Христианский символ веры начинается словами: «Верую в Бога Отца всемогущего»[551]. В этом высказывании законным и обязывающим образом охвачена суть благовестил Иисуса Христа, приход царства Божьего — Бога, которого Иисус называл «своим Отцом» и учил нас призывать как «Отца нашего». Само по себе неопределенное и многозначное понятие Бога в то же время определяется и интерпретируется при помощи понятия «Отец».
Для нас сегодня вопрос о Боге вряд ли становится легче благодаря этой интерпретации. Напротив, такое центральное для Нового Завета высказывание, что Бог является Отцом Иисуса Христа и нас всех, сегодня многие понимают лишь с трудом и не до конца. Это утверждение так важно еще и потому, что слово «отец» — одно из исходных слов истории культуры и религии. При этом отец в истории — гораздо больше, чем просто производитель. Отец является творческим началом и в то же время хранителем и питателем жизни. От отца зависит наша собственная жизнь, но отец освобождает ее и принимает ее свободу. Так, отец представляет законный порядок жизни. Он — выражение как власти и авторитета, так и внимания, доброты, заботы и помощи. Этот образ отца сегодня после длительной предыстории стал для нас сомнительным[552]. М.Хоркхаймер констатирует: отцов не существует более, если понимать под отцом то, что веками понималось под этим в социальной истории[553]. А. Мичерлих вслед за 3. Фрейдом говорит об обществе без отцов[554]. Вопрос ясен: если опыт человеческого отца отсутствует или с ним связаны негативные коннотации, как возможно положительное отношение к Богу как к Отцу? Как можем мы тогда проповедовать и исповедовать Бога как всемогущего Отца?
Глубинные основания этого «поражения отца» (Г.Телленбах) многообразны. С социологической точки зрения можно начать с разложения патриархальной общественной формы в нашем современном индустриальном обществе обмена. Там, где все основано на эквиваленте услуги и ответной услуги, все связано с самостоятельностью, ростом, прогрессом, эмансипацией и самоосуществлением, больше нет места авторитету и достоинству, не говоря уже об авторитете старого и первоначального. В соответствии с этим структура и культура семьи и вместе с ней авторитет отца находятся в процессе революционного преобразования и даже разложения. Проблема состоит при этом не только в протесте и восстании против отца, но и в отказе отцов от отцовской ответственности и от обязательного и ответственного авторитета.
С точки зрения глубинной психологии проблему отца анализировал З. Фрейд и, с более широкой точки зрения социальной психологии, А. Мичерлих[555]. Фрейд интерпретирует неопределенное отношение к отцу как отцовский комплекс, точнее как эдипов комплекс. Согласно Фрейду, в нем корень всех неврозов. Однако протест против отца и отцеубийство ведут к борьбе всех против всех, к порождающему страх хаосу и к террору. Так, возникает поиск потерянного отца и возрождение идеала отца. Согласно Фрейду, самое неприкрытое исповедание своей вины в прошлом поступке происходит в христианстве. Христос жертвует собственной жизнью, чтобы этим искупить первородный грех своих собратьев. Однако этим же поступком, представляющим собой наибольшее возможное искупление для Отца, он также достигает цели своих собственных желаний по отношению к Отцу. Он сам становится Богом, рядом
и, собственно, вместо Отца. Религия Сына сменяет религию Отца. Эти тезисы Фрейда с исторической точки зрения более чем сомнительны. Однако с психологической точки зрения они объясняют сложности понимания Бога как Отца, с которыми сталкиваются многие люди. Они объясняют «комплекс Бога» (Рихтер)[556], даже страдание по поводу Бога, которое выразительно описал, например, Т. Мозер в своем «Отравлении Богом»[557]. В заключение они объясняют и парадокс богословия «мертвого Бога», из которого следует лозунг: «Бог мертв, и Иисус Христос — Его единственный Сын». Здесь мы имеем дело с экстремальным богословием Сына, которое радикально эмансипировалось от Бога Отца.
К этим большим социологическим и глубинно–психологическим контекстам принадлежит и современное женское движение и связанное с ним феминистическое богословие[558]. Его протест против патриархата как общественной формы и подчинения женщины мужчине приводит к критике представления о Боге Отце, в котором это движение видит сакрализацию патриархата и идеологическую надстройку первенства мужчин и угнетения женщин и женских ценностей. Эта критика не обязательно ведет к постхристианской религиозности материнских божеств, как у М. Дейли[559]; она также может привести к выявлению пророческой критики, исходящей из библейского понимания Бога как Отца, как у Р.Радфорд Рютер[560]. Эта пророческая критика основана на том, что Бог — Отец всех людей и в действительности лишь Он один есть Отец (Мф 23:9). Если это так, то любое угнетение человека человеком непозволительно, тогда все люди — братья и сестры. Разумеется, они братья и сестры лишь постольку, поскольку они имеют в Боге своего общего Отца. В этом смысле феминистическое богословие — это призыв к более критичному и глубокому размышлению по поводу представления об Отце и к новому раскрытию значения этого представления.
Социологические и психологические наблюдения уже привели нас к порогу глубоко метафизического измерения проблемы Отца. Ее необходимо понимать на фоне философии эмансипации Нового времени. Женская эмансипация является лишь частным аспектом философии эмансипации, пусть важным и характерным[561]. Эмансипация как освобождение от всех существующих зависимостей — это эпохальное ключевое слово для опыта действительности, свойственного Новому времени, и основополагающая историческая категория для характеристики процессов просвещения и освобождения в Новое время[562]. В то время как в римском праве эмансипация означала благосклонное освобождение рабов или освобождение повзрослевшего сына от отцовской власти, в Новом времени она превращается в автономное самоосвобождение людей или общественных групп (крестьян, буржуа, пролетариев, евреев, негров, женщин, колониальных государств и др.) от духовной, правовой, социальной или политической опеки, от ущемления интересов или от господства, ощущаемого как несправедливое. Насколько эмансипация в конце Нового времени стала тотальной идеологической категорией, показывает определение К. Маркса: «Всякая эмансипация состоит в том, что она возвращает человеческий мир, человеческие отношения к самому человеку»[563].
Нельзя не заметить, что за философией эмансипации и тем самым потерей Отца в конечном итоге стоит новая форма гностицизма. При этом мы подразумеваем под гностицизмом духовную установку, которая может развиваться в различных культурных контекстах. Она проявила себя как угроза для христианства прежде всего в культурном распаде эллинистического мира во II в. н.э. Мир воспринимался уже не как упорядоченный и гармоничный космос (как в классическом эллинизме), а как чуждая, зловещая, угрожающая величина. Распространился страх перед миром; основным настроением стало чувство потерянности в этом мире. Опыт отчуждения привел к попытке вырваться из тюрьмы космоса и его структур, к отказу от материального мира ради того, чтобы спасти истинно божественное. Г.Йонас так обобщающе охарактеризовал это прометеево восстание освобождающего самого себя человека против унаследованных отцовских религий: «Воистину этот переворот в истории религии (или мифологии) был настоящим восстанием и низвержением богов, мифологически очевидным установлением нового господства; мы переживаем в аллегорическом символе мировую смену древних и могучих отцовских религий религиями сына, космических религий — акосмическими религиями: «человек» или «сын человеческий» торжествует над старыми богами и сам становится высшим богом или божественным центром религии спасения… Великие боги–отцы мира, сами вошедшие в историческое время и обозначившие тысячелетнюю фазу в культуре человечества, полностью отрекаются от власти»[564]. Г.Борнкам замечает: «То, что христианская вера успешно противостояла этому религиозному движению, было не в последнюю очередь мотивировано тем, что в ней через Распятого как Сына вновь открывалась вера в Отца и поэтому ей не пришлось отказываться от мира как творения Божьего»[565].
Мы не ошибемся, утверждая, что сегодня христианству предстоит похожее испытание. Современная наука и техника и возникшее благодаря им индустриальное общество лишили содержания метафизическое мышление с его категорией упорядоченности. Они были гигантской попыткой человека понять и овладеть миром, его материальными, физическими, биологическими, социологическими и экономическими зависимостями. В конце этого развития человек стоит как ученик чародея, который более не может избавиться от вызванных им самим духов[566]. Мир, запроектированный и сконструированный им самим, превратился в малопонятную систему с неизбежным системным насилием, в судьбу второго порядка. Снова распространяется страх, часто переходящий в циничное презрение к миру. Ф. Ницше предвидел и одобрял нигилистические последствия смерти Бога: нет больше верха и низа, мы падаем во всех направлениях и блуждаем словно в бесконечном Ничто[567]. В этой ситуации крушения всего метафизического мышления с его категорией упорядоченности христианство должно заново поставить вопрос об основании всей действительности, из которого исходит все, которое все несет и всему задает меру. Христианство заново должно научиться одобрять и принимать мир и естественные человеческие связи как благую волю Бога Творца вопреки их радикальной дискредитации. Только так оно сможет противостоять потере всех масштабов, всех направлений и опор и создать новую защищенность, лишь внутри которой возможна и осмысленна свобода. Таким образом, мы должны заново поразмыслить о первой части символа веры и о том, что значит исповедовать Бога как всемогущего Отца.
Представление о божестве как отце мира и людей ведет в глубокую древность[568]. Призывание божества под именем отца относится к первоначальным и основным явлениям истории религии. Оно присутствует как в простых и еще неразвитых религиях, так и у народов с более высокой культурой, как у жителей Средиземноморья, так и у ассирийцев и вавилонян. Повсюду божество считается всеобщим отцом, от которого все исходит и который управляет всем. Центральным положением эллинизма является то, что Зевс — отец богов и людей. В мистериях обращение к Богу как к «отцу» также очень распространено. Как платоническая, так и стоическая философия по–своему переняли это представление и этот язык и перенесли его в контекст собственных философских спекуляций. Понятие «отец» особенно подходило для понимания Бога как последнего источника и как принципа единства и взаимосвязи (родства) всей действительности.
Этот мифический и философский язык имеет двойной фон: во–первых, мысль о порождении, предполагающая общий жизненный контекст божества, мира и человека. Ведь мифу незнакомы ни трансцендентность Бога в библейском смысле, ни чисто естественное или профанное имманентное понимание мира. Божественное и мирское переходят друг в друга. Божественное — это глубинное измерение мира, так сказать, атрибут нуминозно понимаемого космоса[569]. С другой стороны, за употреблением имени отца для обозначения божества в истории религии стоит апофеоз и сакральная легитимация положения отца семейства как господина и жреца в доме. «Отец» в древнем мире был не только генеалогическим, но и социологическим и юридическим термином; прежде всего в латинско–римском мире paterfamilias (отец семейства) и patris potestas (власть отца) играли выдающуюся роль[570]. «Отец» был символом и средоточием всего древнего и почтенного, авторитета, силы, не только дарующей жизнь, но и поддерживающей ее. В этом смысле в понятии «отец» мотивы строгости и уважения пересекались с мотивами доброты и заботы. Поэтому тот, кто односторонне интерпретирует и критикует патриархальный порядок в смысле марксистской идеологии господства и эксплуатации, с самого начала неправильно понимает его. Auctoritas (власть) отца основана на том, что он — источник и умножитель жизни (auctoritas — от augere, умножать).
Таким образом, отец — воплощение источника, от которого зависят, но которому в то же время обязаны своим существованием. Он — источник, освобождающий и оправдывающий собственное существование. Поэтому отношение «отец—ребенок» представляет собой символ condition humaine (человеческого положения); оно выражает идею, что свобода человека есть относительная и конечная свобода. Устранение отца было бы возможно лишь ценой заносчивой утопии абсолюной свободы и нечеловеческого господства человека. Так как отношение «отец—ребенок» является не только необходимой принадлежностью человека, но и не может быть заменено никаким другим отношением, «отец» есть первоначальное и основное слово истории человечества и религии, которое не может быть заменено никаким другим термином и не может быть переведено никаким другим понятием. Только на этом фоне становится видным весь масштаб современного кризиса.
Бог откровения есть Бог людей, говорящий на их языке. Поэтому исходное человеческое слово «отец» в то же время является основным словом библейского откровения[571]. Оба религиозно–исторических мотива, генеалогически–мифологический и социолого–юридический, стоящие за употреблением понятия «отец» в истории религии, очень затруднили библейскую рецепцию этого понятия. Ведь библейский Бог — не просто глубинное измерение действительности, но свободный Господин истории[572].
Центральные выражения Ветхого Завета — «Бог отцов» (Исх 3:13 и др.), Бог Авраама, Исаака и Иакова, и народ Израиль как сын Божий не по естественному происхождению, а на основе исторического избрания и призвания (Исх 4:22; Ос 11:1; Иер 31:9). Отцовство Бога и сыновство Израиля обоснованы не мифологически, а конкретным опытом спасительного деяния в истории. Богосыновство, обоснованное таким образом, еще для Павла представляется величайшей привилегией Израиля (Рим 9:4).
Хотя и в Ветхом Завете указания на мифологическое понимание отцовства не совершенно отсутствуют (ср. Втор 32:8; Пс 28:1; 88:7 и др.). однако они утончены почти до неузнаваемости. Мифологема об отце богов здесь «только стилистическое интермеццо, поэтическая формулировка», которая «лишь поверхностно затрагивает мифологическое представление»[573]. Если однажды говорится о том, что Бог «родил» царя (Пс 2:7), то под этим подразумевается не родственное отношение, а акт избрания, которое мы, скорее всего, назвали бы усыновлением.
Исходя из идеи призвания и избрания, Ветхий Завет воспринимает оправданное стремление мифа критически. Ведь идея союза, завета указывает на идею творения. Суверенное призвание и избрание Богом предполагают, что Бог — Господин всей действительности, т.е. что Он — Отец, который создал все (Втор 32:6; Мал 2:10) и что поэтому Он — Причина и Господин всей действительности (Ис 45:9–10; 64:7). Основанный в идее завета мотив Отца указывает не только на творение, но и за собственные пределы. Только в последние времена сынам Израилевым скажут: «вы сыны Бога живого» (Ос 2:1; ср. 2 Цар 7:14; Пс 88:27). Таким образом, историческое обоснование мотива отца в Библии связано не только с идеей происхождения и авторитета всего древнего и старинного, но также и с идеей будущего и надежды на новое. Это первоначально новое состоит в конечном итоге в прощающей и милующей отцовской любви Бога (Ос 11:9; Ис 63:16; Иер 31:20). «Как отец милует сынов, так милует Господь боящихся Его» (Пс 102:13). К этой отцовской милости Израиль всегда может прибегать с повторяющимся призывом: «Ты — Отец наш» (Ис 63:15–16; 64:7–8). К этому Богу Отцу может взывать уже ветхозаветный праведник, полный благоговения и доверия (Сир 23:1; 51:10). Бог в особенной степени «Отец сирот» (Пс 67:6). О Нем говорится: «Ибо отец мой и мать моя оставили меня, но Господь примет меня» (Пс 26:10).
Последние из названных аспектов показывают, что связанное с идеей завета представление о Боге как Отце может пророчески и критически обращаться против конкретных мирских отцов. В действительности достоинство Отца присуще только Богу. Не человеческий отец, а Бог, от которого исходит все отцовство (Еф 3:15), определяет, что есть истинное отцовство. Поэтому в библейском смысле речь об Отце — это не просто сакральный апофеоз отцовской власти, а, в качестве основания последнего, ее норма и критика. Вместе с этим исключено неверное сексистское толкование религиозного понятия «отец». Это следует в т.ч. из того, что Ветхий Завет может описывать любящую милость Отца и с помощью женственных, материнских характеристик (Ис 66:13).
Так, ветхозаветное истолкование религиозно–исторического мотива отца выражает особенность ветхозаветной веры в Бога: свобода и суверенитет Бога, Его трансцендентность, которая есть свобода в любви и поэтому проявляется в истории как нисхождение в имманентность, как бытие–с–нами. Как Отец Бог — не только происхождение и не только настоящее, но и будущее, Бог в истории. Поэтому в ветхозаветном отцовском мотиве связаны в неразрывном напряженном единстве судящая даль и спасительная близость, суд и благодать, всемогущество, милость и прощение. Это напряжение указывает за свои собственные пределы и стремится к последней однозначности.
Ветхий Завет достигает в Новом своего превосходного исполнения за счет того, что слово «Отец» становится собственным наименованием и обозначением Бога. Большинство экзегетов единодушны в том, что это необычное обозначение восходит к самому Иисусу. Слово «Отец» как обозначение Бога в устах Иисуса встречается в Евангелиях не менее 170 раз. В евангельском предании можно даже установить растущую тенденцию вставлять в слова Иисуса обозначение Бога как Отца. Однако было бы неверным делать из этого заключение о том, что оно появилось лишь в позднейшем богословии христианской общины. Напротив, в этой тенденции выражено воспоминание о характерной для Иисуса речи об Отце как «моем Отце», «вашем Отце», «Отце» вообще или «Отце небесном».
У Иисуса речь о Боге как Отце связана с центром и горизонтом всей Его проповеди и всей Его общественной деятельности — с вестью о пришествии царства Божьего[574].
Это понятие «царства Божьего» представляет собой лишь поздний абстрактный образ для вербального высказывания, что Яхве — Господь или Царь (Пс 46:6–9; 92:1 и др.). Под «царством Божьим» в первую очередь подразумевается не пространственное царство, а историческое проявление господства Бога, откровение Его славы и доказательство Его Божественности. В конечном итоге речь идет о радикальном истолковании первой заповеди и об ее историческом подтверждении: «Я Господь Бог твой… Да не будет у тебя других богов пред лицем моим» (Исх 20:2–3). Поэтому весть о пришествии царства Божьего у Иисуса непосредственно и неразрывно связана с призывом к обращению и вере (Мк 1:15).
Поскольку царство Божье и его пришествие — дело исключительно Бога, оно не может быть заслужено, построено или навязано ни посредством религиозно–этических достижений, ни посредством политической борьбы. Оно дается (Мф 21:43; Лк 12:32) и завещается (Лк 22:29). Притчи выражают это обстоятельство выразительнее всего: пришествие царства Божьего есть Божье чудо вопреки всем человеческим ожиданиям, сопротивлению, расчетам и планам. Мы не в состоянии «сделать» его ни консервативным, ни прогрессивным, ни эволюционным, ни революционным, мы можем только готовиться к нему в обращении и вере. Только во внешней и внутренней бедности, бессилии и ненасилии человек может воздать должное Божественности Бога. Он может лишь молиться: «Да приидет царствие Твое» (Мф 6:10; Лк 11:2). Тому, кто так верит и молится, позволено принимать участие во всемогуществе Бога (Мк 9:23); поэтому тот, кто молится, уже сейчас приобретает (Лк 11:9–10; Мф 7:7–8). Молитва с верой не только обладает уверенностью будущего услышания; она уже сейчас — предвосхищение царства Божьего, потому что она позволяет Богу быть Господом и действовать. Не академическая речь о Боге, а разговор с Богом, молитва для Иисуса — «место в жизни» истинного богословия.
Таким образом, для Иисуса характерны абсолютная внутримировая безусловность и чистое милосердие царства Божьего. Его обращение к грешникам, к безбожникам — это, так сказать, только одна сторона этой вести, его речь о Боге как любящем и милосердном Отце — другая и основополагающая. Она отчетливейшим образом выражает, что царство Божье исходит только от Бога, что оно — чистая благодать и милосердие. То, что оба эти аспекта взаимосвязаны, трогательно показывает притча Иисуса о блудном сыне, которую лучше было бы назвать притчей об отцовской любви Бога (Лк 15:11–32). Не освободительный и протестующий уход, а возвращение в дом отца, который не унижает блудного сына, а вновь утверждает его в его сыновних правах, — это спасение человека. Царство Божье не угнетает человеческую свободу, а напротив, извлекает ее из унижения и восстанавливает ее в правах.
Для деятельности и проповеди Иисуса, кроме того, характерно, что Он связывает пришествие царства Божьего как царства любви со своим пришествием[575]. Притчу о блудном сыне он рассказывает в качестве ответа на ропот фарисеев из–за Его обращения с грешниками (Лк 15:2). Таким образом Он хочет сказать: «Как я отношусь к грешникам, так относится и Бог». Он отваживается действовать на месте Бога. Когда Он изгоняет бесов, то пришло Царство Божье (Мф 12:28; Лк 11:20). Соответственно, Он — тот, кто раскрывает нам Бога как Отца. В этой связи важен прежде всего торжествующий зов в Мф 11:27: «Все предано Мне Отцем Моим, и никто не знает Сына, кроме Отца; и Отца не знает никто, кроме Сына, и кому Сын хочет открыть». Согласно этому отрывку, «Отец» или «мой Отец» является словом откровения, в котором выражается христология откровения. Сам Иисус и только Он открывает нам Бога как Отца и учит нас молиться: «Отче наш» (Мф 6:9).
