Я подошел к молодому человеку, стоявшему на берегу, и он с улыбкой рассказал мне, что именно он-то и есть тот самый Лаптев, который по ошибке попал в историю купца и был принят, также по ошибке, за аптекаря. Он подробно рассказал мне как об этой путанице, так и о своем деле, которое привело его в ту же самую канцелярию, куда попал и купец. Разговаривая таким образом, мы долго гуляли по берегу, а когда стемнело, возвратились на пароход. В буфете продолжались разговоры, слышался хохот, а нам хотелось отдохнуть. Парень-убивец, проникнув в глубину наших желаний, моментально устроил нас в дамской каюте, где никого не было. Он принес нам сюда чаю, две подушки и перетащил на своих плечах все наши вещи, оставшиеся в буфете. Мы стали пить чай и разговаривать.
— Все-таки, — сказал я, припоминая недавний рассказ Лаптева о его деле, — я не понимаю, зачем вы ушли из каюты. Пускай бы купец узнал вас — что за беда?
Слегка улыбаясь, Лаптев молча мешал ложкой в стакане чая и о чем-то думал.
— Знаете, — начал он, медленно отделяя слова, — беды действительно нет, все вздор… Но если б он меня узнал, он бы поглядел на меня… Вот этого взгляда-то я и не могу переносить, то есть еще не могу, а со временем, быть может, привыкну, то есть позабуду впечатление этого взгляда. А теперь он просто дерет меня по коже… Как только поглядит на меня этак какой-нибудь обыватель, так у меня просто жжет всю кожу, точно когтями кто царапает.
Я не понимал, о каком-таком необыкновенном взгляде говорил мне Лаптев, и молчал.
— Лет пятнадцать кряду, — продолжал мой собеседник, — мне пришлось играть роль того кирпича, который швыряют из рук в руки… Попадешь в одни, швыряют дальше, в другие, а едва попал в эти другие, немедленно бросают в третьи и так далее. Летишь в неведомую даль… И хотя пребывание мое в этих бесчисленных руках было непродолжительно, но я всегда встречал этот… терзающий взгляд, враждебный испуг и если не готовность на жестокость, то во всяком случае непременно мысль о ней. Вот и купец, если б он узнал меня, непременно бы глядел на меня таким взглядом… А я, ей-богу, пока не в состоянии…
— Но ведь и сам купец тоже испытал кое-что, — сказал я. — Припомните, в какую безобразную свалку попал он… Я думаю, напротив, он понял бы и ваше положение… Ведь и он и вы очутились в одной и той же канцелярии…
— Ну нет! — оживленно перебил меня Лаптев. — Купец отлично видит и знает, что он-то, обыватель, попал по ошибке, а вот я, так и по его мнению, попал за дело. Свалка-то она точно свалка, если хотите — арлекинада, хоть и необузданно жестокая, грубая, дикая, а в ней, если только поприсмотреться, вникнуть, разобрать, отыщутся совершенно определенные течения враждебности, ненавистничества, и поверьте, что обывательский кулак отлично знает ту шею, которая ему ненавистна. Положим, что, руководствуясь в отыскании этой шеи главным образом чутьем, он по ошибке заденет десятка два соседних и родственных скул и затылков, но уж, будьте уверены, добьется и той скулы, какая ему требуется. Во времена моей юности и я в простоте сердечной полагал, что все это одно только жалкое недоразумение. Не раз мне хотелось сказать: "Безумные, опомнитесь! Ведь вы себя же губите", и т. д. Но потом я убедился, что именно себя-то и не губит обыватель, что именно на всех путях своих он только себя одного и помнит… Как же, свалки! Недоразумение!.. Вот я сегодня читал в какой-то газетке "сцены ка Нижегородской ярмарке". Изображены купцы, трактиры, арфистки и вообще всякое безобразие. Люди жрут, пьют, врут бог знает что, как сумасшедшие… В простоте сердечной, пожалуй, подумаешь, что и в самом деле люди эти только безобразничают, а посмотрели бы, как они обделывают дела в то же время. Посмотрели бы, как они в то же время "под гитару" обрабатывают каких-нибудь каракалпаков на ситчике… Нет, обыватель отлично понимает свою часть! Вот почитайте, пожалуйста, тут у меня есть лоскутик из газет… (Лаптев вынул из бокового кармана памятную книжку, битком набитую всевозможными газетными заметками и записками. Кстати сказать, с этой книжкой он почти не расставался и поминутно, в подтверждение своих слов, вытаскивал из нее какой-нибудь писаный или печатный документ.) Вот… Да я вам сам прочитаю… Дело идет об убийстве одного больного в больнице для умалишенных. Вот… "Били Орлова добрых полчаса. Когда Кудрявцев устал бить и просил помощи, то послал за Филимоном. Этот субъект прежде всего (знает, с чего начинать следует!) давнул Орлова коленкой в грудь, дал по шее и потом дал в бок раз пять с размаху… Смотритель стоял и говорил: "Прибавь", но сам не бил". Итак, видите, позвали, "кликнули" Филимона, сказали: "бей" — и Филимон немедленно приступил к исполнению приказания. Сначала в грудь, потом по шее и, наконец, в бок… Во-первых, во-вторых и в-третьих — все по пунктам… Что же это за стенобитное орудие? Что это такое: машина или человек?.. Оказывается, что человек, который к тому же поступал совершенно сознательно, и вот, полюбуйтесь, выставляет в свое оправдание уважительную причину… Вот тут сказано: "В свою защиту Филимон ссылался на то, что он семейный человек, имеет при больнице казенную квартиру, дорожит местом и исполняет, что приказано…" Существует, стало быть, двигатель, и, как видите, весьма сильный — семейство, фатера!.. Подумайте только, каково это семейство, какова эта семейная святыня, где можно спокойно чувствовать себя, совершив поистине злодейское избиение кроткого, шутливого (так сказано в стенографическом отчете процесса) человека!.. В том же самом Рыбинске, где происходит это безобразие, ломовой извозчик иногда вырабатывает в день по двенадцати рублей. Ведь есть же, стало быть, возможность не особенно пугаться того, что если и не исполнишь жестокого приказания, то без хлеба будешь… Но для этого надо хоть чуть-чуть думать не о себе, хоть на вершок видеть дальше своего носа… А этого-то и нет в громадном большинстве, в самом, так сказать, фундаменте обывательского общества… Да пусть бы это обывательское "я" было хоть сколько-нибудь разработано, в чем-нибудь выражалось, приняло бы какие-нибудь хотя мало-мальски достойные уважения формы — и того нет… Семейство, фатера!.. Войдите туда, ведь там ничего нет! Разве был за последние двадцать лет хоть единый мало-мальски яркий, внушительный случай, чтоб обыватель, ссылающийся в своих опустошительных набегах на отечество, на свою любовь к семейному очагу, вступился бы искренно хотя бы, например, за своих собственных детей? Ведь он нигде не пикнул — ни в думе, ни в земстве, не отправил ни одной депутации, как отправляет теперь с просьбою "запретить нам пьянствовать!.." Одного этого уже достаточно для того, чтобы представить себе, как мало какого бы то ни было нравственного содержания в его "фатере"… И все-таки, если вы попытаетесь потревожить его в этом пустом обиталище, он, не задумываясь, защитит себя… сначала в грудь, потом в бок, потом по шее…
Я попробовал было возразить Лаптеву, сказав, что случай, на котором он основывает свое мнение об обывательском бессердечии, есть случай исключительный, что виновники его понесли достойное наказание и что, наконец, бессердечие и видимая каменность обывателя имеют своим основанием и другие уважительные причины, не зависящие от обывателя; но Лаптев даже и не ответил мне — точно он не слыхал меня — и упорно продолжал порицать обывателя.
