Прошлой осенью неподалеку от меня, то есть от той деревни, в которой я живу уже довольно давно, нанял себе квартиру в крестьянском доме один мой приятель. Поселился он в деревне и неподалеку от меня потому, во-первых, что оба "мы хлеб добываем литературным трудом", [1] во-вторых, потому, что в Петербурге стало уж очень тяжело и скучно жить, и, наконец, потому, что ощущаемая всеми тяжесть мало-мальски сознательной жизни отразилась на моем приятеле сильнейшим нервным расстройством. "Пожить в деревне", "отдохнуть", "очувствоваться мало-мальски" — вот что думал мой приятель, нанимая верхний этаж крестьянского дома в Ямской слободе. Намерения его, как видите, были самые скромные и безобидные; но и такие намерения, как увидим ниже, не всегда и не для всякого осуществимы в наши тяжелые дни. Прежде всего необходимо сказать, что нет такой профессии, которая, будучи перенесена из столицы в деревню, в такой степени смущала бы деревенских жителей, как профессия литературная. Самый первый, самый существенный вопрос, который подлежит разрешению деревенских жителей при появлении в их среде нового лица, формулируется так: "зачем приехали?" И литератор не может выяснить его не только вполне определенно и точно, но даже и мало-мальски удовлетворительно. "Приехал так... жить, отдыхать…" — вот что может ответить он по сущей правде; но такой ответ немедленно должен вызвать другой, еще более затруднительный вопрос, именно: "Отдыхать?.. Стало быть, капитал имеете?.." А так как на это ничего другого не приходится сказать, кроме: "Нет, капиталов не имею", — то это сразу делает его личностью подозрительной. В голове деревенского жителя с двух слов возникает огромнейшее недоразумение: "Отдыхать приехал; а капиталу не имеет — что это за существо и зачем сюда явился?.."
В настоящее время по деревням, особливо пришоссейным и прилегающим к железной дороге, как те, в которых поселились мы с приятелем, стало появляться много небывалых прежде профессий — много людей, не имеющих с крестьянством и земледелием почти никакой связи. Но все эти "новые" деревенские жильцы, все эти пришельцы всегда могут дать на предлагаемые им деревенскими жителями вопросы самые точные и определенные ответы. Один говорит: "приехал насчет телят", другой — "по сенной части", третий просто ответит: "грибы", четвертый скажет: "на станции служу" и т. д. Все это понятно и ясно с первого слова; даже: такой, повидимому, неопределенный и таинственный ответ, как "приехал по своей части", и тот понятен и удовлетворителен для деревенского жителя. Мало ли в самом, деле "делов" и "своих частей"? Может, он хочет "проникнуть" в телячью часть, или в грибную, или в сенную, или, наконец, пронюхивает местечко на железной дороге. За таким человеком нужно только "поглядывать", надо смотреть только одно, не сунулся бы он в какую-нибудь из таких частей — сенных, грибных и т. д., которые уже абонированы местными обывателями. Но такой ответ, какой дает литератор, то есть "приехал отдыхать (подумайте: ехал, платил за билет… зачем? — отдыхать!), а капитала не имею", — это не ответ, а тьма кромешная. Тут не видно той нити, которая дала бы возможность изучить специальность человека, — тут сразу является необходимость смотреть "в оба".
— Из господ, что ли? — спрашивают обыватели того из своих собратьев, который первый имел несчастие получить вышеупомянутые неудовлетворительные ответы.
— А шут его знает! Капиталу, говорит, не имею…
— Что ж, на машине, что ли, место получил?
— Нету, какое на машине!..
— Чего ж он здесь?
— Так, вишь. Говорит: "отдыхаю"!
— А капиталу нету?
— Нет, говорит, капиталу.
— Чего ж ему отдыхать без денег?
— А пес их знает!
— Тоже народ… Без денег приехал отдыхать… зимой! Поглядывать бы за ним надоть…
— Нонче, брат, всякого народу довольно. Гляди в оба!
Но неведомый человек хоть и объявил, что капиталу не имеет, а платит за все, что берет. Попробуют запросить вдвое (собственно для пробы) — платит; очевидно, ничего не понимает, а тем паче по телячьей или какой части. Опробовали его по части понимания "вобче", принесли барсучью шкуру и запросили рубль — дал, хотя шкурке красная цена — сорок копеек. Очевидно, что хоть капиталу нет, а деньжонки есть. Не то чтобы доверие, а так… только некоторое внимание возбуждает этот человек своим "непониманием вобче" и расплатами. "Покуда платит, нам какое дело? — говорят местные обыватели. — А в случае чего… на то есть начальство".
А все-таки любопытно знать, чем, "какими способами" человек деньги достает, коль скоро настоящего капиталу не имеет. И вот начинаются расспросы издалека — расспросы, которые еще более затемняют неизвестную личность.
— Что я все дивлюсь, как вы долго по ночам… Все огонь!
— Занимаюсь.
— Какие же ваши будут дела?
— Да вот все по части книжек… Бумаги вот разные…
— Что же, в канцелярию какую пишете?
— Нет.
— Стало быть, не служите?
— Нет, не служу.
— Таперича, позвольте сказать, которые вы пишете бумаги или хоть книги, то по казенной они будут надобности или по своей?
— Нет, не по казенной…
— По своей, стало быть?
— Да, по своей.
— Следовательно, так надо почесть, что по судам дела делаете?
— Нет, не по судам.
— И не то чтобы прошения или прочие какие дела по судейской части?
— Нет, не по судейской.
— Стало быть, не по судейской?
— Нет, не по судейской.
— Не насчет каких прочих делов, или что касается, например, которые бывают аблакаты, или по писарской части?
— Нет.
— Нету?
— Нет, не по этой части…
Молчок. Затем:
— Та-ак!
Чтобы понять всю глубину этого маленького словечка — глубину той бездны сомнения и недоверия, в которую повергает вопрошателя вопрошаемый, — потрудитесь соединить в одно все, что этот вопрошатель слышал от неизвестного человека со дня его приезда.
"Приехал так, отдыхать… Капиталов не имею… Не по писарской… Не по судейской… Не служу… Не в канцелярии… Ни насчет прочих "делов"…" Итого: первое слово — "отдыхать" и затем бесчисленное множество — "нет". Этого вполне достаточно, чтобы деревенский житель окончательно усомнился во всем, в каждом слове, которое было говорено ему вопрошаемым. "Дурака-то, братец ты мой, из меня не выстроишь", — думает он про себя, а вслух говорит: "Та-ак!" — и чтобы не дать заметить вопрошаемому своего полнейшего к нему недоверия (очень искусно умеют они это делать), ласково прибавляет: "Ну, пока что, до приятного свидания!.."
В конце концов, волей-неволей, а приходится-таки давать подробное объяснение. Идет долгий и продолжительный разговор, начинающийся чуть не с Гутенберга. Приходится давать самые обстоятельные ответы на тысячи неожиданных вопросов (о том, что такое книга, как она печатается, как делаются буквы, сколько в книге сотен тысяч букв и т. д. и т. д.), и если в конце этих откровеннейших объяснений слушатель поймет, что есть какое-то дело, которого он не знает и о котором не слыхал, то еще слава богу. Большею частью и этого результата нельзя добиться. "Что-то не так!" — сидит в голове обывателя, и если он перестает допытываться и "доходить до корня", то единственно потому, что уже решил: "Нам какое дело? На то есть начальство!.. Наше дело — не касайся, а получай, коли есть за что… Какое у него дело — неизвестно; разыскать что доподлинно — уж разыскивали; бормочет бог весть что — лучше оставить… А деньги точно что получает. Теперь необходимо "опробовать", много ли денег-то получает. Что у него за работа — пес с ним, а денег-то много ли?" И опробывают так: опять несут барсучью шкурку и запрашивают три рубля. "Почему так?" — "Да больно уж глубоко в норы позабирались, каторжные! Доставать-то их оттедова оченно много хлопот". — "Как же я купил за рубль?" — "Да теперь цены не те". — "И рубль-то дорого. Все покупают по полтиннику. Вот вчера по полтиннику мужик продавал". — "Какой такой?" — "Уж я не знаю". — "Нни знаю… Так не возьмете?" — "Пятьдесят копеек". — "Маловато! Прибавьте". — "Мне он вовсе не нужен, я просто так покупаю…" — "Прибавьте… Ну, за шесть гривен". — "Зачем же ты запросил три рубля?.." Следует великолепная, во все лицо, улыбка — точно солнце в полном блеске, сияет и блестит лицо вопрошателя. "Да нам что больше, то приятнее!" — "Ты что же думаешь, что у меня не деньги, а щепки?" — "Да ведь нам почем же знать?.. Трешной не даете, так и шесть гривен возьмем… для вашего здоровья".
