальто, он поспешно спускался с горы по мерцающей дорожке, которая брала свое начало у церкви и вела в город.
Когда он подъехал к бальному залу, у входа остановился еще автомобиль, за рулем которого была большая дама в кожаном пальто. Молодой человек вышел сзади нее из кабины, весьма элегантный, в шляпе-цилиндре и широкой накидке поверх фрака. В красном свете назойливо зазывающих фонарей трое поприветствовали друг друга: Герта Хольстрем, Нильс и Андреас Магнус.
Пока Хольстрем сдавала свое тяжелое пальто в гардероб, неожиданно представ длинноногим индейским вождем в пестрых перьях, Нильс, зажав трость подмышкой, приветствовал знакомых в шубах, снующих вокруг со смешно торчащими кудрями Пьеро. Нильс махал проходящим мимо и смеялся. Над сужающимся воротником фрака его светлое лицо выглядело как у веселого ангелочка в стиле барокко.
Втроем они прошли вниз по коридору, ведущему в парадные залы: Герта посередине, Нильс по левую, а Андреас по правую руку.
Вдоль стен коридора располагались подставки, в которых терпко дымились дешевые благовония. Стены были пестро разрисованы, как кулисы в оперетте. Трое медленно приближались по красным ковровым дорожкам к залам.
Их встретил аромат, людской гвалт и звуки джаза.
3.
Это был «Кло-Кло-Кло» – фестиваль искусств, самое экстравагантное место встречи необузданной международной публики богемного толка, это был блестящий бал интеллигенции и одновременно жизнерадостного общества.
Здесь было весело, можно было умереть со смеху. Здесь Европа, «сливки» всего мира устраивали сверкающее, уморительное, потешное празднество.
Троица рука об руку шла через залы. В середине – бледнолицый индеец, на голове которого гордо покачивались красно-желтые перья, справа и слева – мальчики во фраках. Они пробирались между танцующими, протискивались мимо столов, за которыми горланили песни над бокалами с шампанским.
Стены были покрыты пестрыми рекламными картинками, с вырезками из юмористических изданий, всяческими бесстыдными карикатурами и надписями на всевозможных языках, беспорядочно прикрепленными кнопками. Около невероятно большого по разхмеру указателя к туалету на ищущих со стены непристойно осклабилась грубо нарисованная танцовщица. Велосипедисты крутили педали на огромной спортивной рекламе, а портрет знаменитого боксера выделялся широкими скулами на фоне черного бархатного полотна. В каждом помещении пронзительно играл свой оркестр, причем бессмысленные инструментальные мелодии смешивались между собой до полного хаоса. В то время, как одна вздыхала в печальном танго, другая наяривала по-негритянски одержимый марш. В следующем зале пела свой единственный шлягер опрятная крошечная карлица, окруженная смеющейся публикой. Мало того, что она не вышла ростом, так она еще и шепелявила, а все подхватывали припев ее песни, грубо передразнивая ее, чему она, казалось, только была рада. «Sur les coteaux...»1– ликовали они, и веселая уродина скакала среди них. Из маленькой ложи русская кокотка, по-видимому вдрызг пьяная, внезапно заорала свой шлягер, надеясь, что карлица внизу подхватит его. Она воздевала руки вверх и кричала из-под красной шляпки с перьями, сотрясая огромной грудью: «Je cherche aprиs Titine, Titine, ma cousine...»2
Все языки мира смешались здесь. Французский едва ли преобладал. Молодые испанцы грубо жестикулировали в пестрых костюмах, пугающе раскатывали свое «р» и насупливали брови. Русские дамы, толстые и обильно накрашенные, много танцевали вместе, несмотря на то, что при их полноте они едва могли обхватить друг друга, и выглядели исключительно глупо в своем диком стремлении расслабиться, которое столь редко охватывало эти вялые создания. Бурлило веселье маленьких скандинавок, которые уверяли своих кавалеров на жутком французском, что они уже совсем пьяны – просто совершенно. Пока японские художники ворчали на своем языке или сидели рядом преисполненные серьезности, огромные негры, втиснутые в свои фраки так, что их становилось жалко, держали в своих ручищах худых парижских кокоток. Тяжелый седой господин в смокинге, что напротив, был американским миллиардером, и у него в ногах как раз валялись четыре или пять русских или француженок. Две престарелые англичанки, прохаживающиеся в толпе с лорнетами у глаз и в необычных шелковых костюмах, привлекали немало внимания, им вслед отпускались едкие шуточки. «Les Amйricaines, les Amйricaines»3, – хихикали им вслед и рассказывали о них истории. А как развлекались господа из Вены! Они были почти полностью обмотаны серпантином и хватались за животы от смеха. «Нет! – кричали они вновь и вновь, – как великолепно, как великолепно» – и давились от смеха.