— Пуще всего обыватель боится каких бы то ни было нравственных обязательств, нравственных жертв. Все, что не касается лично его благополучия, все, что хоть на вершок раздвигает его до безобразия узкое миросозерцание, — все это пугает его, все это он гонит прочь; он боится нравственной борьбы, он совершенно непривычен к малейшим тревогам из-за каких бы то ни было забот, не касающихся его, а тем паче таких, ради которых он в самом деле должен чем-нибудь пожертвовать.
Опять я возразил Лаптеву и возразил довольно резко, но он не слышал меня, мотал отрицательно головой и продолжал:
— Нет, нет, не говорите! Никакая жестокость, никакая несправедливость не может совершиться, если для этого не будет обывательского содействия… Аракчеев — русский тип. Посмотрите, какою кроткой овечкой разъезжал он за границей и каким оказался по возвращении в отечество… В отечестве у него есть почва, содействие, помощь — все, что нужно. Буря, холера валит у нас эти колоссы, а без этих стихийных пособий обывательская среда, неизвестно еще, быть может и по сей день поставляла бы помощников и пособников. Нет, надо когда-нибудь и обывателю почувствовать себя виноватым. А то скажите пожалуйста, выдумали за все и про все отвешивать перед ним низкие поклоны… Он — кроткая овца, а его "заставляют"… Его вон и пьянствовать будто бы заставляют, и он перестать не может до тех пор, покуда ему не запретят… Депутация едет… Зачем? — "Позвольте нам перестать пить! Запретите, ваше благородие, нам пить! Взыщите с нас, а то мы сопьемся с кругу!.." Бедняжки!..
Я уж не возражал Лаптеву, так как видел, что он недоступен, никаким возражениям, что "жестокость", о которой он постоянно говорил, своего рода пункт помешательства, и потому еще, что нельзя было не заметить в нем сильного нервного расстройства. Говоря последние фразы, он как-то вдруг осунулся, побледнел, и губы его стали тонки и белы.
— Овца на заклании… Нечего сказать, похожа… А кто пропитал этим "фатерным" элементом, этим фатерным смрадом все, что носило за последние годы какую-либо видимость общественного дела, кто?.. Кто сумел обездушить все общественные учреждения, кто изъял из них всякую тень мысли, кто оставил от этих учреждений одни ободранные голые стены?.. И кто, наконец, с такою кропотливостью работал над тем, чтобы с корнем раздавить малейшую попытку дать этим делам душу живу?.. Ведь если бы пришлось характеризовать в коротких словах недавнее прошлое, так его нельзя иначе определить, как временем опустошения общественных забот и тщательнейшим изъятием из общества тех людей, которые хоть единым словом пытались заикнуться в самом деле об этих заботах. Везде, где только должна была работать мысль о ближнем, — везде, где требовалась искренность, жертва, правда, — везде обыватель утвердил фатерный элемент, поставил дело на нуль, опустошил и за беспокойство отомстил без пощады… Посмотрите-ка хладнокровно, кто остался победителем? — Обыватель! Кто натащил всюду навозу, сору, тупости и глупости?.. Кто во имя этих "фатерных" элементов сокрушал ребра ненавистникам? — Все бумага… Да ведь бумага-то приходила по желанию обывателя! Сначала обыватель возропщет и доложит, а потом уж и бумага следует…
Говоря это, Лаптев проворно перебирал листки своей памятной книжки, отыскал какую-то длинную газетную вырезку и, держа ее в руках, сказал:
— Как так "не обыватель"? Вы, я думаю, читаете же, что пишут, и поминутно, на каждом шагу оказывается, что везде, где следовало стоять общественному делу, обыватель устроил червивую компостную яму… Вот, не хотите ли, я вам прочитаю маленький эпизодик. Тут и я участвовал… Эпизод самый обыкновенный — на каждом шагу такие эпизоды были, и есть, и будут… Тут окажутся и правые и виноватые… Словом, все — как обыкновенно. Слушайте!
Лаптев приготовился было читать, и вдруг лицо его, до сей минуты суровое и даже гневное, озарилось мягкой и добродушной улыбкой.
— А знаете, ведь прелюбопытное существо этот обыватель-опустошитель!.. Повидимому, он только и делает, что приспособляется к обстоятельствам, извивается ужом. Но разберите его хорошенько, и вы удивитесь тому мастерству, с которым он эти самые обстоятельства приспособляет к себе… Какой он мастер оставлять в дураках тех, кому повидимому он покоряется и беспрекословно повинуется!.. Это такая прелесть — на охотника… Да вот слушайте.
Лаптев взялся за листок.