Таким образом, истина об Отце — это не данная от природы всеобщая истина, как в стоицизме, а историческая истина откровения, связанная с Сыном. Только через Сына открывается, что Бог — Отец всех людей; Он повелевает солнцу восходить над злыми и добрыми и посылает дождь на праведных и неправедных (Мф 5:45); Он заботится обо всех, даже о птицах небесных, о траве полевой (Мф 6:26, 32) и о воробьях в воздухе (Мф 10:29). Таким образом, у Иисуса мы находим ту же основную структуру высказывания о Боге как об Отце, что и в Ветхом Завете: однократная историческая истина откровения, которая одновременно раскрывает универсальный смысл и основу всей действительности. Новым в Новом Завете является сосредоточение откровения в эсхатологической личности, открывающей Отца; через Него в превосходной мере исполняется ветхозаветное откровение.
В этом христологическом сосредоточении дана и другая отличительная черта: неслыханная личностная интенсивность высказывания об Отце. Прежде всего она выражается в характерном для Иисуса обращении к Богу как к Отцу (abba). В обращении abba мы, вероятнее всего, имеем дело с ipsissima vox (собственная речь) Иисуса. Иначе невозможно было бы объяснить, почему это обращение к Отцу встречается в арамейской транскрипции и в новозаветных текстах, первоначально написанных по–гречески (Гал 4:6; Рим 8:15). Очевидно, здесь идет речь об особенно важном и священном для позднейшей Церкви слове, характерном для отношения Иисуса к Богу. Это abba — слово детского языка, как наше «папа». Однако оно могло в переносном смысле употребляться в отношении других уважаемых лиц, с которыми человек находился в доверительных отношениях («батюшка»). Поэтому слово abba в качестве обращения к Богу — выражение большой, почти семейной доверительности и личностной интимности, которые должны были казаться возмутительными каждому иудею. Однако в них нет банальной фамильярности по отношению к Богу, не говоря уже о умалении Божественности Бога. У Иисуса слово abba находится в контексте Его проповеди наступающего царства Божьего. Бог Отец — это в то же время Бог Господь, чье имя должно святиться, чье царство придет и чья воля должна исполниться (Мф 6:9–10). Бог как наш Отец — в то же время всемогущий Отец, Творец неба и земли, и эсхатологический Судья над всей неправдой и грехом (Мф 7:21; 18:23–35).
В вести Иисуса об Отце, по сути, наиличностнейшим образом сведена во единое вся Его проповедь: ответ на надежду человека, которая достигает исполнения только в безусловном и окончательном принятии любви, ответ на вопрос о смысле всей действительности, который неподвластен человеку и стать причастным которому человек может только в вере — не потому, что Бог далек, а как раз потому, что Он близок в любви, а любовь может быть лишь даром.
Новозаветные Писания — верное эхо вести Иисуса об Отце. У Павла Бог (θεός) и Отец (πατήρ) нераздельно связаны между собой. В приветствиях в начале и в пожеланиях благословения в конце посланий Павла всегда идет речь о «Боге и Отце нашем» или о «Боге и Отце Господа нашего Иисуса Христа» (1 Фес 1:1; Гал 1:3; 1 Кор 1:3; 2 Кор 1:2; Рим 1:7; Фил 1:2 и др.). Собственное «место в жизни» высказывания Павла об Отце имеют, очевидно, в литургии и молитве. В навеянных литургией приветствиях и благословениях посланий Павла подготавливается будущий процесс догматического формирования исповедания. Слово «Отец» у Павла употребляется почти как имя собственное Бога, однако оно никогда не встречается без последующего упоминания «Отец Господа нашего Иисуса Христа». Для Павла Сын — Тот, кто делает нас сынами и дочерьми (Рим 8:15; Гал 4:6). Однако Отец — источник, начало и цель спасительного деяния Иисуса Христа. От Отца исходят благословение, благодать, любовь, милосердие, утешение, радость. Поэтому Ему принадлежит молитва, хвала, благодарность и прошение. Иметь Отцом Бога для Павла не означает рабства; напротив, иметь Бога Отцом означает избавление от рабства и страха и установление совершеннолетнего сыновства (Гал 4:1 и далее; Рим 8:15 и далее). Совершеннолетие в смысле Павла — это не самоуправный и эгоистичный произвол, а свобода в любви и служении (Гал 5:13). Откровение царства и славы Отца и для Павла — пришествие царства свободы в любви.
Еще более решительно и богословски обдуманно речь Иисуса продолжает Иоанн. Во многих местах он говорит в абсолютном смысле об «Отце» и «Отце моем». Проповедь Иисуса о царстве Божьем расширяется здесь до разъяснения идеи откровения. Отец представляет собой источник и содержание откровения, Сын открывает Отца. Это выражается уже в прологе Евангелия от Иоанна. Поскольку Иисус — единственный, кто извечно пребывает у Бога, сам является Богом и покоится на груди Бога, Он может поведать о Боге (Ин 1:18). Иисус приходит во имя Отца (Ин 5:43); кто видит Иисуса, видит Отца (Ин 14:7–10). Смысл жизни Иисуса — откровение имени Отца (Ин 17:6, 26). Полемика с иудеями, особенно обостренная в Евангелии от Иоанна, в конечном итоге вращается вокруг отношения Иисуса к Отцу. Иисусу предъявлено обвинение не только потому, что он нарушает субботу, но и потому, что Он называет Бога своим Отцом и тем самым ставит себя наравне с Богом (Ин 5:18; ср. 8:54). Исповедание Бога как Отца Иисуса Христа для Иоанна — особенность христианства, которую он формулирует словами «Бог есть любовь» (1 Ин 4:8, 16).
Подводя итоги, можно сказать: когда в Новом Завете конкретно и определенно идет речь о Боге как ό θεός, за редкими, однако, спорными исключениями (напр., Рим 9:5–6), всегда подразумевается Отец[576]. Таким образом, Новый Завет интерпретирует многозначное само по себе высказывание о Боге посредством высказывания об Отце. Этим дается определение Бога как того, кто дает начало, однако сам является безначальным источником всей действительности. Так Новый Завет на свой лад перенимает основной вопрос античной философии — вопрос о последнем, учреждающем, единство и смысл основании всей действительности, которое одновременно является последней целью человеческой деятельности. Разумеется, библейское высказывание об Отце выходит за пределы этой абстрактной философской идеи Бога. В понятии «Отец» оно характеризует Бога как личностное существо, которое свободно действует и говорит в истории и вступает в союз с человеком. Бог как Отец — это Бог с конкретным персональным ликом и именем, с помощью которого можно Его призывать. Личностная свобода Бога является основанием того, что Он есть освобождающий источник всей действительности, что Он в акте свободы принимает свое творение, что Он есть свобода в любви. Как свобода в любви Бог — не только начало, но и будущее истории, Бог надежды (Рим 15:13). Обобщающей формулировкой новозаветной проповеди Бога может служить то, что Бог есть любящий в свободе и свободный в любви, проявивший себя таковым в Иисусе Христе.
Раннехристианское предание перенимает библейскую речь о Боге как Отце и обозначает Бога в абсолютном смысле как «Отца»[577]. У Иустина, Иринея и Тертуллиана мы встречаем то же словоупотребление. Когда речь идет о Боге, всегда подразумевается Отец. Ориген даже различает между ό θεός (с артиклем) и θεός (без артикля). Ό θεός обозначает Отца; Он — αύτοθεός, сам Бог, Бог в собственном смысле. Сын, напротив, есть θεός, Он Божествен, причем у Оригена проявлялась субординационистская тенденция, видная также в том, что он мог обозначить Сына и как δεύτερος θεός (второй Бог)[578].
Основное убеждение, что под Богом сначала и непосредственно подразумевается Отец, выражается и в символах веры древней Церкви. Раннехристианские исповедания всегда обращены к «Богу, всемогущему Отцу»[579]. В соответствии с этим только Отец рассматривается как безначальное начало (αρχή) всей действительности; Он есть principium sine principio[580]. Характерен прежде всего язык молитв древнейших литургий. Древнейшая из дошедших до нас евхаристических молитв обращена к Отцу: «благодарим Тебя, Отец наш, за святую лозу Давида, отрока Твоего, которую Ты явил нам через Иисуса, отрока Твоего. Тебе слава во веки!»[581] Гиппонский собор (393) настоятельно предписывает: «Когда богослужение совершается у алтаря, всегда должно молиться Отцу»[582]. Поэтому литургическое славословие было следующим: «Слава Отцу через Сына в Святом Духе»[583]. Не только Церковь Востока, но и римская литургия до сегодняшнего дня сохранили эту молитвенную форму в заключительных словах молитв или в великом славословии в конце евхаристического канона: «Через Христа, с Христом и во Христе Тебе, Боже, Отцу всемогущему, в единстве Святого Духа, всякая слава и честь ныне и во веки веков».
Уже у апологетов II в. (Иустин, Татиан, Афинагор, Феофил Антиохийский) нам встречаются и другие голоса. Они обращаются к образованным язычникам и поэтому должны говорить на их языке. Для них оказалось кстати, что слово «отец» уже у Платона служило для обозначения высшего существа, от которого исходит все[584]. В неоплатонизме (и в гностицизме) отец — это высшая инстанция по ту сторону бытия, у стоиков, напротив, обозначением Бога как Отца выражаются естественное единство Бога и мира и родственная связь всех людей[585]. Эту мысль развивает Иустин, называя Бога «Отцом Вселенной» и «Отцом всех людей»[586]. Такие выражения, несомненно, укоренены в Ветхом и Новом Завете, однако, христологическое сообщение Божественного отцовства при этом затемнено. Божественное отцовство представляется чуть ли не доступной разуму идеей, хотя Иустин, разумеется, настоятельно подчеркивает, что полнота Логоса явлена лишь в Иисусе Христе. В этом ходе мысли верно прежде всего то, что слово «Отец» превосходно предназначено для синтеза между философским вопросом о последнем основании (αρχή; рriпсiрiит) всей действительности и библейской вестью об источнике и цели творения и истории спасения[587]. Библейское высказывание об Отце могло, подготовленное самой философией, служить ответом на основной вопрос философии.
Попытка апологетов проповедовать христианство в философском одеянии была мужественным и необходимым шагом. Она представляла собой не приступ слабости, а выражение жизненной силы юного христианства, отважившегося на миссионерское проникновение в новую культуру. Конечно, такая попытка редко удается с первого раза. Так, шаг апологетов сперва привел к кризису, поскольку были недостаточно разведены два вопроса: отношение мира к Богу как к своему источнику и отношение Иисуса как Сына к Отцу, иначе говоря, отцовство Бога в вечности и во времени. Оба вопроса часто даже путали между собой. Это особенно явно у Ария, который понимал Сына как своего рода посредника при творении (демиурга) и высшее из творений. Ясность была внесена лишь на Никейском (325) и Константинопольском (381) соборах, обозначивших Сына как единосущного Отцу (ομοούσιος)[588]. Тем самым было решено, что Бог — вечный Отец единосущного Ему Сына[589]. Внутри Божества Отец есть начало (αρχή) и источник (πηγή), как говорили греки[590], или принцип, как говорили латиняне[591]. Напротив, вне Божества творение и история спасения являются делом всей Троицы[592]. Особенно большой вес придавали учению об Отце как начале и источнике Божества[593], учению, основы которого были заложены уже Оригеном[594], прежде всего греческие отцы[595]; Иоанн Дамаскин еще раз обобщил их учения в своем труде «Точное изложение православной веры», ставшем практически учебником для Восточной Церкви[596]. Но и такой авторитет западного богословия, как Августин, пишет: «totius divinitatis vel si melius dicitur deitatis principium pater est» («Отец — начало всей Божественной природы или, лучше сказать, всего Божества»)[597]. Толедские соборы в 675 г. и 693 г. принимают это высказывание и говорят об Отце: «Jons ergo ipse et origo est totius divinitatis» («следовательно, источнике и происхождении всей Божественной природы»)[598]. Отголоски этих выражений слышны еще у Фомы Аквинского[599]. Выразительнее всех схоластиков Отца как auctor et fontalis plenitudo (автора и полноту источника) Божественной природы и innascibilitas (нерожденность) как его сущность определил Бонавентура[600]. Разъяснения в истории богословия и догматов имели, конечно, и отрицательные последствия. Из подчеркивания истинной Божественной природы Христа следовало, что под Богом все менее подразумевали Отца, а все более единую, общую Отцу, Сыну и Духу Божественную сущность. Это отчетливо отразилось в литургическом языке Церкви. Литургическое славословие «Слава Отцу через Сына в Святом Духе» было уже у Василия Великого изменено в «Слава Отцу с Сыном и со Святым Духом»[601], до заключительного «Слава Отцу и Сыну и Святому Духу». Влияние этого развития видно прежде всего в основополагающем для латинского Запада учении о Троице Августина, в особенности в его молитвах. Само собой разумеется, в многочисленных призываниях Бога в своей «Исповеди» Августин обращается к Богу также и как к Отцу; однако чаще всего он в соответствии с языком ветхозаветных псалмов говорит «Боже» или «Господи». Напротив, в тех местах, где сам Августин проявляет языковое творчество, он пользуется удивительно абстрактными, философски звучащими выражениями: «О, Вечная Истина, Истинная Любовь, Любимая Вечность!»[602]
Эти изменения молитвенного языка указывают на опасность того, что внутрибожественное отцовство Отца стало иррелевантным для Его отношения к миру и человеку, так что Троица оставалась богословски интересным, но для мира и истории иррелевантным учением. Так, в схоластическом учении о Боге в трактате «De Deo ипо» («О едином Боге») могло говориться о Боге, Его сущности, свойствах и вместе этим также и о Его отношении к миру, при этом ни словом не упоминаться об Отце; о Нем речь шла лишь в трактате «De Deo Inno» («О троичном Боге»). Однако это разделение учения о Боге на два трактата, «De Deo ипо» и «De Deo trino», с точки зрения свидетельства Писания и раннего предания, для которых Бог всегда Отец, в высшей степени проблематично[603]. Поэтому мы постараемся развивать содержательные аспекты трактата «De Deo ипо» как учение о Боге Отце.
Это развитие показывает, что и в истории догматов и истории богословия нет прибыли без убытков. Определения как разъяснения являются в то же время ограничениями. Разумеется, мы не в праве ставить на карту пользу, принесенную ими, если хотим вернуть то, что, согласно сегодняшним богословским представлениям, потерпело убыток или было полностью утеряно. При попытке выразить христианскую веру языком времени речь идет не только о тогдашней проблеме, но о постоянной задаче проповеди и богословия. Поэтому сообщение философского и богословского учения о Боге — это не устаревшая спекулятивная проблема, а попытка с интеллектуальной честностью нести ответственность перед мышлением за христианское учение об Отце. Эта проблема представляется нам сегодня ввиду принципиальной постановки под вопрос идеи о Боге, в особенности речи о Боге Отце, даже более актуальной, чем в прошедшие века.
Философский вопрос о последней причине (αρχή) всей действительности и библейская весть о Боге Отце, т.е. личностном начале и источнике реальности творения и искупления, при всем своем различии находятся во внутреннем соответствии. Это очень рано привело к синтезу этих двух точек зрения, исходящих из веры и мышления. Это богословское размышление о свидетельстве Писания и предания привело к богословскому определению сущности Бога, которое стало основополагающим для всей богословской традиции. Библейское имя Бога превратилось в богословское высказывание о сущности Бога. Этот синтез находится в точке пересечения всех проблем традиционного учения о Боге.
Исходным пунктом этого размышления было ветхозаветное откровение имени Божьего в горящем терновом кусте в Исх 3:14[604]. Согласно еврейскому тексту, Бог открывает себя Моисею как «Я есмь Тот, Кто есть». Употребленное здесь еврейское слово haya, которое мы обычно переводим словом «быть», по сути подразумевает «действовать»[605]. Таким образом, в данном слове откровения речь идет не просто о существовании или о Боге как абсолютном бытии. Напротив, речь идет об обетовании, а именно об обещании Бога, что Он будет здесь, т.е. что Он действительно будет со своим народом. Вторая часть этого высказывания добавляет, что Бог существует или присутствует так, как Он существует, т.е. образом, не поддающимся расчету и констатации. Охраняющее и спасающее присутствие Бога остается тайной Его свободы. Его существование абсолютно достоверно и, несмотря на это, не поддается ничьему влиянию; Бог обязательно верен своему обещанию, однако всегда по–новому. Это историческое самоопределение Бога встречается в Писании и в других местах: Бог есть первый и последний (Ис 41:4; 44:6; 48:12; Откр 1:17), Он — альфа и омега (Откр 1:4). Однако уже Септуагинта переводила высказывания о существовании, присутствии высказыванием о бытии: «Έγώ είμι ό ών». Так же и Вульгата: «Ego sum qui sum». Распространенный русский перевод гласит: «Я есмь Сущий». В этих переводах историческое высказывание обещания превращается в высказывание о бытии и определение. Этот переход намечается уже внутри самого Ветхого Завета, когда Прем 13:1 определяет Бога как Сущего (τον όντα).
Эта проявляющаяся уже в самой Библии и в ее переводах транспозиция имени Бога в определение сущности стала основополагающей для позднейшего предания. Уже иудейский религиозный философ Филон Александрийский мог вслед Исх 3:14 утверждать, что имя Бога «Сущий» (ό ών) или «Сущее» (το öv)[606]. Это высказывание Филона породило целую школу учеников. Мы снова и снова встречаем его у отцов церкви[607]. Августин полагал, что Платон и Моисей здесь говорят одно и то же[608]. Исходя из этого понимания, Афанасий, передовой боец Никейского собора, толкует высказывание собора в том смысле, что Сын из сущности Отца[609]. Средневековая схоластика восприняла этот синтез и превратила его в основу своих систем[610]. Само собой разумеется, этот синтез изменил не только библейское мышление, но и философию. Невозможно упрекать таких мыслителей, как Ориген, Августин и Фома Аквинский, в бездумной рецепции существующих образцов мышления; все они старались осуществить критическую и творческую передачу. Это можно доказать относительно всех великих богословов; мы ограничимся примером Фомы Аквинского.
Фома Аквинский обосновывает отождествление библейского имени Бога с философским понятием бытия, в т. ч. тем, что бытие является универсальнейшим из понятий. Чем более обширно понятие, тем более оно подходит Богу, поскольку Бог охватывает собой все сущее. Так, Фома перенимает при посредничестве Иоанна Дамаскина идею Григория Богослова о бытии как pelagus substantiae infinitum et indeterminatum (бесконечное и неопределенное море сущности)[611]. Фома связывает эту идею с неоплатоническими представлениями. В неоплатонизме бытие (ipsum esse— само бытие) находится на вершине пирамиды идей; оно есть первая сущность после Единого или Сверхсущего. Фома перенимает это учение об ipsum esse как о высшей идее, но называет ее esse commune, т.е. общее бытие, которому причастно все сущее, но не Бог[612]. Ведь Бог как источник всего бытия не «имеет» бытие, а, напротив, Он «есть» бытие. Вопреки неоплатонизму, для Фомы Бог поэтому не Сверхсущее, а, напротив, ipsum esse subsistens, самостоятельно существующее бытие, бытию которого причастно все остальное сущее[613]. Поэтому не Бог причастен esse commune, а наоборот, esse commune причастно Богу[614], оно есть первое и собственное действие Бога[615]. Таким образом, Бог как самостоятельно, через себя самого существующее бытие сам является началом и причиной, говоря по–библейски, Отцом всей действительности.
Этим учением о Боге как самостоятельно существующем бытии Фома, с одной стороны, сохраняет трансцендентность Бога по отношению к миру. Ведь между бытием Бога (которое есть «бытие бытием») и бытием творений (которое есть «обладание бытием») существует бесконечное качественное различие. Определением Бога как ipsum esse subsistens Бог не включается в охватывающий Бога и мир контекст бытия; Фома настойчиво придерживается точки зрения, что Бог не находится не только внутри какой–либо категории, но и не внутри бытия[616]. Он бесконечно выше всей остальной действительности. С другой стороны, благодаря определению сущности Бога Фома также может, в отличие от неоплатонизма, придерживаться данной в идее о творении имманентности Бога в мире. Ведь если Бог есть сама действительность, охватывающая все бытие, то невозможно мыслить Его в отношении мира и человека только как визави; если бы Бог был визави мира, Он был бы ограничен миром и превратился бы тем самым в конечное существо. Если же мыслить Бога как само бытие, то все, что существует, причастно Божественной действительности; тогда Бог присутствует во всех вещах[617]. Таким образом, Он не далекое и недоступное Сверхсущее, а Бог, присутствующий в мире; он вездесущ. Так, Бог трансцендентен и имманентен в одно и то же время.
