Стук подков далеко разносился по ночным улицам.
— Вам придется подождать меня здесь, — проговорил Калугин, когда пролетка остановилась у тюремной ограды. — Я постараюсь не задержаться.
Он сказал что-то часовому у входа, толкнул дверцу в воротах и исчез.
Рысин остался сидеть в пролетке.
Логика обстоятельств была на его стороне. Пока Калугин думает, будто Лиза Федорова взята заложницей, он бессилен что-либо сделать. Можно быть совершенно спокойным, и умом Рысин понимал это. Но неподвижная, словно впечатанная в стену, фигура часового, белый круг луны, истаивающий на ущербе, как брошенный в горячую воду сахар, неестественно четкий очерк тюремной кровли и странный контраст стоящей над городом тишины с далеким гулом канонады — все это непонятно почему приобретало значительность, тревожило. Внизу ветер совсем не чувствовался, а на вершинах лип порывами шелестела листва. И от этой, в обычное время не замечаемой раздвоенности пространства тоже рождалось ощущение опасности, неподвластной его расчетам.
Поежившись, Рысин вылез из пролетки, прислонился к дереву.
Лера, Андрей и Желоховцев уехали на другом извозчике к Федоровым за полчаса до того, как Рысин с Калугиным покинули номера Миллера. Договорились вывезти вещи на квартиру к Андрею, а Лизу не трогать. Даже в том случае, если Калугин из тюрьмы отправится прямо к ней, все будет уже кончено. Костя исчезнет, Желоховцев передаст свое серебро в университет, под охрану. Сам по себе профессор Калугину не нужен, и за судьбу его можно не опасаться. Лера вообще вне подозрений, к Федоровым она заходить не станет… Впрочем, кое-что Лиза может заподозрить после встречи с Калугиным. Значит, Лере придется пересидеть несколько дней у Андрея. Только и всего.
Потом Рысин подумал о себе — что ему-то делать? Может, сегодня же ночью забрать жену и податься к тетке на Висим? Он в форме, с документами. Заставы ему не помеха… Извозчик? Ведь Калугин его запомнит, разумеется… Но извозчика можно сменить, это пустяки…
«Значит, так. Сейчас, от тюрьмы, вместе с Костей домой. Отпустить извозчика, забрать жену — и все втроем на Висим…»
Ему показалось, что поблизости кто-то есть. Оглянулся — никого. Посмотрел на часового — тот все так же неподвижно стоял у будки. Извозчик, нахохлившись, дремал на козлах. Рысин хотел пойти, взглянуть, нет ли кого за кустами акации — шорох вроде оттуда послышался, но сдержал себя, не пошел.
Калугин не появлялся.
Начиная волноваться, Рысин поднес к глазам руку с часами и успокоился — прошло всего три минуты.
Он ждал, что вот-вот придет к нему то чувство спокойствия и расслабленности, какое испытывает человек после трудной, хорошо сделанной работы. Рысин подумал об этом еще в пролетке, по дороге к тюрьме. Но желанное чувство не приходило. И дело было не только в том, что Костя Трофимов оставался пока за тюремными воротами. Дело было в другом. Калугин прав: преступление останется безнаказанным… Он, Рысин, пожалел Костю и Леру, не довел дело до конца, как предписывали ему долг и совесть. Можно, конечно, успокаивать себя тем, что если бы он даже передал материалы расследования полковнику Николаеву, все равно ничего не изменилось бы. В беспристрастие нынешних властей не очень-то верилось. Ну, положим, разжалуют Калугина или переведут в армию. А то и вовсе отделается легкой епитимьей… Но как бы то ни было, он-то сам, Рысин, должен был все-таки попытаться открыть дело. Он мог попробовать и Костю при этом выручить, но уже на свой страх и риск, это его личное право. Надо было открыть дело! А он впутал свои личные привязанности в такие вещи, где о личном и речи идти не может.
Потому и не приходило спокойствие.
