У осажденного города свои горестные сенсации. 11 сентября корабли Балтийского флота прорвали немецкую блокаду в Финском заливе и, огрызаясь, день и ночь шли к Кронштадту сквозь сплошную бомбардировку немецких крейсеров и авиации. Выведены из блокады почти все суда – крейсера, транспорты, катера, миноносцы, пароходы, тральщики, – но из них уцелела едва половина. Немецкие пикирующие бомбардировщики тучами гнались за разрозненными судами и топили их, топили…
Два крейсера, спасаясь, полным ходом вошли в Неву. С проломанными ребрами, с разорванными, как на груди рубахами, – флагами, но с высоко задранными носами-орудиями, они своим появлением озадачили не только случайных зрителей, но и высшее командование.
Тихо и скромно стали крейсера у Дворцовой набережной. Вслед за ними в Неву вошли еще несколько судов и бросили якорь у монументальной Биржи. Израненные, они прижались к гранитной набережной, словно прося у города защиты. Потом им самим пришлось защищать его: крепостями, батареями, самыми страшными для врага, стали они в долгие месяцы блокады.
Город был полон рассказами о тяжелом прорыве флота, и самими матросами – обезумевшими, презрительными и угрожающе спокойными.
– Эй, вы там! Посторонитесь, дайте утопленнику выпить! – слышалось у пивных ларьков.
Многие добрались на судах, как на перекладных: с одного потонувшего на другое тонущее, потом на третье, с пробоинами, – и так под непрерывную бомбардировку, гром орудий, фонтаны воды и крови, крики о помощи и морской мат – до Кронштадта и самой Невы.
В одном из больших морских госпиталей, и раньше не пустовавшем, сразу же палаты переполнились ранеными.
Тоня, только что откомандированная сюда с Карельского перешейка, где ей приходилось оказывать первую помощь лишь легко раненым, теперь работала почти круглые сутки…
Война застала ее в Ленинграде, на практических занятиях в Пироговской академии. Весь ее курс решил пойти в армию. В те дни это решалось быстро, и в конце июня она была на фронте. Война была как новая смертоносная жизнь – жизнь, полная смертельных неслучайностей. Сразу же пришлось кланяться железным мухам цеце, но уже в первые дни не всегда: не успевала, или из упрямства. Ежегодный с первыми холодами, легкий грипп не привязался к ней теперь. «Пошел в отставку по случаю войны, – подумала она, в душе подсмеиваясь над своими фронтовыми страхами, постелью йога – две доски с гвоздями, хотя и загнутыми, и всеми «земляничными» неудобствами. Земляники, кстати, в лесу была такая сила, что и немцы перед ней не устояли: слышно было, жрут и хвалят.
В санбат Тоня явилась с невиданным в здешних местах чемоданом – заграничным, подарком генерала. Но после первых же ехидных улыбок товарок-сестер чемодан пошел в отставку. И многое, что было в нем: губная помада, пагубная для репутации, пудреница, роман «Наши знакомые» и, наконец, с некоторым душевным колебанием, дневник: два-три увлечения, поездка на Кубань, Алкаев, размышления о жизни вообще, о любви в частности. «Тоже не мешало бы в отставку, – думала она о ней, – но, кажется, и без меня отставилось. Оборвалась моя любовь в самом начале. Не судьба». Вспомнила, как всю ночь перед отъездом на фронт писала письмо Дмитрию. В этом письме – целой тетради – сухим и точным был только номер полевой почты. Все остальное запутанно-нежно. «Стоило ли писать… Все равно не получил». Она была уверена, что Алкаева нет в Ленинграде.
Оставалось еще зеркальце – парижское, зависть студенток всех курсов: в кожаном футляре, на обороте – с глянцевым личиком мидинетки над двумя строго симметричными полушариями голой груди, – оно после больших душевных и даже физических колебаний, последний раз отразив Тонино расстроенное, но решительное лицо, перешло в трепетные руки старой фельдшерицы, называемой фельдъящерицей. Тоне были подарены новая пилотка и командирский ремень.
Нет, это не было только швыряние дневников и баночек из заморского чемодана, а потом и самого чемодана, в лес, это не была просто бесконечная примерка сурового обмундирования, обмен чулок на портянки, гимнастерки на стеганые штаны, белого халата на серый. Это было преображение внутреннее и внешнее. На таких девушек, в грязных они халатах или чистых, с красными крестами или красными звездами, – падал отблеск Преображения Господня, отблеск Христовых риз.