1 На холмах... (фр.)
2 Я ищу ТитинуТитину – мою кузину... (фр.)
3 Американки, американки (фр.)
Немецкие литераторы сидели в углу и ругали между собой свою родину, находящуюся под угрозой, и которой никто не желал большего зла, чем они. «Пусть мне кто-нибудь скажет, что хорошего в этой стране, – кричал один, тощий, черный, в очках с роговой оправой. – Кому это нужно? Зачем? Бестолковый нарушитель спокойствия». Толстый, оптимистично настроенный, масляно выразил свое сомнение: «Да, но Гельдерлин, вы забываете Гельдерлина и Штифтера...», на что критично настроенный только зло и раздосадовано махнул рукой. «Литература, литература...» – кисло протянул он, и остальные за своими бокалами с шампанским согласно закивали.
Меж тем модель из Польши вскочила на покрытый белой скатертью стол. Она размахивала маленькой рюмкой ликера и без какого бы то ни было повода выкрикивала в зал «Марсельезу». «Allons, enfants...»1Только немецкие литераторы подпевали каркающими немузыкальными голосами, кивая в такт большими очками в роговых оправах, как ночные птицы.
1 Вперед, сыны... (фр.)
Еврейский торговец картинами из Берлина заговорил с Гертой, Нильсом и Андреасом. «Три грации!» – воскликнул он с типичным акцентом, обливаясь потом в своем красном костюме. Но Хольстрем, которая совершенно не трудилась говорить по-немецки, ответила ему что-то невразумительное по-норвежски. Он, однако, с самого начала как-то больше сориентировался на Нильса, которого все порывался ущипнуть за щеку.
Скоро все затерялись в толпе. Но натянутость отношений между Нильсом и Хольстрем постоянно ощущалась. Андреас не понимал, почему. Сейчас вокруг скульпторши выплясывала группа норвежских дамочек, которые посыпали ее конфетти и пестрыми матерчатыми цветами. Она должна была одновременно отбиваться ото всех и, стоя посредине, воинственно размахивала своим индейским оружием. Одна венская художница пригласила Андреаса, который безвольно разрешил вести себя в танце. «Я сразу тебя заметила», – сказала она и, задумавшись, мечтательно налегла на него своим сильно надушенным корпусом. Она, оказывается, была здесь по поручению большого модного журнала и в служебном рвении время от времени старательно делала в своем блокноте в красной шелковой обложке беглые зарисовки костюмов. «Здесь празднует вся Европа», – сказала она и еще сильнее прижала партнера к себе. В танце они задели одного несдержанного испанца, который стал театрально ругаться им вслед.
В одном зале даже была установлена карусель. Со множеством маленьких белых лошадок, серебристая, она кружилась и позванивала. Вцепившись в холки лошадок, под оглушительный визг, все дамы демонстрировали свои прекрасно сложенные шелковые ножки. Но на одной из лошадок можно было заметить седовласого американца, который галопировал на ней под всеобщий смех, – такой смешной сказочный князь. По углам зала и там, где потише, ходили прилично одетые молодые люди, предлагавшие всем солидно выглядевшим господам непристойные фотографии в открытых конвертах. «Tres cochon»1, – шептали они, предлагая, – «indeed»2, – добавляли тихо, потому что по их убеждению все иностранцы были англичанами или американцами, – «tres cochon». Здесь же сидели поодиночке дамы, прилежно склонившиеся над своими зеркальцами с помадой, тенями и пудреницами.
1 Настоящие свиньи (фр.)
2 Точно (англ.)