Из определения сущности Бога как ipsum esse subsistens следует, что Бог как полнота бытия не знает недостатка в бытии, не знает потенциальности; напротив, Он представляет собой абсолютно совершенное бытие и вместе с тем чистую актуальность (actus purus). Это совпадение сущности и бытия в Боге обосновывает простоту Бога и Его неизменность. Ведь оно не означает, что Бог последовательно осуществляет свою сущность, а напротив, что Он есть Его сущность[618]. Поэтому вечность Бога означает не только то, что Бог не имеет начала и конца, но то, что Он одновременно есть начало и конец. Поскольку Ему не требуется последовательно осуществлять свое бытие, Его вечность состоит в «tota simul et perfecta possessio» Его бытия (совершенное обладание всем Его бытием одновременно)[619].
Неизменность и вечность, следующие из определения сущности Бога как ipsum esse subsistens, не означают, что Бог — во всех отношениях неподвижное, застывшее существо. Напротив, именно из этого определения сущности следует, что Он есть чистое познание[620] и поэтому Ему принадлежит жизнь в высшей степени[621]. Именно Бог, который мыслится с помощью категорий классической метафизики, — не мертвый, а в высшей мере живой Бог.
То, что Фома выражает при помощи понятия ipsum esse subsistens, позднейшие богословы вслед за отцами церкви часто старались выразить с помощью идеи абсолютной самостоятельности Бога (aseitas, «всебейность»)[622]. При этом они понимали aseitas не только в непосредственном смысле слова, т.е. отрицательно. Они подразумевали не только то, что Бог существует не благодаря другому и через другого, а исключительно благодаря себе и через самого себя, что Он, несотворенный и независимый от всей остальной действительности, есть сама безусловная действительность. Таким образом, aseitas понимается также в положительном смысле и подразумевает, что Бог есть самостоятельная действительность, что Он есть бытие из самого себя. Конечно, понятие «aseitas» непосредственно выражает только отрицательный аспект, в то время как понятие ipsum esse subsistens выражает положительный аспект. Поэтому Бог как ipsum esse subsistens считается собственным метафизическим определением сущности Бога.
Классический синтез Фомы Аквинского гениален и внушителен. Но выдерживает ли он критику? Чем больше углубляешься в него, тем больше ощущение того, что совершаешь одинокое путешествие по краю пропасти. В нашем столетии этот синтез был принципиально поставлен под вопрос в диалектическом богословии. Э.Бруннер видел в переводе имени Яхве посредством понятия бытия «разрушительное» и даже «трагическое непонимание»[623]. Разумеется, Бруннера нельзя не упрекнуть в том, что сам он не понял основательно Фому Аквинского. Ведь Фома своим понятием ipsum esse subsistens стремится как раз не к тому, в чем его упрекает Бруннер, а именно вписать Бога в контекст бытия, охватывающий Бога и мир, а напротив, к сохранению трансцендентности Бога. Однако в этой критике есть зерно истины. Различия между библейским именем Бога и традиционным определением сущности Бога очевидны. Библия говорит не о бытии, а о здесь–бытии в смысле бытия–с–нами и–для–нас. Классическое определение сущности Бога не в состоянии, по крайней мере на первый взгляд, выразить этого живого Бога истории и Его личностное существо. Кажется, что Бог превратился в абстракцию, существо среднего рода, безличный понятийный идол, которому приписывают все что угодно, кроме личностных качеств. Философия бытия, как кажется, не в состоянии полностью отразить свидетельство Писания.
Самая убедительная критика онто–тео–логического строя метафизики и тео–онто–логического строя богословия является достижением М. Хайдеггера. Он обобщающе констатирует: «Ни молиться, ни приносить жертвы этому Богу человек не может. Перед causa sui нельзя пасть на колени в священном трепете, перед этим богом человек не может петь и танцевать». Хайдеггер даже полагает, что без–божное мышление, которое отказывается от Бога философии, от Бога как causa sui (причина самого себя), возможно, ближе божественному Богу. «Здесь Ему свободнее, чем способна допустить онто–тео–логика»[624]. Однако и эта критика не полностью справедлива по отношению к философскому достижению Фомы Аквинского. Определение сущности Бога как ipsum esse subsistens стремится как раз к тому, чтобы отличать Бога от ens commune. По крайней мере, упрекать Фому в «забвении бытия» в смысле Хайдеггера очень проблематично[625].
Насколько схоластическому синтезу присуща центральная библейская идея личностности Бога, было показано прежде всего И. Э. Куном. Кун старается прийти к синтезу различных схоластических определений сущности Бога[626]. При этом он исходит из бесконечности как определения сущности Бога согласно Скоту. Она отличает Бога от всех конечных творений. Но это отрицательное высказывание перешло бы в пантеизм, если бы не положительное определение Бога у некоторых томистов как абсолютного духа (интеллектуальности), чья сущность отличается не интенциональной бесконечностью человеческого духа, а реальной бесконечностью. Духовность также означает рефлексивность, осознанное бытие–в–себе и–для–себя, что для абсолютного духа означает независимость. Независимость Бога в контексте Его духовности обосновывает Его свободу. Таким образом, Бога можно определить как абсолютную свободу и абсолютную личность. Этим синтезом различных схоластических мнений Кун одновременно показал, насколько классическое метафизическое определение сущности Бога соответствует Писанию; это определение не только не скрывает личностного характера Отца, но и стремится ввести библейскую весть в мышление и отвечать за нее перед мышлением.
В своей интерпретации Кун также выявил взаимосвязь между классическим метафизическим определением сущности Бога и определением сущности в контексте философии свободы Нового времени. Он показал, что между ними не существует взаимоисключающих противоречий, а напротив, внутренние взаимосвязи.
Дальше других отважился пойти догматик из Вюрцбурга Г. Шелль, определивший Бога как causa sut[627]. В этом Шелль следует идеям неоплатонизма и формулировкам некоторых отцов Церкви; одновременно он воспринимает идею устанавливающей саму себя свободы из философии Нового времени. Согласно Шеллю, абсолютной свободе (в отличие от конечной свободы) не может предшествовать никакая природа и никакое праздное в себе субстанциальное бытие. Поэтому Бог для Шелля «не сначала факт или существо и после действие, а первоначальное действие и потому первоначальный факт», Он есть «вечное самоосуществление бесконечной силы действия… самоосуществление сознающей себя истины и святости». Позднее Шелль говорил не о самопричинности и самоустановлении, а, несколько более сдержанно, о самодеянии и самодействии Бога. Это определение Бога как causa sui было отклонено большинством богословов, поскольку существо, являющееся причиной самого себя, должно действовать прежде, чем оно начнет существовать; оно должно быть прежде, чем оно есть, что нарушает принцип противоречия. Кроме того, большинство богословов опасались, что вместе с идеей самоосуществления в понятие Бога будут внесены становление и вместе с ним потенциальность. Эти возражения неизбежны на основании классической метафизики. Однако они не воздают должное стремлению Шелля, которое, несмотря на свою неудачную формулировку, имеет право на существование. Шелль стремится преодолеть на основе мышления Нового времени вещественно–субстанциональное понимание бытия и мыслить Бога как бытие в действии, свободе и любви. В этом Шелль гораздо ближе подошел не только к современному мышлению, но и к библейскому пониманию Бога, чем его противники–неосхоласты, добившиеся в 1898 г. внесения его сочинений в индекс запрещенных книг и в убыток христианской вере предотвратившие этим влияние взглядов Шелля на новый, соответствующий современной духовной ситуации синтез веры и знания. Или же богословие XIX и XX вв. должно быть менее способным к критическому и творческому синтезу, чем отцы Церкви первых веков?
В то время как классическая метафизика заключает от бытия к свободе и понимает свободу как высшую форму бытия, как находящееся в себе и сущее благодаря себе бытие, философия Нового времени исходит из субъекта, конкретнее, из свободы, чтобы мыслить бытие в перспективе свободы. Кант говорит в этой связи о коперниканском перевороте[628], который Фихте еще решительнее понимает как выбор свободы[629]. Не констатируемый факт, а действие свободы есть первое, что открывает мир. Таким образом, бытие есть действие, осуществление, событие, происшествие. Не находящаяся в себе субстанция, а эк–зистенция, свобода, выступающая из себя и осуществляющая себя в действии, является теперь исходной точкой и перспективой мышления. Очевидно, что в перспективе этого нового подхода и новой формы мышления необходимым стало и новое освещение вопроса о Боге.
На первый взгляд, между библейским мышлением и мышлением Нового времени наблюдается существенное родство. Поэтому изредка совершались попытки представить мышление Нового времени как секуляризацию и мирское осуществление библейского мышления. Невозможно не заметить опасностей этого подхода для христианского понимания Бога. Богу угрожала опасность быть сведенным к одному лишь моменту самоосуществления субъекта и свободы; Он стал бы только посредником нравственной свободы, воплощением царства свободы, но перестал бы быть личностным визави человека[630]. Эта опасность проявилась в т.н. дискуссии об атеизме, который был вызван статьей Фихте «О причине нашей веры в Божественное управление миром» (1798). Фихте полагал, что, поскольку личность существует только в отношении к другим личностям нашего мира, понятие личности равноценно ограничению и конечности и не может быть предикатом Бога[631]. Похожее возражение снова встречается в нашем столетии у К.Ясперса[632] и в тех направлениях современного богословия, которые из страха перед опредмечиванием Бога приходят к отрицанию теизма[633] или стремятся определить Бога скорее как сверхличность, чем как личность[634]. Эти проблемы не новы. Они встречаются не только в пантеистических и панен–теистических течениях Нового времени, в религиозности Гете, в философии Дж.Бруно и Б.Спинозы, но и в монистическом понимании действительности в религиях Азии, в особенности в буддизме, который не приписывает Богу ни положительных, ни отрицательных предикатов. Понятие «личность», особенно применительно к Богу, представляет собой, вероятно, самый сложный момент в диалоге между христианством и восточными религиями.
Определение сущности Бога в перспективе свободы оправдывает себя уже в первом размышлении о классическом понятии личности. Ведь к классическому понятию личности относится, с одной стороны, индивидуальность в смысле незаменимой и непередаваемой неповторимости. Оказавшее влияние на всю последующую традицию определение личности у Боэция гласит: «naturae rationalis individua substantia» (индивидуальная субстанция разумной природы)[635]. Этот индивидуальный образ существования духовной природы, казалось бы, включает в себя конечность и поэтому исключает применение понятия личности к Богу. С другой стороны, личность характеризуется разумностью, а значит, бесконечностью. Уже конечный дух, согласно Фоме Аквинскому и вслед за Аристотелем, есть «quodammodo отпiа» (в каком–то смысле всё); он неограничен и направлен на целостность действительности. Поэтому к духовной природе относится эк–зистенция, бытие–за–пределами–себя и–над–собой. Этот аспект был отражен прежде всего в определении личности Ричарда из Сент–Виктора: «naturae rationalis incommunicabilis existentia» (несообщаемое существование разумной природы)[636]. Личность в ее индивидуальной неповторимости направлена на целостность действительности. Таким образом, уже в области конечного личность отличается напряжением между конкретным, неповторимым индивидуумом и его неограниченной открытостью по отношению к действительности. Другими словами, в личности неповторимым образом присутствует целостность действительности. Личность есть Dasein, здесь–бытие, т.е. «здесь» бытия[637]. Конечная личность есть интенциональным образом субсистенция (самостоятельное существование) бытия и поэтому esse subsistens rationale (разумное самостоятельно существующее бытие). Поскольку в личности интенционально присутствует целостность действительности, непозволительно подчинять и жертвовать личность никакой якобы высшей цели, ценности, контексту и целому; ее личност–ность обосновывает ее безусловное достоинство, по причине которого она никогда не может быть средством для достижения цели, а только целью в самой себе.
Исходя из классического понятия личности, мы можем в ходе второго размышления обратить наше внимание на антропологический переворот Нового времени. Это не обязательно ведет к названным апориям в понимании Бога. Ввиду ее направленности на целостность бытия личность не находит покоя ни в чем конечном, ни в материальных, ни в духовных ценностях, ни в конечных личностях. Отсюда свойственное человеку постоянное беспокойное «странничество» и стремление «к выходу за собственные пределы». Человеческая личность может достичь своего окончательного осуществления только во встрече с личностью, бесконечной не только по своему интенциональному притязанию, но и по своему реальному бытию, во встрече с абсолютной личностью. Таким образом, подобающее понятие личности как неповторимого «здесь» бытия с необходимостью ведет к понятию абсолютной, божественной, личности[638]. Если понимать личность как неповторимое осуществление бытия в целом, то применение категории личности к Богу никак не означает опредмечивания Бога. Напротив, категория личности может по–новому выразить то, что бытие в Боге существует неповторимым образом, что Бог, таким образом, есть ipsum esse subsistens.
Личностное определение сущности Бога воспринимает и в то же время превосходит классическое определение сущности Бога. Оно мыслит Бога уже не в перспективе субстанции, т.е. не определяет Его как абсолютную субстанцию, напротив, оно мыслит Его в перспективе свободы и определяет Бога как совершенную свободу. Это личностное определение сущности Бога имеет то преимущество, что оно более конкретно и живо, чем традиционное абстрактное метафизическое определение сущности. Оно также ближе к библейскому образу Бога Отца прежде всего потому, что личность обязательно связана с системой отношений (реляциональностью). Ведь личность существует только в самоосуществлении себя в других личностях и благодаря другим личностям. Человеческая личность конкретно совершенно нежизнеспособна, если она не признана и не одобрена другими личностями, если она не встречает и одновременно сама не дарит любовь; она находит свое осуществление, когда в любви отказывается от себя, чтобы таким образом осуществить свою интенциональную бесконечность. В перспективе личности смыслом бытия оказывается любовь. Этот тезис имеет основополагающее значение для правильного понимания личностности Бога. Личностность Бога означает, что Бог — это самостоятельно существующее бытие, которое есть свобода в любви. Тем самым определение сущности Бога приводит нас к библейскому высказыванию: «Бог есть любовь» (1 Ин 4:8, 16).
Само собой разумеется, мы в состоянии применять категорию личности к Богу только по аналогии. Это не означает, что Бог — менее личность, чем мы, а означает, что Он в несравненно большей мере личность, нежели мы. Данное высказывание, что Бог в несравненно большей мере личность, чем мы, следует отличать от от тезиса о сверхличностности Бога. Этот последний тезис по сути дела ничего не говорит, поскольку личность — высшая категория в нашем распоряжении. Данную категорию можно применять по аналогии, но выходить за ее пределы в еще более высокое сверхличностное измерение означало бы покинуть область ответственной и имеющей смысл речи. Сущность Бога терялась бы в смутном, неопределенном и общем. Библейский Бог, у которого есть имя, при этом был бы упущен. В позитивном смысле категория личности оказывает тройную услугу:
1. Категория личности констатирует, что Бог не объект, не предмет, не вещь, которую можно установить и тем самым определить; напротив, Он субъект, существующий в безусловной свободе, говорящий и действующий. Таким образом, категория личности сохраняет неподвластность и сокровенность Бога в откровении Его имени. Так как согласно схоластической традиции «persona est ineffabilis» (личность невыразима), именно категория личности предохраняет от растворения Бога в каком–то общем понятии, в какой–либо системе. Определение Бога как личности, как это ни парадоксально, констатирует, что в конечном итоге Богу невозможно дать определение, дефиницию. Как личность Бог совершенным и незаменимым образом неповторим.
2. Категория личности констатирует, что Бог не предикат мира или человека, она настаивает на том, что Бог — суверенный субъект. Он — не маскировка и не идеологизация мира, человека, каких–то идей, движений и интересов. Поэтому непозволительны идеологические претензии на Бога в исключительно мирских целях; нельзя упоминать Его имя напрасно и злоупотреблять им, напротив, Его имя должно содержаться в святости. Необходимо отличать Бога от идолов, от абсолютизации мирских величин (власти, денег, сексуальности, славы, успеха и т.п.). Говоря современным языком, библейская вера в Бога обладает функцией критики идеологии. Посредством пророческой критики всевозможных идолов и абсолютизаций, порабощающих человека, библейская вера может служить свободе человека и сохранять трансцендентность человеческой личности[639]. Именно признание владычества Бога означает свободу человека. Поскольку Бог в несравненно большей мере, чем личность человека, представляет собой цель в себе самом и никогда — средство для достижения цели, такое объяснение релевантности веры в Бога для мира обладает непреодолимой границей. Понятие личности противостоит любой функционализации Бога, будь то с консервативно–утверждающей или прогрессивно–критической целью. Приоритет принадлежит не значимости Бога для нас, а признанию Божественности Бога, поклонению Богу и прославлению Бога. «Благодарим Тебя ради великой славы Твоей». Итак, понятие личности выражает славу и святость Бога.
3. Категория личности констатирует не только неповторимую субъектность Бога, но также говорит о том, что Бог есть всеопределяющая действительность. Эта категория серьезно выражает, что Бог не только потустороннее существо и вместе с тем не только личностный визави человека, но и, напротив, что Бог присутствует во всех вещах, что Его можно найти во всех вещах и в особенности Его можно встретить во всех людях. Однако этого еще недостаточно! В определении Бога, всеопределяющей действительности, как личности, происходит и личностное определение всего бытия. Этим совершается революция в понимании бытия. Не субстанция, а отношение (реляция) является последним и высшим. Для Аристотеля отношение относится к акциденциям, присущим субстанции, оно даже считалось слабейшей из всего существующего. Однако если сам Бог открывается как Бог союза (завета) и диалога, чье имя означает бытие–для–нас и–с–нами, то реляция обладает преимуществом по отношению к субстанции. Тогда свободное обращение Бога к миру и к нам обосновывает всю внутримировую субстанциональность. Таким образом, смысл бытия — не существующая сама в себе субстанция, а сообщающая себя любовь. При этом библейская идея Бога обладает не только критическим, но и позитивным значением. Она означает, что человеческая личность как личность абсолютно принята и любима. Таким образом, везде, где возникает любовь, там в модусе предвосхищения проявляется окончательный смысл всей действительности, там, фрагментарно и преходящим образом, наступает царство Божье. Таким образом, вера в Бога как во всемогущего Отца означает также веру во всемогущую любовь и в ее эсхатологическую победу над ненавистью, насилием, эгоизмом и подразумевает обязательство жить согласно этой вере.
Здесь возникает вопрос, имеющий решающее значение для нашего дальнейшего разговора о Боге: что значит «Бог есть любовь»? Во всяком случае, после всего вышесказанного понятно, что невозможно перевернуть это высказывание и сформулировать: «Любовь есть Бог». Тот, кто формулирует эту мысль таким образом, не признает субъектности Бога и вновь подчиняет Его всеобщему. Однако, вот решающий вопрос: Кому предназначена любовь, которую представляет собой сам Бог? Есть ли Бог в своей любви чистый поток Божества в мир, т.е. Бог не может быть без мира, как полагал Гегель? Но остается ли Он тогда Богом? Или же Бог есть любовь в себе самом, сообщение, самоотдача в себе? Есть ли Бог не только Отец мира и людей, но сначала Отец своего предвечного, единосущного Ему Сына? Так, определение сущности Бога как совершенной свободы в любви, так же как и библейский образ Бога Отца, снова указывает на христологическое обоснование библейской речи о Боге.
В церковном исповедании веры речь идет не о Боге в каком–то общем смысле; речь идет о Боге Иисуса Христа, о Боге, который является Отцом Господа нашего Иисуса Христа. Поэтому после исповедания Бога как всемогущего Отца символ веры продолжает: «… и в Иисуса Христа, Сына Божия». Таким образом, вопрос о Боге неразрывно связан с вопросом о Христе. Но и об Иисусе Христе, Сыне Божьем, символ веры говорит не абстрактно, а добавляет к этому центральному содержанию христианской веры его значение для нас: «нас ради человек и нашего ради спасения сшедшего с небес». Вопрос о Христе и вместе с ним вопрос о Боге находятся в перспективе вопроса о спасении. В христианстве важен не Бог сам по себе, а Бог для нас, Бог Иисуса Христа, который есть Бог людей (ср. Евр 11:16). Проповедь Бога и учение о Боге, которые говорили бы только о Боге самом по себе, не упоминая о том, что Он значит для меня и для нас, было бы иррелевантным и подпало бы под подозрение в идеологии. Поэтому речь всегда идет о конкретном Боге, который есть спасение людей и честь которого есть человек живой[640]. Этим тезисом христианское исповедание переворачивает основной догмат критики религии Нового времени: Бог не умер, а напротив, живой Бог людей есть надежда и осуществление человека.