А с чемоданом вышла целая история. Его подобрал денщик полковника, командира дивизии, хитрая и властная личность, называвшая себя – Тимохвей. Стоило в штабе появиться какому-нибудь гостю, особенно в часы-минуты отрешенного фронтового затишья, – как уже звали:
– Тимохвей, покажи свой трохвей.
Показали чемодан и новому командующему армией, генерал-лейтенанту Попову. Улыбнулся генерал, спросил:
– А нету ли у вас тут такой сестрички, Черской?
– Это блондиночка такая суровенькая? – спросил комдив. Тоню позвали.
– Так-то ты ценишь мои подарки? – грозно встретил ее генерал, указывая на лежащий посреди комнаты – пьедесталиком – чемодан. – А ну, подойди, поцелую. Дочь моя. Приемыш ты мой. Подкидыш лет двадцати.
После обеда генерал пошел по рубежу дивизии. Рубеж был такой, что – не каждый кустик ночевать пустит. Почти на каждом шагу вырастали, отряхиваясь от листьев, солдаты и молча приветствовали. Круглые крепостцы дотов, глазницы и амбразуры с живыми зрачками пулеметов, бесконечные противотанковые рвы, бивни тяжелых слоновых гаубиц и пушек – здесь все было готово к обороне. И ничего к наступлению.
В этот вечер на всем протяжении Карельского участка фронта сосны и ели на все наложили свои зеленые лапы – маскируя, утихомиривая. Не все же сходить с ума! Смотрите – закат-то какой. Из-за холмов, утыканных сквозными спичечными сосенками, доплескивал из этого неожиданного моря тишины – тихий колокольный звон.
Генерал, Тоня и полковник заспорили, какого вероисповедания финны.
– Немецкого, – сказал Тимохвей, имеющий право совещательного голоса, а иногда и решающего. Все с ним согласились.
Всем остался доволен генерал на участке дивизии, кроме Тони. Никак не мог ее уговорить переехать в санчасть при своем штабе.
– Я против семейных лавочек, – сказала она хмуро. – И вообще, сам знаешь: война, и я уже не маленькая.
– Имей в виду, – сказал он, уезжая, – я буду жаловаться по начальству – жене и мамаше. И за чемодан, и за геройство, или как там… безумство храбрых, и за письма твои короче твоего носа.
Через несколько дней Тоня получила приказ о переводе в город, в военно-морской госпиталь. Это касалось всех студентов-медиков. Генерал тут был ни при чем. Пришлось подчиниться. Вернулась в Ленинград, без чемодана, помады, зеркала. Все осталось в Карельском лесу. Там осталась и прежняя Тоня.
Часто вспоминала слова профессора, провожавшего ее курс на фронт:
– Можете забыть обо всех наших знаниях и учиться снова – у военных врачей. Среди них есть много скромных дельных работников. Все ваши уши, горла и носы теперь никого не интересуют. Война отрывает их сразу, вместе с головой, а если нет, то все равно – лечить их некогда. И не лейте слез – это никому не поможет.
«Не поможет», – не раз шептала Тоня, склонясь над каким-нибудь матросиком. Много их умирало в те дни. Фантастический прорыв фронта, героизм и значение которого не оценили обе воюющие стороны, дорого обошелся военным морякам.
Госпиталь был конвейером, раздваивающимся в конце: с одной стороны – скажем, с левой – везли в мертвецкую, с другой, с правой – в жизнь, тоже разделенную надвое: фронт и тыл.
Само Балтийское море несло сюда тысячи раненых на волнах бушующего прибоя. Тоня не раз хотела бежать от этого наводнения крови, наплыва безногих, безруких, полуживых, полутрупов. Но потом, с невысыхающими от крови руками и от слез – глазами, она устыдилась своего малодушия – перед тем глубоким морем страдания, что она видела в глазах молодых людей, еще так недавно бывших такими же здоровыми и жизнерадостными, как она.
Пульс ее капризной и своенравной натуры с каждым днем войны бился тише, спокойнее, печальнее. Война вызвала к жизни доселе дремавшие душевные силы, настойчиво и мягко проступили черты исконно русской женщины: упрямого терпения, готовности к взрыву подвига или медленному горению страдания.
Здесь, в госпитале, заканчивалось Преображение.
…Перед нею лежала история болезни Ивлева, «род. 8.9.1919 г. в гор. Гирей, Краснодарского края», студента четвертого курса МАИ, бывшего на практике в авиации Балтийского флота. Потом перед нею лежал и сам Ивлев. Правда, он спал, с головой укрытый простыней. С выпукло проступавшими бицепсами скрещенных рук и широкой грудной клеткой, он никак не походил на труп, – скорее на не совсем классическую (уж слишком долговяз) гипсовую фигуру атлета. Вот сейчас придет скульптор, сорвет покрывало, полюбуется, покажет друзьям и отправит свое творение на выставку. И пришел главный хирург с двумя ассистентами, и откинул простыню, и открылось недовольное, гипсовое лицо притворно спящего атлета, с фиолетовыми веками и длинным носом.