В одном из главных залов неожиданно начался переполох. Над толпой показалось детское лицо – кого-то триумфально подняли. Крик становился все отчетливей, пробивал себе путь, принимал очертания. Мощный торговец картинами из Берлина усадил Нильса на стул, подхватил его вместе с другим подвыпившим художником, и теперь они вдвоем несли его над собой, совершенно смущенного. «L’enfant du siecle1, – выкрикивали они с посиневшими лицами. – Messieurs, Mesdames, voile l’enfant du siecle!!»2И хотя никто не мог взять в толк, что имелось в виду, никто не понимал этого бессмысленного восхваления мальчика двумя толстыми господами – все равно все кричали, заразившиеся и наэлектризованные. «L’enfant du siecle voile3, – неслось по всем залам. Vive l’enfant! Vive notre enfant du siecle»4. Нильс, поддерживаемый множеством рук на своем стуле, смеялся как пьяный, не понимая, что происходит. Его галстук развязался, хманишка расстегнулась, в его всклокоченных волосах играл яркий свет, отбрасываемый люстрами. Вокруг него пританцовывала карлица, шепелявившая восторженно, и вела себя как чертик, выскочивший из табакерки. Русские дамы, с потекшей по лицу тушью, хлопали в ладоши, склонившись вперед так, что застежки на их шелковых платьях открылись, да и сами они, похоже, впали в маразм. Крик испанцев превратился в охваченный энтузиазмом яростный вой. Японцы со смешными мышиными гримасами попискивали среди всего этого, венки наслаждались происходящим, закутавшись в серпантин, в полном восторге, очарованные бесчинством, но среди всего выделялись голоса тех норвежских дам, которые одержимо щебетали по-птичьи, исполняя безмозгло-радостную песнь жаворонка. Лишь американец в одиночестве по-прежнему галопировал на своем звенящем коне, удивленный, что на него вдруг все перестали обращать внимание. Одна из одиноких дам, используя его заброшенность, обратилась к нему с деловым предложением. «Ecoutez, monsieur»5, – произнесла она быстро, после чего тут же потребовала от него сто франков.
1 Дитя века (фр.)
2 Дамы и господа, вот дитя века! (фр.)
3 Вот дитя века (фр.)
4 Да здравствует дитя! Да здравствует наше дитя века! (фр.)
5 Послушайте, месье (фр.)
Велосипедист крутил ногами на стене. Над туалетом непристойно осклабилась дама. Оркестры во всех залах разом грянули туш, а все художники, литераторы, модельеры и актеры, все кокотки и рукодельницы ликовали на языке, который был родным лишь для немногих из них. Они воздавали почти бессмысленную хвалу тому, кого не знали. «Vive enfant du siecle!» Даже Андреас замер во время танца в руках своей болтливой венки. Она бестактно трепалась о нем, говорила, что у нее такое чувство, как будто она переживает исторический момент, хотя это всего-навсего карнавальные проказы, интернациональные шутки богемы. Она даже перестала замечать, что ведет того, на кого «сразу же обратила внимание». В этот миг он едва сдерживал слезы.
Одна из высоких англичанок привстала сзади Нильса на цыпочки и прижала ему волосы огромным розовым венком, который, по-видимому, поспешно доставили ей из ближайшего цветочного магазина. «Oh, wonderful, wonderful!»1– шептала тощая подруга и трясла головой от охвативших ее чувств.
Тут Нильс спрыгнул со своего трончика вниз. Утомленный смехом и суматохой, он прижался к одному из толстых господ, а дамы окружили его надушенной толпой. «Ah, quelle beaute! Quelle belle jeunesse!»2 – шептали они вокруг него, и торговец картинами, который устроил весь этот шум, трепал его за волосы.
1 О, чудесно, чудесно! (англ.)
2 О, какая красота, какая прекрасная юность! (фр.)
Но Нильс, отбиваясь от него, наконец нашелся, что сказать. Смеясь, он откинул со лба прядь и, пытаясь улизнуть сквозь толпу, крикнул им всем звонким голосом: «Вы с ума сошли!!» – и исчез.
***
Это был «Кло-Кло-Кло» – фестиваль искусств, самое экстравагантное место встречи необузданной международной публики богемного толка, это был блестящий бал интеллигенции и одновременно жизнерадостного общества. Тот, кто не побывал на нем, должен был сожалеть об этом. Его анонсировали безумно смешной рекламой, но пышностью своего буйного веселья он наяву превзошел все ожидания. Весь бомонд был здесь. Поглядывали на великих художников, кутивших в углу со злопыхательскими лицами. Популярный поэт танцевал с кучерявой негритянкой. Американец катался на карусели, а венки пребывали в восторге. Нашли карлицу, которая пела шансон, а богатая англичанка украсила розами «l’enfantdusiecle».
Что еще было? Что произошло в дальнейшем? Сенсация за сенсацией. Боксер, чей портрете широкими скулами выделялся на фоне черного бархатного полотна, благосклонно явился собственной персоной, пожал руки всему бомонду, и его в ответ радостно приветствовали. Знаменитая певица исполняла где-то искусные мотивы, в то время как пара танцоров в котелках и с накладными носами исполняла степ в соседнем зале. Запахи концентрировались, на лестнице уже лежали парочки, тесно сплетясь в объятиях. Посреди толчеи венская рукодельница обмахивала своего бледного кавалера черными страусовыми перьями. Карлица перемещалась по всем залам – кокетливый горбатый демон в золотистом платье-кольчуге.
И тут поднялась новая суматоха. В эпицентре ее вновь оказался светленький паренек со звонким голосом, которым они только что восторгались, не зная почему. По-видимому, ему везде надо было быть.