Делая вопрос о спасении исходной точкой вопроса о Боге и о Христе, мы, в особенности сегодня, с самого начала подвергаемся серьезным возражениям. Возникает вопрос: если Бог существует и если Он даже Бог людей, откуда происходит зло, несправедливое страдание в его разнообразных формах? Почему и для чего существуют эксплуатация и угнетение, вина, страх, болезни и смерть, преследование и отвержение? Почему и для чего существуют страдания детей, которые не несут личной вины, но отданы на произвол страданий? Этот опыт несправедливых страданий невиновных в экзистенциальном смысле гораздо более сильный аргумент против веры в Бога, чем все гносеологические и научно–теоретические аргументы, чем все аргументы критики религии и идеологии и другие философские аргументы. Этот опыт — скала атеизма[641]. Выразительнее всего этот аргумент сформулировал Эпикур: или Бог хочет уничтожить зло, но не может, и тогда он бессилен и не является Богом; или он может, но не хочет уничтожить зло, тогда он зол и, по сути, сатана; или он не хочет и не может уничтожить зло, что ведет к двум первым утверждениям; или же он может и хочет сделать это, тогда откуда же зло?[642] У А. Камю этот аргумент имеет следующую форму: «Либо мы не свободны, и ответ за зло лежит на всемогущем боге, либо мы свободны и ответственны, а бог не всемогущ». Все хитроумие схоластики ничего не убавило и не прибавило к остроте этого парадокса[643]. После ужасов и зверств нашего столетия «богословию после Освенцима» представляется невозможным продолжать говорить о всемогущем и в то же время благом Боге[644].
Возражения, выдвигаемые здесь против христианского благовестил об искуплении мира, с самого начала были сформулированы иудейским богословием против христианства: Как можно утверждать искупление мира перед лицом очевидно неискупленного состояния мира? Иудейское богословие также утверждает, что Бог есть Бог людей, который говорит и действует в истории. Но оно «всегда придерживалось понятия искупления как процесса, происходящего публично, на арене истории и посреди общества, короче говоря, как процесса, происходящего в мире видимого, процесса, который не может быть мыслим без явлений видимого мира»[645]. Такое искупление для иудаизма — пока еще лишь эсхатологическая надежда.
В секуляризованной форме эта надежда встречается во многообразных современных утопиях, из которых эволюционная вера в прогресс и революционная марксистская утопия о грядущем царстве свободы оказались наиболее влиятельными. Обе исходят из того, что человек должен сам взять в руки свою судьбу и что он — кузнец собственного счастья. Эта идея Нового времени о человеческой автономии в ее радикальной форме принципиально исключает идею посредника и тем самым идею искупления, не являющегося самоискуплением и самоосвобождением человека[646]. В этой перспективе представляется, что надежда на искупление и освобождение Богом угнетает свободу человека, обесценивает его усилия, приговаривает человека к абсолютной пассивности и терпению и санкционирует тем самым статус кво[647]. Кажется, что идея искупления отнимает у человека ответственность за себя и за состояние мира и не принимает всерьез эту ответственность из–за идеи искупительного замещения.
Между тем стало ясно, что просвещение Нового времени исходило из абстрактного образа человека. Оно не осознавало того, что человеческая свобода всегда ситуативна, т. е. что она зависит от физиологических, биологических, социологических, экономических и психологических условий и поэтому человек никогда просто не «обладает» свободой, чтобы распорядиться ею, когда ему будет угодно. Свобода индивидуума включена в универсальную ситуацию отсутствия спасения. Каждая попытка изменить эту ситуацию сама зависит от ее неспасительных условий. Так мы оказываемся в нескончаемом заколдованном круге вины и мести, насилия и ответного насилия. Ведь не бывает революции, которая впоследствии не оказалась бы преданной. К этому добавляется человеческая конечность, сильнее всего выражающаяся в смерти. Прежде всего смерть является знаком того, что все человеческие попытки преодолеть ситуацию отсутствия спасения остаются фрагментарными и никогда не бывают успешными до конца. Человек в лучшем случае в состоянии ограничить зло, все попытки ликвидировать его всегда заканчиваются насилием и тоталитаризмом, которые сами — зло.
Такие взгляды на страдание, связанное с человеческим существованием, изменили ситуацию богословия. Если собеседником богословия Нового времени был просвещенный неверующий, то собеседник сегодняшнего богословия — страдающий человек, конкретно познающий существующую ситуацию отсутствия спасения и осознающий бессилие и конечность своего человеческого существования. Это страдание может принимать различные формы: форму эксплуатации и угнетения, вины, болезни, страха, преследования, отверженности и умирания в своих многообразных формах[648]. Во всех этих формах опыта страдания речь идет не о пограничных и остаточных явлениях существования, так сказать, о теневой стороне человека; напротив, речь идет о condition humaine (условие человеческого существования) как таковой. По праву говорит Ницше, что масштаб страданий, вынесенных человеком, почти что мог бы определять положение человека в иерархии[649]. Таким образом, богословие, исходящее из опыта человеческого страдания, исходит не из пограничных явлений, а из середины и глубины человеческого существования.
Вопрос о Боге и вопрос о страдании связаны между собой еще и по другой причине. А именно, мы не могли бы страдать в нашей ситуации, если бы у нас не было хотя бы скрытого предварительного представления о неповрежденном, удачном и наполненном существовании, если бы мы хотя бы скрыто не задавали вопрос о спасении и искуплении. Только потому что люди предназначены к спасению, мы страдаем от нашей ситуации отсутствия спасения, только поэтому мы восстаем против нее. Если бы не существовало «тоски по совершенно иному» (М.Хоркхаймер), то мы примирились бы с тем, что есть, и приняли бы то, чего нет. Таким образом, опыт страдания есть опыт контраста; именно в нашей нищете мы познаем наше величие (Б.Паскаль). Поэтому на скале страдания терпит кораблекрушение и тот атеизм, для которого все сосредоточено в мире. «Ведь и отмена Бога не объясняет страдание и не облегчает боль. У человека, с болью кричащего о своем страдании, есть собственное достоинство, которое у него не может отнять никакой атеизм»[650].
Если в универсальной ситуации страдания и бедствия вообще возможна надежда, если человек не должен потерять своего достоинства ввиду вопиющей несправедливости, то только тогда, если возможно новое начало, которое выводимо не из условий нашей ситуации, если существует инстанция, которая, возвышаясь над всей несправедливостью, в конце истории скажет последнее слово. Фома Аквинский сформулировал эту мысль с неслыханной философской дерзостью, перевернув тезис о том, что зло — аргумент против существования Бога: «quia malum est, deus est» (поскольку существует зло, существует Бог)[651]. Ведь надежда перед лицом отчаяния возможна только ввиду искупления[652]. Спасение абсолютного смысла без Бога было бы напрасным[653].
Таким образом, вопрос о Боге и вопрос о страдании связаны между собой. Однако вопрос о страдании изменяет и вопрос о Боге. Попытку сформулировать вопрос о Боге с учетом вопроса о страдании традиционно называют теодицеей[654]. Этот термин впервые встречается у Лейбница[655], однако само явление значительно старше. Речь всегда идет об оправдании Бога с учетом существования зла. При этом уже исходя из условий христианской веры были с самого начала исключены два возможных решения, поскольку оба в корне разрушали христианское (и, собственно, любое разумное) понятие Бога: сведение зла к самому Богу (монизм) и сведение зла к независимому об Бога первоначальному злому принципу (дуализм). Уже Платону было известно, что от Бога исходит только благо[656]. Разумеется, христианское богословие, определяющее Бога как абсолютную свободу в любви, должно было исключить как дуализм, ограничивающий абсолютность Божественной свободы, так и монизм, ставящий под вопрос Божественную любовь. Тезис христианского богословия гласил, что Бог лишь допускает зло ради добра, как средство для достижения цели Божественного провидения и космического порядка. Таким образом, Бог допускает зло или как наказание за вину, как испытание и очищение для человека или ради того, чтобы выразить всю красоту и разнообразие космоса и красоту блага[657]. В последнее время существуют попытки похожего объяснения зла как побочного продукта эволюции[658]. Дальше всех пошел Лейбниц, стремившийся таким способом доказать, что существующий мир — лучший из всех миров, которые можно представить, и хотевший так оправдать Бога. Однако в этой оптимистической форме теодицея мало чем отличается от пессимистического и даже трагического понимания мира. Конечность должна быть понята как метафизическое зло, в то время как зло, понимаемое как услуга добру, в конечном итоге перестает быть злом. Не в последнюю очередь следует сказать, что с помощью такого опосредования зла переигрывается и не принимается всерьез человеческая свобода. Где здесь остается место для уважения к человеческому страданию индивидуума, которое представляет собой не какой–то частный случай всеобщего и не простой момент такого великолепного мирового порядка? Д. Зёлле даже назвала такие попытки разрешения проблемы теодицеи «богословским садизмом»[659]. Во всяком случае, по праву возражал Достоевский, что за такую гармонию слишком дорого заплачено. «А потому свой билет на вход спешу возвратить обратно»[660].
Несмотря на всю эту критику, следует придерживаться взгляда традиционного учения о теодицее, что зло при всем его ужасе является лишь вторичной реальностью, возможной только в противоречии благу и познаваемой как зло только в перспективе блага. Этот верный принцип следует, однако, углубить в сравнении с традиционными теориями. А именно, относительность зла по отношению к добру не допускает гармонизации и компенсации, напротив, она открывает противоречивый характер зла. По причине этой внутренней противоречивости зла оно хотя и не ничто, однако в себе ничтожно[661]. Поэтому грешник, согласно Писанию, потерял право существование, он заслуживает смерти. Это означает: проблемой является не оправдание Бога, а оправдание грешника. Уже тот факт, что грешник живет, несмотря на его грех, показывает, что и грех всегда охвачен большей любовью, которая принимает и оправдывает грешника, обличает ничтожность зла и преодолевает его. Именно идентификация с грешником уничтожает грех, преодолевая его изнутри добром. Этим в модусе надежды проясняется ответ на проблему зла и страдания, который принимает всерьез грешного и страдающего человека и этим искупает грех и страдание большей любовью. Это надежда на абсолютную любовь, отождествляющую себя со страданием и со страдальцами в мире. Вопрос о Боге для страдающего есть вопрос о (понятом в собственном смысле слова) со–страдании Бога, отождествлении Бога со страданием и смертью человека.
В этом контексте становится ясной связь вопроса о Боге, вопроса об искуплении и вопроса о Христе. По сути дела, становится ясным, что для христианской веры Иисус Христос, точнее крест Иисуса Христа, становится местом, на котором в вопросе о Боге решается всё. На вопрос о Боге, конкретно поставленный перед лицом зла и страдания, возможно ответить только христологически и ставрологически, как в богословии креста (theologia cruris). Предпринимая эту попытку, христианская вера отвечает на вопрос о смысле страдания не с помощью абстрактного космического порядка. Напротив, благо, к которому Бог обращает все, согласно Библии, имеет конкретное имя: Иисус Христос, для которого создано все и которым стоит все (Кол 1:16–17). Он есть конкретное предопределение всей действительности (Еф 1:4–5); в Нем Бог в полноте времен соединит все (Еф 1:10) и, таким образом, будет «всем во всем» (1 Кор 15:28).
Деяния Апостолов проповедуют, что Иисус есть Мессия, по–гречески: Он есть Христос (Деян 17:3; 18:5 и др.). Так, Иисус из Назарета проповедуется как исполнение мессианской надежды Ветхого Завета об эсхатологическом посланнике Бога, несущем спасение. Это мессианское сознание было так хорошо усвоено христианством, что первоначальное исповедание «Иисус есть Христос» позднее превратилось почти в имя собственное «Иисус Христос». Последователей Иисуса из Назарета в соответствии с этим уже очень рано стали называть «христианами» (Деян 11:26), т.е. людьми Мессии. По причине этой мессианской убежденности христологическое толкование Ветхого Завета стало основополагающим как для Нового Завета, так и для толкования Писания в ранней и средневековой Церкви.
Протест, заявленный против этого христологического использования Ветхого Завета уже в иудаизме, был по–новому продолжен в библейской критике, получившей развитие в Новое время. Сегодня большинство ее представителей придерживаются мнения, что надежда на приход Мессии представляет собой лишь побочную ветвь, боковую линию, но не центр Ветхого Завета и не ключ к его пониманию. В центре Ветхого Завета, напротив, находится обещание, что Бог сам станет спасением своего народа; таким образом, речь идет о приходе Бога и Его царства, а не о приходе Мессии. Современная библейская критика в целом исходит еще из одной предпосылки. Согласно ей, хотя Иисус видел самого себя целиком в перспективе Ветхого Завета, однако, он не видел в себе Мессию и не проповедовал себя как такового[662]. Если это верно, то возникает неотложный вопрос о преемственности между Ветхим и Новым Заветом и даже вопрос о преемственности между Иисусом и христианством, который встречается уже в Новом Завете. Или же Иисус еще целиком принадлежит иудаизму, как утверждали М. Бубер и Р. Бультман, исходившие при этом из совершенно различных предпосылок?[663] И как же тогда оправдывает себя христианство, если оно не в состоянии сослаться ни на Ветхий Завет, ни на самого Иисуса?
Ясно одно: из мессианского притязания христианства, очевидно, с необходимостью вытекает вопрос об отношении пришествия Иисуса к пришествию Бога. Мессианский вопрос разрешим, если поставить вопрос об отношении Иисуса к Богу и вместе с тем вопрос о Боге.
На этот вопрос невозможно ответить, исходя лишь из отдельных отрывков Ветхого Завета, поскольку ветхозаветные пророчества, которые с уверенностью можно отнести к Мессии, немногочисленны. По–иному обстоит дело, если исходить из контекста совместного свидетельства Ветхого и Нового Завета (вслед за Г.Гезе[664]). Для структуры библейского откровения имеет основополагающее значение фигура посредника откровения. Ведь к библейскому откровению относится личностное отношение Бога к человеку, которое выражается отдельными личностями согласно закону представительства.
Эта история откровения, определяемая идеей представительства, благодаря учреждению царства Давида перешла в новую фазу. Ведь древнееврейское предание исходило из опыта Исхода, освобождения от рабства в Египетском царстве; поэтому оно с самого начала было пропитано антимонархическим духом (ср. Суд 9:8–12; 1 Цар 8:1–22). Между тем, царство Давида оказалось миротворцем внутри и вне Израиля. Поэтому в царском сане начали видеть институт спасительного действия Яхве и даже «институциональную гарантию истории освобождения народа по инициативе самого Яхве»[665]. В пророчествах Валаама (Числ 24) и Нафана (2 Цар 7), и прежде всего в царских псалмах (Пс 2; 45; 72; 89; 110) царство получило богословское обоснование. Это произошло в продолжение или, по крайней мере, по аналогии с идеологией восточных царей: при интронизации царь получал титул сына Божьего, его владычество простиралось над всей землей и ему была обещана победа над всеми его врагами. Подобное влияние представлений окружения Израиля стало возможным только благодаря тому, что в его собственной традиции образовались аналогичные вопросы, сделавшие возможным восприятие этих представлений. Таким образом, внешнему влиянию должно соответствовать внутреннее развитие. Г. Гезе видит отправную точку в традиции Сиона. С переносом ковчега завета на Сион Бог вступает в обладание землей; Он входит в пространство этого мира. Речь идет о том, что Бог становится земным, о снисходящем присутствии Бога. Поэтому интронизованный на Сионе сын Давида есть в то же время сын Божий. Разумеется, Библия понимает богосыновство царя не физически, как окружающие Израиль народы, а в контексте исторической веры в избрание, т.е. в демифологизирующем смысле, который лучше всего можно обозначить как адопцианистский[666].
Вместе с интронизацией и усыновлением, осуществляемыми Богом на плечи каждого потомка Давида была наброшена слишком широкая для него мантия. Реальный контекст власти и заявленные притязания находились в разительном противоречии между собой. Поэтому при каждой интронизации возникал вопрос: «Ты ли тот, который должен придти, или ожидать нам другого?» Царство Давида указывало этим за собственные пределы; оно было обетованием, которому суждено было исполниться лишь в будущем; мессианские ожидания вытекали из него практически с необходимостью. Оно должно было пробуждать надежды на нового Сына Давидова, который есть истинный Сын Божий и окончательно принесет всеобщий мир и спасение[667].
В узком и собственном смысле слова мессианская надежда возникла уже после катастрофы разрушения Иерусалима и гибели исторического царства, из бедствий времени изгнания. В это время происходит обобщающая эсхатологизация всех представлений о спасении. Великие спасительные деяния прошлого, Исход, заключение союза (завета) на Синае и установление царства Давида преувеличенно проецировались в будущее[668]. Исходя из этой первоначальной ситуации мессианская идея представляет собой не легитимацию существующего контекста власти, а, напротив, критически–утопический образ, противоположный тому опыту, который Израилю пришлось приобрести со своими царями и с политическими институтами завоевателей[669].
Мессианские ожидания принимали самые разнообразные формы. Важнее всего пророчество об Эммануиле в книге Исайи. Пророчество царю Ахазу о том, что Дева зачнет и родит Сына (Ис 7:14) первоначально было пророчеством о суде над неверующим домом Давидовым; позднее оно превратилось в спасительное предсказание нового царя–мессии. «Ибо младенец родился нам; Сын дан нам; владычество на раменах Его, и нарекут имя Ему: Чудный, Советник, Бог крепкий, Отец вечности, Князь мира. Умножению владычества Его и мира нет предела на престоле Давида и в царстве его, чтобы Ему утвердить его и укрепить его судом и правдою отныне и до века» (Ис 9:6–7). Ис 11:2 добавляет обетование о Духе; излагается видение не только мира между народами, но и универсального космического мира (Ис 11:6–9).
У пророка Захарии снова говорится о надежде на справедливого, чуждого насилию, смиренного и бедного князя мира: «Ликуй от радости, дщерь Сиона, торжествуй, дщерь Иерусалима: се, Царь твой грядет к тебе, праведный и спасающий, кроткий, сидящий на ослице и на молодом осле, сыне подъяремной… Он возвестит мир народам, и владычество Его будет от моря до моря и от реки до концов земли» (Зах 9:9; ср. Ис 23:5; Мих 5:1–2). Эта спиритуализирующая тенденция привела к двойному ожиданию Мессии: рядом с помазанником из рода Давида выступает Мессия–первосвященник (Зах 4:1–14), надежда, которая позднее продолжала жить в общине Кумрана.
У Иезекииля пророчество о том, что Яхве сам будет эсхатологическим пастырем своего народа, связано с пророчеством о поставлении одного пастыря, раба Давида (Иез 34:23).
Во времена преследования Маккавеев ожидание прихода Мессии постепенно принимает очертания единого личного образа. Мессия выступает теперь как борец и даже как мученик (Зах 13:7). Рядом с ним — фарисейский Мессия соблюдения закона[670].
В заключение, в апокалиптической литературе, начиная с Дан 7, образ Мессии сливается с образом апокалиптического Сына человеческого. Он не только приносит новое время, но и новый эон, т.е. Радикальное, не только национальное, но и универсально–космическое, качественно новое начало после полного крушения старого эона. Согласно образным речам книги Еноха, этот Сын человеческий будет обладать Духом премудрости[671] (ср. уже Сир 24:10 слл.).
Так в ожидании Мессии сливаются все великие линии традиций Ветхого Завета: давидизм, пророческое движение, богословие премудрости и апокалиптика. Все эти движения достигают цели в Иисусе Христе, бедном, чуждом насилия, смиренном и страдающем Мессии, грядущем Сыне Человеческом, который как Логос есть сама премудрость. В Нем Бог окончательно осуществил обещание, данное на Сионе; в Нем Бог окончательно вошел в историю, чтобы основать свое владычество как царство свободы в любви. Иисус Христос есть сумма ветхозаветной надежды и в то же время Он превосходит ее[672]. Что же нового в Новом Завете и что — специфически христианского?
Сегодня большинство экзегетов соглашаются, что отправной точкой и началом новозаветной христологии[673] является вера Его учеников в воскресение из мертвых распятого Иисуса. Согласно этой точке зрения, до Пасхи не существовало выраженного христологического исповедания веры. Все библейские христологические титулы величия — Христос (Мессия), Спаситель, Раб Божий, Сын Божий и др. — представляют собой исповедания, возникшие после Пасхи, на которые сам Иисус прямо не претендовал. Исключение составляет наименование «Сын Человеческий», которое в Евангелиях встречается только в устах Иисуса (за одним исключением), однако не вошло в позднейшие исповедания.
