Глава IV, В КОТОРОЙ РАССКАЗЫВАЕТСЯ, КОГДА И ПРИ КАКИХ ОБСТОЯТЕЛЬСТВАХ РОДИЛСЯ ШЕВАЛЬЕ ДЕ ЛЯ ГРАВЕРИ

Пусть никто особенно не удивляется этому возврату В прошлое. Впрочем, читатель должен был это предугадать, видя, что мы встретились с нашим героем в возрасте, когда обычно самые интересные приключения в жизни, то есть любовные приключения, уже позади; впрочем, я обязуюсь не заходить дальше 1793 года. В 1793 году барон де ля Гравери, отец шевалье, находился в тюрьме Безансона под двойным обвинением: в отсутствии патриотизма и в переписке с эмигрантами.

Барон мог бы в свою защиту сослаться на то, что, с его точки зрения, он повиновался всего лишь самым священным законам природы, посылая своему старшему сыну и своему брату, находящимся за границей, некоторую сумму денег; но есть такие периоды, когда общественные законы стоят выше законов природы, и барон де ля Гравери даже и не помыслил прибегнуть к этому оправданию. А его преступление было из числа тех, что в то время самым верным образом приводили человека на эшафот.

Баронесса де ля Гравери, оставшись на свободе, предпринимала, несмотря на последние месяцы беременности, самые отчаянные шаги, чтобы организовать побег своего мужа.

Благодаря золоту, которое направо и налево расточала эта несчастная женщина, ее небольшой заговор подвигался довольно успешно. Сторож обещал ослепнуть, смотритель передать заключенному напильник и веревки, с помощью которых тот должен был перепилить решетку и спуститься на улицу, где ждала его мадам де ля Гравери, чтобы покинуть вместе Францию.

Побег был назначен на 14 мая.

Никогда ни для кого время не тянулось так медленно, как тянулось оно для бедной женщины в тот роковой день — 13 мая. Каждое мгновение она смотрела на часы и проклинала их неторопливый ход. Временами у нее кровь приливала к сердцу, и она вдруг начинала задыхаться; ей казалось, что она не переживет эту ночь и никогда не увидит столь желанный рассвет.

К четырем часам вечера, не в силах более оставаться на месте, она решила, чтобы заглушить снедавшую ее тревогу, пойти к одному отказавшемуся принести присягу священнику, которого один из его друзей прятал у себя в подвале, и попросить его присоединить свои молитвы к ее собственным, дабы Божье милосердие снизошло на несчастного узника.

Итак, мадам де ля Гравери вышла из дома.

Пытаясь, несмотря на давку, пересечь одну из улочек, ведущую к рынку, она услышала доносившийся с площади глухой и неумолчный шум огромной толпы. Тогда она попробовала вернуться назад, но это было уже не возможно: выход был перекрыт, толпа, продвигаясь вперед, увлекла ее с одним из своих потоков, и подобно тому, как река впадает в море, людской поток, захвативший ее с собой, выплеснулся на площадь.

Площадь была забита народом, и над всеми головами возвышался красный силуэт гильотины, на верху которой багрово сверкал в последних лучах заходящего солнца роковой нож, ужасный символ равенства, если не перед законом, то по крайней мере перед смертью.

Мадам де ля Гравери вздрогнула всем телом, ей захотелось убежать.

Но это было еще более невозможно, чем в первый раз.

Новый поток людей заполнил площадь и вынес ее в самый центр. Немыслимо было разорвать эти спрессованные ряды людей; попытаться это сделать — значило бы подвергнуться риску выдать себя, обнаружить в себе аристократку и поставить на карту не только собственную жизнь, но и жизнь мужа.

Ум баронессы, вот уже несколько дней направленный к достижению одной-единственной цели — бегству барона, приобрел удивительную ясность.

Она предусмотрительно подумала обо всем.

Мадам де ля Гравери безропотно покорилась и сделала над собой усилие, чтобы стойко вынести, не слишком выдавая свой ужас, этот отвратительный, устрашающий спектакль, который должен был развернуться на ее глазах.

Она не прикрыла лицо руками, жест, который привлек бы к ней внимание соседей, а поступила иначе — закрыла глаза.

Ни с чем не сравнимый шум, подкатывавшийся все ближе и ближе, подобно тому, как горит подожженный пороховой фитиль, объявил о том, что везут жертв.

Вскоре толпа заволновалась и пришла в движение, это проехала и встала на свое место повозка с осужденными.