"Нет, — решает после этого следователь-обыватель, — не вполне при деньгах… Деньжонки есть, а не так, чтобы при полном капитале". И дело все-таки оканчивается прежним решением: "Нам что? Мы нешто что? В случае чего… на то есть начальство. А нам какое дело?"
Но, порешив таким образом и, повидимому, успокоившись, обыватели не перестают хранить полное недоверие к личности неизвестного человека, занимающегося неизвестным делом. Дело им неизвестно, но достаточно уж того, что оно — не крестьянское, не кулацкое, не торговое, а барское, господское. От самого последнего мужичонки, от бесприютного нищего, побирающегося под окнами, через всю длинную лестницу крестьянских типов разнообразных степеней благосостояния — через всю лестницу типов, олицетворяющих собою благосостояние кулацкое, вплоть до тузов-кулаков, до тысячников — нигде, никогда ни от одного человека нельзя услышать слов "приехал отдыхать", то есть ничего не делать, как только от барина. Он один никогда ничего не делает — такая уж порода и такое о ней мнение: к тому, чтоб ничего не делать, все они и стремятся; а чтоб "отдыхать" да ничего не делать — нужен капитал, деньги. Вот эти-то деньги барин и хочет добыть какими бы то ни было каверзными способами. Это он все мутит и орудует… И поэтому, что бы он там ни толковал, какие, бы узоры ни выводил языком насчет "своих делов", насчет того, что, мол, "книжки печатаю", — все это пустые слова, выверты, прикрывающие уязвленное самолюбие барина, который только и думает, как бы "повернуть на старое"… "Отдыхать приехал!.. Отдыхай, любезный, покуда деньжонки маменькины не перевелись… А только что в случае чего, так ведь у нас и начальство есть. Слава тебе господи, не бессудная земля!"
Так решают дело обыватели-крестьяне, люди хотя и не вполне полированные (а полированных людей в наших местах, благодаря близости Петербурга, очень и очень много), но и не лишенные уж некоторой доли политуры, как и вообще все здешние крестьяне — в огромном большинстве тип не вполне симпатичный. Но здесь же, в этих же местах, есть уж тип вполне ополитуренный, то есть уж шаромыжник в полном цвету. Скрытая, но непреклонная его ненависть к барину прикрыта многоразличнейшими приемами, обнаруживающими, что человек понимает до некоторой степени общее положение дел. Он почти всегда лезет в знакомство с господами и хотя, благодаря этому знакомству, нагревает мужиков, но и барину всегда от него приходится плохо. Играет он всегда на старых "барских" струнах: предупредительность, любезность, услужливость, холопство и т. д. Система его — "потрафлять" и тем истощать барина и его карман. Он изучил господский "нрав", как охотник изучает нрав тетерева или барсука, и изучил для того, чтобы продать этого барсука или тетерева на базаре. Такие политурные люди хотя и смотрят на барина в сущности точно так же, как и остальные полуполитурные и совсем неополитуренные крестьяне, но уж понимают, что нельзя так, зря, приходить к нему только за деньгами и брать их, глядя в сторону. Понимают, что барином еще можно попользоваться и другим родом. Они читают в трактирах "листки", знают, что такое "газета", понимают, что можно писать и не служить, не занимать писарской должности… Они знают, что на свете существует печатная, газетная кляуза. И вот к новоприбывшему в деревню, неведомо чем занимающемуся человеку начинает являться политурный кляузник — не за деньгами прямо, а с кляузой, с покорнейшей просьбой "пропечатать". Кляузничество занимает такую огромную область в нравах современной ополитуренной деревни, и область эта до такой степени непривлекательна и смрадна, что говорить об этом подробно невозможно — отвратительно. Скажу только, что современная кляуза группируется в два типа, в кляузу судейскую — открыто личную — и кляузу хотя тоже личную, но прикрытую общественным интересом. Кляузник первого типа — большею частью состоятельный мужик, самолюбец и злец; лет пятнадцать сряду он хочет донять какого-то дядю или какую-то тетку, донять на пустяках, за то, что не уважили его в чем-то на медный грош; у него целый мешок бумаг из уездных и земских старых судов: копий, решений, постановлений, кучи документов из окружных судов, судебных палат, правительствующего сената, от нотариусов и т. д. Он просудил уже около тысячи рублей; будучи кругом неправ и зная, что неправ, он все-таки не может, не хочет остановиться, роется своею злостью, как крот, глубже и глубже, зарывается в бумаги и т. д. Это — самодур, и всегда он ищет такого человека, который бы взялся изобрести новую кляузу, прицепиться к чему-нибудь, заварить вновь кашу, чтобы тетка еще на двадцать лет не знала покоя. Он только и хочет, чтобы нашелся "человечек", который бы непременно кляузу выдумал, хотя большей частью разговор идет всегда о правде и о том, что не сыскать нынче правды нигде. Но глаза его говорят: "прицепись, замути!"…
Преобладающий кляузник несомненно принадлежит ко второй категории кляузников — кляузников из-за личных расчетов и обид, но непременно во имя общественных интересов и общего блага. Как известно, этот тип "опустошителя своего отечества" до полного совершенства доведен и выработан не в одной только народной среде. Башкирские земли не расхищаются подобно тому, как— расхищалось имущество во время еврейских беспорядков, а раздаются на льготных условиях и непременно во имя государственной, даже прямо народной пользы. Искусство представлять расхищение так, что оно представляется делом государственной важности, — это искусство выработано не в крестьянской среде; но крестьянская среда, переродившаяся в кулацкую, поняла, что и ей нельзя пренебрегать этой модой. Ввиду этой всеобщей моды кляузник, прикрывающий свою акулью пасть общественным интересом и благом, распространен в деревне в огромном количестве.
