Митька уходит с отрядом


Головки подсолнухов повернулись вслед за солнцем на запад. Казалось, что, заходя, солнце отразилось тысячами солнц на склоне Макрухи, высокого холма за станицей. Всё застыло, прощаясь с дневным светом. Даже коршун, летящий над делянкой проса в поисках перепелов, почти не машет крыльями. Долетев до края делянки, он парит над подсолнечным полем, но вдруг испуганно взмывает вверх и шарахается в сторону.

Тихо и в станице. Не крикнет петух, не замычат коровы, возвращаясь из стада домой: их сегодня да и вчера никто не выгонял в стадо.

За станицей тишину рвёт выстрел. Трёхдюймовый снаряд, вырвавшись из орудийного жерла, с воем проносится над соломенными крышами хат, садами и огородами и, долетев до станичной площади, со страшным грохотом взрывается у церковной ограды.

Вместе с первым выстрелом ожили кукуруза и подсолнухи, зашелестели листья, закивали головки, и вот сотни бойцов в линялых гимнастёрках без погон, с винтовками наперевес с громовым «ура» бросились в станицу.

Второй снаряд разорвался у телешовских ворот, обитых листами железа. Он пробил в воротах одну большую дыру и шесть маленьких. Осколком снесло голову уже оперившемуся цыплёнку. Закудахтала квочка, собирая остальных цыплят, а старая Телешиха выскочила из дому и заголосила над убитым цыплёнком, как над родным чадом.

— Маманя! Чи вы с ума сошли? Бегите скорее в хату! Застрелють же вас! — кричала ей рябая дочка, чуть приоткрыв дверь.

Снаряды рвались всё чаще, а Телешиха голосила всё громче. С перепугу ревела старая. Знала: как займут станицу красные и да как начнут станичники сводить счёты с телешовским двором… Большой накопился счёт у станичной бедноты к Телешовым.

Белогвардейцы были застигнуты врасплох. Сухопарый сотник носился по площади на гнедом жеребце с шашкой наголо, но его никто уже не слушал. На бешеном галопе влетали белоказаки на площадь и, не задерживаясь, устремлялись в единственную улицу, по которой можно было спуститься в нижнюю часть станицы.

Около правления стоял старенький автомобиль. В нём сидел бледный полковник, с ужасом смотревший то на косогор за станицей, откуда наступали бойцы-красноармейцы, то на удирающих своих конников, то на рыжебородого казака-шофёра, неистово вертевшего заводную ручку автомобиля. Мотор фыркал, чихал, но не заводился.

Вдруг на косогор вылетели две пулемётные тачанки, развернулись и стали поливать площадь свинцовым дождём.

Та… та… та… — и правленческая вывеска оказалась перечёркнутой.

— Коня! — завопил полковник визгливым голосом, выскочил из машины, вырвал у ординарца плеть и несколько раз хлестнул ею по спине шофёра. — В трибунал его, каналью! — взвизгнул он и стал карабкаться на подведённого скакуна, от страха не попадая носком сапога в стремя.

Ординарец плечом подтолкнул его под толстый зад, и наконец полковник очутился в седле. Не мешкая, он помчался догонять своё «храброе воинство».

— Ату его! Улю-лю! — заорал шофёр, выхватил из-под сиденья винтовку и разрядил всю обойму вслед полковнику и его свите.




Полковник ускакал невредимым, зато жеребец под сотником вдруг сделал скачок в сторону и рухнул. Сотник, перелетев через голову лошади, растянулся на земле и застыл без движения.

Батарейцы белоказаков открыли ответный огонь слишком поздно. Они успели сделать только два выстрела и, бросив пушки, ускакали, чтобы не попасть в плен.

Всё же один из их снарядов разорвался на косогоре. Осколками исковеркало щиток пулемёта, убило лошадь и тяжело ранило мальчика-красноармейца.

Бой был скоротечным. Ещё засветло санитары начали уносить на носилках раненых и убитых. На двор к старой Матрёне Кузнецовой въехала тачанка, запряжённая одной лошадью. Молодой конопатый пулемётчик соскочил с неё и помог другому, бритому, в казачьей черкеске, осторожно снять с тачанки раненого мальчика.