Сдавленная, раскачиваемая толпой из стороны в сторону, порой повисая в воздухе, мадам де ля Гравери до сих пор держалась очень хорошо и не открывала глаз; но в эту минуту ей показалось, что какая-то неведомая, а главное, непреодолимая сила приподняла ее веки. Она открыла глаза и увидела в нескольких шагах от себя повозку, а в этой повозке своего мужа!

При виде этого она рванулась вперед, закричав так страшно, что окружавшая ее толпа любопытных раздалась и пропустила эту обезумевшую, задыхающуюся женщину с блуждающим взором; она с силой, которую даже самой хрупкой женщине придет пароксизм горя, переходящего в полнейшую безнадежность, оттолкнула тех, кто еще продолжал стоять между нею и осужденными, и, пробив, подобно пушечному ядру, в этой плотно спрессованной массе дыру, достигла повозки.

Ее первым порывом и первым движением было вскарабкаться на эту тележку и соединиться с мужем, но жандармы, оправившись от первоначального изумления, отпихнули ее.

Тогда она уцепилась за бок повозки, и из уст ее послышались безумные вопли; вдруг, внезапно остановившись, она без перехода начала умолять палачей своего мужа так, как сама жертва никогда не умоляла их.

Это был такой жуткий спектакль, что, несмотря на кровожадные инстинкты, которые неизбежно развила у толпы каждодневная обыденность этих чудовищных драм, немало непримиримых санкюлотов и многие из этих омерзительных рыночных мегер, которых так отвратительно и потрясающе метко окрестили «лизоблюды гильотины», почувствовали, как у них по щекам потекли обильные слезы. И когда природа изнемогла под щемящим чувством боли, когда мадам де ля Гравери, чувствуя, что силы покидают ее, была вынуждена отпустить повозку и потеряла сознание, несчастное создание нашло вокруг себя сострадательные сердца, готовые прийти ей на помощь.

Ее отнесли домой и немедленно послали за врачом.

Но потрясение было слишком жестоким; бедная женщина умерла через несколько часов в припадке горячки, сопровождающейся бредом, родив на два месяца раньше срока тщедушного и хилого, как тростинка, младенца; это был тот самый шевалье де ля Гравери, чью интереснейшую историю я вам сегодня рассказываю.

Старшая сестра мадам де ля Гравери, канонисса де Ботерн, взяла на себя заботу о маленьком бедном сироте, который, родившись семимесячным, был столь слабеньким, что врач считал его обреченным.

Но горе, причиненное трагической смертью сестры и зятя, пробудило у этой старой девы материнский инстинкт, который Бог вкладывает в сердце каждой женщины, но одиночество иссушает его в сердцах старых дев, превращая их в камень.

Самым горячим желанием мадам де Ботерн было соединиться с теми, кого она оплакивала, но только после того, как она достойно и благочестиво выполнит задачу, которая после их смерти выпала на ее долю. Она решила с упрямством, свойственным всем одиноким женщинам, что ребенок должен жить, и, выказав бездну терпения и самоотречения, она опровергла предсказание этого ученого человека, который, впрочем, с большей уверенностью предсказывал смерть, нежели обещал жизнь.

Как только дороги стали свободными, вместе со своим сокровищем — так мадам де Ботерн называла Станислава-Дьедонне де ла Гравери — она отправилась в дорогу, решив укрыться в общине немецких канонисс, к которой принадлежала сама.

Но поспешим дать нашим читателям некоторые разъяснения. Община канонисс — это не монастырь, а совсем наоборот, скажу я вам, собрание светских дам, объединенных скорее общими вкусами и склонностями, чем суровостью данного обета. Они покидают обитель, когда им этого хочется, принимают у себя кого пожелают; даже их платье носит следы легковесности данных ими зароков. А поскольку элегантность и даже кокетство, похоже, ставят под угрозу благочестие и добродетель лишь окружающих, к этим порокам в ордене относились снисходительно.

И именно в этом окружении, наполовину светском, наполовину религиозном, был воспитан маленький де ля Гравери. Он вырос среди этих добрых и приветливых дам.