И вот начинаются визиты этого нового рода кляузника. С первых же слов он объявляет, что для него главное дело вовсе "не что-либо из корысти или что…", но единственно только правда: "дорога мне правда", — говорит он и излагает дело и просьбу. Просьба состоит почти всегда в том, чтобы вы, человек мало в деревне известный, мало понимаемый, а главное, уже подозреваемый в чем-то и, следовательно, уже до некоторой степени находящийся во всеобщем сомнении, составили ему ни много, ни мало, как "донос". Он и сам, как оказывается из дальнейших разговоров, уже не раз "подавал" куда следует, но все не выходило, потому что не умеет составить. "Учили-то нас на медные деньги. Так, на словах-то, я все могу, и сказать и все… — с хорошими господами разговаривал; князья даже проезжали — и то мог разговаривать, а вот на бумагу положить — не складно выходит, да и глаза болят, слеза бьет". Так вот этот общественный деятель и желает, чтобы неизвестный человек, который "все пишет", настрочил ему поядовитее доносец на священника, на учителя, на станового, писаря, волостного старшину. Сколько мне ни приходилось слышать просьб о написании таких доносов, в огромном большинстве случаев в глубине побуждений, руководивших доносителей, всегда крылось какое-нибудь своекорыстнейшее побуждение: копейка, грош, денежная выгода, которую враг перехватил, съел раньше доносителя, вырвал у него "из горла". Но не могу утаить также и того, что видал я просителей в этом роде, которые и в самом деле побуждаемы были просто несправедливостью, неправдою, возмущаясь ею без своекорыстных расчетов. Таких, впрочем, очень-очень мало, именно капля в океане своекорыстной кляузы. Но вот какое ужасное положение — и эти-то люди, не своекорыстники, а в самом деле негодующие на неправду, приходили всё с тою же просьбой: написать в той или другой форме донос. Донос!.. Вот единственный проторенный путь для выражения всех государственных и общественных стремлений, вот модный, общедоступный, популярный способ, единственный даже для предъявления хороших побуждений. Входить в какие бы то ни было отношения с этими типами деревенских кляузников для человека, желающего отдохнуть в деревне, нет ни малейшей возможности и резона. "Свои собаки грызутся, чужая не приставай" — пословица, весьма подходящая для объяснения того положения, которое должен принять в деревне человек для нее совершенно посторонний. На все жалобы о неправде, какими бы хитросплетенными разглагольствованиями ни прикрывал их деревенский кляузник, необходимо отвечать самым резким и решительным отказом. Сразу поймут, что не туда попали, и отстанут. Но есть еще третий род посетителей и просителей, в делах, словах и просьбах которых нет и тени кляузы, а чуется в самом деле насущная горькая нужда: это — крестьянин, мирянин, хлопочущий о земельке… Повторяю, в просьбах этого просителя нет кляуз, ехидства или кляузного либерализма, но, увы, входить с ним в разговоры для человека, который из океана столичной муки не хочет попасть в еще более бездоннейший океан мучений деревенских, также нет никакой возможности. Можно, конечно, с ними толковать и разговаривать, и даже не грех жалеть, глубоко сочувствовать, но (такова на Руси участь заправского, настоящего, не кляузного дела!), разговаривая, не нужно забывать, что ответ ваш, после всех расспросов, должен быть один: "ничего не могу сделать!" Этот ответ, по глубокому несчастию, преследует человека русского всякий раз, когда он очутится лицом к лицу с каким-нибудь серьезным насущным, всегда простым делом. Едва заслышит русский человек, что разговор идет о чем-то справедливом, как уж ему чудится: "нельзя", "лучше и не слушать". Вот именно об этой-то напрасной муке я и говорю, утверждая, что лучше не расстраивать себя, расспрашивая о подробностях простого крестьянского дела. Расспрашивая, вы всегда увидите, как это простое дело огромно и как "ничего невозможно" для него сделать… Когда-нибудь, бог весть когда, что-нибудь сделается, а когда — неизвестно.
До какой степени многосложны, а главное, бесплодно-мучительны эти простые крестьянские дела, я постараюсь сказать подробнее несколько ниже. Какая-нибудь "простая" просьба, вроде того, что "некуда выгнать скотину", мгновенно ставит вас на почву жгучего несчастья наших дней, в которые точно такое же "простое" желание — сказать громко "простое" слово — мучит самыми подлинными муками массы людей многие годы. Все это я уже испытал, знал доподлинно, а потому, когда неподалеку от меня поселился мой приятель, я, зная его за человека, которому необходимо было хоть несколько месяцев пожить поспокойнее, — настоятельнейшим образом посоветовал ему, во-первых, "не мешаться", а во-вторых, "ни о чем", то есть буквально ни о чем, не расспрашивать и не допытываться… Я ему говорил:
— Если хочешь отдыхать, пожалуйста, не расспрашивай ни о чем и никого; не спрашивай также, почему молоко продается так дешево, почему телятина упала в цене… Ешь, ешь и молчи; иначе ты умрешь с голоду! Ешь, спи и ничего не касайся… Кляузники сами разберутся. А не кляузникам ты ничего не можешь сделать. Ешь, молчи и не расспрашивай! Вот что требуется в настоящее время.
Кроме того, зная по опыту, что в настоящее время всякий обыватель и тем паче всякая самомалейшая власть, до деревенского пастуха включительно, обуяна жаждой установить порядки; зная, что все эти установители, искоренители и т. д. каждый имеет "собственный" свой взгляд на порядки и непорядки, на свои и чужие права и обязанности, что, наконец, недавно еще одно волостное правление присвоило себе право приговаривать вредных людей к ссылке, — я посоветовал моему приятелю поселиться не у какого-нибудь крестьянина, несведущего в политике мужика, а прямо у сельского старосты, чтобы жизнь его — вся как есть, во всех подробностях и с утра до ночи — была перед начальством "как на ладони". Пусть он исследует все, что найдет нужным. Пусть роется в ящиках, в чемодане, в белье — молчи, терпи, ешь и не расспрашивай. Приятель последовал моему совету, так как хотел отдохнуть. Он ел и не расспрашивал, пил молоко и не расспрашивал, молча писал, молча спал, молча гулял. Пробовали его помощью барсучьей шкуры — не сопротивлялся; пробовали его по части кляуз — смиренно сознался в незнании. Крестьянам с первых слов объявил: "не могу!" Когда староста, подозрительно покачав головой, сказал: "что-то больно уж буквов много в книжку-то влезает по вашему разговору" и явно заподозрил приятеля моего в неблагонадежности — претерпел, перенес, не рассердился. Словом, как ни трудно было моему приятелю выполнить мои советы, он выполнил и достиг того, что "вообще" относительно его личности было решено: во-первых, "какой-то барин"; во-вторых, "худого не видим"; а в-третьих, "в случае ежели, на то у нас есть начальство".
Само собою разумеется, что три вышепоименованные характерные признака, которыми деревенский житель определил неизвестную личность, поселившуюся в деревне, должны были, дойдя до "начальства", получить какое-нибудь общее определение. Если для мужиков довольно знать, что поселился "какой-то барин", что занятия его неизвестны и что начальство должно само принять на себя ответ "в случае чего", то для начальства, как бы оно ни было деликатно, является неизбежным прибавить к трем вышеупомянутым пунктам пункт четвертый, заключительный, что оно, в лице урядника, и делает, говоря старосте:
— А ты того, между прочим, поглядывай там… В случае ежели что или что-нибудь там, так уж ты того… соваться не суйся, а посматривай…
Само собой разумеется, что староста, также по-своему понимающий "нонешние времена", стал поглядывать, а когда ему на целую неделю пришлось отлучиться в Петербург с сеном, то он, помня приказание "поглядывать", пошел к лавочнику, своему соседу, и сказал ему:
— Поди-кось сюда, Михей Кузьмич, на парочку слов…
— Чево надыть?
— Таперича требуется мне в город по делам отлучиться, так уж ты тово… Насчет барина урядник сказывал мне… не то что-либо как, а так, в случае ежели… Времена ноне — сам знаешь какие… Ну, так вот урядник и сказывал, чтоб поглядывать.
— Чего поглядывать?
— Да что ты? Оглох, что ли? Я говорю — насчет барина… Урядник сказывал, в случае, говорит, не как-нибудь соваться или что-либо прочее, а больше ничего, что касаемое по нонешнему времени… поглядывать.
— За барином?
— Ну да… Об чем же я говорю!
— Ну ладно.
— Уж ты, тово, поаккуратней.
— Ну ладно.
Само собою разумеется, что первый же визит прислуги в лавку, верный своему слову и собственному внутреннему убеждению, лавочник ознаменовал таким вопросом:
— А что барин ваш поделывает?
— Мы ихних делов не знаем,
— Ну все, чай, видно.