– Молодцом, – только и сказал врач, – а ведь контузия была тяжелая, и ранение в голову.
Отошел старик довольный, а Ивлев снова так натянул на голову простыню, что хоть бей, как в барабан. Больной не признавал одеяла – в палате было тепло.
Да, он никак не походил на труп. Смерть немного поработала над ним. Хирург-скульптор оказался сильнее. Другой бы на месте Ивлева как укрылся простыней по-покойницки, так бы под ней и остался.
Тоня несколько раз пыталась поговорить с земляком, но безуспешно. «Ранение в голову сказалось», – думала она. «Буду прикидываться пришибленным, скорее выпустят, – думал он, – а девка ничего. В ней что-то слышится родное».
В одно из вечерних дежурств Тоня услышала, наконец, слабый, но уверенный голос больного:
– Это вы бросьте, мамаша. Нету Бога.
А старенькая сестрица, выморощенная монашка, только без «формы», – свое:
– Ан, глядишь – и есть.
– Где же это – «глядишь»?
– А хотя бы на том свете.
– Ну, я туда не собираюсь.
– Сколько тут таких было, тоже не собирались. Не дай Бог, конечно. А вы бы лучше помолчали. У вас жар. А Бог есть.
– Нету, – шипело свистящим под простыней, горячим и каким-то почти злобным шепотом. Тоня знала: родная одинокая душа мечется в жару, страдает сильный, терпеливый и озлобленноупорный человек из тех, кто до самой смерти не сдается смерти.
– Ну и раненые пошли, – сетовала старушка, отойдя с Тоней от Ивлева. – Какие то все непримиримые, злые. Никак не могут смириться со своим несчастьем. А все оттого, что веры нет.
– Да, это вы правы, – сказал Ивлев. – Нет веры: ни в Бога, ни в черта, ни в победу, ни в пар…
– Вам спать надо, – строго перебила его Тоня, давно уже усвоившая язык и манеры медицинских сестер.
– А это беленькая, – под простыней зашелестело, зашипело, как в испорченном механизме, и прошептало покорно и добродушно: – Ладно, вас я послушаюсь. Уже сплю. Я же не виноват, что такой слух у меня. На нашей авиаматке – «авиамайке», как говорил боцман из сербов, служил вместо звукоуловителя. Только и знал кричать: «Воздух». Вот меня и шибануло этим воздухом. Два часа плавал, пока вытянули. Ну, сплю.
Пришлось отойти от него еще дальше. Доверительным шепотом старушка сообщила самое важное:
– Ночью-то не спал. Бредил. И как вождей крыл, как честил… И все Политбюро, говорит, и всех ихних родственников, и еще мало того, сто верст вокруг. Не до смеха. Что-то надо было придумать. Я уж его в одеяла кутала, кутала, чуть рот не затыкала…
– Вы сегодня с кем дежурите? – спросила Тоня.
– С Ивановой.
– Это славная девочка. Других старайтесь не подпускать к нему. Понимаете… На сто верст вокруг.
На следующий день Тоня поместила Ивлева в палату тяжелобольных. Там казалось безопасней. Бред был обыкновенным разговором.
– Куда ты прешь?.. Не видишь – там немцы…
– Где немцы?
– Бей прямой наводкой.
– Поздно!
– Эх, мать моя родная…
В первую же ночь на новом месте Ивлев вступил в этот нестройный хор. Сосед справа, лейтенант, внимательно прослушав одно из его выступлений, в котором гнев против партии и правительства распространялся на многие версты вокруг, пожаловался дежурной сестре:
– Здесь некоторые антисоветской агитацией занимаются. Надо выяснить, кто такой. Дайте-ка мне карандаш и бумагу.
Другой больной сказал:
– Такое карандашом не пишут.
И кто-то хрипло:
– Сволочь, чтоб ты сдох.
Лейтенант умер с карандашом в руках, не дописав доноса.
Долго думала Тоня, куда бы перенести Ивлева. Наконец придумала.
Старушка, придя, как всегда, на дежурство раньше времени, услышала из комнаты тяжело раненого генерала:
– Что? Митька?.. Да я его в пятом классе один раз ка-ак звезданул по кумполу. А то, знаете, любя дрались. Любя – это значит, ни из-за чего. А дрались по-настоящему. Учитель физкультуры, физрук, бывал у нас обычно арбитром. Строго судил, по всем правилам. А как через забор на выставку? Он не рассказывал?..