Мрачные события, ознаменовавшие его рождение, вызвали необычайный интерес к его судьбе со стороны всей маленькой конгрегации; и ни одного ребенка, будь он наследником принца, короля или императора, никогда так не ласкали, не холили и не баловали, как его. Добрейшие дамы соревновались друг с другом в своей любви к де ля Гравери, изо всех сил баловали его и задаривали подарками. И в этом соперничестве мадам де Ботерн, несмотря на свою нежность к юному де ля Гравери, почти всегда оставалась позади. Одна слеза ребенка вызывала поголовную мигрень во всей общине; каждый его зуб был причиной десяти бессонных ночей, и не будь строжайших санитарных кордонов, которые тетушка установила против разного рода сладостей, и безжалостного таможенного досмотра, которому она подвергала его карманы, то молодой де ля Гравери скончался бы в младенческом возрасте, закормленный сладостями и напичканный конфетами, подобно герою старой сказки. И на этом наше повествование уже закончилось бы, или, точнее, так никогда бы и не началось.

Всеобщая любовь и забота были так велики, что в определенной степени повлияли на его воспитание и образование.

Так, предложение, на которое однажды отважилась мадам де Ботерн и которое всего-навсего состояло в том, чтобы Дьедонне отправился к иезуитам во Фрибург и там завершил свое образование, вызвало громкие крики возмущения у всех канонисс. Ее обвинили в черствости к бедному мальчику, и этот проект встретил такое всеобщее порицание, что любезная тетушка, чье сердце желало только одного — скорее сдаться, — даже не попыталась ему противостоять.

И в результате дело обстояло так, что маленький человечек имел право выбора изучать только то, что ему нравилось, или где-то близко к этому. А поскольку природа не наградила его чрезмерной склонностью к наукам, это привело к тому, что он остался круглым невеждой.

И было бы наивным надеяться, что милейшие и достойные женщины будут развивать его нравственные понятия с большей предусмотрительностью, чем они занимались его образованием. Они не только ничего не поведали ребенку о людях, среди которых ему суждено было жить, и обычаях, с которыми ему предстояло столкнуться, но и вдобавок сверх меры развили у него той заботливостью, с которой ограждали свою маленькую куколку от грубой действительности этого мира, от впечатлений и потрясений, способных задеть его нежную душу и заставить содрогаться сердце, экзальтированную чувствительность, уже предрасположенную к крайним проявлениям благодаря тем волнениям, последствия которых мальчик, подобно Якову Первому, испытал в утробе матери.

Так же поступили и с физическими упражнениями, которые составляют воспитание дворянина; молодому Дьедонне не позволили взять ни одного урока верховой езды; дело дошло до того, что у ребенка никогда не было других верховых животных, кроме осла садовника. Но даже когда он садился на этого осла, одна из его добрых нянюшек вела животное под уздцы, добровольно исполняя при молодом де ля Гравери ту роль, которую с таким отвращением играл Аман при Мардохе.

В городе, где располагалась религиозная община, был превосходный учитель фехтования. И одно время даже встал вопрос, не отдать ли молодого Дьедонне учиться фехтованию; но, помимо того, что это очень утомительное упражнение, кто бы мог поручиться, что шевалье де ля Гравери с его милым характером, столь кротким и приветливым, пришлось бы когда-нибудь драться на дуэли! Надо было быть злобным и коварным чудовищем, чтобы желать ему зла, но, слава Богу, такие чудовища встречаются редко.

В ста шагах от монастыря протекала великолепная река, которая несла свои спокойные неподвижные воды, гладкие, как зеркало, мимо разноцветных лугов маргариток и лютиков; студенты из расположенного поблизости университета каждый день совершали здесь такие геройские безумства, перед которыми бледнеют деяния шиллеровского пловца. Можно было бы три раза в неделю отправлять Дьедонне на реку и под руководством искусного учителя плавания сделать из него настоящего ловца жемчуга, но в реке били ключи, их холодная вода могла бы пагубно отразиться на здоровье ребенка. Дьедонне довольствовался тем, что два раза в неделю плескался в ванной своей тетки.

В результате Дьедонне не умел ни плавать, ни фехтовать, ни ездить верхом.

Вы видите, что воспитание шевалье мало чем отличалось от воспитания Ахилла; но только если бы среди милых дам, окружавших шевалье де ля Гравери, появился бы новый Улисс, обнажающий меч, то вполне возможно, вместо того чтобы броситься на меч, как поступил сын Фетиды и Пелея, Дьедонне, ослепленный солнечными бликами на лезвии меча, спасался бы в самом глубоком подвале общины.

Все это крайне плачевно сказалось на физическом развитии и нравственных устоях Дьедонне.