В центре проповеди и общественного служения самого Иисуса находится не Его личность, а грядущее царство Божье. Мк 1:15 обобщает это центральное содержание служения и проповеди Иисуса: «Исполнилось время и приблизилось царство Божье. Покайтесь и веруйте в Евангелие!» Довольно часто предпринимались попытки оттеснить послание о царстве Божьем из его центрального положения в проповеди Иисуса на второй план. Согласно А. Гарнаку, для Иисуса важнее всего Бог Отец и бесконечная ценность человеческой души[674]. Согласно Г. Концельману, проповедь Иисуса, учение о Боге, эсхатология и этика соседствуют между собой относительно несвязно[675]. Однако можно доказать, что все эти темы находятся во внутренней взаимосвязи с вестью Иисуса о царстве Божьем и что последняя представляет собой центр и контекст всей проповеди Иисуса[676].
В Ветхом Завете царство Божье представляет собой относительно позднюю абстрактную форму вербального высказывания: «Яхве царствует» (Пс 93:1; 96:10; 97:1; 99:1)[677]. Из этого следует, что речь идет в первую очередь не о царстве в смысле пространства, в котором владычествует Бог, а об актуальном господстве Бога в истории, об откровении Божественности Бога. Это Божественное господство уже в Ветхом Завете связано с господством справедливости, мира и любви. Таким образом, понятие господства или царства Божьего включает в себя всю ветхозаветного историю обетования и надежды. Иисус осознанно продолжает ее: «Слепые прозревают и хромые ходят, прокаженные очищаются и глухие слышат, мертвые воскресают и нищие благовествуют» (Мф 11:5)! Однако Иисус связывает свою весть о царстве Божьем также и с апокалиптическим представлением о новом эоне. Соединение обоих представлений становится ясно благодаря тому, что Иисус описывает царство Божье в т.ч. и как область спасения, которую можно наследовать (Мф 25:34) и в которое можно войти (Мк 9:47). Принятие Иисусом этого апокалиптического представления приводит к двойному результату. С одной стороны, становится ясным, что царство Божье — исключительное дело одного Бога, которое мы не можем ни планировать, ни осуществлять; оно — не лучший мир, а новый мир. Поэтому оно и не высшее благо, не царство духа и свободы, как этого хотелось бы либеральному богословию, и не общественно–политическая утопия, как этого иногда хотелось бы старому и новому политическому богословию. С другой стороны, весть о приходе царства Божьего, понятая именно в апокалиптической перспективе, воспринимает не только вопрос и надежду Израиля, но и вопрос всего человечества о мире, свободе, справедливости и жизни. Царство Божье — это новое начало, которое может дать только Бог; но это новое превосходным образом осуществляет старое. Откровение Божественности Бога в то же время означает осуществление человечности человека, спасение мира. Поэтому Иисус в контексте своей проповеди царства Божьего, прежде всего в своих притчах, может вновь открывать мир как творение и проповедовать Бога как Господина всей действительности. Чудеса Иисуса, историческое ядро которых невозможно опровергнуть, представляют собой знаки и предвосхищение этого нового, примиренного и спасенного мира.
То, что царство Божье целиком исходит от Бога и этим приносит спасение миру, не означает, что деятельность Бога угнетает человеческую деятельность; приход царства Божьего вызывает человеческую деятельность, делает ее возможной и освобождает ее. Это не означает, что мы можем планировать, осуществлять, строить царство Божье. Оно — дело Бога. Но как спасительное дело Бога для человека, оно не может пройти мимо человека. Поэтому конкретный приход царства Божьего связан с обращением и верой. Ответ человека является конститутивным элементом прихода царства Божьего. Оно никогда не пришло бы в нашу историю, если бы оно не могло прийти в наше сердце, т.е. в свободу веры. Поэтому царство Божье есть полностью дело Бога и полностью дело человека. Однако оно — не насильственное дело; оно состоит в том, что человек принимает дар и сам продолжает дарить. Царство Божье состоит в приходе в мир чуждой насилию любви Божьей.
Теперь мы дошли до нового в проповеди Иисуса о царстве Божьем. Иисус проповедует царство Божье не под знаком суда, как еще Иоанн Креститель, а под знаком благодати, прощения, милости и любви. Он проповедует Бога как человеколюбивого Отца, который прощает грехи и делает грешников своими сыновьями (Лк 15). Эта милующая и прощающая любовь Божья безусловна. Хотя Иисус и говорит о том, что Он послан только к Израилю, однако, безусловность проповеданного Им спасения явилась содержательным началом и отправным пунктом, которые после Пасхи привели к миссионерской проповеди, сделавшей спасение независимым от условий принадлежности к Израилю и исполнения иудейского Закона. Поэтому Павел, не знавший Иисуса, понял Его лучше всех, перенеся весть Иисуса о царстве (basileia) в проповедь оправдания Божьего только верой. По–другому, но также верно понял смысл проповеди Иисуса Иоанн, обобщивший все в одном высказывании: «Бог есть любовь» (1 Ин 4:8–16).
Новое в проповеди Иисуса — не только ее содержание, но прежде всего тот факт, что Он неразрывно связывает ее «предмет», царство Божье, с собственной личностью. Речь все время идет о «ныне», «сегодня» (ср. Лк 4:21; 10:23–24; Мф 11:5). Связь между решением о Нем и его вестью об эсхатологическом решении Сына Человеческого, который придет судить мир, яснее всего проявляется в Мк 8:38: «Ибо кто постыдится Меня и Моих слов в роде сем прелюбодейном и грешном, того постыдится и Сын Человеческий, когда приидет во славе Отца Своего со святыми Ангелами». При решении в пользу веры и неверия уже сейчас совершается эсхатологический суд. В общественном служении Иисуса, в Его проповеди и во всей Его личности уже сейчас действенно присутствует «дело» Божье; нисходящее движение, отразившееся во всем Ветхом Завете, достигает в Нем своего предела. В Иисусе Бог окончательно вошел в пространство и время этого мира. Поэтому в Нем исполнились как ожидания эсхатологического царства потомков Давида, так и пророческие обетования.
Хотя Иисус открыто не претендует на христологические титулы величия и, прежде всего, не говорит о себе как о Сыне Божьем, это притязание все же выражается скрыто и косвенно, но очень убедительно. Эта косвенная христология Иисуса может быть показана различными путями:
Первый путь исходит из проповеди Иисуса. На первый взгляд, Иисус выступает как раввин, пророк или учитель премудрости. Однако при внимательном рассмотрении выявляются характерные различия между Ним и тремя названными группами. Эту разницу, очевидно, заметили уже современники Иисуса. Они удивленно спрашивают друг друга: «Что это? Что это за новое учение? Ибо Он учил их как власть имеющий» (ср. Мк 1:22, 27 и др.). Когда Иисус противопоставляет словам Ветхого Завета свое: «А Я говорю вам» (Мф 5:22, 28 и др.), Он стремится не только дать обязательное толкование ветхозаветного Закона, но в то же время превосходит его. Своим «А Я говорю вам» Он ставит свое слово рядом и даже выше того, «что сказано древним», т.е. того, что было сказано самим Богом в Ветхом Завете. Таким образом, своим «А Я говорю вам» Иисус притязает на то, что Он говорит окончательное слово Божье. При этом Иисус выражается иначе, чем пророки. Он никогда не говорит «Так говорит Господь» или «Слово Яхве». В отличие от пророков, Иисус не отличает своего слова от слова Божьего. Он говорит просто: «Истинно, истинно говорю вам». Очевидно, он понимает себя как говорящие уста Бога, голос Бога. Для иудаизма такое притязание неслыханно.
Второй путь, на котором можно показать косвенную христологию самого Иисуса, состоит в том, чтобы исходить из общественного служения и поведения Иисуса. Одна из хорошо засвидетельствованных черт служения Иисуса состоит в том, что Он ел с грешниками и мытарями (сборщиками податей), т.е. общался с такими людьми, которых в Его время считали богооставленными. Поэтому его ругали «другом мытарей и грешников» (Мф 11:19). Это поведение лишь косвенно связано с критикой общества и общественными изменениями. На Востоке разделение трапезы означает общение жизни, а в иудаизме, в особенности, общение перед лицом Божьим. В конечном итоге каждая трапеза есть предзнаменование эсхатологической трапезы и эсхатологического общения с Богом. Поэтому и трапезы Иисуса с мытарями и грешниками представляют собой эсхатологические трапезы, предпразднства спасительной трапезы в конце времен. Таким образом, принимая грешников в общение трапезы, Иисус косвенно принимает их и в общение с Богом. Это отношение Иисуса к грешникам скрывает в себе неслыханное христологическое притязание. Иисус сам косвенно выражает его: подвергаясь нападкам за свое отношение к грешникам (Лк 15:2), Он рассказывает притчу о блудном сыне, которая, собственно, представляет собой притчу о прощающей любви Отца (Лк 15:11— 32). Таким образом, Иисус отождествляет свою деятельность с деятельностью Бога по отношению к грешникам. Иисус действует как тот, кто стоит на месте Бога. В Нем и через Него совершается любовь и милость Бога. Отсюда недалеко до слов в Евангелии от Иоанна: «Видевший Меня видел Отца» (Ин 14:9).
Существует еще третий путь, на котором можно показать скрытую христологию у земного Иисуса: призыв Иисуса следовать за Ним. Исторически вряд ли возможно оспаривать то, что Иисус собрал вокруг себя круг учеников и что Он в особенности избрал Двенадцать. Поначалу Иисус ведет себя как иудейский раввин, собирающий вокруг себя учеников. Несмотря на это, существуют характерные различия между учениками раввинов и учениками Иисуса. Различие видно уже в том, что по собственной инициативе стать учеником Иисуса невозможно; Иисус свободно и суверенно выбирал «кого Сам хотел» (Мк 3:13). В отличие от раввинов, речь не идет о временных отношениях учителя и ученика до того момента, когда бывший ученик сам становится учителем. Есть только один Учитель (Мф 10:24–25; 23:8). Поэтому ученики Иисуса больше привязаны к их Учителю, чем ученики раввинов; они разделяют Его странничество, бездомность и Его опасную судьбу. Речь идет о полном общении жизни, о разделении судьбы при всех обстоятельствах. Принять решение следовать за Иисусом одновременно означает порвать со всеми остальными связями, означает «оставить все» (Мк 10:28); в конечном итоге следовать за Иисусом значит рисковать жизнью (Мк 8:34). Такое радикальное и всецелое следование равнозначно исповеданию Иисуса, таким образом, оно скрывает в себе христологию. Эта христология следования в то же время показывает, что существует не только содержательная непрерывность исповедания между временем до и после Пасхи, но и социологическая непрерывность между кругом учеников до и после Пасхи.
И, в заключение, четвертый путь! Важнейшее указание на скрытую христологию самого Иисуса — обращение Иисуса к Богу. Невозможно оспаривать, что Иисус обращался к Богу как к Отцу (abba) и то, как Он это делал, характерно для Него. Примечательно также и то, что Он всегда различает между «Отцом моим» (Мк 14:36,пар; Мф 11:25, пар) и «Отцом вашим» (Лк 6:36; 12:30, 32) или «Отцом вашим небесным» (Мк 11:25, пар; Мф 23:9). Он никогда не говорит вместе с учениками «наш Отец». «Отче наш» не может являться возражением, потому что здесь говорится: «когда молитесь, говорите» (Лк 11:2; Мф 6:9). Это словоупотребление последовательно выдержано во всех слоях Нового Завета вплоть до классической формулировки Евангелия от Иоанна: «Отец Мой и Отец ваш» (Ин 20:17). Имеются все основания полагать, что это различие восходит к самому Иисусу. Это эксклюзивное «Отец мой» выражает непередаваемое, неповторимое отношение Иисуса к Богу. В этом словоупотреблении проявляется Его особое. Сыновнее, сознание. Неважно, выражал ли Он открыто свое притязание на наименование «Сын»; скрыто это притязание выражается в том, что, если все сыны Божьи (Мф 5:9,45), то Он — Сын в особенном и неповторимом смысле. Он есть Сын, который делает нас сыновьями и дочерьми Божьими.
Этим косвенным подходом к христологии Сына, разумеется, исторически вновь обоснована и оправдана не только традиционная догматическая христология, которая совпадает со свидетельством Нового Завета после Пасхи. Мы также пришли к содержательно новому христологическому подходу. Во–первых, мы уже не исходим в свете халкедонской христологии двух природ из вопроса об отношении человеческой и Божественной природы в Иисусе Христе; напротив, мы видим, что основы учения о двух природах скрыто заложены в отношении Иисуса к своему Отцу[678]. В своем Сыновстве Иисус радикально исходит от Бога и радикально принадлежит Ему. Обращение Иисуса к Отцу предполагает обращение Отца к Иисусу. Отношение Иисуса к Отцу включает предшествующее отношение Отца к Нему, сообщение Ему Богом самого себя. Таким образом, позднейшая христология Сына есть лишь толкование и перевод того, что скрыто присутствует в Сыновнем послушании и Сыновней самоотверженности Иисуса. То, чем онтически жил Иисус до Пасхи, онтологически истолковывается после Пасхи. И не только это! Новый подход косвенной христологии позволяет, во–вторых, изначально соединить христологию и сотериологию. Ведь Иисус являет нам образ присутствия сообщающей саму себя и изливающейся любви Божьей. Таким образом, бытие Иисуса невозможно отделить от Его послания и служения и, наоборот, Его служение предполагает Его бытие. Бытие и послание, христология сущности и христология функции не могут быть противопоставлены друг другу; их невозможно даже отделить друг от друга, они взаимно обусловлены. Функция Иисуса, Его существование для Бога и для других, есть в то же самое время Его сущность.
Так, косвенная христология земного Иисуса есть личностное обобщение Его вести о приходе царства Божьего как господства любви. Он сам есть это царство Божье. Поэтому уже невозможно говорить о Боге, не упоминая о Христе; Бог эсхатологически–окончательно определяет себя в Иисусе как Отец Иисуса Христа; поэтому Иисус принадлежит к вечному Божественному существу. Личность Иисуса есть окончательное истолкование воли и сущности Бога. В Нем Бог окончательно вошел в историю.
В заключение необходимо назвать третье «новшество» в общественном служении и проповеди Иисуса, вероятно, решающее новшество, а именно крест. Революционная новизна и соблазн креста для иудеев и язычников (1 Кор 1:23) становится особенно ясным, если обратить внимание на мессианское ожидание еврейского народа и презрение и отвращение, с которым римляне относились к смертной казни через распятие[679]. Многие экзегеты сегодня придерживаются мнения, что сам Иисус не видел в своей смерти спасительного события[680]. В ответ на это можно указать, что насильственная смерть Иисуса была следствием Его общественного служения и Его проповеди. Иисус, вероятно, догадывался о возможности своей насильственной кончины. Враждебность его противников и их стремление заманить Его в ловушку были слишком очевидны. Перед Его глазами была судьба пророков, прежде всего судьба Иоанна Крестителя. Ему были известны ветхозаветные песни о рабе Божьем у Второисаии и позднеиудейские представления о смерти праведника (Прем 2:20) и ее искупительном значении (2 Макк 7:18, 37–38; 4 Макк 6:28–29; 17:22). Поскольку Он понимал все свое существование как послушание Отцу и служение людям, совершенно естественно предполагать, что Он использовал имеющиеся возможности толкования. Как иначе объяснить, что первоначальная община уже очень рано начала проповедовать крест как искупительное деяние? Это произошло прежде всего в предании о Тайной вечере (Мк 14:22–25, пар; 1 Кор 11:23–25) и в слове об искуплении в Мк 10:45. Основное содержание обеих перикоп с большой долей вероятности восходят к самому Иисусу[681].
Весть Иисуса о царстве Божьем и сотериологическое понимание Его смерти не находятся во взаимоисключающем противоречии. Напротив, насильственная смерть Иисуса в то же время представляет собой конкретный образ разрушения старого эона. Здесь всемогущество Бога переходит в крайнее бессилие; здесь Бог принимает на себя condition humaine, судьбу человека со всеми последствиями. Бог переходит в оставленность Богом. Не существует человеческой ситуации, которая в большей степени являла бы фундаментальную лишенность Бога и спасения. В этом смысле смерть Иисуса на кресте есть не только предельное следствие Его мужественного служения, но и обобщение и сумма его проповеди. Смерть Иисуса на кресте — это последнее разъяснение того, что было для Него единственно важным, т. е. прихода эсхатологического царства Божьего. Эта смерть есть форма осуществления царства Божьего в условиях этого эона, господства Бога в человеческом бессилии, богатства в бедности, любви в одиночестве, полноты в пустоте, жизни в смерти.
Уже вскоре после смерти Иисуса авторы Нового Завета проповедовали, что Иисус после позорной смерти на кресте был воскрешен из мертвых, вознесен и поставлен Сыном Божьим (Рим 1:3–4), Он, будучи образом Божьим (Флп 2:6), есть посланный Богом в мир Сын (Гал 4:4; Рим 8:3). Для Павла высказывание о Сыне Божьем является центральным высказыванием его благовестил; он обозначает его просто как «благовестие о Его (т.е. Божьем) Сыне» (ср. Рим 1:3). В заключение, Иоанн обобщает исповедание Нового Завета в прологе своего Евангелия, проповедуя Иисуса Христа как Слово Божье, которое уже в начале было у Бога, само есть Бог (Ин 1:1) и, когда исполнилось время, стало плотью (Ин 1:14). В конце Евангелия от Иоанна находится всеобъемлющее исповедание: «Господь мой и Бог мой!» (Ин 20:28).
Возникает вопрос, чем объясняется это развитие. Либеральное богословие в лице, например, А.Гарнака, видело в нем вытеснение исторического Христа предсуществующим Христом спекуляции и догматики. «Кажется, живая вера превратилась в верующее исповедание, преданность Христу в христологию»[682]. Поэтому Гарнак требовал возвращения к простому Евангелию Христа. Согласно религиозно–исторической школе, тезисы которой были обобщены Р.Бультманом[683], эллинизация Евангелия, берущая начало уже в самом Новом Завете, произошла через восприятие мотивов эллинистической религиозности и философии[684]. В дальнейшем исследователи ссылались на параллели из греческой мифологии или философии, из области религий мистерий, на представления о т.н. божественных мужах (θείοι άνδρες) или (и прежде всего) на миф об искупителе в гностицизме. Между тем все эти тезисы доказали свою несостоятельность как фантастические псевдонаучные мифы. По религиям мистерий и по гностицизму мы обладаем источниками только II и III вв. по Р.Х.; у нас нет никакого права проецировать эти источники в I в. и конструировать влияние этих религиозных представлений на раннее христианство; здесь, скорее, возникает вопрос о христианском влиянии на эти источники.
Иначе обстоит дело с влиянием ветхозаветных иудейских представлений. Титул «Сын Божий» глубоко укоренен в царской мессианологии Ветхого Завета[685]. Поэтому не случайно оба царских псалма, Пс 2 и Пс 110, стали важнейшим обоснованием христологического толкования древней Церкви. В Пс 2:7 говорится: «Ты Сын Мой. Я ныне родил Тебя» (ср. Пс 110:3). В Новом Завете мессианское происхождение от Давида и Богосыновство Иисуса также тесно связаны между собой (Рим 1:3–4; Лк 1:32–35). Сам Иисус называет себя Сыном Человеческим, что должно обратить наше внимание на апокалиптические высказывания о вознесении и предсуществовании, как, например, в образных речах книги Еноха и четвертой книге Ездры[686]. Наибольшее значение имеет представление о Премудрости как предсуществующей ипостаси, присутствовавшей уже при творении (Притч 8:22слл), искавшей себе жилище по всему миру, но нашедшей его лишь в Израиле на Сионе (Сир 24:8–12). Параллели к представлению о Логосе в прологе Евангелия от Иоанна становятся очевидными[687]. Легкость соединения такого иудейского размышления о премудрости с греческими философскими идеями демонстрирует труд иудейского религиозного философа Филона Александрийского. В иудаизме переходного периода (между Ветхим и Новым Заветом) было подготовлено все существенное для развития новозаветной христологии.
Несмотря на это, новозаветную христологию невозможно просто вывести из иудейских представлений такого рода. Она отличается оригинальным характером и представляет собой нововведение, не имеющее аналогов[688]. Благовестие о вознесении и предсуществовании Распятого было невыносимым соблазном как для иудеев, так и для греков. Поэтому основу новозаветной христологии можно искать только в проповеди и служении самого земного Иисуса и в преодолевающих соблазн креста пасхальных опыте и проповеди. Так, по мнению почти всех экзегетов, в качестве исходной точки христологического развития необходимо рассматривать воскресение и вознесение Распятого.