Матрёна весь бой просидела на печке, крестясь и охая при каждом разрыве, намертво вцепившись высохшими пальцами в Митькину рубаху, чтобы он не вздумал выскочить из хаты. Как только в дверь постучали, Митька кубарем скатился с печки и распахнул дверь.

— Здравствуйте! — поздоровался конопатый боец. — Раненый у нас. Дозвольте, пока придут санитары, в хату его занести…

— Несите! Ох, боже ж мой, несите… — запричитала Матрёна и стала торопливо разбирать постель, взбивать тощую подушку.

Когда пулемётчики внесли раненого, бабка Матрёна всплеснула руками, да и Митька глазам своим не поверил.

— Батюшки светы! Да сколько же ему годков будет? — прошептала Матрёна.

— Говорит, что четырнадцать, — также шёпотом ответил пулемётчик в черкеске. — Нас вот не тронуло, а его…

Раненый был без сознания. Он был худ, мал ростом, бледен. Митька подумал: «Нет ему четырнадцати… Нет. А он уже воевать пошёл…»

Конопатый боец привёл доктора.

— Осколок надо вынимать на месте, — решил доктор. — Мамаша, поставь-ка побыстрее самовар. А вы, товарищ Петрухин, бегите за сестрой. И свету, как можно больше свету!

Митька бросился к соседям собирать лампы, хотя у него не было никакой надежды на успех: лампы-то были, но не было керосина. Почти во всех хатах жгли каганцы — черепок или блюдце с маслом и тряпочкой вместо фитиля. Много ли свету от такого светильника?

И вдруг Митька увидел автомобиль, окружённый бойцами и станичниками. Придерживая стекло лампы рукой, он бросился к автомобилю.

— Дядя! Дяденька! — закричал он, стараясь перекрыть шум толпы. — Налейте за ради бога гасу[1] в лампу… Хоть трошки, хоть вот столечко!

Митьку сразу же подняли на, смех.

— Что, насиделся в темноте?

— А може, тебе и весь атанабиль отдать, паря?

— Да не мне это! Не мне! — отчаянно кричал Митька. — Раненого до нас в хату положили. Парубка из пулемётчиков… Доктор будет зараз осколки из него вынать. А не видно при каганце…

Все притихли. Притих и рыжебородый казак-шофёр. Он подошёл к Митьке, положил руку ему на голову и сказал:

— Нет, понимаешь, у меня керосину… На бензине штука бегает… Да и того нет. На спирту мы ездили, на перваче-самогоне. Только и этого нет, господа кадеты выхлестали… Но свет будет! Садись в машину, показывай дорогу…

Казак распахнул дверцу, втолкнул Митьку, вскочил сам и крикнул:

— Братцы! Пихай машину сзади!

Больше просить не пришлось: десятки ладоней упёрлись в кузов автомобиля, и он покатился прямо к хате бабки Матрёны. В последний момент шофёр включил мотор, и он с ходу завёлся. Два ярких луча от фар упёрлись в маленькие оконца Матрёниной хаты.

— На полчаса хватит, не больше, — сказал шофёр доктору.

— Да, но свет в потолок бьёт, а мне нужно его направить на раненого.

Шофёр только руками развёл: дескать, больше ничего сделать не могу. Тут на выручку пришёл Петрухин:

— Зеркало! Есть у вас зеркало?

— У нас нету… — ответил Митька. — У Булавиновых есть… Большущее…

— Веди! — скомандовал Петрухин.

Операция длилась почти час, и всё это время мотор автомобиля, точно зная, что сейчас всё зависит от него, работал на полную мощность и зачихал только тогда, когда доктор снял с лица повязку.

У Митьки дрожали руки от напряжения, кружилась голова, и немного подташнивало — он попеременно с Петрухиным держал тяжёлое зеркало, направляя «зайчик» туда, куда приказывал доктор.

Операция прошла удачно, но мальчик потерял столько крови, что доктор прямо сказал:

— Не жилец он на этом свете. Тут и богатырь бы сдал, а он совсем ребёнок…

Петрухин, Митька и Матрёна дежурили у больного по очереди. Только на вторые сутки, когда дежурил Митька, раненый открыл глаза. Он провёл языком по губам, и Митька понял, что он хочет пить, но доктор строго-настрого приказал не давать больному воды. Можно было только смочить губы.