— Повторяю, эпизод самый обыкновенный — миллионы раз у всех этакие эпизоды были под глазами… Но необходимо для полноты картины прочитать все по порядку: "В ознаменование события (имя рек) Посусаловская городская дума в экстренном собрании гг. гласных постановила: отчислив из таких-то и таких-то сумм 8.500 руб. и присовокупив хранящиеся в государственном банке, пожертвованные в 1826 г. купцом Маслянниковым, 19.736 руб. 3 1/2 коп., а равным образом отчисляя из городских доходов 2.633 р. 4 к., открыть в г. Посусалове ремесленное училище на тридцать человек, преимущественно для сирот и детей беднейших родителей, и ходатайствовать пред правительством о даровании означенному училищу относительно воинской повинности права училищ 2-го разряда. Постановлено также приобрести покупкою купца Ерыгина дом с мезонином, на каменном фундаменте, находящийся городской части, 3 кварт., по Спасово-Спасскому переулку, и приспособить его для помещения училища, то есть классных комнат, мастерских, спален и лазарета на 5 кроватей. При этом гласный Кнутовищев, имеющий в городе одну из лучших мебельных мастерских и сам вышедший из беднейшего класса, изъявил желание безвозмездно преподавать ученикам уроки столярного ремесла. Благой пример не остался без подражания. По примеру Кнутовищева гласный Окаянный, имеющий в городе каретное заведение, и гласный Маломальчиков, славящийся образцовыми сапожными изделиями, также без всякого вознаграждения пожелали преподавать уроки сапожного и кузнечного ремесл, а священник Иоанн Лейденский изъявил согласие на преподавание закона божия за умеренную плату. По доведении о сем до сведения…" Ну и так далее.
Лаптев отложил листок в сторону и сказал: — Это глава первая, часть первая. Чрез год последовало открытие, которое вот здесь и описано подробно. (Он указал на другой газетный листок.) Но я вам этого читать не буду… Говоря откровенно, сам я и корреспонденцию-то писал об этом открытии. Благодаря участию одного из моих знакомых, думских гласных, я был приглашен в учителя в это училище. Корреспонденцию я настрочил самую медоточивую, да и действительно я был доволен и делом своим и целью… Словом, все вышло хорошо. Набрали действительно сирот круглых и бедняков. Губернатор после молебна сказал очень хорошую речь, между прочим о том, чтобы по выходе из училища ученики не прерывали товарищества. Рассказал о венике, который по прутикам можно разломать, а в связке нельзя. Отлично умный и хороший губернатор был у нас, славный человек… Помещение — удовлетворительное, все ново и хорошо. Какой-то благотворитель тут же на молебне пожертвовал тридцать одеял байковых, другой обязался поставлять мясо со скидкой двадцать пять процентов. Губернатор благодарил и хвалил. Повторяю, все было хорошо. Только батюшка сплоховал было, заведя в своем слове речь о превратных толкованиях, да Кнутовищев, избранный попечителем, тоже, как говорится, ляпнул ученикам не совсем подходившее к общему настроению нравоучение. "Вот что, сказал он, господа ученики, так как мы вас призреваем, то вы должны слухать и почитать. А кто не будет почитать, и того я посажу в подвал, а в подвале у меня эво какие крысы — так ухо и оторвет! А розги я мочить буду в щелоку"… и так далее. Но оратора остановили на первых фразах, и он, немедленно поняв, что не туда заехал, стушевался. Об этом эпизоде я не упоминал, хотя он был в своем роде предзнаменованием. Тогда мне просто было только смешно глядеть на этих простых, простодушных людей, вроде Кнутовищева, который ни к селу ни к городу завел речь о крысах и розгах. Тогда все эти люди производили на меня впечатление добрых простаков; они просто одеты, просто и неумело говорят, а поступают между тем хорошо, пред хорошим делом не задумываются. Все они сами из простого звания, трудовую жизнь знают, здравый смысл и… бородки к тому же седенькие у них. Словом, все в них просто, бесхитростно; да если и есть в них какая-нибудь доля хитрости, так какая уж эта доля? Такие ли люди специалисты по части хитростей?.. Под такими хорошими впечатлениями я, по окончании торжества открытия, настрочил в одну из столичных газет, как говорится, "теплую" корреспонденцию. А покуда я строчил эту корреспонденцию, в том училище шли выборы в попечительный совет, причем в попечители попал Кнутовищев, в казначеи — Ерыгин, в экономы — Окаянный, а в члены совета, кроме этих трех благотворителей, попали и те двое, из которых один пожертвовал тридцать одеял, а другой обязался поставлять говядину со скидкой. Это обстоятельство должно бы было также служить для меня предзнаменованием и указанием; но, повторяю, я тогда был совершенно несведущ по части практических сторон русской жизни, а главное — был доволен и не мог обращать внимания на эти "мелочи". Таково было начало множества таких новых дел, в которых хоть чуть-чуть мерцало пробуждение общественной мысли. Десятки лет она лежала мертвым трупом — и вот как будто начинает шевелиться, как будто очувствовывается, задумывается над обязанностями к ближнему… Чует, что человек должен нести помимо своих личных забот какое-то иное бремя, бремя внимания не к себе только, не к своей норе и утробе. Конечно, все это мало, ничтожно, но лиха беда — начало. А уж чего лучше такого начала! Гоголевские аршинники, архиплуты и протобестии — даже они обнаруживают благороднейшие душевные порывы, обнаруживают готовность нести бремя заботы о ближнем, выказывают до некоторой степени убеждение в необходимости "отвечать" не только пред квартальным надзирателем, а и пред своею совестью, начинают думать по "человечеству", по-божески. Таково, повторяю, было впечатление всех этих весьма многих общественных учреждений, хотя, к удивлению, обывательская совесть пробуждалась почти всегда благодаря какому-нибудь прискорбному событию; так что будущий историк не без недоумения остановится на том факте, что, например, народных училищ открыто по случаю прискорбных явлений гораздо более, чем если б этих явлений не существовало. И это обстоятельство могло бы служить предзнаменованием. Но так или иначе, прискорбные или иные события пробуждали общественную совесть, совесть эта пробуждалась на добро, и этого было весьма достаточно для того, чтобы не обращать внимания на непривлекательные мелочи. Таково начало, часть первая, глава первая… Затем следует антракт… лет в двенадцать. Что делается со школой, обществу неизвестно. Раз только в газетах проскальзывает известие, помещенное в самой сумбурной корреспонденции из Посусалова, в числе известий о том, что был пожар, что епископ Амвросий поехал по епархии, что крестьянка деревни Забулдыгиной родила семерых и т. д., какое-то ничего не говорящее известие, что пререкания из-за поставки мебели для судебных установлений не прекращаются. И больше ничего. Известие это мелькает в промежутке между началом и окончанием… Вот к этому окончанию мы и перейдем теперь, а об антракте уж будем говорить впоследствии.