Из этой исходной точки с необходимостью возникает новозаветная христология Сына. Существующие религиозно–исторические категории послужили, так сказать, второстепенно созданию оригинальной христианской задачи. Ведь высказывание о предсуществовании Сына оказалось не только полезным, но и необходимым для выражения неповторимого сыновнего отношения Иисуса к Богу, отношения, проявившегося в обращении к Богу «abba». Только посредством высказывания о предсуществовании можно было гарантировать, что в земной жизни, в кресте и воскресении Иисуса участвовал сам Бог и что Он сам эсхатологически–окончательно открыл себя в Иисусе Христе. Ведь эсхатологический характер личности и служения Иисуса Христа с необходимостью требовал высказывания, что Иисус принадлежит вечной сущности Бога. Иначе Иисус не смог бы стать эсхатологически–окончательным «определением» Богу. С другой стороны, только так могло быть выражено универсальное значение Иисуса Христа, который является исполнением не только Ветхого Завета, но и всей действительности. Это показывает, что в новозаветных высказываниях о Сыне Божьем речь идет не о теоретически мотивированных рассуждениях, а о сотериологически мотивированных высказываниях, для которых важны окончательность, непревзойденность и универсальность спасения. Имеется в виду: Иисус Христос есть единственный Сын Божий, который делает нас детьми Божьими (Рим 8:14–17; Гал 3:26; 4:5), в Нем Бог предопределил нас «быть подобными образу Сына Своего» (Рим 8:29).
Эти положения легко доказать с помощью важнейших цитат Нового Завета, относящихся к христологии Сына. Одновременно при этом можно показать, что эта христология Сына является не позднейшим продуктом развития Нового Завета, а находится уже в самых ранних слоях Нового Завета, еще до Павла. Примером такого раннего исповедания, по согласному убеждению исследователей–экзегетов, может служить Рим 1:3–4: «Который родился от семени Давидова по плоти, и открылся Сыном Божиим в силе, по духу святыни, чрез воскресение из мертвых»[689]. Эта древняя «двухступенчатая христология» противопоставляет обоснованному земной историей спасения мессианскому достоинству на основании происхождения от Давида небесный образ бытия, участие в Божественной славе и Богосыновство на основании воскресения из мертвых. Этим выражается, что Иисус как Сын Божий качественно новым образом, через крест и воскресение, является исполнением мессианской надежды Ветхого Завета. Как Мессия на кресте Он в то же время Мессия в Духе. Примечательно, что в этом древнем исповедании еще не сказано ничего определенного о предсуществовании. Павел, который уже предполагает представление о предсуществовании, интерпретирует древнюю формулу исповедания, помещая титул Сына как субъект уже в начале первой части исповедания. Таким образом, ясно, что Иисус не через воскресение становится Сыном Божьим, а уже является им в своей земной жизни. Однако это высказывание о предсуществовании не является «изобретением» апостола Павла; он воспринял его из уже существовавшего предания. Об этом свидетельствуют т.н. «формулы послания» в Рим 8:3 и Гал 4:4 (ср. также: Ин 3:17; 1 Ин 4:9–10, 14). Речь о том, что Отец посылает Сына, однозначно предполагает представление о предсуществовании.
Важнейшее допавлово свидетельство представления о предсуществовании дает гимн Христу в Флп 2:6–11: «Он, будучи образом Божиим, не почитал хищением быть равным Богу, но уничижил Себя Самого, приняв образ раба, сделавшись подобным человекам и по виду став как человек; смирил Себя, быв послушным даже до смерти, и смерти крестной»[690]. В нашем контексте подробный разбор всех сложных проблем толкования этого текста совершенно невозможен. Большинство экзегетов считают, что этот текст представляет собой гимн Христу, существовавший еще до Павла. Экзегеты также согласны в том, что речь идет о самоуничижении пред–существовавшего Христа, а не земного Иисуса. При этом в вочеловечении начался путь самоуничижения, цель которого достигнута на кресте; воплощение можно понять только через крест. Таким образом, решающим является вопрос о том, что подразумевается под понятием самоуничижения (κένωσις). Дословно έκένωθεν означает «он сделал себя пустым»; тот, кого в Новом Завете называют κενός, стоит с пустыми руками, потому что он лишился того, чем прежде обладал. Тот, кто сам делает себя пустым, отказывается от своего богатства и становится бедным. В этом наш гимн Христу согласен с высказыванием во 2 Кор 8:9, где об Иисусе Христе говорится: «Он, будучи богат, обнищал ради вас, дабы вы обогатились Его нищетою». Богатство Иисуса Христа обозначается как μορφή θεού (образ Божий), а нищета как μορφή δούλον (образ раба). Понятие μορφή может означать как внешнюю форму, образ, так и сущность. Третье, часто встречающееся толкование понятия μορφή как статуса, позиции, положения и т.п. выводится больше из действительного или мнимого библейского мышления, чем из лексикографических свидетельств. Поскольку о внешнем образе Бога говорить невозможно и поскольку глагол μεταμορφοϋσθαι в Новом Завете всегда понимается в смысле бытийного превращения, возможно только заключение, что речь здесь идет об «образе–сущности».
В этом важном тексте речь идет об Иисусе Христе, который от вечности существует в Божественном образе–сущности, уничижает себя до смерти на кресте и в конце концов возносится до Господа (Kyrios), т.е. Повелителя мира с Божественным достоинством. Христология предсуществования, креста, или кеносиса, и вознесения образуют единство великой, охватывающей небо и землю драмы. При этом христология рассматривается в рамках сотериологии. В свободном послушании принимая на себя судьбу раба, предсуществующий Богоподобный заменяет Ananke, роковую подчиненность силам космоса, свободой при новом повелителе мира. Происходит смена власти, разумеется, не насильственным образом, а в послушании и бессилии креста.
Таким образом, Павловы высказывания о предсуществовании уже имеют место в предшествующем предании. В этих высказываниях примечательно то, что Павлу важна не формальное и абстрактное пред существование как таковое. Напротив, Павел наполняет высказывания о предсуществовании содержанием; речь идет о сотериологических высказываниях. В «формулах послания» это видно из придаточного предложения цели, объясняющего сотериологический смысл высказывания о предсуществовании: освобождение от власти греха и Закона и установление сыновнего отношения к Богу. Упоминание при этом воплощения и подчинения Закону показывает, что древняя христология была не только христологией вочеловечения, но прежде всего христологией креста. На это же указывают и связанные с «формулами послания» «формулы предания» (Рим 8:32; Гал 2:20; ср. Ин 10:11; 15:13; 1 Ин 3:16)[691]. Итак, посредством утверждений о предсуществовании делается высказывание о том, что в Иисусе Христе в мир раз и навсегда вошла вечная, дарящая саму себя любовь Божья, чтобы через откровение свободы Бога в любви обосновать свободу детей Божьих. Так, при воплощении Сына Божьего происходит обмен: «Он, будучи богат, обнищал ради вас, чтобы вы обогатились Его нищетою» (2 Кор 8:9; ср. Гал 4:5; 2:19; 3:13; 2 Кор 5:21; Рим 7:4; 8:3–4). Сотериологический и универсально–космический контекст высказывания о Сыне Божьем еще раз продолжен и развивит в гимне Христу в Кол 1:15–17. В нем Иисус Христос есть «образ Бога невидимого, рожденный прежде всякой твари»; «все Им и для Него создано; и Он есть прежде всего, и все Им стоит»[692]. За этим высказыванием о посредничестве Сына при творении снова стоит сотериологическая задача; оно должно обосновать универсальность дарованного во Христе спасения и в то же время обещать, что все другие «начальства и власти» отменены, что мы не имеем других господ, кроме Иисуса Христа, но можем жить в мире в христианской свободе.
Важнейшие и имевшие наибольшее влияние на последующее развитие высказывания о христологии Сына находятся в писаниях Иоанна. Уже пролог[693] четвертого Евангелия содержит три фундаментальных высказывания. Стих 1а начинается: «В начале было Слово». Это высказывание о том, что Слово, воплотившееся в Иисусе Христе (Ин 1:14), было уже в начале, т.е. существует абсолютно вне времени, вечно. Поэтому в четвертом Евангелии Иисус Христос в состоянии сказать о себе: «Прежде нежели был Авраам, Я есмь» (Ин 8:58). Стих lb продолжает и конкретизирует: «И Слово было у Бога». Это бытие у Бога описывается в Ин 1:18 как личностное общение, как общение в славе (Ин 17:5), в любви (Ин 17:24) и в жизни (Ин 5:26), так что Иисус в четвертом Евангелии может заявить о себе: «Я и Отец — одно» (Ин 10:30). Наивысшей точки достигает высказывание в стихе 1с: «И Слово было Бог». Слово «Бог» здесь не имеет артикля и является сказуемым, а не подлежащим; таким образом, оно не тождественно с ό θεός, о котором шла речь до этого. Высказывание имеет целью сказать, что Слово — Божественного рода. При всем различии между Богом и Словом они объединены одной Божественной сущностью. Это высказывание о сущности, однако, подчинено высказыванию о спасении. Ведь как вечное Божественное Слово Христос есть жизнь и свет всей действительности (Ин 1:4). В Нем открывается источник и цель всей действительности. То, что заявлено в прологе как программа, часто повторяется в Евангелии. В высшей точке полемики между Иисусом Христом и «иудеями» было сказано: «Я и Отец — одно» (Ин 10:30). Под конец все еще раз обобщается словами Фомы: «Господь мой и Бог мой» (Ин 20:28). В заключение в Ин 20:31 заявлена цель всего Евангелия: «Чтобы вы уверовали, что Иисус есть Христос, Сын Божий, и, веруя, имели жизнь во имя Его». Похожим высказыванием заканчивается и Первое послание Иоанна: «Он есть истинный Бог и жизнь вечная» (1 Ин 5:20).
Не представляется возможным и необходимым детально представить здесь все высказывания Нового Завета о христологии Сына: высказывание об Иисусе Христе как образе Божьем (Рим 8:29; 2 Кор 4:4; Кол 1:15), как сиянии Его славы и образе Его сущности (Евр 1:3), как явлении Бога (1 Тим 3:16; 2 Тим 1:9–10; Тит 3:4). Важна всегда одна и та же тема: Иисус Христос есть Слово и образ Отца, в Иисусе Христе нам открылся сокровенный Бог. Но речь идет об откровении на кресте, об откровении в сокровенности', Бог открывает свою силу в немощи, Его все–могущество есть в то же самое время все–страдание; Его вечность есть не твердая неизменность, а движение, жизнь, любовь, которая сообщает себя отличному от нее. Так, в христологии Сына имеет место как новая интерпретация Бога, так и изменение нашей действительности. Переоценка, кризис, революция образа Бога ведет к кризису, изменению, искуплению мира. Само собой разумеется, что этот новый образ Бога, явившийся в Иисусе Христе, должен был привести к ожесточенной полемике, в ходе которой было разъяснено его скрытое содержание.
В этом контексте невозможно представить читателю всеобъемлющее изложение развития христологического учения в древней Церкви. Достаточно выявить некоторые решающие фазы и ведущие мотивы[694]. В ранней фазе на христологическое развитие оказала влияние двойная полемика: полемика с иудаизмом и полемика с эллинизмом.
Встреча с иудаизмом и его строгим монотеизмом вела к опасности преуменьшения истинной Божественной природы Иисуса Христа. Группу иудеохристиан, которые пытались рассматривать Христа в ряду пророков, особо одаренных или избранных Богом людей или ангелов, называют эбионитами. Их идеи вновь встречаются в адопцианской христологии Феодота Кожевника и его ученика Феодота Менялы. Эта христология полностью развита у Павла Самосатского, который представляет Иисуса Христа как человека, одаренного некой безличной силой (δύναμις).
Противоположная крайность встречается в эллинистических кругах, которые преуменьшали истинную человеческую природу Иисуса Христа. Представители так называемого докетизма пытались разрешить проблему недостойного Бога вочеловечения и вводящего в соблазн страдания Сына Божьего дуалистически–спиритуалистским образом, приписывая Христу лишь кажущееся тело (δόκημα) или кажущиеся страдания. С началами этого докетистского лжеучения полемизируют уже поздние писания Нового Завета, в особенности Первое и Второе послания Иоанна, а также, вероятно, Послание к Колоссянам и Пастырские послания. Именно исповедание воплощения Иисуса Христа служит границей между христианством и нехристианством или даже антихристианством (1 Ин 4:2–3; ср. 4:15; 5:5–6; 2 Ин 7). Игнатий Антиохийский продолжает полемику во всей остроте. Его аргументация обоснована сотериологически: любое отрицание реальности человеческой природы Иисуса означает отрицание реальности нашего спасения, поскольку если бы Иисус обладал только кажущимся телом, то Он спас бы нас только кажущимся образом (Smyrn. 2), тогда и Евхаристия только иллюзия (Smyrn. 7), в конце концов, тогда бесмысленны и наши телесные страдания и преследования за имя Христово (Smyrn. 4:1). Тогда все христианство превращается в иллюзорную действительность. Так, уже Игнатий приходит к христологической позиции, ясно выражающей единство обоих образов бытия Христа (плоть — дух; рожденный — несотворенный; из Марии — из Бога) (Eph 7:2).
Большая дискуссия о правильном понимании Иисуса Христа имела место во II и III вв. в полемике с гностицизмом[695]. Лишь в ходе этой полемики христианство было вынуждено систематизировать свое учение о Боге, спасении, человеке и мире; только в это время оно принимает четкие контуры в области учения и как социальный институт. Конечно, происхождение и сущность гностицизма очень спорны среди исследователей. Сегодня мы знаем, что гностицизм представляет собой уже дохристианское синкретическое религиозное движение, которое, как показывают тексты из Кумрана, проникло и на почву иудаизма. Широкий и быстрый успех этого гностического течения основан на новом, до того неизвестном античности опыте Бога, мира и человека. Позднеантичный человек уже не чувствует себя в космосе как дома; напротив, он ощущает мир как враждебную ему, неизвестную величину, как тюрьму и как неподвижную систему, из которой он хочет освободиться. Поэтому в центре этого радикально дуалистического гностического мышления находится загадочный образ Бога «человек», который упал в царство материи и снова освобождает себя, заброшенного в мир и почти погибшего, через знание (гнозис) правильного пути. Искупление здесь понимается физически, как искупление материи и плоти, тогда как в христианстве оно понимается духовно, как искупление греха, т.е. непослушания Богу. Христианскому дуализму свободы и истории гностицизм противопоставляет метафизический дуализм, в котором Бог есть совершенно иной, чуждый и новый, неизвестный и не имеющий ничего общего с миром Бог, а искупление — освобождение из существующего порядка вещей. Полемику с этим угрожающим самим основам христианства учением вели Ириней Лионский, Климент Александрийский, Тертуллиан и Ипполит. Равным образом они должны были защищать как реальность творения против его опорочивания, так и реальность Бога и искупления.
После того, как церковному богословию удалось защитить действительность Бога истории, который в Иисусе Христе говорит, действует и присутствует во плоти, проявилась собственно христологическая проблема: как может Бог быть и оставаться Богом, и одновременно с этим действительно присутствовать в истории. Уже противник христианства Цельс проницательно подметил эту проблему: «Или Бог действительно превращается, как они думают, в смертную плоть;… или Он сам не изменяется, но способствует тому, что зрители думают, что Он изменился, и, таким образом, вводит их в заблуждение и лжет»[696]. Обсуждение этого вопроса было великой темой TV в. в ходе конфликта вокруг Ария и арианства. В этом контексте было принято масштабное для всего последующего времени решение Никейского собора (325 г.).
Этот конфликт назревал уже давно, по крайней мере, с тех пор, как апологеты II в., восприняв из греческой философии понятие Логоса, применили его для понятийного объяснения отношения между Отцом и Сыном. Этот шаг был подготовлен библейской литературой премудрости и гимном Логосу в прологе Евангелия от Иоанна. Теперь, после воспринятая стоического учения о Логосе, было развито объемное учение обо всем, о Боге, мире и истории. Под Логосом подразумевался разумный принцип космоса и истории. Он фрагментарно присутствует во всей действительности (λόγος ονοματικός), однако в своей полноте он явился лишь в Иисусе Христе[697]. Что касается отношения Логоса к Богу, тут Иустин мыслит субординационистски. Логос есть первое порождение Бога[698]; только с целью творения мира Он стал самостоятельным[699], т.е. Он есть Божественная, но подчиненная Отцу личность[700]. При этом апологеты могли сослаться на антропологическое различие между логосом, пребывающим внутри человека (λόγος ένδιάθετος), и логосом, проявляющимся вовне (λόγος προφορικός), и перенести его с человека на Бога[701].
Достижения апологетов были вскоре превзойдены двумя гениальными проектами, определившими все дальнейшее развитие, — Тертуллиана на латинском Западе и Оригена на греческом Востоке. Уверенно и с юридической точностью Тертуллиан уже на рубеже I и II вв. формирует решающие понятия позднейшего богословия Троицы[702]. Этим он уберег Запад от большей части долгих дискуссий Востока. Однако и у него еще проявляется субординационистская тенденция. Хотя Логос существует уже до сотворения мира, однако, только через последнее Он достигает «nativitas perfecta» (совершенная прирожденность)[703]. Сын исходит от Отца, как плод от корня, река из источника, солнечный луч из солнца[704]. Лишь Отец обладает всей полнотой Божества, Сын же — только частью[705]. Богословие Оригена († 253/254), несомненно, превосходит Тертуллиана по своей спекулятивной силе. Мы имеем дело с одним из величайших и отважных богословских проектов. Ориген очень решительно утверждает вечность Сына[706]. Он есть сияние света[707]. Он отличен от Отца по ипостаси[708] и не является частью Отца[709]. Однако Он не совершенно благ, как Отец[710], Он не αύτοθεός (сам Бог), a δεύτερος θεός (второй Бог)[711]. В Сыне принимают образ все трансцендентные свойства Отца[712]. Поэтому Сын — посредник в спасении[713]. Хотя Ориген в первую очередь стремится заниматься богословием Писания на основе церковного предания, его богословие означает собственное рождение спекулятивного богословия, в котором очень заметно влияние платонизма[714].
Эта встреча с философией того времени была не несчастным случаем или случайностью для богословия, как считали те, кто упрекал христианство в эллинизации; она представлял собой герменевтическую необходимость, по сути дела, она была «аджорнаменто» того времени. Однако этот шаг в конце концов привел к кризису, связанному с именем Ария. Этот кризис был, по сути дела, не чем иным как вспышкой лихорадки, вызванной микробами, злокачественность которых осталась незамеченной апологетами. Ведь Логос стоиков был монистическим и понимался только в отношении к миру. В позднем медио–платонизме, напротив, слишком подчеркивались абсолютная трансцендентность, невидимость и непознаваемость Бога; в соответствии с этим, Логос служил как посреднический принцип. Отсюда возникала опасность субординационизма, т.е. подчинения Сына Отцу. Логос рождается Отцом с учетом предстоящего творения, таким образом, исхождение Логоса из Отца зависит от творения. Библейскому сотериологическому учению угрожает опасность превратиться в космологическую спекуляцию. Эта опасность стала острой у «левого» ученика Оригена Ария[715]. Он отважился односторонне разрешить половинчатость предшествующего субординационистского богословия. Бог для Ария, как и для медио–платонизма, невыразим, нерожден, несотворен, безначален и неизменен. Поэтому основную проблему представляло собой посредничество этого несотворенного и неделимого бытия с миром сотворенного и многообразного. Этому посредничеству служил Логос, второй Бог (δεύτερος θεός), в котором Арий видел первое и благороднейшее творение и в то же время посредника при сотворении мира. Следовательно, Логос создан во времени из ничего, изменяем и способен к греху; Он был усыновлен и стал Сыном Божьим лишь на основе своей нравственной испытанности. У Ария, очевидно, Бог философов занял место живого Бога истории. Его богословие представляет собой непосредственную эллинизацию христианства.
Никейский собор[716], который должен был вынести решение относительно вызванных учением Ария разногласий и восстановить единство Церкви и империи, не стал рассматривать спекулятивные вопросы арианского учения. Он стремился лишь сохранить учение Писания и предания. Поэтому собор обратился к крещальному символу (Кесарийской или Иерусалимской церкви) и дополнил в основном библейские формулировки этого исповедания интерпретирующими вставками, которые должны были исключить учение Ария. Решающее высказывание Никейского символа гласит: «Веруем… в единого Господа Иисуса Христа, Сына Божьего единородного от Отца, т. е. из сущности Отца, Бога от Бога, света от света, Бога истинного от Бога истинного, рожденного, несотворенного, единосущного (ομοούσιος) Отцу, через которого все сотворено, что в небе и на земле, который ради нас людей и ради нашего спасения сошел с небес и воплотился, и стал человеком…»[717]
Никейское вероисповедание имеет значение во многих отношениях:
1. Оно движется в напряжении между преданием (традицией) и интерпретацией. Оно не стремится к абстрактной спекуляции, напротив, оно представляет собой литургическое исповедание, выросшее из библейского и церковного предания. Таким образом, новый догмат понимается как служение вере и интерпретацию предания. Церковь основывает свою веру не на спекуляции частных лиц, а на всеобщем и общественном предании, которое выражается прежде всего в богослужении Церкви. Однако она понимает это предание не как застывшую букву, а как живое предание, развивающееся в ходе полемики с новыми вопросами. Поэтому пользование эллинистическими категориями не представляет собой отступления от веры или приступа слабости в христианстве; речь идет не об отказе от самого себя, а о самоутверждении христианства. По сути дела, речь шла об «аджорнаменто» того времени, о герменевтически необходимой попытке высказать перед лицом новых вопросов раз и навсегда действительное христианское благовестие на языке того времени. Таким образом, мнимая эллинизация является знаком силы воплощения и духовного присутствия.