Началось с перебранки. Парочка – блондинчики длинная индейская дама – общалась чуть энергичнее обычного. Сначала это не бросалось в глаза. «Я туда больше не пойду! – кричал мальчик, – я не хочу больше на эти омерзительные тренировки! Я сегодня весь день разбит! Мое тело слишком хорошо для всего этого!» – воскликнул он и гневно рассмеялся. Но длинноногая парировала: «Для чего хорошо твое тело?! Ты – слабак, вот в чем все дело! Это я тебе говорю здесь, в присутствии всех: я вышвырну тебя из дома, если ты больше не хочешь работать в цирке!» «Ого!» – сказал он и вздернул нос. Не стесняясь в выражениях, они начали ругаться. Окружающие смеялись, вокруг них уже собралась группа зевак. «Для чего хорошо твое тело?» – вновь и вновь выкрикивала женщина, и перья покачивались над ее покрасневшим лицом. «Ты вообще знаешь, почему они сейчас поднимали тебя? Ты – подстилка для всего Парижа!!» – взвыла она, словно в триумфе, ему в лицо. Ее глаза, ставшие искрящимися словно кремни от бешеного легкомыслия и дрожащей жажды схватки, встретились с его – более светлыми, блестящими. А маленькие француженки подсмеивались над ней: «Ah, les allemands – ils disputent»1 – и показывали на нее пальцем.
1 Ах, эти немцы - они спорят (фр.)
Не успел никто оглянуться, как парочка, сцепившись в клубок, покатилась по ковру. Как они били друг друга! Внизу оказывался то один, то другой. Вот женщина лежала на нем во весь ее рост, вцепившись ему в волосы и колотя его головой об пол. «Для чего хорошо твое тело?» – орала она ему в лицо. А он, озверев от боли и ярости, ревел ей недвижными губами в ответ. Всеобщее удовольствие, с которым поначалу все наблюдали за забавной борьбой, сменилось беспокойством. Послышались призывные крики к официантам, которым пора было бы уже разнять парочку, истекающую кровью. «Garqon! Vite, vite, garqon!»1 – закричали бедные кокотки. Остальные наоборот хотели большего, аплодировали и топали, в то время, как журналисты уже выхватили свои блокноты, почуяв чрезвычайное происшествие. Теперь уже мальчик стоял на ней коленями, а она лежала на полу, и он прижимал ее плечи коленями. Ее счастье, что он не разбил ей лицо кулаком, а ведь тот, кто был сверху, имел такое право. «Ты меня соблазнила! – выл он, сидя на ней. Кровь стекала по его лбу. – Почему ты меня подобрала? Зачем ты взяла меня к себе?! Она сказала, что любит меня!» – усмехался он разъяренно над ней. «Что нас вообще связывает? Для чего хорошо мое тело? Для тебя оно слишком хорошо!!» И потом внезапно, избивая ее обоими кулаками: «Баба! Баба!!» То, что она лежала под ним так тихо, так тихо и вытянувшись всем телом, отрезвило его. Он поднялся, беспомощно встал рядом с ней. Его лакированные туфли были в пятнах крови.
1Официант, быстрее, быстрее! (фр.)
Кто-то взял его сзади за плечо. Голос тихо сказал: «А теперь пошли!» – и через испуганно открывшийся им в карнавальной суматохе проход увел его прочь, к выходу.
Андреас и Нильс шли вместе вниз по красному коридору. Их никто не остановил. Андреас положил руку на плечо истекающего кровью. Нильс безвольно, словно в смертельной усталости, прислонился к нему, накинув на ходу пальто. Андреас почти испугался этого чужого взгляда, казавшегося загадочно устремленным в пустоту.
Между тем в зале вокруг Герты Хольстрем образовалась робкая толпа. Герта сидела на полу, как жалкий побитый школьник, обливаясь кровью и всхлипывая в свои большие руки.
4.
Потом они сидели вдвоем, рядом, в темном трясущемся автомобиле. «Теперь тебе к ней нельзя», – сказал Андреас, не решаясь посмотреть на него. Но тот уже смеялся, хотя странным смехом, какого Андреас никогда еще от него не слышал. «Нет, – сказал он, – теперь нельзя».
Андреас спросил его: «А что теперь? Ты знаешь, что будешь теперь делать?» – но ответа не услышал.
Нильс насыпал себе из пакетика на тыльную сторону ладони белого кокаину. Он осторожно поднес руку к носу и втянул порошок.