Рассказчик отложил прочитанные документы в сторону и, взяв из своей памятной книжки другие, сказал:
— Помните же, что начало было хорошо. Теперь слушайте окончание…
Лаптев развернул огромную газетную вырезку и начал читать с особенным возбуждением:
"Ревизор, ревизующий нашу губернию, в бытность свою в г. Посусалове между прочим посетил местное ремесленное училище, открытое 12 лет тому назад. Зрелище, представшее его глазам, было поистине потрясающее. Из 30-ти воспитанников, как следовало бы по уставу, в училище едва найдено семь или восемь человек, и притом в самом жалком виде. Один из них вот уже второй месяц лежит в горячке, не имея ниоткуда не только помощи или медицинского пособия, но даже и пищи. Другие воспитанники оказались без сапог, в спальне не оказалось одеял и простынь, тюфяки наполнены мириадами насекомых. Посетив кухню, г. ревизор не нашел там никаких приготовлений к обеду и на вопрос: "Чем вы питаетесь?" — получил ответ: "Воруем по соседним огородам". И действительно, местные жители неоднократно жаловались на воспитанников ремесленного училища, которые воруют у соседей не только овощи и съестные припасы, но и другие вещи: "Нельзя, рассказывали обыватели, повесить белья просушить или чего прочего — всё утащат". В свое оправдание воспитанники указывали на то, что иногда по целым неделям не имеют горячей пищи, а зимой остаются без дров и принуждены пить водку, чтобы согреться. Освещение также происходит весьма неаккуратно. Кроме того, один из попечителей, купец Окаянный, имел обыкновение, будучи в нетрезвом виде, собственноручно наказывать розгами и даже палками, без всякой с их стороны вины, и награждал за эти истязания, по окончании их, выдавая каждому наказанному по 3 коп. и приказывая молчать под опасением еще большего истязания. Более двух лет, как в мастерских не производится никаких работ, так как ученики постоянно исполняют поручения господ попечителей: колют у них дрова, набивают льдом погреба, подметают улицу, за что и кормятся на кухне. С основания школы только в 1875 году, в бытность учителя Николаевского, был взят школою подряд на поставку мебели для мировых учреждений, да и тот был выполнен только отчасти, всего на сумму 133 р., так как один из попечителей, купец и столяр Ерыгин, отнял этот подряд и явился единоличным поставщиком. За все же остальное время, в течение около восьми лет, учениками сделано: восемь пар сапог, полторы дюжины стульев, три стола, два киота и один ватерклозет для архиерейского дома, всего на сумму не более 125 руб., хотя по расчету издержанных сумм каждая пара башмаков должна стоить более 367 руб. 23 коп., пара сапог 575 руб. 99 к., стул 1000 р., ватерклозет 3738 руб. и т. д. в той же пропорции. Что же касается кассы, то едва ли возможно представить то изумление, в которое были повергнуты все присутствовавшие при ее ревизии. Не говоря уже о том, что сундук с деньгами и ключ от него могли быть вытребованы от г. Подхалимова только силою и при содействии г. полицеймейстера и двух частных приставов, самое содержание сундука было потрясающее: в нем было найдено деньгами два рубля тринадцать копеек, какая-то иностранная медная монета, двоешка орех и куча нелепейших и безграмотнейших записок и расписок; на клочках бумаги каракулями было нацарапано: "взято 2000 р.", — без подписи. "Всего займо браз 3500 руб.". Подпись неразборчива — не то Ерыгин, не то Егоров. Или: "Положена сия росписка вудостоверения отдачи 300 р. купец Ласковый". Ни года, ни числа нет. Есть также такие расписки: "Взял 550 руб. и прошу получить с Маломальскова. Он мне пятый год должен за муку. Живоглотов". Был найден еще какой-то лоскут бумаги, похожий на картон с сахарной головы, на котором было написано: "Взамен дених" — и ни имени, ни фамилии, ни количества денег не указано. Есть какие-то необыкновенные постановления вроде следующего: "Постановляем отчислить по случаю трилетия юбилею училищу в пользу усердия безвозмездия членов по триста рублев на брата и впреть отчислять ежегодно ввиду ихнева усердия и бескорыстия по триста рублей с добавлением священству сто. Постановили члены" — и целый ряд каракуль. Таких расписок, постановлений и каких-то невозможных расходов вроде "8 бочек керосину", или "1300 штук опойковой кожи", или "12 000 фанер красного дерева" и т. д. — несть числа. Кроме того, обнаружена масса расходов, которым даже и не придумаешь ни названия, ни смысла; так, например: "Дано 10 руб.". Кому и за что — неизвестно. Этих таинственных "дано" за восьмилетнее существование школы насчитано до трех тысяч нумеров. Каждый год в училище служилось, если верить запискам, четыре или пять молебнов, причем водосвятие и коленопреклонение отмечались особой платой: так, например, "за молебен 5, с водосвятием 2 руб. 50 и коленопреклонение 5, всего 12 руб. 50 коп. Дано сторожу 1 руб. Дано Федору 4, дано на ладан 9 руб. 37, Авдотье 20 коп. Свечи и прочие предметы 15 руб." и т. д. В таком же поразительном безобразии оказались и расходы по ремонту училища, которое в день неожиданной ревизии найдено было в самом разрушенном виде: здание, казалось, было взорвано какой-либо подземной торпедой, так как все оно было расшатано, ободрано и скорей напоминало зияющую пропасть, чем жилое помещение, а между тем на ремонт этого здания ежегодно шло от 7 до 8 тысяч рублей, причем господа ремонтеры из тех же членов и попечителей сами себя благодарили за отличное выполнение работ, умеренность цен и в награду себе отчисляли остатки. Доказано было, по свидетельству людей сведущих и близко знакомых с делом, что один из этих попечителей нарочно выпиливал в доме дубовые стены, из которых делал мебель для судебных установлений, и вставлял осиновые, очевидно для того, чтоб они скорее гнили под сырой штукатуркой, чего и достигал с успехом. Другой — из тех же попечителей — вывез с чердака всю землю, которая ему понравилась и годилась для парников, а вместо нее навозил разного сору со двора училища, что заставил сделать учеников, записав расход "за очистку двора после ремонту — 13 руб. 60 коп.", хотя все это было сделано руками воспитанников училища… Говорят, что начато строжайшее следствие"…
Лаптев отложил этот лоскуток корреспонденции в сторону и проговорил:
— Пока довольно!.. Вот вам альфа и омега, начало и конец всех дел, имевших целью удовлетворить те или другие общественные обязанности… На каждом шагу, ежедневно, вы слышите и читаете десятки подобного рода эпизодов. Начало — хорошо, благородно, а конец — непременно одно только голое опустошение сундука. Начатое по совести дело в конце концов теряет всякий смысл, теряет малейшую тень общественной надобности или обязанности и оканчивается самым прозаическим хозяйничаньем в общественном сундуке… Опустошенный сундук и — подсудимые…
— Однако, — сказал я, — все-таки подсудимые же, а не торжествующие.