2. «Новые» сущностные высказывания, по сути дела, представляют собой не эллинизацию, а деэллинизацию христианства. Арианство было незаконной эллинизацией, растворившей христианство в космологии и морали. Вопреки этому, собор стремится придерживаться новозаветных высказываний о Сыне и подтвердить, что в Иисусе Христе действует сам Бог. Поэтому собор должен был сказать, что Иисус Христос находится не со стороны творений, а со стороны Бога, что Он не сотворен, а рожден и единосущен (ομοούσιος) Отцу. Понятие ομοούσιος[718] происходило из учения об эманации гностика Валентина, поэтому многие отцы Никейского собора и тем более многие епископы и богословы после Никейского собора отнеслись к нему с глубоким подозрением. Однако собор не стремился «эллинизировать» понятие о Боге откровения и церковную керигму, тем самым нагрузив их философско–техническим термином «сущность». Напротив, для собора было важно, что Сын Божествен по своей природе и стоит на одной ступени бытия с Отцом, так что тот, кто встречается с Ним, встречается с Отцом. Поэтому собор не стремился детально разъяснить, как эта единая Божественная сущность Отца и Сына относится к их различию. Решение Никейского собора, как и большинство соборных решений, — это решение ad hoc. Разъяснение вложенного в это высказывание смысла является задачей последующей богословской рецепции и интерпретации.
3. Высказывание Никейского собора носит не спекулятивный, а в первую очередь сотериологический характер. Афанасий, передовой боец полемики с Арием, все время подчеркивал, что если Иисус Христос не есть истинный Сын Божий, то мы не спасены Им, т.е. не стали сыновьями и дочерьми Бога. Афанасий даже формулирует: «Не человеком быв прежде, впоследствии стал Богом; но, Бог Сын, впоследствии стал человеком, чтобы нас обожить»[719]. Учение об истинном Божестве Иисуса Христа должно быть понято в рамках всей сотериологии древней Церкви и ее идеи спасения как обожения человека. Это учение об обожении сегодня подвергается самой разносторонней критике, как будто бы речь здесь идет о магическом превращении. Неверно понимая слова Игнатия Антиохийского[720], говорят даже о фармакологическом процессе. При этом не замечают, что означает обожение у Афанасия: через Сына Божьего от природы мы становимся сынами Божьими по благодати и усыновлению[721], посредством принятия Святого Духа, взывающего в нас: «Авва, Отче!»[722] Таким образом, здесь мы имеем дело с совершенно библейским ходом мысли, в котором, в отличие от сходных эллинистических представлений, ни на минуту не забывается различие между Богом и человеком, и который носит не природный, а личностный характер.
4. Как бы Никейский собор ни старался придерживаться библейского высказывания вопреки его философской фальсификации, ему удалось отразить атаку противника только благодаря применению того же оружия: в особенности, применяя небиблейское понятие ομοούσιος, собор сам начинает говорить на языке философии. В этом смысле никейский догмат означает вступление метафизического мышления, оперирующего категорией сущности, в благовестие Церкви и в богословие. Вследствие этого мышление Писания, пользующееся категориями эсхатологии и истории спасения, часто перегружается спекуляцией и частично вытесняется. Здесь находится зерно истины положения о деэсхатологизации христианства как условии и следствии его эллинизации[723]. Непосредственным следствием этого было влияние на запечатленный в предании образ Бога (по сути, вопреки стремлению Никейского собора) греческого представления о неизменности, неспособности к страданию и бесстрастности (απάθεια) Бога. Высказывания о кенозисе, тесно связанные с библейскими высказываниями о воплощении, не могли быть полностью развиты. Вочеловечение Бога (великая тема Афанасия) и тем более страдание и смерть Бога превратились в проблему именно после Никейского собора. Мы, находящиеся на исходе классической формы метафизики, полностью осознали это только сегодня. У нас возникает вопрос: может ли неспособный к страданию Бог помочь нашему страданию? Тогда является ли Он всё еще Богом людей и истории? Тогда является ли Он тогда всё еще тем Богом, который открылся в вочеловечении и распятии Иисуса Христа?
Разрешив одну проблему с верностью Писанию и преданию, Никейский собор создал другие проблемы, которые мы сегодня должны решить на основе Никейского исповедания. Так, уже догмат Первого Вселенского собора показывает, что догматические формулировки никогда не бывают окончательным разъяснением проблемы, но всегда одновременно представляют собой начало новых вопросов и проблем. Именно потому, что догматы истинны, они все время требуют нового толкования.
Богословие есть «fides quaerens intellectum» («вера, требующая понимания»); оно стремится не только внешне, позитивистски, констатировать откровение Богом самого себя, но и пытается понять его внутренне. При этом богословие стремится понять многие истины откровения в их внутренней взаимосвязи как образы одной Божественной тайны и соотносит тайну Бога с тайной человека, чтобы сделать возможным понимание по аналогии. Последняя задача имеет большое значение прежде всего для христологии. Уже сама речь об Иисусе Христе как Сыне Божьем представляет собой аналогию из мира человека, которая в равной степени выражает как существенное сходство, так и различие между Богом Отцом и Иисусом Христом. Чтобы освободить отношение Иисуса Христа к Его Отцу от слишком антропоморфных представлений, связанным с естественным зачатием, и сказать, что Иисус и Его Отец не только подобны по сущности, но и единосущны, требуется дополнительная аналогия из духовного мира. Необходимо было перевести образ Сына на язык понятий, и это произошло при помощи понятия «Слово». Таким образом, решающим шагом в христологии было истолкование библейского образа Иисуса Христа как Сына Божьего с помощью понятия Слова Божьего.
Этот шаг от образа к понятию был подготовлен уже в ветхозаветной литературе премудрости и произошел в прологе Евангелия от Иоанна[724]. После того как длительное время господствовал тезис о происхождении понятия Логоса у Иоанна из гностицизма, сегодня исследователи снова больше подчеркивают его ветхозаветные и раннехристианские корни. Иоанн обращается к библейскому пониманию слова и к скрытому притязанию Иисуса на то, что Он есть заключительное и окончательное Слово Божье. Однако абсолютное употребление понятия «Слово» не может быть выведено исключительно из ветхозаветной иудейской традиции. Напротив, здесь Иоанн находится в духовном мире иудейского эллинизма, представленном иудейским религиозным философом Филоном Александрийским, который связывает ветхозаветные размышления о премудрости со спекуляцией греческой философии о Логосе. Конечно, различия между Филоном и прологом Евангелия от Иоанна очевидны. Филону чужды личностное понимание Логоса и уж тем более идея воплощения; Логос для него, в отличие от Иоанна, посредническая инстанция между Богом и миром. Итак, необходимо оценить осуществленный в Евангелии от Иоанна синтез как самостоятельное достижение, служившее раскрытию бытия и значения Иисуса для эллинистического иудаизма на почве библейского и раннехристианского мышления.
Христология Логоса в Евангелии от Иоанна имела большое влияние на историю христианства; она вошла во все христианское предание. Мы находим эту тему уже у Игнатия Антиохийского, Иустина и других апологетов, у Иринея Лионского и тем более у позднейших отцов Церкви[725]. Однако, несмотря на солидное библейское обоснование, этот подход привел, как сказано, к тяжелому кризису, из которого в IV в. вырастает классическая христология. Этот кризис был обусловлен различиями в понимании Логоса в греческой философии и в Библии. В греческой философии, начиная с Гераклита, понятие Логоса служило для высказывания о внутренней разумности и смысловом единстве всей действительности[726]. Логос есть разум, господствующий во всей действительности и объединяющий ее. Однако это единство смысла и разумность действительности открывается только в человеке. Только человеческий разум и человеческое слово (оба обозначаются как «логос») приводят открытость разума к откровению[727]. В понятии Логоса речь идет об открытости бытия в мышлении и речи и тем самым о единстве мышления и бытия. В этом состоит формальное соответствие между библейским пониманием слова и греческим пониманием логоса при одновременном принципиальном содержательном различии. Несмотря на разницу в содержании, оба понятия направлены на откровение действительности. Однако то, что для Библии является историческим событием, греческое мышление постигает как внутреннюю сущность действительности. Содержащемуся в греческом понятии Логоса общему пониманию Бога, мира и человека свойственна монистическая тенденция, которая в таком виде не могла быть усвоена христианским богословием. Ситуация изменилась, когда в поздней античности был разрушен опыт гармонично упорядоченного космоса. Божественное уже не считалось глубинной причиной существования действительности; напротив, Бог виделся как абсолютно трансцендентный и непознаваемый, чуждый Бог. Логос выступал теперь в качестве посредника между этим трансцендентным Богом и миром. Эта дуалистическая концепция не была близка ни библейской вере в сотворение мира, ни вере в Бога истории и людей. Разумеется, в этом сложном и проблемном положении подлинная христианская христология логоса стала возможной только после долгого процесса очищения и критического различения.
При этом оказалась полезной рефлексия об отношении между внутренним и внешним словом. Греческая философия уже давно разрабатывала этот вопрос. В своем диалоге «Кратил» Платон полемизирует с мнением софистов, согласно которому внешнее слово, по сути дела, представляет собой произвольный, основанный на условности знак. Платон считает эту позицию софистов неверной, поскольку любая условность происходит только в языке и посредством языка и поэтому предполагает его наличие. Поэтому Платон настаивает на существовании соответствия между внешним и внутренним словом, т.е. внутренним пониманием и выраженным вовне образом в слове. Он видит во внешнем слове образ и символ вещей[728]. Познанием же вещей мы обязаны, согласно Платону, в первую очередь не чувственному опыту вещей и не внешнему слову, а внутреннему постижению самой действительности[729]. Поэтому, по Платону, познание в конечном итоге не что иное, как безмолвный диалог души с самой собой[730].
Эти размышления Платона привели, прежде всего у Августина, к ясной христологии Логоса. Августин понимает внешнее слово как символ «слова, светящегося внутри… ведь все слова, на каком языке бы они ни звучали, в то же время думаются молча»[731]. Таким образом, и для Августина решающим является внутреннее слово, имеющее большее право называться словом. Оно возникает в процессе творческого акта, сравнимого с зачатием, в котором возникает нечто отличное от зачинающего и вместе с тем сходное с ним по своей сущности. «Когда мы говорим о том, что мы знаем, тогда из знания, хранящегося в нашей памяти, должно родиться слово; оно во всем подобно знанию, из которого оно рождается. Ведь сформированная предметом знания мысль есть слово, которое мы произносим в сердце»[732]. «Дух сохраняет все, что он усвоил и знает через самого себя, через плотские чувства или через свидетельство других, сокрытым в сокровищнице памяти. Из нее рождается истинное слово, когда мы произносим то, что мы знаем, слово, которое предшествует не только любому звуку, но и любой мысли о звуке»[733]. Хотя Августин полностью осознает различие между Божественным и человеческим знанием[734], все же он убежден, что нашел здесь аналогию для понимания отношения Отца к Сыну, их различия при одновременном подобии и единосущии. «Слово Бога Отца есть единородный Сын, во всем подобен и равен Отцу, Бог от Бога, свет от света, премудрость от премудрости, сущность от сущности… Отец родил, произнося самого себя, равное Ему во всем Слово»[735].
Фома Аквинский воспринял и развил эту концепцию Августина. Однако он отчетливее, чем Августин, говорит о том, что слово есть процесс (processio), происшествие и осуществление, которое Фома (в рамках истории философии довольно отважно) также называет духовным истечением (emanatio). Особенность происшествия слова состоит в том, что здесь отсутствует прогресс от одного к другому, что исхождение слова, напротив, остается в субъекте познания[736], так что можно говорить о perfectio operantis (совершенство действующего)[737]. А именно, чем выше сущее, тем более оно находится в самом себе, тем более оно сосредоточивается в себе самом и размышляет о себе самом. Высшая форма этого внутреннего характера принадлежит духу, который размышляет о себе самом и, таким образом, может понять самого себя. Однако в то время как у человеческого духа его самосознание является только отображением его бытия, у Бога бытие и сознание совпадают; познавая самого себя, Бог обладает не только собственным духовным образом, напротив, Он есть этот образ или Слово в своем бытии. Таким образом, акт Божественного самопознания является духовным актом зачатия, эманацией духа. Разумеется, в отличие от неоплатонического учения об эманации, Зачатый таким образом обладает не меньшей, а той же действительностью бытия, которая принадлежит сущности Бога[738]. Если бы мы хотели оспаривать это зачатие, то нам пришлось бы также оспаривать, что Бог есть жизнь и дух, необходимо было бы объявить Его мертвым и лишенным духа[739]. Таким образом, живого Бога можно мыслить только как Отца и Сына, в то время как нетроичный, исключительно монотеистический, Бог действительно должен бы быть объявлен мертвым.
Толкование Богосыновства Иисуса Христа в понятии «Слово» не только помогает Фоме понять этот единственный и центральный догмат христианства; ему одновременно удается, исходя из этого толкования, понять всю действительность глазами верующего. Поскольку Бог в одном–единственном акте понимает как себя, так и все остальное, то вечное Слово является выражением и представлением не только Отца, но также и творений. Другими словами, в своем Сыне, вечном Слове, Отец познает не только себя, но и тварную действительность[740]. Так, при помощи понятия «Слово» Фоме удается разъяснить, что все создано в Иисусе Христе и для Него (Кол 1:16–17) и что мы прежде создания мира познаны и избраны в Нем (Еф 1:4–5).
Невозможно оспаривать величие, глубину и состоятельность этого классического богословия Слова. Оно наилучшим образом обосновано в Писании и предании и представляет собой неоценимую помощь для более глубокого понимания откровения, его внутренней взаимосвязи и его соответствия человеческому познанию. Христология Логоса в состоянии объяснить, что в Иисусе Христе нам одновременно открыта как внутренняя сущность Бога, так и последняя причина и смысл всей действительности. Она показывает, что Иисус Христос есть глава всего творения, что в Нем как едином Слове Отца выражается и находит свой глубочайший смысл вся действительность. В конечном итоге только тот, кто знает Иисуса Христа, понимает человека и мир.
Однако вопросы остаются. Не является ли это богословие Слова продуманным более философски, чем богословски? И, с философской точки зрения, правильно ли выражается в нем значение слова и языка? Можно ли адекватно понимать слово как внутренний разговор души с самой собой или же необходимо исходить из диалога, т.е. из внешнего слова, из слова как «уничижения»? Отсюда возникает и богословский вопрос. Достаточно ли классическая христология Логоса выражает намерения библейского богословия Слова, например, в прологе Евангелия от Иоанна? Показывает ли она, что пролог Евангелия от Иоанна достигает высшей точки в высказывании: «Слово стало плотью»? «Плоть» подразумевает человека во всей его бренности и подвластности смерти. Таким образом, воплощение указывает на христологию креста и кенозиса, согласно которой Бог в Иисусе Христе отчуждается себя и в то же время открывается в своей противоположности, в которой Божье откровение одновременно означает откровение Его сокровенности. Классическая христология Логоса обращает слишком мало внимания на этот момент самоотчуждения. Это побуждает нас, не отказываясь от этого классического решения, продолжить и углубить его, исходя из идеи уничижения.
Если последовательно исходить из свидетельства Нового Завета и рассматривать его как основу спекулятивного наполнения христианской веры, необходимо серьезно отнестись к тому, что Евангелия представляют собой «истории страстей с подробным введением» (М.Келер). Тогда крест — не просто следствие земного служения Иисуса, а цель вочеловечения; он — не нечто постороннее, случайное, а смысл и цель происшедшего во Христе, цель, которой подчинено все остальное. Бог не стал бы истинным человеком, если бы Он не вступил в целую бездну и тьму смерти. Но это означает, что мы должны размышлять о сущности Богосыновства Иисуса Христа в конечном итоге исходя не из Его рождения в вечности и во времени, а из Его смерти на кресте. Исходной точкой христологического размышления должно быть не рождение Сына Отцом, представляемое по аналогии произведения духовного слова, а предание Сына Отцом и предание Сыном себя ради Отца и для многих[741].
Основополагающим для такого христологического подхода является гимн Христу в Флп 2:6–11, упоминающий κέναχτις Того, кто был образом Божьим и принял образ раба[742]. При толковании этого важного текста необходимо обратить внимание на то, что в нем говорится не о превращении Бога и не о том, что Он прекратил быть Богом. Такое толкование противоречило бы не только словам «Бог во Христе» (2 Кор 5:19), но и самому тексту Флп 2:6–11, согласно которому кенозис состоит в принятии образа раба, но не в отказе от образа Бога. Августин совершенно правильно интерпретирует: «Sic se exinanivit: formam servi accipiens, non formam Dei amittens, forma servi accessit, non forma Dei discessit» («Так уничижил себя: принял образ раба, не потяряв образ Бога, приблизился к образу раба, не удалившись от образа Бога»)[743]. Разумеется, в этом толковании проблема как таковая только заявлена. Необходимо пройти по узкому проходу, сделать Богоподобного субъектом уничижения и при этом не лишить Его Божественности. Как же неизменяемый Бог может в то же время быть изменяемым? Как можно мыслить историю Бога в Иисусе Христе, чтобы она действительно затрагивала Бога, действительно была собственной историей Бога и чтобы при этом Бог все же оставался Богом? Как может страдать бесстрастный Бог?
Исходя из Библии, мы не можем обойти вопрос о страдании Бога. Ветхий Завет вновь и вновь свидетельствует о том, что Богу небезразличны человеческое поведение и страдание, что Он испытывает сострадание, гнев, милосердие (Быт 6:6; Пс 78:41; Ис 63:10; Ос 11:8–9; Иер 31:20 и др.)[744]. В раввинистическом богословии часто говорится о боли Бога[745]. Новый Завет продолжает эти линии, повествуя о гневе Иисуса (Мк 3:5), Его сострадании (Мк 6:34) и плаче об Иерусалиме (Лк 19:41). Основополагающими являются слова Иисуса о Его Богооставленности (Мк 15:34; Мф 27:46) и принципиальное высказывание Послания к евреям: «Ибо мы имеем не такого первосвященника, который не может сострадать нам в немощах наших, но Который, подобно нам, искушен во всем, кроме греха» (Евр 4:15); Он — первосвященник, «могущий снисходить невежествующим и заблуждающимся, потому что и сам обложен немощью… Хотя Он и Сын, однако страданиями навык послушанию» (Евр 5:2,8; ср. 2:18; 4:15). Все эти высказывания невозможно объяснить только антропоморфизмом или приписать только человеческой природе Иисуса, оставляя незатронутым Его Божество. Ведь речь идет о кенозисе предвечного Сына Божьего (Флп 2:7) и о явлении человечности Бога (Тит 3:4). Таким образом, Иисус Христос в Его человечности, в Его жизни и смерти есть самоистолкование Бога.
Отцы Церкви стремились строго отличать этого библейского Бога истории от мифологических представлений о рождающихся, страдающих, изменяющихся божествах и их мифологически понимаемого вочеловечения. При этом отцы Церкви могли сослаться на мотивы греческой философии и ее аксиому о бесстрастии Бога (απάθεια)[746]. Несомненно, при этом они часто защищали бесстрастие Бога, находясь больше под влиянием греческой философии, чем библейских свидетельств[747]. Не соответствует действительности, однако, часто выдвигаемое предположение, что отцы Церкви просто переняли философскую аксиому о бесстрастии Бога и тем самым недооценили библейское свидетельство о живом Боге истории[748].
Ранние отцы Церкви просто оставляли этот парадокс незамеченным. Игнатий Антиохийский пишет: «Безвременный, невидимый, но для нас сделавшийся видимым, неосязаемый, бесстрастный, но для нас подвергшийся страданию»[749]. Похожие высказывания мы находим у Иринея Лионского[750] и Мелитона Сардийского[751]. Известный своими парадоксальными формулировками Тертуллиан говорит: «Сын Божий был распят, и я не стыжусь этого именно потому, что это есть нечто позорное; Сын Божий также умер, и это достоверно, потому что пошло; Он умер и вновь воскрес, и это непременно верно именно потому, что невозможно»[752]. В другом месте он говорит о Deus mortuus (умершем Боге)[753] и о Deus crucifixus (распятом Боге)[754]. В этом предвосхищена формулировка скифских монахов в теопасхитском споре VI в.: «Один из Святой Троицы во плоти пострадал на кресте»[755].