Андреас больше не решался заговорить с ним. Так вот почему его взгляд был таким потемневшим! Вот почему он сидел так тихо, так необъяснимо тихо и отрешенно рядом с ним. Андреас вспомнил маленького Бориса, который кротко и оцепенело сидел в «Райском садике», ожидая, пока его кто-то возьмет с собой.
Но Андреас все же заговорил с ним. «У тебя будет ребенок, – сказал он непосредственно и нежно прикоснулся к его руке, – слышишь, у Франциски скоро появится ребенок от тебя. У нас будет сын».
Покачиваясь от езды, Нильс сидел, погрузившись в себя. Кровь на его лбу остановилась, волосы висели сосульками. На полуоткрытых губах, которые, казалось, пили темноту, виднелась улыбка: неискоренимая, неудержимая, неопределенная. Пальто висело на нем большими складками, как накидка крестоносца. Испорченный галстук болтался, туфли с вырезом были грязны.
О чем говорила эта улыбка, что она знала? Улыбалась она ребенку, который был зачат и должен был появиться на свет? Или это была всего лишь оцепенелость от яда?
Андреасу хотелось думать, что в этой блаженной отрешенности содержится таинство одинокого тела – сладкая тайна тела.
Нильс неожиданно крикнул шоферу, чтобы тот остановил машину: он хочет выйти и прогуляться – здесь находится рынок.
Шофер, привыкший к разного рода чудачествам, ничего не говорит, берет деньги и уезжает. «Да, les Halles1– это лучший во всем Париже», – говорит Нильс быстро, но все еше удивительно тяжелым языком. «Лучший – во всем Париже», – повторяет он и коротко смеется.
1Крытый рынок (фр.)
В своем черном пальто-накидке он стоит посреди улицы. Шляпу он уже где-то потерял. Он не пьян, но в его движениях есть что-то развязное, и по его глазам ничего нельзя понять. Андреас размышляет совершенно о другом – о дурном белом порошке, о крови, сочащейся на лбу, но после небольшой паузы он неожиданно произносит, да и то лишь, чтобы что-то сказать: «Les Halles – это же «чрево Парижа». Но Нильс сказанное даже не улавливает. «Ну, пошли», – говорит он кратко, и они идут вниз по улице.
Улочка, по которой они идут, совсем узкая, но и на ней уже выставлены горы зелени. Совсем рядом улочка выходит на площадь, уже виден ее свет.
Нильс разговорчив и шумен. Он покупает у седой сморщенной бабки, которая зорко следит за своей зеленью, чтобы ничего не украли, пучок редиски – маленький пучочек из огромной горы – и вгрызается в нее так, что раздается громкий хруст. С испанским продавцом фруктов он торгуется из-за апельсинов, нототупрямо не хочетуступать и уверяет, что ночью это якобы запрещено. Нильс на слабом французском приводит в пример седую старушку, которая с готовностью торговалась, продавая редиску, но южанин, скептически склонив голову, поднимает свою плоскую ладонь в горьком жесте еврейского сомнения, как будто хочет намекнуть на то, как потрясающе много обмана еще встречается на этой земле. Несолоно хлебавши Нильс движется дальше. В маленьком кабаке он собирается выпить шнапсу, заходит туда, а растрепанные женщины за стойкой смеются, потому что его белый галстук болтается распустившись. Но он, опершись о стол напротив, смеется вместе с ними и даже спрашивает, поднося ко рту черноватый стакан со шнапсом: «Nous sommes dreles, n’estpas?»1 – и заставляет Андреаса выпить. Но вежливые барменши хихикают, отмахиваются от него: «Oh, pourquoi – pourquoi, Messieurs? Pourquoi dreles? Mais non, Messieurs»,2 – при этом они сотрясаются от смеха, и парни, выпивающие в глубине зала, тоже смеются, смеется и толстый красный хозяин заведения.
1 Вообще мы забавны, не правда? (фр.)
2 Но почему? Месье, почему забавные? Вовсе нет. (фр.)
Но потом Нильс и Андреас выходят на площадь, которая неестественно светла в лучах фонарей. На какое-то мгновение оба останавливаются, как будто сомневаясь в действительности того, что видят. Это как будто маленький заколдованный торговый городок, в котором ночной порой среди пестрых фруктов и овощей в ярком свете движутся руки. О сказочное трудолюбие!
Вот сидят женщины, округлые и смешные, в платочках, и стерегут кучки аппетитных, изящных по форме картофелин. Маленькие серые мужики снуют туда-сюда с тачками, доверху наполненными кочанами капусты. Повсюду здесь разгружают продукты питания, выкладывают и сортируют.