Ему было шестнадцать лет, а он не мог видеть, как дрожат слезы на глазах другого человека, чтобы тут же не заплакать самому; смерть его воробья или канарейки приводила к нервным припадкам; он сочинял трогательные элегии по случаю кончины майского жука, раздавленного нечаянно; и все это к огромному удовольствию и общему одобрению канонисс, превозносивших утонченную деликатность его сердца, не подозревая, что развитие столь непомерной чувствительности обязательно должно привести их идола к преждевременному концу или же придать эгоистическую окраску этим чрезмерно филантропическим чувствам.

Исходя из этих обстоятельств, невозможно было да» же предположить, что Дьедонне мог бы получить от своих воспитательниц какие-либо наставления, касающиеся искусства нравиться, и уроки науки любви.

Но дело обстояло именно так.

У мадам де Флоршайм, подруги мадам де Ботерн, была племянница, которая, так же как и племянник последней, жила вместе с ней в обители.

Эту девочку, двумя годами младше Дьедонне, звали Матильда.

Она была белокура, подобно всем немкам, и, как у всех немок, с самого младенчества ее большие голубые глаза были влажны от избытка чувств и свидетельствовали о сентиментальности ее характера.

Как только малыши научились самостоятельно держаться на ногах, канониссам показалось забавным подтолкнуть их друг к другу, разбудить в них взаимное чувство симпатии.

И если Дьедонне не научили или не отдали учиться верховой езде, фехтованию и плаванию, то ему преподали совсем другой урок.

Когда, набегавшись в парке по цветнику, одетый, как пастушок Ватто, в курточку и панталоны из небесно-голубого сатина, в белый жилет, шелковые чулки и туфли на красных каблуках, Дьедонне возвращался с букетом незабудок или веточкой жимолости, его учили преподносить эту веточку жимолости или этот букет незабудок своей юной подруге, преклоняя перед ней колено, согласно старинному рыцарскому этикету.

В те дни, когда стояла плохая погода и нельзя было выходить, мадам де Ботерн садилась за спинет и исполняла менуэт Экзоде, а Дьедонне и Матильда, взявшись за руки, выступали вперед, подобно двум маленьким упругим куклам, начиналось хореографическое представление, заставлявшее радостно сиять глаза и расцветать сердца добрейших канонисс. Дьедонне был в костюме пастушка, а Матильда, разумеется, была одета пастушкой.

По окончании менуэта, когда Дьедонне галантно целовал у своей партнерши маленькую ручку, белую и надушенную, наступала минута всеобщего ликования: милые дамы млели от восторга, заключали детей в свои объятия, прижимали к себе, и маленькие танцоры буквально задыхались под градом поцелуев.

Это не был больше Дьедонне, и это не была больше Матильда; это были юный мужчина и юная женщина, и когда они углублялись под сень величественных деревьев парка, подобно двум миниатюрам с изображением влюбленных, то вместо того, чтобы предостеречь их: «Дети, не ходите туда, уединение опасно, и следует избегать полумрака», — канониссы, если бы это было им подвластно, превратили бы полумрак в сумерки и прогнали бы из парка всех малиновок и сверчков, чтобы ничто не нарушало уединение их любимцев.

Получилось так, что оба ребенка забросили игры, свойственные их возрасту, и предались напыщенной жеманной мечтательности, которая преждевременно будила их чувственность и опустошала их души.

Ведь какими бы невинными, какими бы ангельскими ни казались отношения влюбленной пары добрым феям, которые ей покровительствовали, дьявол, исподтишка следивший за ними, давал себе слово не упустить здесь своего.

Но что вы хотите!

Для этих светских затворниц два бедных ребенка были подобны полному сожалений взгляду, которым путешественник окидывает прекрасную радующую взор долину, через которую он только что проехал и которую должен покинуть ради лежащих впереди бесплодных и унылых песков. По правде говоря, если эта картина и давала на короткое время отдых этим бедным старым сердцам, измученным страданиями, если она и смягчала горечь воспоминаний и позволяла вновь на несколько мгновений увидеть в розовом свете утраченные иллюзии молодости, если она и давала возможность на краткий миг забыть о зубах из слоновой кости и волосах, как будто посыпанных пеплом, то возвращение к окружающей их действительности в конечном счете стоило им больше пролитых слез, чем улыбок; после эфемерных радостей, доставленных этим миражом, было еще тяжелее безропотно сносить удары судьбы, надежды становились призрачнее, а вера менее горячей. И к молитвам, прочитанным исстрадавшимися сердцами, примешивалось немало вздохов, исходивших из нераскаявшихся, сокрушенных сердец.

И наконец, самое главное, степенные и важные дамы, совершенно не догадываясь об этом, надругались над самым что ни на есть светлым на этой земле — над детством.

Загрузка...