— Нельзя тебе пить. Доктор не велел. Только вот так можно…

Намочив кончик полотенца, Митька приложил его к губам мальчика. Тот жадно облизал губы и снова впал в забытьё. Но скоро он открыл глаза, и Митька опять смочил ему губы.

— Станицу взяли? — еле слышно спросил мальчик.

— Взяли, взяли. Ещё позавчера. Гуторят, что и из Мостовой их вышибли, и с Переправной. Гонят их по Лабе и Лабенку в горы. Они всё побросали и тикают… Тебе больно?

— В груди больно… Печёт… А кто ты?

— Митька я. Матрёнин приёмух. Только она меня Васей кличет… У неё сын был Вася… А тебя как кличут?

— Николаем… А Петрухин? — Мальчик тревожно посмотрел на Митьку. — Петрухин жив?

— Живой! Он тебя до нас и привёз. Убило только лошадь, да пулемёт малость задело. Петрухин чинит его… Зараз придёт.

— А какую убило? Буланую или вороную?

— Вороную. Тебя на буланой привезли… Ты, Коля, помолчи. Доктор не велел тебе много гуторить.

— Третью пристяжную ещё раньше убило… Где теперь таких коней сыщешь? — тихо сказал Коля и закрыл глаза.

* * *

Отряду дали передышку, и бойцов расквартировали по станице. За окнами Кузнечихиной хаты и днём и ночью слышался конский топот, разноголосый гомон, стук колёс. От походных кухонь тянуло запахом приварка, почти из всех дворов пахло свежим хлебом: хозяйки пекли для бойцов хлеб, сушили сухари.

Митька почти не отходил от своего нового друга и даже спал тут же, на земляном полу, подостлав охапку соломы. Спал всего по нескольку часов, крепко, но так чутко, что стоило раненому вздохнуть потяжелее, как он вскакивал и подбегал к кровати.

— Что тебе? Надо чего чи так, приснилось что? — спрашивал он.

И хотя во время перевязок Коля очень страдал, а после них почти всегда терял сознание, Митьке казалось, что он крепнет, поправляется. А когда сознание возвращалось, Коля даже улыбался, виновато глядя на доктора. Тот не выдерживал, срывал с носа очки и торопливо выходил из хаты. Выбегал и Петрухин, тихонько выходила бабка Матрёна, и только Митька оставался у постели, улыбаясь в ответ своему другу. Да, улыбаясь… А вот если бы он выбежал вслед за Петрухиным, то, наверно, завопил бы на всю станицу.

Были они погодки, и судьба у них была как с одной колодки. В штурме последнего эшелона, где-то под Харьковом, мать втиснула своего первенца Кольку через окно в вагон, передала ему грудную сестрёнку Алёнку, а сама попасть в вагон не успела — громыхнул у самого эшелона снаряд, рванулся со станции эшелон… Потом сестрёнку забрала одна молодуха, поделив материнское молоко между ею и собственным сыном, а Кольке, как расписку в приёме, сунула треугольничек красноармейского письма — письма от мужа.

— То ей от мужа письмо… — говорил Коля. — Я его на память, как песню, знаю… Тильки гарна людына може такого лыста до своей дружины написать. Треба думать, шо и дружина теж гарна жинка… — вдруг перешёл на украинский язык Коля. — Вот покончим с беляками, первым долгом явлюсь я до Марфы Степановны по этому адресу и поклонюсь ей в ножки за Алёнку-сестрёнку, а потом уж с Алёнкой подамся в родные края шукать матку с батькой.

А Митьку подобрала бабка Матрёна у пожарного сарая, в который свозили станичники всех беженцев, больных сыпным тифом. Подобрала, принесла на руках в свою хату, может быть самую неказистую во всей станице, стоявшую на самом пустом дворе, выходила и нарекла Васей. Нарекла в память сыночка Васи, которого так избил сосед Телешов держаком от вил за то, что тот выгнал телешовскую свинью со своего огорода, что, прохворав полгода, мальчик умер…

Где теперь мать с братишками, Митьке было неведомо. Помнил он только, что уже в тифозном бреду отстал от обоза беженцев и пошёл по станице просить Христа ради кусок хлеба…

— А почему же ты, Коль, сразу не поехал сестрёнку шукать? — спросил как-то Митька.