Сейчас около четырех или половины пятого. В ночном небе уже просыпается рассвет. Очень низко, сначала пурпурно возникает он из черноты и разливается над землей. В своей пылающей чистоте небо перед восходом так же невинно, как и в прозрачный час после заката, когда день и ночь соприкасаются друг с другом в неторопливой нежности.
Вот большие черные сводчатые входы, ведущие в залы, где днем идет торговля. Вот рыбный рынок. А вот Нильс и Андреас молча проходят рука об руку мимо кровавых говяжьих туш, которые, зияя вспоротыми животами, висят длинными тесными рядами. Этим кормится город. Высокими штабелями подвозят свеженину: много мяса, кровавого мяса. Запах сгущается в воздухе. Нильс вдыхает его, словно зверь, он практически улыбается ему. «Мясо, – произносит он и глубоко вздыхает, – да, так пахнет мясо». Крепкие парни стучат и орудуют большими топорами в окровавленных телах животных. В это время у них упрямые глаза, их забрызганные кровью рукава высоко засучены, на руках играют мускулы. Мелкие осколки костей летят в воздух. Вот висят свиньи, толстые, с подавленными человечьими глазами. Вот зайцы с повисшими ушами. Так пахнет мясо. И вот они вновь в отделе живой рыбы.
Неожиданно Нильс и Андреас попадают на цветочный базар. Электрический свет переливается на всех цветах. За пестрыми охапками сидят цветочницы и зазывают молодых господ. «Des fleurs fraоches!»1, – выкрикивают они и протягивают им пахучие букеты. «Ecoutez, Messieurs! Des fleurs fraоches!»2 – и Андреас неожиданно покупает. Он покупает цветы Нильсу, который не просил его об этом, – белую сирень и тонкие чайные розы, а еще пылающие гвоздики. У Нильса уже полные руки, но Андреасу хочется еще больше. «Какие чудесные! О, как пахнут фиалки!» – кричит он, внезапно ожив, и Нильс, который только смеется, вынужден нести еще и маленькие букеты фиалок. «Это уже много, погоди!» – останавливает он его. Он прижимает перепачканное кровью лицо к свежим цветам.
1Свежие цветы! (фр.)
2Господа, свежие цветы! (фр.)
Они обрызганы водой или это роса? Он ощущает влагу на щеках и смеется этому Цветочницы потешаются над странными молодыми покупателями. «Ah, les deuxflaneurs!»1 – восклицают они весело, – «voila les deux fleneurs!»2 – и смеются, сами морщинистые, предлагая красные, желтые и голубые цветы. Одна, особенно хитрая и язвительная, озорно спрашивает: «Ou un flaneuravec son bel ami?»3 – и складывается пополам от смеха. Даже охранник, величественно стоящий между корзин, подносит руку к шапке и весело констатирует: «Ah – on s’amuse a notre Paris»4.
Да вот они, очаровательные бродяги, прогуливающиеся с цветами после безобидной праздничной ночи среди работящего народа. Их благосклонно встречают, потому что они так забавно выглядят. Оба смеются.
Теперь они идут между овощей. Здесь пахнет почти так же сильно, как в мясных павильонах. Спаржа лежит сочными связками, кочаны – зеленые и синие – сложены в высокие пирамиды, кучами высится шпинат, лежит морковь, а за ними начинаются фрукты. Как же здесь пахнут яблоки! Кажется, что они только с дерева. Оба замедляют шаг, да и здесь стало пустынно. Куда подевались морщинистые дамы, крепкие парни и серые мужички? В электрическом свете фрукты лежат, храня молчание, и благоухают.
Плетясь с опущенной головой дальше, Андреас вдруг замечает, что Нильса нет рядом. Андреас не видит, куда тот подевался. Лишь когда его глаза испуганно оглядывают все вокруг, они замечают его, уже довольно далеко, медленно уходящего от него между молчаливых груд овощей. В тишине сильного запаха земли он уходит с руками, полными цветов, прижимая к ним свое окровавленное лицо, с потемневшим взглядом.
1 Ах, эти два гуляки (фр.)
2 Да, два гуляки (фр.)
3 Или один гуляка со своим красивым другом? (фр.)
4A-а, мы развлекаемся в нашем Париже? (фр.)
У Андреаса нет права следовать за ним. Тут он чувствует, что за ним стоит женщина. Он оборачивается и видит ее размалеванное лицо. Чужое, строгое и деловитое, с черными оттопыренными волосами и кирпично-красными губами. Он не знает ее, это не фрейлейн Франциска. Но она знает о нем все. На ней поношенные сапоги и вычурная шляпа с пером. Из-под этой шляпы ее голос хрипло доносится до него – хрипло и добро. Она говорит и указывает при этом на того, кто уходит все дальше и дальше среди фруктовых рядов: «Il ne revient pas»1. И серьезно качает при этом головой.