— Работает свою работу… Книжку читает.
— Что больно дюже книжки любит?
— Не наше это дело.
— То-то. Ноне всякого народу много. Вон в Петербурге тоже — всё тоже книжки читали, ученые тоже… Читает-читает, да и тово…
— Нам это неизвестно.
— Так-то так, а все надо с опаской… Ноне времена — упаси бог! Книжки… Конечно, книга книге розь!.. Глядя по человеку, а все нет-нет, да и надо подумать, что, мол, за человек? Нет ли каких делов? Я говорю, всякого народу довольно. Иной и купцом обернется, а впоследствии того времени оказывает одно злодейство. А иной и на барина сходствует, а тоже, по делам-то, мало ему горло перервать. Так-то… Вам папирос требуется?
— Папирос.
— Каких прикажете?
— Вот тут на бумажке написано.
— Папирос!.. Папирос-то папирос, а все-таки не мешает и поглядывать…
— Нам все одно. На то есть начальство.
— Ну, а все-таки… Начальство!.. Начальству тоже не углядеть за всем… Урядник-то вон и то уж старосту просил…
— Насчет нашего барина?
— Да уж видно так.
— Опять же мы ничего не знаем.
— Да и мы ничего не знаем, а между прочим… И я говорю: не то, чтобы соваться или как неаккуратно или грубо — нам ведь нельзя знать, кто он и как его дело, — а так, в течение времени, полегоньку…. В случае что или ежели, так сказать, в каком-нибудь смысле… Времена-то ведь какие! Тоже не за горам от Питера-то живем… Ну так вот я и говорю: поосторожней, повежливей, а все надо… Уж там знают, что говорят… Урядник-то вон говорит: "поглядывайте, говорит, между тем… Не то, чтобы как, а "на случай"… Вот и я про то же. Так папирос?
— Да-с.
— Извольте-с… С полным удовольствием… До приятного свидания…
Прислуга, тоже не всерьез, а так, "между прочим", рассказала в доме и у соседей, а сам лавочник, уезжая за патентом в губернский город, не дождавшись возвращения старосты, передал поручение последнего "курляндцу", потому что тот жил напротив дома моего приятеля.
— Карла! — крикнул он курляндцу, останавливая лошадь против его ворот (Карла работал в глубине двора). — Подь-ка сюда на пару слов.
Выходит Карла.
— Вот чего… Тут староста наказывал насчет барина… Ты слушай обоими ушами, что говорят-то!
— Я слюшай… Чево? Говори!
— Так ты слушай, а рот-то не разевай…
— Ну-у, ну-у!
— Наказывал поглядывать насчет суседа… Понимаешь али нет?
— Какова суседа?
— Эво! Больше ничего — поглядывай! Соваться не суйся, а так, "на случай". Понимаешь?
Курляндец не понимал.
— Ах, колбаса немецкая! Говорят… Понимаешь, в чем дело? Знаешь, какие времена настали… Н-ну?
— А-а-а-а-а!.. Знай, знай!
— Не разевай пасть-то! Ну, чего заорал? Ох, немчура анафемская! Долбишь, долбишь ему в голову — как в камень!.. Ну так слушай, мне с тобой растабарывать не время… Больше ничего. Не суйся, не ори, а так… на случай… коли что… ежели… Понял? Да где тебе понять!..
— Понимай.
— Понимай!.. Дубина немецкая!.. Помни одно: не суйся, а поглядывай.
— Ладно, ладно, гут!
— Дубина!.. Ты помни!
Повторяю, никакого умышленного злостного намерения сделать человека подозрительным и стеснить его существование, я уверен, даже и не было в помине, когда начальство произнесло слово "поглядывай". Слово это, я очень хорошо понимаю, было только заключение, округление силлогизма. Посылка первая: "какой-то барин"; посылка вторая: "что делает — неизвестно"; заключение: "поглядывай". Заключение это является, как видите, само собою (хоть оно и возможно только по нынешним временам), но тем не менее не могу не сказать, что это округление в действительности выразилось тем, что не было в деревне человека, который бы не толковал о моем приятеле и который бы не считал себя обязанным "поглядывать". Говорили о нем, соединяя его имя с словом "урядник", и лавочник, и курляндец, и староста, и кухарки, и сосед, и соседи, и соседки… "В случае", "на случай", "ежели что", "что касаемое", "в случае ежели что". Эти ничего не значащие слова, которых так много изобрело русское косноязычие, обязательно перемешивались с словами: "поглядывай", "ноне какое время" и так далее. И замечательно (скажу кстати), что этот род наблюдений называется "негласным". Все толкуют о человеке, которого никто не знает, — толкуют весьма худо, даже весьма подло, все дают себе полное право подозревать человека бог знает в чем, и все это называется "негласным".
Приятель мой все претерпел, всему покорился. Молчал, не расспрашивал никого и ни о чем, точно и подробно отвечал на каждый самый нелепый вопрос; покорно опускал глаза всякий раз, когда какой-нибудь наблюдатель — староста, курляндец, лавочник, прислуга, сосед — вперял в него упорно-безмысленный и упорно-недоверчивый взгляд (а это, благодаря "негласности" наблюдения, было ежеминутно). Правда, не раз говорил он, что испытывал ощущение птицы, на которую целые дни наведено дуло ружья и которая должна ежеминутно думать о том, выстрелит ли ружье или нет, заряжено оно или нет, почему не стреляет? И почему наведено и прицелено именно в меня, а не в другое место? Ведь если прицелено в меня, так и выстрелить может? Но тогда почему не стреляет? А ружье все прицелено в ту же точку, в ту же птицу, и хотя не стреляет, но "вот-вот" может выстрелить. "Хоть бы уж стреляли, что ли!" — не раз говаривал мой приятель, но я успокоил его, доказав ему, что "по нонешнему времени это завсегда так".
— Тебе, — говорил я, — неприятно, что какой-то глупый лавочник или курляндец таращит на тебя глаза, а подумал ли ты о том, каково-то лавочнику или курляндцу приятно твое соседство?.. Они тоже по ночам ворочаются на постели и ждут неприятностей от тебя, как и ты ждешь от них. Такие отношения установились во всем обществе. Человек, кто бы он ни был, просыпаясь утром, думает: "вот и опять какая-нибудь гадость случится…"
Успокоенный мною, приятель кое-как притерпелся к "нонешним временам" и той форме общежития, в которой они выражаются, и, никого "не касаясь", ни во что не вмешиваясь, прожил так месяцев пять. Здесь оканчивается присказка, а вот и маленькая сказка.
Несколько дней тому назад на станции появился какой-то рваный и пьяный человек и стал выдавать себя за агента, посланного разыскивать каких-то двух преступников.