— Об этом мы будем говорить немного погодя. Строжайшее следствие — еще не конец таких опустошительных эпизодов. Есть у каждого из них свой особенный конец — "конец конца". Но об этом после… Выслушайте, пожалуйста, что я хочу сказать. Я привел вам для образчика самое обыкновенное, ординарное, общественное дело или затею, как хотите. Начало такое-то, конец — вот какой. Это у всех на глазах. Но между началом и концом есть промежуток, антракт. В данном случае антракт этот, как я уже сказал, тянется двенадцать лет, и мне кажется, что этот-то двенадцати-пятнадцатилетний промежуток также в высшей степени типичен и в высшей степени однообразен для всех решительно общественных затей, о которых я говорю. Одинаково у них начало, одинаков конец, и всегда одинаков антракт — то темное, глухое время, которое преисполнено обыкновенно какими-то глухими слухами о каких-то неприятных мелочах, тормозящих хорошо начатое дело и ведущих его к предопределенному концу. Это-то темное, глухое время мне и кажется самым любопытным и поучительным… Какое бы из этих кончившихся срамом общественных дел вы ни взяли, везде вы непременно найдете период долгой и упорной борьбы опустошителя с человеком, который хочет в самом деле наполнить общественное учреждение или затею — как хотите — тем именно содержанием, которого требует затея, учреждение. Всякий человек, желающий вдохнуть в общественное дело живую душу, непременно вступает в борьбу с другим человеком, который, как на грех, не может даже переносить этого духа, — с человеком, который прямо враждебен ему, который не нужен, вреден, гибелен для него. Сказать по совести, я даже не виню, не могу винить этих людей, — они такие "с роду", они так затвердели, загрубели в старых понятиях и нравах, они так забиты, запуганы, так глубоко загнаны в свои подземные норы, что просто-напросто им нет возможности ни думать, ни поступать иначе, как во имя интересов своей норы. Но горе-то наше состоит в том, что именно вот эти-то люди, у которых целые поколения предков жили вне всяких общественных интересов, именно они-то и хозяева и осуществители серьезнейших, а главное — новых, незнакомых, чуждых им общественных забот. В каждом новом (особенно напираю на это слово, так как мы в самом деле живем новою жизнью, — повторяю: в самом деле!) деле, которое в силах поднять только возбужденная молодая мысль и молодая сила, в каждом таком деле хозяином является непременно мрачная враждебность, прямое ненавистничество делу. Заметьте эту черту и будьте же когда-нибудь справедливы к недавнему прошлому. Уверяю вас, иной раз мне сдается, что опустошитель — человек не вполне благонадежный. Серьезно!.. И в самом деле, все опустошает, врагов побеждает и — сух выходит из воды! Человек явно расстраивает прекраснейшие планы, срамит самые благороднейшие общественные начинания, наконец просто разоряет, посевает зло по своему глупому разуму — и все прав. Возьмемте хоть историю с этой несчастной школой; посмотрите на ее цель: "Школа учреждается для сирот, чтоб учить их ремеслам, которые дают хлеб. Предполагается, что заработок их будет храниться в банке до окончания курса, после чего они выйдут на жизнь не с пустыми руками"… "Не прерывайте связи и по выходе из училища", — говорит г. начальник губернии. Отлично. Но кому попадает это дело в руки? — Людям, для которых такая школа — прямой вред, заскорузлейшим хозяевам в самом грубом, топорном смысле. Ведь эти люди привыкли своих мальчишек драть ремнем (учить), бить, чем попало. Ведь у них ученики спят на голой земле, ходят ободранные, оборванные. Ведь они на этом несчастье строят свое благосостояние, свою нору. Мыслимо ли, чтобы человек такой засо-рузлейшей старины мог бы искренно относиться к этому делу?.. Сироты, которые выучились и выйдут с деньгами в руках, разве они пойдут к нему в работники, согласятся валяться на голом полу и получать оплеухи? Ведь воспитывать этих сирот — значит губить себя, значит собственными руками рыть яму своему "заведению" — малярному, токарному, каретному и т. д. Ведь надо же понимать, что люди эти не могут желать успеха этой затее, что она для них — вред, гибель, что она совсем новое дело, требующее новых людей, людей совсем иного взгляда на вещи. Но именно эти-то люди — люди, которые только и могут относиться к новому делу как враги, — они-то и его хозяева. Я передаю вам дело в самой грубой форме. Но сколько бы вы ни смягчали ее, сущность останется одна и та же: новое дело в старых руках — дело, требующее человека, который бы общее благо и хотя самое поверхностное служение ему считал в числе своих личных обязанностей, попадает в руки человека или целой шайки, у которой как раз нет и тени никакой иной заботы, кроме заботы о своей норе. Вот ведь я читал вам описание открытия и заседания думы, на котором возникла мысль о школе, — не правда ли, что дело имеет весьма приятный вид? Со стороны этих почтенных обывателей, на первый взгляд, очень много самопожертвования: сироты… бесплатно… безвозмездно… А знаете ли, для того, чтобы провести мысль об этой школе, нужно было "заинтересовать" обывателей самыми прозаическими выгодами? Дело затеял один мой знакомый либерал-барин. Затея не бог весть какая, но, как говорятся, "хоть что-нибудь"… Я знаю, барин-либерал — не совершенство, но сверх того он еще барин. Вот где его беда и где самое уязвимое для врагов его место! Так вот такой-то барин из смешанных либерально-барских побуждений (обыкновенно осуществляющихся в виде предприятий, про которые можно сказать опять только — "хоть что-нибудь") задумал устроить и эту школу. Поговорить, посуетиться — словом, "хоть что-нибудь"… Но он мог бы и говорить, и кричать, и шуметь о "пользе просвещения" целые годы, и никогда ничего бы из этого не вышло, если б он не стал поступать просто по-обывательски. "Вот ваш домик, — сказал он Ерыгину, — очень бы годился под школу… За сколько бы вы его продали?" Ерыгин подумал: "А в самом деле… штука подходящая!" — и стал присоглашать других… Мебельщика он "присогласил" поставкой мебели. Мебельщик присогласил кузнеца, сказав ему за чаем в трактире не губами, а как-то в нос: "А ремонт-то! Чудак этакой!.." Мясник тоже потянулся за мебельщиком и кузнецом, потому хотел сбыть тес, который навозил в прошлом году задешево, и т. д. и т. д. В существе дела всем представлялись суммы какие-то: ремонт, тес, поставка мебели… Словом, "оборот" в том или другом виде. И все это покрывалось "безмездием", усердием, памятованием события, все это "хорошо" для