Он представил на своем месте Путилина Ивана Дмитриевича. И понял, что перед ним такой вопрос просто не мог встать. Путилин всегда был над делом, а он влез в него по уши. Но что еще ему оставалось делать? Путилин всегда был только охотником. Он же стал охотником, егерем и дичью одновременно.
Рысин вынул чугунного ягненка — подарок Леры, поставил его на ладонь. Ягненок уперся в нее всеми четырьмя копытцами на ножках-растопырках. Его мордочка выражала недоумение и любопытство. Рысин смотрел на ягненка и думал о том, что так и не увидел блюдо шахиншаха Пероза. Да и не увидит, наверное. Он представлял его большим, ослепительно светлым и в то же время похожим на немецкую серебряную сухарницу, которую принесла в приданое жена — единственную ценную вещь в их доме…
Дверца в воротах отворилась со скрипом. Мелькнул кусок беленой стены и заслонился темным.
— Прапорщик! — позвал Калугин, выбираясь к будке — Где вы?
Рысин шагнул вперед.
Калугин наклонился к часовому, потом силуэт его странно изломился — локти выпятились в стороны, плечи приподнялись, и узкая стальная полоса, укорачиваясь, блеснула между ними.
«Все!» — успел подумать Рысин, налетая грудью на острое и твердое.
Полыхнуло огнем — ярко, до самого неба.
Подаренный на счастье чугунный ягненок спрыгнул в траву, подбежал к лицу Рысина и ткнулся холодным носом ему в подбородок.
В Кунгуре поезд простоял несколько часов.
На вокзале творилось бог знает что — говорили, будто билеты на восток идут уже по двенадцать тысяч. Пьяные солдаты врывались в классные вагоны, сбрасывали пассажиров с площадок Двое студентов из вагона, в котором ехал Желоховцев, встали с револьверами в тамбуре и закрыли двери.
Франциска Алексеевна даже к окну не подходила. Сидела, сжавшись, в уголке и все спрашивала:
— Что же это делается-то, Гришенька?
Часа через два страсти поутихли, и Желоховцев вышел на перрон.
В стороне, у заколоченных ларьков, стояла, дожидаясь погрузки, артиллерийская батарея. На хоботе крайнего орудия во всю длину висело дамское белье из разбитых лавок. Вокруг толпились бабы, шла торговля.
Высокий офицер в форме карательных войск подошел к Желоховцеву:
— Я поручик Тышкевич… Что ваши тарелки, профессор? Так и не нашлись?
— Нашлись, — сказал Желоховцев.
— Да ну? — удивился Тышкевич. — А Рысин ведь сбежал, подлец. С красными остался…
Круто повернувшись, Желоховцев пошел к своему вагону.
Что он мог рассказать этому подпоручику?
Что он вообще мог кому-то рассказав про ту ночь, когда они сидели с Лерой в темной комнате и перед ними таинственно поблескивало на столе блюдо шахиншаха Пероза?
Андрей тогда пошел к тюрьме прямо от Федоровых. Лера, один из парней, дежуривших у входа в ресторан, и он, Желоховцев, в музей ехать побоялись, поехали домой к Андрею. Извозчика на всякий случай отпустили за два квартала. Перетащили все дворами, на руках. Первым делом он нашел блюдо шахиншаха Пероза. Поглаживая донце, начал объяснять Лере, что круглый ободок на донце (кольцевая ножка) стерся не сам по себе, а был спилен. Таким путем древние обитатели Приуралья стремились придать блюду большее сходство с ликом лунного светила, которому и поклонялись в образе этого блюда. Он говорил, волновался и все не мог заставить себя оторвать руку от блюда. Гладил его ладонью и пальцами, проводил ногтем по впадинам чеканки. Лера слушала невнимательно, то и дело вставала, подходила к окну. За окном висела настоящая луна — белесая, низкая.
Все последующее вспоминалось обрывками. Далекие выстрелы — вначале один, потом еще два, потом еще и еще. Пальцы Леры, мнущие занавеску. Застывший на пороге Андрей — рукав у пиджака оторван, нелепо торчит рука в белой сорочке. В петлице — чудом уцелевший цветок львиного зева.