Необходимо сказать, что слово "агент" в настоящее время так же всемогуще, как во времена Гоголя было всемогуще слово "ревизор". Нам пришлось видеть между прочим такую сцену в одном из московских загородных садов. Две компании гостинодворских приказчиков, повидимому незнакомых, с подругами из швеек, затеяли в хмельном виде ссору, кажется тоже из-за подруг. Ссора разгоралась с каждою минутой все больше и больше. Одна из компаний, сильнейшая (в ней было одних мужчин человек пять), чувствуя свое кулачное превосходство, стала довольно бесцеремонно напирать на другую компанию, несравненно слабейшую, имевшую всего двух мужчин. Ссора быстрыми шагами приближалась к тому фазису развития, когда на сцену должны бы выступить так называемые в общежитии "сусалы", но один из представителей слабейшей компании не допустил до такого конца. Счастливая мысль осенила его. За минуту пред тем, видя, что дело не может кончиться иначе, как при помощи сусал, он, видимо, струхнул и начал подаваться. Но "мысль", которая "мелькнула" в его голове, сразу преобразила его из человека, готового отступить, в человека, решившегося действовать наступательно и притом вполне уверенного в успехе. Сразу перестав отвечать ругательствами на ругательства, он выпрямился во весь рост и неожиданно для всех громко воскликнул: "Да ты знаешь ли, дубина, с кем ты разговариваешь?" — "Чего мне знать! Я и так вижу, что с дураком…" — "С-с-с ке-ем? Я шш-пион!" Эта фраза была произнесена с таким потрясающим великолепием, с такой напыщенною гордостью, сопровождалась таким геройским закидыванием головы назад и ударом рукой с отмашью в грудь, что не только бушевавшая компания, но и вся публика в саду сразу замолкла, остановилась, кто где был, как вкопанная. Мгновенно после этой могущественной фразы бушевавшая компания как бы окаменела; на в следующее за этим мгновение и компания и постороштя публика, наблюдавшая ссору, как зайцы или как брызги, разлетелись, разбежались мгновенно, в один миг, в разные стороны. "А-га! — прибавил победитель, оставшись с своей компанрей. — Во как, во! Только сунься теперь, я тебя на пятьсот лет приспособствую!.."
Торжественно, под ручку с дамами, вышла компания, из сада; народ шпалерами стоял по дорожкам и безмолвствовал. Выйдя, наконец, за ворота, компания-победительница разразилась неистовым хохотом… "Хо-хо-хо-хо!" — доносилось со стороны Петровского парка, "Вот так ловко!:.." "Отмочил!:.." "Любо-два!" и т. д. И точно — ловко. Слово, сказанное приказчиком, — слово ходкое, и хоть оно не пользуется особенной симпатиею или любовью, как в старину не пользовалось и слово "ревизор", но я сожалею, что последнее вышло из моды… Лучше, кажется мне, если бы было в моде это старинное слово: помните, как оно. пугало темное царство?
Будем, однако, рассказывать начатую быль. Человек, появившейся, на станции, знал, что слово "агент" — в моде, что оно; дает дорогу, заставляет расступаться направо и налево. Впоследствии выяснилось, что этот несчастный человек, промотав, в Петербурге последние деньжонки, приехал на станцию бог знает зачем, в пьяном виде, и вот очень быть может, что он объявил себя агентом только для того, чтоб ему, не спрашивая вперед денег, дали стакан водки. Как в былое время всякая мразь пугалась слова "ревизор", так теперь всякая мразь спешит столпиться около нового модного типа. Тип, как мы видели, объявил, что он прислан разыскивать, каких-то двух подозрительных людей. И вот начались трактирные разговоры на эту тему — разговоры в том самом роде, в тех самых неопределенных фразах, в каких о том же предмете, как уж видел читатель, разговаривают урядники, лавочники, курляндцы… "Настоящего какого-либо вредного человека на примете нету, а так, вроде как… Не то чтобы что или что касаемое… Живет тут барин… Бог его знает, что делает… Худова чтобы или прочего чего не видим, а только что урядник сказывал — поглядывать"… Я вполне уверен, что несчастный валет, собственно для того только, чтобы не узнали, что он — проходимец, и не требовали денег за водку, придал этой болтовне душу и тело вопросами о том, "каков из себя", возгласами — "э-ге-ге!.." и т. д. А чтоб окончательно заставить буфетчика на время забыть о плате, потребовал лист бумаги и написал на нем протокол, в котором было сказало, что в такой-то деревне проживает такой-то человек (имя и фамилия моего приятеля), который, как удостоверяют местные толки (все эти "ежели", "нежели", "не то чтобы что" и т. д.), оказывается человеком неблагонадежным… Впоследствии оказалось, что этот протокол он хотел представить в Петербург и надеялся получить за это должность: все это пришло ему в голову, разумеется, спьяну. И вот, составив такой протокол, он для того, чтобы выскочить благополучно из трактира, немедленно побежал к сельскому старосте — тому самому, у которого мой приятель жил, — разбудил его (был третий час ночи) и, объявив себя агентом, потребовал печать, которую и получил немедленно. Так что, если б ему потребовался фальшивый паспорт или какое-нибудь удостоверение, он все бы мог сделать, если бы действовал так же, как рассказано. Уж после того, как протокол был утвержден печатью, и после того, как мнимый агент был угощен водочкой и собирался уходить, объявив, что завтра утром в девять часов у моего приятеля будет обыск, староста очувствовался: ведь в самом же деле приятель мой не сделал ничего худого… Его взяло раздумье, хорошо ли делает он, прикладывая печать к бумаге, в которой жилец его подозревается в худых делах, а на самом-то деле ничего худого он за ним не замечал… Заметил он также, что агент пьян, и попросил его сделать приписку к протоколу о том, что худого мы, мол, не замечали. Агент сделал эту приписку и ушел, подтвердив, что в девять часов утра будет обыск. Он воротился в гостиницу, занял нумер и лег спать. Без всех этих фокусов и гадостей едва ли бы оказали ему кредит за водку, закуску и за нумер… Утром он проснулся, бумагу разорвал и вероятно придумывал что-нибудь новое; но в это время, не дождавшись обыска, который мнимый агент назначил в девять часов, староста (не говоря ни слова моему приятелю) отправился к уряднику, рассказал ему, в чем дело, а урядник, выслушав рассказ, пошел разыскивать неизвестную личность; разыскав, весьма вежливо, до последней степени деликатно ("Ну-ко, думаю, он выпалит!" — говорил он впоследствии в объяснение этой деликатности), выспросил его обо всем и попросил документ, удостоверяющий профессию. Документа не оказалось: агент был поддельный… Как только узнали, что он не настоящий шпион, тотчас же стали обращаться грубо, потребовали и за водку и за закуску, составили протокол и, наконец, поместили в холодную. Началось дело.
Прямо после этой сцены староста, оказавшийся в дураках, пришел ко мне и во всем повинился. Старосту этого я и прежде знал; и я же рекомендовал ему и жильца. Признаюсь, рассказ его до глубины души возмутил меня.
— Как же не стыдно вам, Мирон Иванович, делать такие гадости! — сказал я ему.
— Вить… — он высоко поднял плечи, растопырил руки и говорил шопотом: — вить агент!..
— Какой же агент? Вы видите, что просто прохвост какой-то… И вам не стыдно было не расспросить его, кто он такой, зачем, откуда взялся?
— Вить тайный он… Вить он говорит: я, говорит, агент… Я так весь и задрожал… Печать! Я и дал… Вить вы тоже подумайте: нам отвечать, в случае ежели что касаемое…
— Что такое? Что такое касаемое?.. Отчего вы документ у него не спросили? Ведь эдак придет к вам кто хочет, назовется агентом, потребует, что захочет, вы так ему и отвалите?
Мирон Иванович молчал, пожимая плечами, расставлял руки и бормотал:
— Нешто мы что?.. Мы, что нам скажут, обязаны не ослушаться. Говорит, тайный я — ну…
— Ну а если бы, — перебил я его, — агент тот сказал вам так: я — агент, приказано взять у тебя каурую кобылу… Вы тоже бы не ослушались?
Слово "кобыла" мгновенно, как нашатырный спирт, осветило его… Ему стало совершенно ясно, до какой степени он глуп и даже подл.
— Мало мне пятисот палок за это! — вдруг совершенно бодро и вполне сознательно воскликнул он.
— Вот видите, кобылу-то вам жалко стало?.. Спроси он у вас кобылу, вы бы непременно сказали: "покажи бумагу!"… Ведь сказали бы?
— Кобылу-то ежели?.. Ну уж это я бы без сумления поостерегся…
— Видите! А тут приходит клеветник, пишет на человека пакость, да какую! Ведь вы знаете, что такое неблагонадежный?..