– Нет.
– Ну, тогда и я не буду, Тоня. Но где он теперь?
– Не знаю. Не в городе, конечно. Я ему два раза писала на общежитку. Никакого ответа.
– Ну, вы же знаете нашу почту.
– Да он знает, где я живу. Зашел бы. Письмо там оставила – большое.
– А здесь дела плохи. Флот пропал ни за грош. Без него городу крышка. Но я бы никогда не сдался. Вы знаете, меня словно подменили. Я таким патриотом стал – хоть доносы пиши.
– А как же сто верст вокруг? – смеялась Тоня.
– Ну, это одно другого не касается. Но кусается. А родину я люблю, в неизмеримо большом диаметре. Вот поправлюсь – и на фронт. Мы не отдадим Ленинграда. Даже за один этот кусок гранита, что я вижу в окне, я бы держался зубами. Как этот мостик называется, такой горбатенький?..
– Поцелуев мост.
– Здорово! Какая роскошь. Можно вас поцеловать в щечку?
– Можно, – Тоня сама поцеловала его в лоб – весь в испарине еще не угасшей муки.
– Бедный Митька. А за ним что?..
– За кем?..
– За Поцелуйским мостиком?..
– Дальше – Оперная площадь, Оперный театр, консерватория, памятник Глинке, какая то церковь.
– Красота! Я еще там не был.
– Знаете, вы подлежите эвакуации. Не придется вам защищать Ленинград.
– Что?.. Не может быть.
– Я приказ видела. И вы, и генерал.
– Вот здорово… Чудеса, право. То никому я не был нужен, а то… Вы знаете, что я на авиаматке делал? Без конца разбирал моторы. Иногда собирал, если не лень было. А то еще самолетики разгонял по палубе. Как толкну его в хвост – так и летит, как из пушки. Это называлась практика. Пьянствовал. Потом – война, и почти сразу – амба, то есть крышка.
Генерал спал. Он почти все время спал. Его и ранило – в живот – спящим. В промежутках между сном он тоже ругал всех вождей и, главным образом, их родителей.
– Спелись, соколики, – докладывала Тоне старушка. – Так и честят, так и честят, на чем свет стоит, один другого лучше. И меня не стесняются. Ероиня – говорят. Такая, говорит старик, своим тельцем еще как может пулеметное гнездо закрыть, осенив себя крестным знамением. А млодой подпевает: и красным знаменем. А потом, говорит, на Марсово поле. Черные лошади, фанфарный марш, салют, все плачут. А то прямо в мавзолей…
– Я им сделаю выговор, – пообещала Тоня.
– Да не мешает. Постыдились бы. За ними ухаживаешь, а они только насмешки знают. Главное – старый хрен меня донимает. Вот, говорит, еще кусок желудка вырежут, – можно и жениться на вас. Все равно пропадать.
Тоня тоже не была им помехой. Обыкновенно, держа термометр, они продолжали свое наболевшее:
– Представьте, молодой человек, на фронте даже песни поют:
Солдатушки, браво ребятушки, где же ваши танки?..
Да буденовски тачанки – вот где наши танки.
– Эх, на тачанку бы все Политбюро, да в Финский залив с обрыва, туда, куда моя бедная авиаматка отправилась. К этому богу. Птун или не Птун, как его называют.
– Нептун.
– Во-во. К Нептунчику бы их в гости.
Тоня смеялась.
– Эх, хороша девка, – басил генерал. – Да разве таких можно немцу отдавать? Вот ужо я поправлюсь, я им покажу.
Через две недели генерал и Ивлев сошли с госпитального конвейера вправо, прямо на самолет. В Москву. Боевой генерал и студент МАИ были одинаково ценным «грузом».
Ивлев на всю, может быть, недолгую жизнь, запомнил этот госпиталь – грандиозную глыбу, ноздреватую окнами, серого камня петровского гранения.
Он даже дал ему название:
– Спасибо тебе, Поцелуев госпиталь, – шипел, снова потеряв голос от волнения, целуясь с Тоней на прощанье.
– Спасибо вам, милая землячка, старушке-ероине также. А меня ждет другая старушка – Москва. Люблю ее и все предместья на сто верст в окружности.
– Вот как Ленинград из окружения выберется без нас? – ворчал генерал.
Тоня была счастлива стоять «на подхвате» у правого крыла госпитального конвейера. Генерал с Ивлевым были первые, сходящие с ее «неколебимых» рук.