Андрей наблюдал за Рысиным, укрывшись в кустах акации, и выстрелил секундой позже Калугина.
Собственный возглас помнился: «Но как же? Ведь он думал, что Лиза у нас! Почему он стрелял?»
Не выпуская из руки револьвера, Андрей стянул пиджак, бросил прямо на пол. «Да на кой черт она ему, ваша Лиза! Только обуза лишняя… Я его, гада, второй пулей достал…»
Лера плакала, навалившись грудью на стол.
Желоховцев положил рядом с ней блюдо шахиншаха Пероза, шагнул к двери. Никто его не задерживал. Блюдо шахиншаха Пероза, и блюдо с Сэнмурв-Паскуджем, и все остальное, что еще совсем недавно казалось чуть ли не самым важным в жизни, теперь виделось пустяком, малостью. И эту малость он оставил там, за дверью, потому что так хотели мертвые — Сережа Свечников, Костя, да и Рысин тоже, и больше он уже ничего не мог для них сделать…
Припомнилась забытая в спешке тибетская картинка — всадник на тупомордом скакуне, мышь с жемчужиной.
Ругань, толкотня, пыль… Раздавленный зонтик валяется в пыли, хищно топорщатся голые спицы.
«Непременно прочесть записки этого Путилина…»
Вдалеке взвыл паровоз, и Желоховцев прибавил шагу — Франциска Алексеевна уже махала ему из вагонного окна.
Двадцать девятого июня белые спустили в Каму и подожгли керосин из десятков цистерн, стоявших на берегу, в районе железнодорожной станции Левшино. Оставляя за собой мертвую пелену пепла, огонь по течению двинулся вниз, к Перми. Горели, разваливаясь, лодки у берега. Гигантскими свечами пылали дебаркадеры. Чалки обугливались, расползались. Пароходы и баржи неуклюже разворачивались, огонь обтекал их борта, чернил ватеры, потом двумя-тремя языками взбегал к палубным надстройкам. Огненными гирляндами провисали канаты, веревки, и баржи, медленно проседая, плыли вниз, к мосту.
Дым стелился над рекой. У воды он был густой, черный, вверху — серый.
У реки, на путях железной дороги суетились солдаты, поджигая составы, которым не хватило паровозов. Горели вагоны с зерном, углем, хлопком, обмундированием. Английские френчи с рубчатыми нагрудными карманами, желтые ремни, башмаки с металлическими заклепками вокруг дырочек шнуровки — все это тлело, ползло, дымилось, превращалось в зловонную слипшуюся массу. Взлетали над городом невесомые черные хлопья. Покружив, опускались на крыши домов, на воду, на улицы.
В это же время части 29-й дивизии 3-й армии Восточного фронта вышли с северо-запада к Каме.
Перед ними расстилалась огненная река. С треском бежали по воде длинные желто-красные языки. Клубы дыма окутывали левый, подветренный берег, откуда редко, с навесом, била случайная батарея. Вода кипела, шла пузырями, потом становилась матовой. Черную вонючую пену выносило на плесы.
Командир полка, кизеловский шахтер Гилев поднес к глазам бинокль и увидел чайку. Бинокль чуть подрагивал, и чайка металась в окулярах, как подстреленная — вверх, вниз, опять вверх и вбок. Неподвижно распластанные крылья, настороженный блеск маленького глаза.
После полудня подвезли орудия. Снаряды с воем перелетали через реку, и их разрывы не были видны в сплошной завесе дыма. Вскоре белая батарея замолчала, огонь ушел вниз, и началась переправа. На мертвой реке затемнели лодки, шитики, плоты.
Утром тридцатого числа завязались бои на окраинах.