— Слыхали одним ухом.
— Ведь за "эти дела" людей ссылают в Сибирь, а вы ничего от моего приятеля кроме пользы не видали, ничего не замечали за ним дурного, из жалости-то к человеку не подумали даже спросить у проходимца вид! Сейчас печать приложили… Ведь это — человек, поймите вы пожалуйста! Вам жалко кобылу, а это — душа христианская, и вы его сразу, без разговору, печатью вашею подводите… подо что? Подумайте-ка хорошенько!.. Ну, если бы проходимец-то не засиделся у вас, а прямо бы от вас да на машину да протокол-то с вашей подписью представил бы к начальству — ведь моего приятеля стали бы таскать… А он живет своим трудом, никого не трогает, вам делает пользу… И не стыдно вам?
— Уж я сказываю, пятисот мало — что уж!..
Я помолчал, поглядел на него и сказал:
— Бессовестно это, Мирон Иванович! Ведь вы знали, чтб за "эти дела" бывает.
— Да ведь… слышим!
— Ну, а приятеля моего замечали в чем-нибудь?..
— Чего нам замечать-то? Ничуть ничего не замечали.
— А печать приложили?
— Глупость-то наша… а-ах ты, боже мой! Возможность утратить кобылу, хотя бы и по требованию настоящего "агента", привела старосту в чувство, в рассудок, и, пользуясь этим, я не жалел слов, которые бы могли рассеять в его голове ни на чем не основанную подозрительность к моему приятелю. И чем больше я распространялся, пояснял, тем более убеждался, что Мирон Иванов как будто успокаивается, теряет искренность раскаяния по отношению к моему приятелю, а думает о том только, что "эти дела" надо делать с опаской, а не зря. Пожалуй, в самом деле отнимут "этаким манером и кобылу и что-нибудь другое"…
— Да, — говорил он по временам, почти не слушая, о чем я говорю, — да, дал маху… Мне бы бумагу надо спросить было.
И так мы проговорили очень долго. Я говорил о приятеле, о том, как много ему наделали гадостей совершенно напрасно, а Мирон Иванов сокрушался о себе, о том, что "зря делал", а о приятеде моем как будто и позабыл.
Вот эта-то черта равнодушия к моему приятелю больше всего и трогала и интересовала меня во всей этой истории — не потому, что это был мой приятель, не потому, что в самом деле гадость сделана была напрасно, но потому, что это равнодушие исключительное. Такой истории не может быть ни с кем из деревенских обывателей: ни лавочник, ни курляндец, ни кабатчик, ни какой другой человек не может быть предметом такого непоколебимого равнодушия, попав в беду, какое суждено, переносить всякому, кто так или иначе получил наименование барина. Случись что-нибудь подобное с лавочником, с кабатчиком и вообще с любым из деревенских обывателей, — поверьте, что дело было бы не так просто и не так глупо: тут и спросили бы, и побоялись бы, и поостереглись, и потолковали бы. По отношению же к "барину" все такие дела делаются — решусь сказать это — даже не без удовольствия… Приятель мой слишком поверил моим советам "ни во что не мешаться" и в самом деле сделался для деревенских жителей отдельной, посторонней, независимой, ни с кем и ни с чем не связанной фигурой, и его определили словом "барин", "живет барин"… Вот этот-то "барин" и был причиною того, что Мирон Иванов сразу вручил печать, удостоверяющую вредность моего приятеля, тогда как он же наверное не сделал бы этого по отношению к кабатчику.
Признаюсь, крепко обидел и рассердил меня этот тупоумный деревенский старичишка, которого необходимо было разжалобить возможностью утратить лошадь, чтоб он почувствовал возможность задуматься над участью человека. Деревянная башка была у этого старичишки, а таких деревянных голов весьма-таки многонько в деревне. Но это не идет к делу. Повторяю: немало негодования излил я на эту деревянную башку, но в то же время не мог не сознавать, что если деревянная башка старосты и виновата в том, что дело с моим приятелем сразу вскрыло нутро этой башки, то есть сразу показало, что башка всегда готова приложить печать к какой угодно бумаге, то скрытая готовность сделать барину что-нибудь подобное, если только можно, — воспитана не в одних только деревенских башках, подобных башке старосты, а таится решительно во всем, что не причисляет себя к разряду "бар", господ…
В этом затаенном антагонизме, конечно, играют большую роль воспоминания крепостного права. "Что было и что стало!" — говорят иные, припоминая барщину и видя, как потомки бар слабеют и прогорают. Подъем народного духа в этом отношении несомненен, и мы со временем, в весьма недалеком будущем, коснемся этих новых явлений народной жизни. Теперь же будем говорить о главном предмете настоящей заметки — о происхождении скрытой вражды к барину. Помимо крепостных преданий, о которых мы уж упомянули, немало сделало в пользу воспитания в массах этого скрытого ненавистничества и поведение барина по отношению к массам за последние двадцать пять лет. Как бы ни были жестоки и ужасны воспоминания о крепостном праве, они всегда смягчаются фактической невозможностью возвратиться к нему. "Это прошло", "этого больше не будет", над этим старым поставлен крест, а под крестом для всех видна могила этого старого — могила, обрастающая травой. Глядя на эту могилу, не возгорается, а затихает злоба.
Не то совсем возбуждает поведение барина за последние годы. У барина, как у всякого человека на белом свете, имеются права и есть обязанности. (Крайне сожалеем, что иногда приходится говорить такие ненужные вещи.) Во времена крепостного права у барина, как и у мужика, были известные права и известные обязанности. Права у господ были огромные, а обязанности только кое-какие, но они несомненно были, их непременно надо было выполнять, хотя только для того, чтобы получить деньги. Но пользоваться правами и исполнять обязанности, возлагаемые этими правами, можно было разно. Вот почему говорят: "хорош был барин", а этот — "хуже разбойника" и т. д. От худого барина мужики разбегались, а когда поселялся "хороший барин", мужики возвращались с бегов на старое пепелище. Хороший барин не тиранил, не гнул в бараний рог, не разорял. "Хороший барин" мог (по тогдашним обстоятельствам) сделать что-то хорошее в тех труднейших условиях народной жизни — и делал… Теперь барин, как видимая власть мужицкого духа и тела, исчез. Отдельные личности Петров Семеновичей и Семенов Ивановичей не имеют значения и веса, но все они — в куче, в массе, где-то там, за пределами деревни, — сохраняют права весьма многочисленные… Но обязанностей, которые бы несли они, уже нет. Мы, деревенские неграмотные люди, не видим их. Права, сохраненные коллективно массой господ, мы видим каждый день. Постоянно идут взыскания или по крайней мере напоминания: "надо платить". И прежде платили, и оброки были громадные, но было видно — куда, а теперь не видно.
Нет ни малейшего сомнения в том, что и теперь "хороший барин" существует на Руси, но деревня не видит, не знает, как он понимает свои обязанности. А нехороший барин уж совсем нехорош стал. Вот два типа рядом — нехороший тип кулака и тип нехорошего "барина" — сравните их. Оба они хлопочут, как бы добыть побольше денег, оба нанимают рабочих по осени, то есть в трудное время, оба затаскали их по судам и т. д. Но кулак так и останется мироедом; он жрет и прячет деньги в сундук, но во имя его не собирают каких-то особенных денег, кроме тех, какие он сам выжмет и спрячет. А во имя "нехорошего" барина, перенявшего от кулака всё дурное, еще какие-то особенные деньги собираются; он, поступая по-кулацки, не прячется в нору, а наступает, норовит крикнуть: "как ты смеешь", предъявляет права на какую-то "амбицию", которой у кулака нет и которая у барина, поступающего по-кулацки, тоже совершенно непонятна, а стало быть, и противна. Это уж что-то излишнее, ненужное; без этой излишней "амбиции" можно обойтись, успокоившись на скромных кулацких лаврах…
— Где же "хороший" барин?