Тут Андреас быстро оглядывается на ускользающего. Неужели тот не покажет больше своего лица? Резким испуганным движением он поднимает обе руки, словно пытаясь удержать уходящего. Но его больше не видно. Его уже поглотила пахнущая фруктами темнота.
Он хочет что-то сказать женщине, но и она тоже исчезла. Он видит ее на некотором удалении. Ее широкая спина с достоинством степенно покачивается. Из-под желтого света фонаря, в котором стояла женщина, она медленно удаляется в тьму.
Вокруг, насколько хватает глаз, нет ни души. Андреас уже сомневается, выберется ли он когда– нибудь из всей этой капусты и шпината.
6.
Каким белым и блеклым казался гостиничный номер в утреннем свете! Кровати здесь были широкие, рассчитанные на безграничный разврат.
Андреас уселся на широкой кровати. Он колебался, раздеться ли ему и лечь спать или же позвонить, чтобы принесли завтрак, и затем бодро начать день. Широкая кровать притягивала его. Но рядом с кроватью, на ночном столике стояла фотография Нильса, которую ему когда-то привез в Кельн бедный Паульхен.
Тут уставшему Андреасу пришло в голову, что ему еще нужно сделать. Он встал и пошел через всю комнату к столу. Там, на клетчатой скатерти лежали четки. Они свернулись, как священная змейка, которая тихо лежит и поджидает. Он схватил их, надел на руку. Так он прошел по комнате к постели. И медленно, осторожно, как во время торжественной церемонии, возложил черные четки на строго глядящую фотографию Нильса. Теперь тот был украшен...
После он опустился на кровать – как был одет, во фраке. И закрыл глаза.
Сперва он услышал шум крыльев ангелов. Он не мог открыть глаза и потому не мог видеть ангелов. Но он чувствовал их близость, серебристое шуршание их крыльев, их священно-беззвучный разговор. Они теснились вокруг него, уже вся комната была заполнена ими. Они, по-видимому, появились из стен, весь маленький гостиничный номер был полон ангелов, теснившихся вокруг уставшего, лежащего на широкой постели Андреаса.
Из их массы выделилась Та, которая с недостижимым изяществом когда-то отвергла жертву. Словно кучерявый дымок заклубились ее слова в ночном воздухе. «Ты еще не заслужил. Ты еще не выстрадал. Ты еще не познал меня...»
Но теперь Она пришла к нему. Теперь она сама была рядом с ним – милостивая в складках своего одеяния. Он принес жертву не ей. Украшение, которое она когда-то отвергла, 011 возложил на другой любимый образ. Если он, конечно, любил. Было ли ей достаточно одного почитания?
Она наклонилась к его лбу. Ее лицо оказалось над ним. Ему показалось, что он узнает его: разве оно не было так добро, как лицо матери? Нежно, как лицо любимой после первой ночи, таинственно, как лицо сестры?
В то время, как беззвучный разговор ангелов вокруг него вознесся до небесного хорового пения, спящий потерял чувства.
***
Когда яркий утренний свет залил его комнату, он уже сидел за столом, склонившись над письмом. Он писал перед отъездом Урсуле Бишоф. Письмо гласило:
«Когда я вернусь, моя дорогая Урсула, я тебе все расскажу, а я когда-нибудь обязательно вернусь. Но в ближайшее время мне еще предстоит много путешествий и поездок. Отсюда я поеду на юг, а потом – через море. Я хочу увидеть весь мир, весь пестрый земной шар. Я хочу бороздить океан, из которого все произошло, и посмотреть Америку, где все сводится к эксплуатации. Я хочу увидеть все: все деревья и человеческие лица. Когда я потом вернусь домой, то, вероятно, смогу писать красивые картины, с которых будут веять радость и печаль. Но я не думаю, что будущее за картинами. Не за картинами и не за книгами. Я не люблю заглядывать в будущее, будущее меня не касается. Но если меня когда-нибудь заставят сделать это, то я мрачно смотрю на то, что касается искусства и его права на жизнь в ближайшие десятилетия. Я мрачно смотрю также на то, что касается большой и искренней мечты о нравственно свободном, глубокомысленно-светлом гуманизме, о котором мечтают наши лучшие представители. Смятение нашего времени велико и сильно, может быть, ни одна эпоха так серьезно не осознавала свое смятение, свое течение «куда-занесет», как наша. К чему нас это приведет, этот великий танец, мы догадываемся меньше всего. Боюсь, что никак не к духовно-человеческой общности, и уж не к идеальной республике. Мы не имеем права знать о том, чем закончится это смятение. Быть может, огромной пропастью, апокалипсисом, новой войной, самоубийством человечества. Но чем больше и сильнее смятение, тем радостнее потом спокойствие. Движение заключается в созревании к покою. Жизнь – это созревание к смерти. Неужели мы – бесцельные танцоры, если мы празднуем жизнь как благочестивый праздник и не задумываемся о том, как прийти к доброму, правильному, порядочному? И да простят нас, ведь в эти дни совсем не легко служить какому-то порядку. Ведь и праздник не обязательно должен быть чем-то легкомысленным, легким, бездумным. Что является смыслом такого праздника, мы навсегда сохраним в нашем сердце. Это, как мне кажется, не веселый, легкомысленный праздник и детская забава, а, скорее, серьезная игра, благочестивое приключение.