— Так они же под беляками тогда были… Вот потому и воевать пошёл… А ещё песню я услышал…

— Какую песню?

— «Интернационал» называется. Слыхал?

Митька пожал плечами:

— Может, и слыхал, да тиф память отшиб…

— Есть в той песне хорошие слова.

И Коля слабым голосом запел:

Вставай, проклятьем заклеймённый,

Весь мир голодных и рабов!

Кипит наш разум возмущённый

И в смертный бой вести готов.

Он умолк, а потом сказал:

— Я бы всё тебе пропел, да силов сейчас нет… Потом обязательно спою… Когда поют «Интернационал» или играют, так командиры честь отдают, а красноармейцы стоят смирно… Кто не военный, тот шапку снимает, потому что это гимн… Я так думаю, что это сам Ленин его для народа придумал… Я его и играть умею… На сопелке… Вот достань-ка мне её из сундучка…

Митька открыл Колин сундучок и достал завёрнутую в полотенце самодельную дудку-сопелку. Деревянную, некрашеную, с дырочками-ладами. Коля взял инструмент, и в глазах у него блеснул задорный огонёк.

— Петрухин очень любит, когда я играю… — сказал он как по секрету. — Всё жалостное просит… А заиграю жалостное, он щёку подопрёт и… плачет. Смешно. Такой пулемётчик — и плачет. — Но вдруг, посерьёзнев, добавил: — Да оно ведь воевать — не на прутике скакать… Сколько уж он на своей тачанке по фронтам мотается… Я У него за второго номера второй по счёту, а ездовой уже четвёртый. Только наша Красная Армия потому и сила, что один… выбудет, а на его место зараз же другой становится… Добровольно становится, а белякам где такого народу взять? Нет, скоро им крышка…

Коля долго лежал неподвижно и молча, с открытыми глазами, потом, вспомнив, что обещал сыграть на сопелке, встрепенулся, приложил пальцы к ладам и взял пищик в губы. Только звук получился хриплый и слабый, а пальцы не захотели бегать по ладам. Это так поразило Колю, что он даже посмотрел на сопелку, точно проверяя: да она ли это? Не подменили ли?

— Да не надо, Коль, зараз… Потом сыграешь… Вот Петрухин приварок принесёт, поешь… — стал успокаивать его Митька и осекся: впервые увидел слёзы друга. Они пробились из-под ресниц и потекли по худым щекам…

На третий день была перевязка, и по тому, как вдруг доктор сел на лавку у стены, как упали его большие красные руки на колени и опустились плечи, Митька понял всё. Впервые он выбежал раньше всех из хаты, упал на завалинку и не закричал, не заплакал, а застонал…

* * *

Похоронили молодого пулемётчика рядом с Васей на том месте, которое бабка Матрёна для себя берегла.

— Ничего, ничего… — шептала Матрёна. — Мы с Васенькой потеснимся.

Она не удивилась, когда Митька появился на пороге хаты в гимнастёрке. Она без слёз перекрестила его. Видно, все слёзы, отпущенные человеку на его жизнь, у неё иссякли.

Петрухин освободил Колин сундучок и передал Митьке. Вещей в сундучке было немного. То, что могло пригодиться Митьке, он положил обратно, а всё остальное отдал Матрёне на хранение. Пулемётчик долго смотрел на треугольничек письма с адресом и на дудку-сопелку, не зная, что с ними делать.

— Петрухин, — сказал Митька, — сопелку ты мне отдай. Попробую, может, и у меня что получится… А письмо положим в сундучок — кто останется, тот и разыщет Алёнку-сестрёнку. Пусть расскажет ей про брата…

Труба заиграла сбор, и Митька занял своё место на тачанке рядом с Петрухиным. Но прежде чем отряд покинул станицу, на площади был митинг. Когда комиссар отряда открыл его, оркестр заиграл «Интернационал». Впервые в своей жизни стоял Митька по стойке «смирно» и вместе со всеми пел:

Никто не даст нам избавленья —

Ни бог, ни царь и не герой.

Добьёмся мы освобожденья

Своею собственной рукой…

Загрузка...