Хорошего барина не видать. Так по крайней мере кажется с деревенской точки зрения. Хорошего барина нет, а деньги отдай!.. Если же на дело смотреть с точки зрения хорошего барина, то мы, понятно, должны бы горой стоять за него. Помилуйте, разве хороший барин не ходатайствовал, не входил с прошениями и докладными записками? Разве он не мучился, не страдал за убеждения? и т. д. С этой точки зрения можно бы собрать груды материала, который как нельзя лучше может оправдать хорошего барина. Хороший барин старался, убивался, хотел пожертвовать, жертвовал, хлопотал. Но, увы, с деревенской точки зрения, весь этот огромный запас оправдательных документов, которые хороший барин несомненно может представить нам, не имеет ровно никакого значения по той простой причине, что все эти оправдательные документы деревенским жителям совершенно неизвестны, а главным образом потому, что даже почва-то для понимания "хорошего" барина, благодаря бездеятельности последнего, совершенно не подготовлена.
В старину свои хорошие качества и хорошие намерения "хороший барин" мог проявлять только в тесном кругу своих владений, среди ему принадлежавшего народа; теперь же, когда народ уже не его и когда он взялся ведать вообще народное хозяйство, хорошие побуждения и цели должны бы были выступить пред лицом сплошной массы народа и выразиться не в частных поступках случайного добросердечия или душевного благородства во внимание к "общему благу", а в крупных, всем видных поступках, в которых нет ничего другого, кроме чести, правды, справедливости. Крупные, всем видные, высоко над людским муравейником стоящие заботы и цели сделались для "хорошего барина", в новых условиях жизни, даже почти обязательными. Обязательны они для него, во-первых, потому, что он — барин, то есть человек не только обеспеченный, как обеспечен и кулак и купец, но и образованный, образованием, умственностью и властью отличающийся от простого богача, простого мешка с деньгами; а во-вторых — потому, что ведь он взялся за дело общего блага, взялся и требует денег, а когда неаккуратно платят, то жалуется становому приставу, а становой пристав не хвалит. Но если человек, хорошо обеспеченный и образованный, берется делать добро и специально на это добро берет чрез станового пристава деньги, то мы, деревенские жители, вправе требовать, во-первых, явного дела и, во-вторых, чтобы дело это было непременно добро — за зло нечего платить денег… Нам нужны ясные, видные всем, благородные поступки, в которых была бы по крайней мере капля бескорыстного внимания к нам, деревенским, несведущим людям, вручившим свои права и заботы об общем благе… хорошему барину.
Но, живя в деревне и ничего не зная, не ведая об оправдательных документах, которые "хороший барин" несомненно может представить в огромном количестве, мы к ужасу нашему на каждом шагу, в буквальном смысле слова, убеждаемся, что так называемого "хорошего" барина совсем нет на свете, что он исчез, иссяк, махнул на все рукой. Очевидно, он не сумел отстоять для себя право поступать "по чести", и плоды этого неуменья мы, деревенские жители, ежеминутно ощущаем в существовании "ненужного", "излишнего" зла… Мы очень терпеливы и выносливы и, кроме того, далеко не либеральны и не развиты так, как развит и либерален хороший барин. Мы сами — мастера создавать зло, да еще какое: неотразимое, звериное, зоологическое!.. Но "хороший барин" не только ничего не противопоставляет этому зоологическому злу, но — вероятно, вследствие забвения собственного и чужого человеческого достоинства — допускает, чтобы, кроме нашего доморощенного зоологического зла, существовало бы еще зло ненужное, роскошь зла, изобилие злодейства. Какие бы у "хорошего" барина ни были спрятаны в письменном столе оправдательные документы, но потакать, мирволить, усиливать зло, воспитывать целые поколения в уверенности, что на свете нет даже самой элементарной правды, — это уж нехорошо, и это запишется в "книге живота" хорошего барина. Можно не подать нищему — вольному воля; но не подать и в то же время ударить его — это уж бессовестно. Можно завести фабрику — положим, ситцевую, можно жать и прижимать рабочих, основываясь на том, что так, мол, побуждает действовать учение о капитале; но предоставлять ситцевому фабриканту еще возможность сожигать их живьем — это уж, ей-ей, напрасно, это уж, подлинно, роскошь злодейства! И "хороший" барин мог бы хоть в полголоса крикнуть, что, мол, так нельзя… Можно строить железные дороги, можно наживать миллионы и т. д., но живьем зарывать десятки людей и делать из людей, железа, глины, бревен, камней одну сплошную массу — это уж опять слишком роскошная приправа к дивидендам, и "хороший" барин, если б он только не позабыл своего человеческого достоинства, мог бы, не боясь скомпрометировать себя, воскликнуть: "наживаться — наживайся, но убивать людей не моги!" Можно не давать крестьянам больше земли, можно сказать: "не хочу — и не дам", или "самому надо", или "довольно и того, что у вас есть"; но давать вместо земли камни, буераки, болота, зная, что то — "не земля", или давать земли лоскутьями в двадцати местах, напрасно изнуряя работника, — это опять-таки роскошь нерадения…
Эта роскошь ненужного зла, буквально на каждом шагу осаждающая вас в деревне, делает жизнь в ней невыносимой. Если вы хотите жить здесь, отдохнуть, то бога ради не расспрашивайте ни о чем, потому что нет того простого случайного вопроса, который бы не привел к драме. Ешьте мясо и не спрашивайте, почему говядина, которая сегодня стоит 12 копеек, вчера стоила 20 копеек, а завтра будет стоить 8 копеек. Надобно молчать, покупать, солить и есть; если же вы попробуете узнать, отчего такая дешевизна, то кусок не пойдет в горло. Говядина дешева потому, что нечем скот кормить: некормленый, голодный скот бабы и мужики ведут к богатым мужикам и продают за бесценок; крестьянские ребятишки остаются без молока — это зимой; а весной? Корму нет — дешевы коровы и лошади. Что же должен делать мужик, чтобы добыть лошадь для весенних работ? Ответ: кабала, и кабала своему же брату. Но почему корму нет? — Продали еще тогда, когда он и не вырос, — та же кабала. Рекрута поставили, умер кто-нибудь, недоимку взыскали, лошадь пала, тысячи случайностей… Конечно, масса случайностей была бы отстранена, если бы "хороший" барин подумал серьезно о народном кредите, который в самом деле нужен, как нужен и самому "хорошему" барину. Может быть, "хороший" барин и думал о нем, а его все-таки нет до сих пор. И когда вы едите дешевое мясо, это значит, что кто-нибудь — и притом кто-нибудь в огромном количестве — разоряется. Итак, ешьте и не расспрашивайте, или не ешьте совсем… Не расспрашивайте также, что это за драка происходит рядом, в соседней хибарке, отчего там и рев, и визг, и плач. Затворите поплотнее дверь. Подерутся, перестанут — и все затихнет. Если же вы попытаетесь подробно разузнать, в чем дело, то опять недобрым словом помянете "хорошего" барина. Вся избитая, с синяками по всему лицу, изуродованная женщина, истерически всхлипывая и кое-как держа на изодранных руках ревущего ребенка, только что вырвалась из этой бойни и бежит. "Куда ты, Аксинья?" — "Сам-ма не знаю", — трясясь всем телом, задыхаясь и захлебываясь, лепечет она и едва может впопыхах сказать: "Муж с матерью… руп… Сундук расшибли топором… Стирала, два рубли дали… Сапожнику отдала… Искали… Пьяный пришел… топором… отдай!.." И бежит, бежит куда-то — к соседям, в другую деревню, к матери за двадцать верст — неведомо куда, но только дальше, дальше… в поле! Не расспрашивайте и этого несчастного, ободранного восьмилетнего мальчика, который повадился ходить к вам просто затем, чтобы смотреть, как живут господа, как едят и какой у них горит свет в горнице. Не расспрашивайте — "не видал ли ты, тут на столе лежала бумажка красная"… Не расспрашивайте, куда он ее дел: он отнес тятьке-пьянице, плотнику, и мамке; радуйтесь, что они все трое на эту исчезнувшую десятирублевую бумажку купили муки, крупы и целую ночь пекли и ели пироги… Не раскапывайте этих историй. Как в первой, так и во второй непременно замешан "хороший" барин, и замешан не с доброкачественной стороны… Семья, где губили женщину, отыскивая в ее сундуке рубль, полученный за стирку, опустилась, разорилась случаем: "пала лошадь", "продали корову", "продали землю"… И в семье мальчика, утащившего десять рублей, та же история: та же лошадь и корова и земля, сданная в аренду соседу…
Глядя и всматриваясь в эти ежедневные сцены деревенской жизни, вы видите, что "хороший" барин (если он только чуть-чуть понимает это слово) должен бы был и мог бы, не нанося даже ущерба своему барскому положению, отстранить массу этого ненужного, возмутительного зла. Чем объясните вы ряд следующих непостижимых безобразий, воочию совершающихся перед нами из года в год?