Дорогая Урсула, моя любимая невеста! Я пишу тебе много слов, но ты, наверное, сама все это знаешь лучше. Просто я почувствовал, что мне нужно тебе об этом сказать. Теперь ты некоторое время ничего не будешь слышать обо мне. Все деревья шелестят для меня, все моря ждут меня. Люди, с которыми я скоро увижусь, сидят в своих домах. Человеческое тело прекрасно в любом краю. Я люблю человеческое тело...»
Он поднял глаза на фотографию, стоявшую перед ним, на фотографию Урсулы и ее отца. Отец смотрел, как он пишет, теплыми и понимающими
глазами. И женский взгляд Урсулы упал на него, погладил его так, что стало приятно.
Он отбросил перо и вскочил. Там, на юге, он допишет до конца.
Теперь надо собираться ехать дальше.
7.
Он вышел на улицу. Там уже стояла машина, загруженная его чемоданами. Портье в зеленом фартуке потирал руки – неужели он получил так много чаевых, что был повод потирать руки? Из своей ложи махал разговорчивый консьерж, крича: «Au revoir, Monsieur – au revoir»1 – радостно, с веселым, хотя и увядшим лицом. Неожиданно оказалось, что светленькая горничная – из Эльзаса. Она бегло заговорила по-немецки. «Немецкие господа все такие приветливые», – сказала она мечтательно и кивнула.
Шофер высунул ему навстречу лицо с черными висящими усами и смешными выразительными миндалевидными глазами. Неужели дама изложи не помашет ему своим белым кружевным платочком?
Андреас сел в машину. Несколько зажато он сидел между многочисленными чемоданами, и сумка – к чему отрицать? – больно впивалась в лодыжку. Но как быстро ехал автомобиль, несмотря на то, что был загружен! Узкая машина, светло-серый ловко скроенный кузов. Толковый водитель с висящими усами, китайский тип. Некогда, вероятно, спекулировал на бирже, потом, разумеется, полностью обнищал, но, несмотря на несчастье, веселый, даже озорной и вовсе не угрюмый или недовольный. Как он мчался!
1 До свидания, месье, до свидания (фр.)
Улицы проносились мимо. Откуда-то шли солдаты, целая колонна. Шли студенты в зеленых, как трава, шапках, говорили по-немецки – это было слышно. Мальчик играл в мяч, сам с собой. Мальчик в голубых штанишках, с длинными тощими ножками, с челкой почти до глаз. Любил ли его кто-то за всю его короткую мальчишескую жизнь больше и горячее, чем в эту пьянящую секунду, когда Андреас проезжал мимо?!
Андреас снял шляпу. Ветер завладел его волосами и растрепал их. Лицо Андреаса стало как у бегуна, который устремился по лужайке к большому лесу немного искажено от ветра, глаза прищурены, ветер в волосах и оцепенелая улыбка у рта.
Это было дневное небо, которое уже наливалось синевой над зеленью и фруктами рынка. Это был воздух, ветер, который несся навстречу. Куда бежать? Где все это закончится? Где он окажется в конце, и как это будет?
Андреас в несущейся машине, зажатый между своими чемоданами, неожиданно сложил ладони. Но его благочестие превращалось для него в новую формулу, в таинственную мысль, которая звучала: я верую в этот мир. Он сам почти не понимал, что имел в виду и как пришел к этому. Но это далось нелегко.
С развевающимися волосами и сложенными ладонями его образ проносился мимо людей. Они смотрели ему вслед, для них он был молящимся бегуном.
СОДЕРЖАНИЕ
Глава 1 13
Глава 2 47
Глава 3 99
Глава 4 141
Глава 5 173
Клаус Манн
БЛАГОЧЕСТИВЫЙ ТАНЕЦ
Перевод – И. Храмов
Редактор – Е. Кадабцова
Корректор – С. Верещагина
Дизайн – Т. Матыцина