Утром тридцатого числа Костя очнулся на нарах тифозного барака в тюремном дворе и убедился, что никакого тифа у него нет и не было. Слабость была во всем теле, тяжесть — рукой, кажется, не пошевельнешь, и плечо ныло. Но жар спал, голова была ясной. Даже есть хотелось — он ничего не ел уже трое суток. Воды и той не было. Сторожа и персонал исчезли позавчера. Умерших никто не выносил. Рядом с Костей лежал мертвый матрос в распоротой нагайками тельняшке. Тускло-зеленая муха ползла по его руке, чуть пониже сгиба, где выколото было: «Верный». Костя хотел согнать муху, но в эту минуту со двора грянул залп, и она сама улетела. Через несколько минут еще залп. «Расстреливают», — догадался Костя. Он слез на пол, подполз к маленькому окошку, на три четверти забитому фанерой, и осторожно выглянул наружу. Человек пять солдат в черных погонах бежали к соседнему бараку, где помещались раненые. Солдаты скрылись в дверях, и сразу послышались отдельные выстрелы — раненых добивали.
В их бараке стояла тишина.
Трое солдат подошли к окошку, и Костя сполз на пол, чтобы его не видно было с улицы.
— Вишь, как разит! — выругался один. — Вы как хотите, а я в эту помойку носу не суну… Лучше от пули подохнуть, чем от этой заразы…
— Может, из дверей хотя постреляем, — предложил другой. — Или пожжем!
— Да покойники одни, кого стрелять, — вступил еще голос. — Гранату кинуть, и готово!
— Жалко гранату… Может, пожжем?
— Чем жечь станешь, дура? Керосину-то нет!
Тишина. Потом опять разговор:
— Лимонку давай!
— Может, пожжем, а?
— Да пошел ты!
— Ленту, сперва ленту срывай… Дай-ка сюда!
— Чиркай теперь!
— Отвяжись, сам знаю…
Фосфор зашипел, и Костя, не видя, увидел, как бежит огонек к капсюлю по внутреннему шнуру.
— Дава-ай!
Звякнув, рассыпалось стекло. Граната влетела в окно, сея белые искры, и разорвалась у другой стены, под нарами.
Взметнулись вверх доски, тряпье. Беленый школок обрызгало красным, посекло осколками.
— А-а-а! — закричали в углу.
Костя лежал ничком, чувствуя на губах вкус известки. Едкий дым полз по бараку. Потом дым разошелся. Несколько выстрелов хлестнули сквозь фанеру на окне, послышались удаляющиеся шаги, и тогда Костя явственно различил тот звук, которого он ждал со дня на день, с минуты на минуту — отдаленный треск ружейной перестрелки.
Из белой пены кружев на подзеркальнике поднимались два ракушечных грота. Они казались Косте такими же нереальными, как цветы на окнах, как чистые простыни и подушки, на каких он с детства не спал, — большие, легкие, в ситцевых наволочках с торчащими уголками.
Лера, напевая, возилась на кухне. «Красота нередко к пагубе ведет…» — разобрал Костя.
— Лера!
Она пришла, опустилась на колени у изголовья, подперев кулачками подбородок:
— Помнишь у меня в музее икру австралийской жабы? Из-под нее весь спирт выпили.
— Кто? — удивился Костя.
— Вот уж не знаю. Солдаты, наверное. Тут такое творилось! — она помотала головой. — И о чем я говорю, дура… До сих пор не могу поверить, что ты здесь, у меня!
— Я и сам не очень-то верю, — сказал Костя.
— Рысина жаль…
— Он тебя в тот вечер, у Миллера, ни о чем не просил?
— Нет вроде.
— Ну, может, жене что передать? — настаивал Костя.
— Он же не думал, что погибнет…
За окном раздались звуки военного оркестра.
Обо всех будущих победах гремели трубы, радовались сегодняшней медные тарелки, и глухо бил барабан, вспоминая мертвых…
Шахиншах натягивал невидимую тетиву лука. Под липами тюремного сада стоял чугунный ягненок, задрав к небу влажную от росы мордочку. Мимо него, мягко ступая по булыжнику разбитыми сапогами, проходил полк Гилева. Впереди, с обнаженной шашкой в руке, шел командир. На его бритой голове криво сидела выгоревшая фуражка, красный рубец стягивал кожу на щеке.