Приходит крестьянин и предлагает купить у него пять маленьких живых липок. Просит он за них по двугривенному. Я купил. Крестьянин посадил их и, собираясь уходить, предлагает еще. Я попросил посадить еще пять, но дня через два, проснувшись часов в семь утра, я увидел, что крестьянин посадил не пять, а целых пятьдесят липок. Чтоб успеть посадить такую массу деревьев, то есть чтобы вырыть пятьдесят ям и посадить в них деревья, опять засыпать их, и успеть все это сделать к семи часам утра, надо было встать до света, и это обстоятельство заставило меня призадуматься, не краденые ли липки у кого-нибудь? Посадив липки, крестьянин обещал вечером прийти за расчетом. Но прежде нежели наступил вечер, я получил записку от неизвестного мне землевладельца, в которой значилось, что липки украдены в его лесу и чтоб я не платил денег впредь до особого со стороны неведомого мне лица распоряжения. Под вечер пришел крестьянин, продавший мне ворованные липки, и я должен был показать и прочитать ему письмо. Сгорел со стыда не ждавший беды мужик. "Как хочешь, — сказал я, — бери липки назад или поди уладь это дело". — "Пес их возьми совсем! И стоют-то всего грош, только что за работу и за носку беру… Ах ты, горе, горе! Из-за какой дряни вором стал! Ах, боже мой! Так шестьсот десятин лесу-то, так, даром стоит!" — "Ты бы из своего леса брал, а не из чужого…" — "Да нету его, своего-то лесу; был клочок — давно весь сожгли… Ах горе, горе!" Крестьянин побежал улаживать дело с неизвестным мне лицом. В тот же вечер он возвратился и принес записку, в которой было сказано, что имею право уплатить ему деньги, так как крестьянин такой-то взялся отработать причиненный им убыток. Воровать скверно, но, порывшись в подробностях воровства, мы также непременно наткнулись бы на апатию к общественным заботам "хорошего" барина. Итак, в конце концов получилось, что за пятьдесят липок, которые ничего не стоят, если принять во внимание обилие лесов, человек отрабатывает работу, которая иначе оплатилась бы деньгами, и чувствует, кроме того, себя вором, да и не чувствует только, а в самом деле знает, что он вор. Словом, как ни посмотри, дело скверное. Это скверное дело происходило раннею весной. Полая вода далеко еще не опала, и вся речка, к которой примыкают земли нашей деревни, была запружена трехсаженными бревнами, сплавляемыми водою. Дня через два после описанного эпизода с липками приходит ко мне знакомый крестьянин и говорит: "Вы что же не идете получать свои (!) дрова". — "Какие такие дрова?" — "А с речки!" Что же это за дрова, о которых я не имею никакого понятия? — Оказывается, что, во имя каких-то законов, установлено местным обычаем, что дрова, принадлежащие какому-нибудь промышленнику, опустившись от мокроты на дно, принадлежат обывателям берегов. Дрова сплавляются сгоном, то есть просто бросают в воду, а вода несет их туда, куда надо и где их останавливает искусственная запруда. По пути на дне реки часто встречаются камни и каменистые мели; стоит запнуться одному полену, как вслед за ним остановится, вся сплошная масса дров; течение будет напирать, и дрова начнут лезть друг на друга рядов в пять, иногда десять, иногда до самого дна образуется сплошная масса дров. Это называют "залом". Промышленник знает это и посылает рабочих, которые идут по берегу с жердями и разламывают эти заломы, пропуская дрова дальше. Но иногда заломы остаются неразломанные дня по два, по три, и тогда нижние слои бревен так сильно намокнут, что опускаются на дно, и вот эти-то лежащие дрова и принадлежат, согласно неведомому закону, обывателям берегов. Дележ этих дров происходит совершенно правильно между односельчанами, так же правильно, как и дележ земли и вообще всевозможные деревенские дележи. На основании этих-то законов и мне надо было "получить" по крайней мере куб или полтора березовых дров. — Откуда мне сие? — думал я. — Вчера из-за липок, которые не стоят ни гроша, я чуть не попал в укрыватели краденого, помещик — в обворованные, а мужик — и в воры и в даровые работники; а сегодня я ни с того ни с сего "получаю" полтора куба дров, которых я не рубил, не покупал, не сплавлял и которые по петербургским ценам могли бы дать мне, считая по шести рублей за сажень, тридцать рублей серебром чистого барыша. Кто делает мне этот подарок?.. Но подарок сделан — дрова лежат у берега, стоит только вытащить, распилить и топить печи всю зиму, благословляя господа. Но как подарок ни великолепен, припоминая липки, я чувствую, что тут я буду уж не укрывателем краденого, а прямо вором. Очевидно, я у кого-то отнимаю дрова, мне совершенно не принадлежащие. И точно, дрова принадлежат промышленнику, который купил сто сажен (говоря примерно), а получает в конце концов семьдесят пять, так как двадцать пять получим мы. Но промышленник не хочет терять своего и наверстывает убыток своим способом, изобретает свою сажень, в которой не три аршина, а четыре с половиной. "У меня, — говорит он, — своя сажень!" Крестьяне, подрядившиеся сплавлять ему из места порубки сто сажен, являясь за расчетом, встречаются с изобретением весьма неприятным, с своей саженью, и получают, благодаря ей, не за сто, а за семьдесят пять. Итак, вот у кого похитили мы двадцать пять сажен дров, у своих же соседей, у таких же голяков, и бедняков, как и мы. Отчего мы делаем это?.. Нет лесу, а топить надо — дело очень простое.
Теперь потрудитесь сосчитать, кто остался доволен во всей этой операции. Промышленник недоволен — у него меньше, чем он купил, да его и ругают за "свою сажень" и грозят поджечь; я также весьма недоволен, потому что не желаю брать чужого или ворованного; недовольны и те, кто наловил дров, потому что промышленник слишком скоро прислал народ разломать залом, и дров на зиму "нехватит"; недоволен и мужик, который своими руками срубил сто сажен, а расчет получил только за семьдесят пять.
Тут все чувствуют себя дурно, скверно, не по себе.
Это только кусочек того падения "хорошего" барина, по части заботы об общем благе, но и этого кусочка достаточно, чтобы не получить репутации внимательного к нуждам народа человека. Не удивляйтесь поэтому, как и я перестал теперь удивляться, что крестьянин спешит приложить печать к бумаге, в которой про барина идет нехорошая речь.