начальства, которому будет приятно. "А ежели ты потрафил человеку, особливо важному, так и он тебе подможет в случае чего". Случаи эти у всех за душою чувствовались, и потому всякому не мешало заручиться перед начальниками чем-нибудь хорошим, тем более что хорошее это делается на чужие деньги, не стоит ни копейки, и т. д. и т. д. Только этим куском и можно было вытащить их из ихних нор и только им и можно было манить их вперед. И действительно, как только кончились все эти покупки, поставки, как только тес был сбыт, а на деньги, вырученные за дом, сделан оборот, так и кончилось все то дело, которое господа опустошители имели в виду, учреждая школу. Теперь, после молебствия и открытия, их стал манить сундук, ремонт, расход, отопление, освещение и т. д. И в ту же минуту началась борьба со мной, который имел в виду, по молодости лет, делать именно то самое дело, во имя которого устроилась школа, и, разумеется, мои интересы и интересы опустошителей с первого же дня стали совершенно противуположными. Все, до самых последних мелочей, в моих мыслях, в моих поступках было и должно было быть совершенно не тем, что было в мыслях и поступках опустошителей. Во-первых, опустошители почти с первых же дней не стали заниматься своим делом. Столяр Кнутовищев пришел, дал какому-то воспитаннику затрещину, пхнул в другого доской, обругался и ушел пить чай в трактир. На другой день пришел от него работник, которому стали платить по два целковых в день, и деньги эти брал Кнутовищев, а работник только жаловался и бегал в кабак. Словом, с первого дня я ясно видел, что для этих господ-попечителей нет большего удовольствия, как вогнать цену стула или сапога в такие размеры, чтоб их не было возможности продать. Опустошительные намерения для меня стали совершенно ясны с первых же дней, но и для них, для господ опустошителей, так же ясны стали и мои планы. Они увидели, что я хочу делать дело в самом деле, взаправду, всурьез, — и ощетинились. Ведь если помните, в уставе было сказано, что заработок учеников помещается в банке, с тем чтобы выдать его ученикам по выходе из училища; я и начинаю всячески стоять за заработок, подаю бумагу в думу, говоря, что господа учителя не ходят в училище, что работы идут худо. Кроме того, было высказано мнение, чтоб и по выходе из училища ученики не прерывали между собою сношений, что артель — спасение, что веник, который по прутику можно изломать, целиком не переломишь, и т. д. И вот я стараюсь развить между будущими работниками крайне для них нужные мысли; хочу осветить ихнее будущее какой-нибудь надеждой — не затем же я (все, конечно, по молодости лет!) взялся за дело, чтобы выработать из них Кнутовищевых. Могу вас уверить, что такая идея, как идея товарищества, взаимопомощи, даже и в том сиротском кружке маленьких детей, с которыми мне приходилось иметь дело, требовала больших, настоятельных усилий для того, чтобы быть воспринятой. Даже в детях среда забитая и загнанная уже успела развить много трусости за свою несчастную долю, много неподатливости на сближение с соседом. Надо было иногда "долбить", как говорится, и долбить усиленно, чтобы в забитой голове и душе засветилась согревающая мысль. Но нет, опустошитель одолевает на всех пунктах… Странное дело! Не знаю, заметили ли вы ту особенность, что разговор самый обыкновенный о самых обыкновенных вещах, если только он противоречит опустошительным аппетитам, непременно возводится господами обывателями почти на степень преступления… Такова практика; первая и вторая посылки силлогизма всегда у нас хороши, правильны, но заключение — бог знает что! Например, артельное начало в кругу рабочих предохраняет от пролетариата. Распространение поэтому в массе идеи товарищества заслуживает всякого одобрения. А заключение из этих посылок выходит всегда вот такое: "Ежели же ты будешь об этаких вещах разговаривать, так берегись!.." И именно обыватель возвел разговор на эту преступную степень.
— А строжайшее-то следствие? — напомнил я рассказчику. — И опустошителям, стало быть, тоже достается?
— Н-ну, это еще вы увидите… Я знаю только, что эти простачки с первого же моего шага почуяли мои идеи, отлично определили их вред по отношению, конечно, только к себе. И пошли за них в драку… Вот я вам и говорю: не думайте, пожалуйста, что идет какая-то непонятная свалка. Нет, очень часто тот самый купец, который рассказывал про обиду, в известных случаях с особенным удовольствием сам подведет вас под эту же самую обиду, в ту же самую свалку запутает вас совершенно сознательно, с определенною целью. Я это знаю — я это сотни раз испытывал на самом себе. Столкновения по школьному делу начались у меня и у учеников с попечителями, повторяю вам, чуть не с первого дня. То не учат ничему, то бьют, то ругают, то опять по целым неделям заставляют болтаться, то не топят, или не освещают, или вдруг берут в свои мастерские работать заказы и т. д. Все это вызывало и с моей и с ихней стороны резкости, грубости, и несмотря на то, что всякий раз пререкания начинались — по крайней мере с моей стороны — большею частию по поводу каких-нибудь чисто материальных непорядков, например холода, голода и т. д., — опустошители уже подарили меня прозвищем… "Вы, Иван Иванович, — скажешь, бывало, — топить у нас перестали совсем"… Или: "Иван Иванович! Что же это дети болтаются без дела целую неделю?" Или: "Разве вы можете заставлять учеников работать на себя?.." и т. д. Кажется, чего проще этих вопросов? Но в них есть протест против опустошительного взгляда на дело, против самого существа жизни этих Иван Иванычей. И вот вы — враг. И как тонко понимает Иван Иваныч свою часть!.. Однажды, не помню, кому из них, Кнутовищеву или Маломальчикову, я в раздражении сказал: "Вы что же, господа, докуда будете ребят-то разутыми водить и ничему не учить?" Опустошитель, которому я сказал это, в свою очередь ощетинился на меня и вместо того, чтобы сказать: "всегда так будем поступать", воскликнул: "А ты почему это дозволяешь себе ко всенощной не ходить? Люди идут в храм господень, а тебе на это закону нет? Смеешь огрызаться на своих старших и пример делаешь мальчикам непочтения!.." И ведь замолчишь. Я ему говорю: "Перестань плутовать!" А он мне на это: "Ты, почтенный, не учишь мальчишек. Люди ко всенощной, а ты — в баню…" И ведь это принималось во внимание. Жалуется обыватель, и жалуется умеючи!.. Обоюдное раздражение шло у нас этак с год. Держался я только влиянием барина-либерала, а барин-либерал тоже держался благодаря тоже какому-то тесу, который поставлял кому-то из своей дачи по сходной цене… Но, наконец, разразилась буря. Обе партии столкнулись на одном, для обеих в высшей степени важном, событии. Открывались мировые учреждения. В городе образовалось пять участков мировых судей. Необходима была поставка мебели. Я ради сиротского будущего, ради того, чтобы заработный фонд был в самом деле фондом, который даст возможность не пропасть с голоду по выходе из училища, — словом, ради всех законно утвержденных параграфов устава старался отвоевать эту поставку для училища. Сразу приобреталась бы большая сумма денег для фонда, сразу бы началась дружная работа, сразу бы укрепилось на деле артельное начало и т. д. и т. д. Опустошители тоже вцепились в эту же самую поставку, но уж ради себя. Тут уж приходилось в самом деле пожертвовать своим личным интересом. Тут уж приходилось быть добрым не на чужой, а на свой счет. Тут надо было уступить что-нибудь из своего достатка, а главное — подумать в самом деле о пользе ближнего… И началась война. Я не буду рассказывать ее подробно — это слишком утомительно и неприятно, — скажу одно: победил опустошитель. Средства мои были, во-первых, газетные корреспонденции, но их боялись печатать, сокращали, фамилии заменяли буквами и т. д. Кроме газетных корреспонденций, я старался распространять в обществе сведения, совершенно правдиво изображающие моих врагов, и думал тем вызвать протест общественного мнения. Много мне сочувствовало народу, волновались и попадали иногда впросак, что вредило мне и делу… Словом, корреспонденции и общественное мнение не помогли мне, а вот опустошителям приемы ихние помогли. И заметьте опять: все я действовал только во имя школы, во имя дела. И писал, и говорил, и старался, чтобы говорили другие, — только о школе, только о заработке для нее, словом, опять-таки буквально об одном только деле и в частности только о материальной выгоде. Опустошители ничего подобного не делали. Напротив, они действовали против меня как раз наоборот; в их "средствиях", употреблявшихся к тому, чтобы меня истереть в порошок, материальная выгода не играла никакой роли; ни единого слова не было о ней во всех их рукописаниях. Ни о поставке мебели, ни о том, что эта поставка им выгодна, что это составляет для них большой расчет, ни разу, ни единым словом никто из них не пикнул, и все-таки в конце концов мебель досталась им. Вот, например, одно из этих рукописаний.
Лаптев снова порылся в своем неиссякаемом источнике обличительных материалов, то есть в записной книжке, и подал мне исписанный лист почтовой бумаги.
— Это копия, которую мне пришлось достать несколько лет спустя после всей этой истории. Читайте и помните, пожалуйста, что авторы этого рукописания только и думают о том, чтобы заполучить поставку. Помните же! — прибавил Лаптев внушительно, в то время когда я принялся за чтение рукописи.
В рукописи значилось следующее:
"Его добромыслию господину первоначальнику и кавалеру.
Двадцать седьмого сего ноября прийдя я к училищу, как состою в числе прочих безмездных попечителей, то увидел учителя Лаптева, стоит он противу киоты, для приуготовдения оной под политуру, под икону святым великомученики Андрианы и Наталии, праведные чудотворцы, и, стуча онные (?) кулаком, утверждал публично, невзирая на юношеский возраст младенцев, кои есть вполне без смысла и должны слушаться и почитать своего учителя, то сколь было прискорбно, коль скоро, вполне дерзко стуча об онной киоты, произносил дерзкие и глупые слова, которые вполне вовлекают человека в погибель, тем более младенцев, когорые вышесказанные гнусные слова должны брать себе примером. Когда же яна мой вопрос, должно ли почитать бога, и кто сотворил небо и землю, и почему земля пожрала живыми Дафана и Авирона, потому что едва только усумнились, то означенный Лаптев вторично дерзнул выражать такие слова, которые недостойшгы даже какого-либо арестанта или человека, не имеющего в себе рассудка. Тогда, умолкнув, я кротко отошел от него, что уже не в первый раз, и только сожалел, каков есть разврат в учениках, что делают грубости, непослушание, вредные пороки, непочитание своих старших начальников, — и то уже давно всеми замечено, почему и осмеливаюсь искать правды. Не чернилами пишу сии мои слова, но слезами, и не токмо чужим, но и своим детям, как заповедано в законе, не пожелаю того безумия. Что же будет, ежели мы допустим распутствовать нашим детям, издеваться над высшими предлогами и прочими, которые есть, как то: страх господень начало премудрости, а не то, чтобы храпеть или выражать какие-либо тому подобные дерзкие слова против своих попечителей и старших. Зачем же постановляются начальники, ежели мы будем внушать непочтение и разврат? Иной умник лба не умеет перекрестить, подобно учителю Лаптеву, который почитает приятнее упоминать беспрестанно развратные мысли перед своими учениками, но не ежели перекрестить лоб или даже потрудиться пройти к обедне. Это у них считается за глупость, а, между прочим, мы видим и содрогаемся, до чего может довести ихнее безумие, конечно, чему и быть окромя злодейства от ихнего безбожного смысла, коль скоро совершенно распущены и управы над собою не имеют. Даже в мальчишках, бывши я на черной работе, в нужде и бедности, и то не слыхал таких дерзких слов или же поступков, подобно что поступает Лаптев. И что ж теперича, при склоне лет, и всеми начальниками почтен, всегда служа бессловесно, неужели же мне не будет снисхождения даже от мальчишки, каков есть учитель Лаптев, который есть явный разврат малолетним, а, между прочим, ответ спросится с нас: мы же отвечаем и пред богом и перед начальниками. А какова в том вина наша? и то не наша вина, а дух века, рыкание сатанино и безбожие! С низкопоклонением вопию: изведи младенцев из геенны погибели и не введи нас во искушение. Вечный богомолец и всеусердный раб, потомственный почетный гражданин Митрофан Кнутовищев".
— Ну как вы находите, производит это рукописание какое-нибудь впечатление, кроме, конечно, безграмотности? — сказал мне Лаптев, когда я возвратил ему рукопись.
Я должен был сознаться, что рукописание должно производить впечатление довольно сильное: простые выражения, так горько выраженное оскорбление религиозного чувства — все это делает бумагу достойной внимания…
— А о мебели, — продолжал Лаптев, — ни полслова, ни тени намека! Одна оскорбленная седина, одно оскорбленное чувство.
— Но, — сказал я, — неужели же в этой бумаге нет ни единого слова правды и все это сочинено?
— Напротив, очень много… Не думайте, пожалуйста, что такие рукописания пишутся зря. Опытные в опустошениях люди отлично знают, что такая бумага должна иметь последствия. Будут узнавать, расспрашивать… И ответы всегда получаются подходящие к тому, что сказано в рукописании. "Стучал по киоту?" — "Стучал!" — "А в церковь ходил?" — "А бог его знает", и т. д. Такие ответы с чистою совестью дадут самые беспристрастные люди, потому чгго все это было, но было по известной причине, о которой ближайшим свидетелям сцены, ученикам, нельзя сказать, хоть бы они и знали, потому что они — сироты, нищие, призреваемые и их завтра же выгонят вон, а другие не скажут потому, что не знают этой причины. Дело же было так: в самый разгар борьбы из-за поставки Кнутовищев и другие его компаньоны задумали пустить в ход одно из самых действительных средствий, всегда помогающих заручаться вниманием первоначальников. Я скажу вам об этих средствиях вообще немного погодя, теперь же буду говорить только о том из них, которое было пущено в ход ради мебельной поставки. Изволите видеть, жену первоначальника звали Наталия. Она состояла попечительницей какого-то благотворительного общества, где членами были все эти Кнутовищевы с братией. Десятилетие ее попечительства исполнилось как раз в разгар мебельной борьбы. Жена первоначальника, разумеется, имеет влияние на мужа первоначальника, и вот является поднесение в день десятилетия — простенький образок, купленный за сорок пять копеек, в простеньком киоте. Киотик-то этот куплен был на базаре, тоже за сходную цену, и вот Кнутовищев притащил его в училище пообделать и помазать политурой. Механику всю эту я, разумеется, знал, и вот, "стуча по онному киоту и говоря", и т. д. — все как следует. Взбешен я был тогда ужасно… "Так вы этакими фокусами хотите училище-то разорять?" сказал я, "стуча". Кнутовищев стал огрызаться, закричал что-то, а я его обругал. Вот и все! Все было, и все если не так было, как пишут Кнутовищевы, то "по расследовании" оказывается, что "что-то" было. И именно — с киотом, именно — "стуча", и т. д. А уж этого вполне довольно, чтоб уважить требование Кнутовищевых. Если даже окажется, что Кнутовищевы слишком близко к сердцу принимают огорчения, если окажется, что Кнутовищев возмущен пустяками, то и тогда ему оказывается внимание… И знаете ли, отчего это происходит?
Рассказчик вопросительно взглянул на меня и продолжал:
— Опять-таки оттого, что Кнутовищевы отлично изучили натуру первоначальников, а первоначальники у нас идут начиная с сельского десятского и так далее… "Мои мужики", говорит староста; "мои старшины", говорит становой; "мои купцы", и т. д. Вот это-то смешение разными первоначальниками обязанностей и прав с достоинствами собственной особы опустошители-то и эксплуатируют как нельзя успешнее… Как скоро они заметят, что в первоначальнике крепко сидит наивная самоуверенность в том, что он, сам — он, Иван Петрович такой-то — носит в себе прирожденный залог уважения, так они и видят уж, что "правды" строгой и трезвой в Иван Петровиче нет, а есть в нем произвол доброты… Зачем же гневить человека?.. Разумеется, надобно всячески возбуждать в нем чувство личного удовольствия, надобно как можно чаще доказывать ему, что он именно, как Иван Петрович, необыкновенен. На глубоком знании этой черты основаны все эти поднесения "даров" — простых, нероскошных, а доказывающих только голубиное, детское чистосердечие. Так, например, в качестве простых и добродушных людей, Кнутовищевы любят подносить первоначальникам рыбу, судачка, например, копеек в тридцать, но "своего засолу"… Вот это-то и дорого! Совершенно как ребенок подносит отцу домик, склеенный бог знает как безобразно, но склеенный с желанием сделать приятное, по силе возможности… И вот судачок на деревянном блюде (на деревянном!) и простая речь: "Уж не взыщите!.. Больших достатков нет, а как мы чувствуем, понимаем и чтим, что… вот… от трудов!" Вот почему и киотец в день Андриана и Наталии… А потребуется другое — и другое будет, лишь бы это "другое" льстило Ивану Петровичу с супругой, лишь бы Иван Петрович думал, что его купцы оправдают его доверие… В нужное время Кнутовищев тащит к своему благодетелю уж не судака, а тряпья на корпию (в книгах ремесленного училища значится: двести простынь "за негодностью" проданы с аукциона), а иной раз, по желанию первоначальницы, вынимает прямо радужную — и две и три — всё, конечно, на доброе дело… И всё молча и беспрекословно… Только пот утрет дырявым платком со лба, поклонится простым русским поклоном (руки с шапкой и платком врозь) и промолвит: "Мы завсегда — с нашим… с полным…" А в то же время с каждым новым судаком или киотом в Кнутовищевых растет уверенность в своей прочности. "Мы вам уважаем, а уж вы нам уважите!"… То есть мы именно вам, вашей особе уважаем, уважаем Ивану Петровичу — не власти, которая на вас (зачем власти судак?), а особе вашей достойной… Ну, уж и вы тоже, Иван Петрович, обязаны этак же, лично нам, уважить — не просто купцу, гражданину уважить в его справедливых требованиях, а именно купцу такому-то: моему Камилавкину, моему Кнутовищеву… То же самое было и в моем деле.
— А строжайшее следствие?
— Не знаю. Была одна телеграмма вскоре после того письма, которое я вам читал. Сказано было: "Говорят, ревизор энергически принялся за очистку авгиевых конюшен попечительства над училищем". А потом и нет ничего — по крайней мере я не видал. Да и нельзя! Невозможно иначе! Какое тут следствие, помилуйте! Покуда первоначальникам (губернским или деревенским — все равно) не придет в голову отвыкнуть от дурной привычки — ни с того, ни с сего считать себя отцами и давать волю своему вкусу во всех общественных делах, — всегда так будет… Посмотрите в самом деле: Иван Петрович в настоящее время не может сказать, например: мое земство, не может сказать: мой суд или моя молодежь… Ни земство, ни суд, ни молодежь не пойдут к Ивану Петровичу с судаком — следовательно, они ему неприятны, он далек от них, он сторонится, они не удовлетворяют его преданностью именно к его особе, к особе Ивана Петровича… Земство — не опора, молодежь — не опора, суд — не опора; остается для опоры один Кнутовищев — ну-ка, вытащите его на свежую воду, проберите-ка по заслугам… Кто ж останется-то?..
-
Давно уж на пароходе царствовала мертвая тишина, но мы еще долго разговаривали с Лаптевым все на те же тяжелые темы… Начался рассвет, когда мы, наконец, заснули.
Жаркий солнечный день подвигался уже к полудню, когда я проснулся. Лаптева уж не было в каюте.