Менее странные и более уравновешенные выражения с трудом давались отцам по той причине, что πάθος (страдание) для них был внешним событием, которое постигает кого–либо против его воли[756], и даже выражением вызванной грехом испорченности человека[757]. При этом условии такая πάθη могла быть приписана Богу только в том случае, если Он добровольно принимает ее, так что эта πάθη Бога была бы не выражением конечности, несвободы и греха, а, напротив, выражением его власти и свободы. В этой перспективе находятся решения Григория Чудотворца[758] и Илария,[759] а также самого Августина: «Если Он и был слаб, то по собственному совершенству силы»[760]. Очень настойчив Григорий Нисский: «Его нисхождение есть известный избыток силы, для которой нет препятствия даже в том, что, так сказать, противоречит Его природе»[761]. Отсюда уже недалеко до знаменитой полемики против аксиомы о бесстрастии Бога у Оригена[762]. У него идея любви превосходит идею свободной воли. Если бы Сын не испытывал предвечного сострадания нашей нищете, тогда Он не стал бы человеком и не позволил бы себя распять: «Primum passus est deinde descendit Quae est ista quam pro nobis passus est, passio? Caritatis est passio» («Сперва пострадал, затем сошел. Каково же страдание, которым Он за нас пострадал? Это страдание — любовь»). Однако не только Сын, но и Отец не есть просто «impassibilis» («неподверженный страданию»), «patitur aliquid caritatis» («в какой–то мере страдает от любви»)[763]. Это указывает на решение, исходящее из внутренней сущности самого Бога, из Его свободы в любви.
К сожалению, традиция схоластики почти не воспользовалась этим подходом святоотеческого богословия[764]. Прорыв в одностороннем метафизическом богословии схоластики наметился лишь в Theologia crucis (богословии креста) Лютера[765]. Лютер последовательно стремился мыслить не крест, исходя из философского понятия Бога, а, напротив, Бога, исходя из креста. В своем учении о communicatio idiomatum он старается перенести все высказывания о величии с Божественной природы на человеческую; человеческая природа Христа причастна прежде всего вездесущию Божественной природы. И наоборот, Божественная природа Христа причастна низкому положению Его человеческой природы, ее страданию и смерти[766]. Этому противоречили прежде всего кальвинисты с их «Extra calvinisticum», при помощи которого они стремились сохранить трансцендентность Логоса по отношению к Иисусу Христу[767].
Эта нерешенная проблема привела к т.н. кенотическому спору XVI–XVII вв., сначала между Хемницем и Бренцем, а затем между Гиссенской и Тюбингенской школами. Согласно позиции обеих школ, человеческая природа Христа причастна вездесущию, всеведению и всесилию Божественного величия. Согласно представителям Гиссенской школы, вочеловечившийся Спаситель отказывается от пользования этими атрибутами (κένωσις χρήσεως); представители же Тюбингенской школы утверждали, что Он лишь не демонстрировал эти атрибуты, а скрывал их существование (κένωσις κρύψεως). В чью бы пользу не решался спор, ясно, что учение Лютера о communicatio idiomatum приводит к неразрешимым апориям. Оно попадает в конфликт с тем образом Иисуса, который засвидетельствован в Писании. Ведь если человеческая природа Христа причастна свойствам Божественного величия, как можно тогда утверждать истинность человеческой природы Христа? Если, с другой стороны, Божественная природа подвергается страданию, как нужно понимать Богооставленность Иисуса на кресте?[768]
Философия немецкого идеализма вновь попыталась осмыслить учение Писания о кенозисе. Для Гегеля абсолют — не субстанция, а субъект, который, однако, существует только посредством самоуничижения в другом. Существенным признаком абсолютного духа является то, что он открывает и манифестирует себя, т. е. что он представляет себя в другом и для другого и, таким образом, становится предметом для самого себя[769]. Таким образом, к сущности абсолютного духа относится то, что он полагает различие в себе самом и что в этом различии он тождествен с самим собой. Для Гегеля это является философским толкованием библейских слов «Бог есть любовь». Ведь любовь находит себя в другом — в уничижении. «Любовь есть различие двух, которые, однако, друг для друга совершенно неразличны»[770]. В этом самоуничижении смерть является высшей точкой конечности, высшим отрицанием и тем самым наилучшим наглядным образом любви Божьей. В этих категориях Гегелю удается мыслить смерть Бога. Как уже говорилось выше, он цитирует лютеранское церковное песнопение: «О великое бедствие, сам Бог умер» и говорит, что это «самая страшная мысль…; с этим связана высшая боль, чувство совершеннейшей безнадежности»[771]. Однако любовь подразумевает в различии одновременно примирение и воссоединение. Так, смерть Бога в одно и то же время означает снятие уничижения, смерть смерти, отрицание отрицания, реальность примирения. Таким образом, слово о смерти Бога значит, что Бог есть живой Бог, что Он может включать в себя отрицание и одновременно снимать его в себе.
Основной проблемой гегелевской философии является ее неустранимая двусмысленность. Если Бог с необходимостью должен унижать себя, то Он не может быть Богом без мира[772]. Но тогда различие между Богом и миром снимается в диалектическом процессе. Это ведет к вопросу, не превратился ли у Гегеля соблазн креста в спекулятивную Страстную пятницу? Если крест становится спекулятивно постижимым, он диалектически снят и примирен. Тогда он представляет уже не историческое событие, а выражение принципа любви, необходимую судьбу Бога. Но если смерть Бога представляется необходимой, принимается ли она тогда всерьез? Не затушевывается ли тогда вся глубина человеческого страдания? Здесь уместно привести слова Гете: «Кто розы соединил с крестом / И жесткость дерева облек / Венцом со всех сторон?..»[773] Так, философия субъективности Нового времени, с одной стороны, предлагает мышлению новые возможности решения проблемы страдания Бога, почти неразрешимой в рамках метафизической богословской традиции; с другой стороны, эта философия таит в себе несомненную опасность, так как она подвержена искушению упразднить крест Христов (1 Кор 1:17).
Возможности и опасности гегельянского мышления раскрываются в кенотическом богословии XIX и XX вв. Оно стремится сохранить христологическое предание древней Церкви и в то же время развить его. Мы встречаемся с новым подходом этой христологии у немецких кенотиков XIX в. — Г.Томазиуса, Ф. Г. Р. Франка, В.Ф.Гесса. Также это учение уже назвали «совершенным кенозисом рассудка»; К.Барт, однако, придерживается мнения, что оно заслуживает худшего названия. Ведь в действительности кенотики были вынуждены отказаться от Божественной природы Иисуса Христа, что вызвало только насмешки либеральных богословов. Англиканские кенотики в конце XIX в. — начале XX в. также находились под влиянием Гегеля, но пытались самостоятельно примирить святоотеческую христологию с реализмом в отношении человека Иисуса из Назарета в свете исследования Евангелий. Следует назвать Ч. Гора, Ф.Уэстона, К. Э. Ролта, У.Темпла, Р. Браснетта и др. Идеи Гегеля, иногда связанные с мыслями Бёме и Шеллинга, оказали влияние на некоторых русских православных богословов и мыслителей, прежде всего Вл. Соловьева, Тареева, Булгакова, Бердяева. В некотором смысле с ними связан испанский философ Мигель де Унамуно, который, в свою очередь, оказал влияние на Райнгольда Шнайдера.
Та же проблема в измененных условиях и под влиянием постидеалистической критики в адрес Гегеля продолжает обсуждаться такими современными католическими и евангелическими богословами, как К.Ранер, Г.У.фон Бальтазар, Г. Мюлен, Ж.Гало, Г.Кюнг, В.Каспер, Ю.Мольтман, Э.Юнгель, Г.Кох и др.[774] Исходя из совершенно иных предпосылок к той же проблеме подходят представители богословия процесса (Ч.Хартсхорн, Дж.Б.Кобб, Ш.Огден и др.), которые вслед за А.Н.Уайтхедом различают в Боге primordial и consequent nature (исходную и последующую природу)[775]. При этом, конечно, не всегда понятно, как сохранить законную цель аксиомы неизменности Бога. Актуальность богословия страдания для азиатского мышления демонстрирует книга К.Китамори «Богословие боли Бога»[776]. Последние отголоски этой кенотической тенденции проявляются в «богословии смерти Бога», которое между тем само мертво, подобно модной однодневке[777].
Этот обзор показывает, что библейское и церковное исповедание Иисуса как Сына Божьего представляет собой реальность, до сих пор не до конца осмысленную богословием. Богословие XIX и XX вв. стремится, исходя из этого исповедания, точнее, из креста Христова, заново интерпретировать понятие о Боге и Его неизменности, чтобы по–новому выразить библейское понимание Бога истории. Стало ясным, что при этом возможно опираться на отеческое богословие. Такая попытка понимать Бога и Иисуса Христа, исходя из идеи кенозиса, должна с самого начала остерегаться искушения превратиться в «мудрость мира сего», и должна вместо этого придерживаться безумия слова о кресте, которое есть мудрость Божья (ср. 1 Кор 1:18–31). Поэтому исходной точкой такой попытки может стать только свидетельство Библии, а не какая–нибудь философия, будь то классическая метафизика с ее аксиомой о бесстрастии Бога, идеализм с его идеей о необходимом самоуничижении абсолюта или современная философия процесса. Нам придется противостоять всем попыткам, предпринятым уже в гностицизме, превратить крест Иисуса Христа в мировой принцип, мировой закон или мировую формулу или объяснить его как символ всеобщего принципа «умри, чтобы жить»[778].
Мы можем представить решающий ход мысли в двух шагах:
1. На кресте вочеловечение Бога достигает своего собственного смысла и цели. Поэтому все происшедшее во Христе должно постигаться, исходя из креста. На кресте Бог самым радикальным образом проявляет свою самоуничижающуюся любовь. Крест есть самое явное выражение того, что возможно Богу в Его дарящей любви; это «id quo maius cogitan nequit» («то, больше чего нельзя помыслить»), непревзойденное самоопределение Бога. Поэтому это самоуничижение не есть отказ Бога от своей задачи и от своей Божественности. Напротив, открывшаяся на кресте любовь Бога является выражением непременной верности Бога своему обетованию. Живой Бог истории остается верным самому себе и не может отречься от себя (2 Тим 2:13). Поэтому крест — это не отказ Бога от своей Божественности, а откровение Божественного Бога. Именно непостижимостью своей прощающей любви Он доказывает, что Он — Бог, а не человек (Ос 11:9). Так, для Библии откровение Божьего всемогущества и откровение Божьей любви не противоречат друг другу. Бог не нуждается в уничижении своего всесилия, чтобы открыть свою любовь. Напротив, именно всемогущество необходимо для того, чтобы полностью отдать и раздарить себя; и именно всемогущество необходимо для того, чтобы взять обратно в дар самого себя и сохранить независимость и свободу получателя. Только всемогущая любовь может полностью отдать себя другому и быть бессильной любовью. «Поэтому всемогущество Бога есть Его благость. Ведь благость означает полную отдачу, но таким образом, что дающий постепенно отступает назад, делая получателя независимым… Непостижимо, что всемогущество может произвести не только самое внушительное — видимую миру целостность, но и самое хрупкое — независимое перед лицом всемогущества существо»[779].
Здесь мы достигли решающего момента: самоуничижение Бога, Его бессилие и страдание не являются выражением ни недостатка, как у конечных существ, ни роковой необходимости. Если Бог страдает, то Он страдает Божественным образом, m е. Его страдание представляет собой выражение Его свободы; не страдание постигает Бога, а Он в акте свободы позволяет страданию постигнуть Его. Он страдает не как творения, из недостатка в бытии, а из любви и от своей любви, которая есть избыток Его бытия. Говорить, что Бог становится, страдает, движется не означает превращать Его в становящегося Бога, который лишь посредством становления достигает полноты своего бытия; такой переход от потенции к акту у Бога исключен. Говорить, что Бог испытывает становление, страдает, движется означает постигать Бога как полноту бытия, как чистую актуальность, как избыток жизни и любви. Поскольку Бог есть всемогущество любви, Он может, так сказать, позволить себе бессилие любви; Он может разделить страдание и умирание, не погибнув при этом. Только так Он может спасти нашу смерть своей смертью. В этом смысле действительны слова Августина: «Убитый смертью, Он убил смерть»[780]. «Mortem nostram moriendo destruxit et vitam resurgendo reparavit» («Умерев, разрушил нашу смерть и, воскреснув, восстановил жизнь», префация Пасхи). Так, Бог на кресте являет себя свободным в любви и свободой в любви[781].
2. Если Бог являет себя как любящий в свободе и свободный в любви, если крест есть эсхатологическое откровение Богом самого себя, Бог должен быть в себе самом свободой в любви и любовью в свободе. Только в том случае, если Бог есть любовь в себе самом, Он может открывать себя эсхатологически и окончательно как любовь. Таким образом, Бог должен быть любовью, сообщающей себя от вечности. Это, в свою очередь, означает, что Бог обладает своей идентичностью только в различении в себе любящего и любимого, которые соединены любовью. Так мы достигли подхода к пониманию Троицы, который исходит не из познания в слове, а от сообщающей саму себя любви. С помощью этого подхода можно более справедливо отнестись к феномену самоуничижения, который является существенным компонентом любви, чем с помощью традиционного подхода, связанного со словом. Поскольку любовь, разумеется, предполагает и включает познание любимого, эта исходная точка достаточно широка, чтобы воспринять и использовать глубокие достижения христологии Логоса. Кроме того, современная философия языка исходит не из внутреннего слова, как Платон и Августин, а из внешнего слова, понимая его как самоуничижение человека в его обращении к другому человеку. С этой точки зрения христология Логоса также может быть актуализирована, продолжена и углублена в христологии кенозиса, т.е. самоуничижения.
В предании существует прочное основание начинать с любви. Уже у Оригена мы встречаем учение о том, что Сын произошел из воли, т.е. из любви Отца[782]. Прежде всего Августин осознал, что Троица открывается в понятии любви. «Смотри, вот трое: любящий, любимое и любовь. Что же есть любовь, если не нечто вроде жизни, которая объединяет или стремится объединить двоих, любящего и любимое?»[783] Разумеется, Августин не развивает это положение. Выражаясь точнее, Августин начинает с любви и лишь потом вводит момент познания, аргументируя так: «Дух не может любить себя, если он в то же время не познает себя»[784]. Начиная с любви, Августин обосновал богословие Слова, впоследствии развивавшееся в основном изолированно от богословия любви. Единственное исключение составляет, собственно, лишь подход Ричарда Сен–Викторского (XII в.), который совершенно последовательно мыслит, исходя из любви[785]. Мы еще подробно поговорим об этом подходе.
Любовь означает единство, которое не впитывает в себя другого, а принимает его именно в его инаковости и, таким образом, дарит ему подлинную свободу. Любовь, которая дарит другому не что–то, а себя саму, именно в этом сообщении себя означает в то же время различение и ограничение себя. Любящий должен отказываться от своих интересов, потому что для него важен не он сам, а другой. Более того, любящий позволяет другому затронуть себя и становится уязвимым в своей любви. Так, любовь и страдание составляют единое целое. Однако страдание любви является не пассивной «затронутостью», а «активным позволением затронуть себя». Таким образом, поскольку Бог есть любовь, Он может страдать и тем самым проявлять свою Божественность. Так, самоуничижение креста означает не отказ Бога от своей Божественности, а Его эсхатологическое прославление. Вечное внутритроичное различие Отца и Сына является трансцендентально–богословским условием возможности самоуничижения Бога в вочеловечении и на кресте. Это нечто большее, чем более или менее интересная спекуляция; ведь это высказывание о том, что у Бога всегда есть место для человека и для подлинного со–страдания (sym–patheiri) человеческому страданию. Христианский Бог, т.е. Бог Иисуса Христа, не является бесстрастным Богом, напротив, Он — в действительном смысле слова Бог, страдающий вместе с человеком.
«Сострадающий» Бог, открытый в Иисусе Христе, представляет собой окончательный ответ на вопрос теодицеи, на который не смогли ответить деизм и атеизм. Если сам Бог страдает, то страдание уже не может быть возражением против Бога. Бог не обожествляет страдание, а искупает его. Ведь страдание Бога, возникающее из добровольности любви, побеждает роковую силу страдания, непонятного и чуждого нам, поражающего нас со стороны. Так, всемогущество Божьей любви упраздняет бессилие страдания. Страдание не перестает существовать, но изменяется изнутри в направлении надежды. Последним словом теперь является не кенозис и страдание, а вознесение и преображение. Так, христология кенозиса указывает за собственные пределы, указывает на пасхальную христологию вознесения и преображения. Она тесно связана с пневматологией, т.к. эсхатологическое изменение и преображение мира, согласно Писанию, есть дело Святого Духа. Поскольку Он, согласно богословской традиции, является примирением различия между любящим и любимым, между Отцом и Сыном, Он есть также и сила эсхатологического преображения и примирения мира.
«Верую в Духа Святого, Господа Животворящего». Так начинается третья часть христианского исповедания веры. Лишь в этом высказывании исповедание достигает своего завершения и полноты. Ведь жизнь, берущая начало в Отце и дарованная нам в Сыне, через Святого Духа внутренне и личностно делает нас своими причастниками посредством служения Церкви. То, что берет начало в Отце и имеет центр в Сыне, находит в Святом Духе свою полноту. Это высказывание о Святом Духе, конечно, представляет проблемы для понимания. Уже в среднестатистическом церковном и богословском сознании Святой Дух не играет особой роли. Он — самое таинственное из трех Лиц Троицы. В то время как Сын явился в человеческом образе, а об Отце мы можем составить хотя бы приблизительное представление, Святой Дух лишен наглядного образа. Не зря Его часто называют неведомым Богом. Прежде всего западную традицию часто упрекают в забвении Духа. Действительно, место триады Отец — Сын — Дух часто занимает триада Бог — Христос — Церковь[786]. О подоплеке и последствиях этого забвения Духа мы еще будем говорить подробнее.
Однако собственные сложности понимания пневматологии необходимо искать в первую очередь не в церковной и богословской традиции, а в духовной ситуации или, скорее, бездуховности нашего времени. Потеря измерения и предмета, которые западное мышление обозначало словом «дух», вероятно, представляет собой глубочайший кризис современности[787]. Ведь открытие мира духа было великим достижением греческой мысли, критически и творчески воспринятым в христианском богословии. В западной философии дух был не просто одной из реальностей, а основной реальностью.
В философии Нового времени дух даже стал господствующим фундаментальным понятием. Дух был в ней создающим смысл, объединяющим и несущим целым в разнообразии явлений. Царящий во всей природе дух давал возможность узнать в чужом свое и освоиться в нем. Эта философия духа резко оборвалась в XIX в., после смерти Гёте, Гегеля и Шлейермахера. Идеалистическое толкование духа уступило место материалистическому и эволюционистическому толкованию. В действительности видят уже не как явление духа, а, напротив, в духе — эпифеномен действительности: надстройку над социально–экономическим процессом или суррогат и сублимацию человека, понимаемого как сущность потребностей. Ввиду разнообразия значений слова «дух» и невозможности дать ему точную дефиницию позитивистское, так называемое точное, понимание науки выдвинуло требование отказаться от этого понятия и молчать о том, о чем нельзя говорить точно. Очевидно, что такому материалистическому и позитивистскому мышлению суждено было превратиться в нигилизм, т.е. в обесценивание и переоценку всех прежних идей, ценностей и идеалов, в которых теперь подозревали не что иное, как идеологии индивидуальных или коллективных интересов.
Разумеется, сказанное описывает только часть нашей ситуации. Ведь то, что в предшествующей европейской истории называлось духом, сегодня под видом отсутствия почти пугающим образом вновь присутствует в ней. В опыте бездуховных обстоятельств бездушной и поверхностной действительности, где любой порядок с необходимостью ощущается только как принуждение, где одинокий субъект наблюдает малопонятные процессы, вызывающие страх и подавленность, в этом опыте осуществляется поиск того, что когда–то называлось духом, в форме многообразных утопий о лучшем, более человечном и примиренном мире. Необходимо назвать прежде всего две утопии: утопию эволюции, или прогресса, и утопию революции. Их объединяет то, что они стремятся изменить отчужденную от человека действительность и превратить ее в человечный мир, в котором присутствует то, «что, как всем кажется, имеет место в детстве, и там, где еще никто не бывал: родина» (Э.Блох). Однако сегодня мы вынуждены констатировать провал обеих утопий. Провал утопии прогресса очевиден уже ввиду внешних экономических условий и опасностей, подстерегающих нас в развитии техники. Между тем стало также ясно, что каждая революция находится в плену у той несправедливости и того насилия, с которыми она борется, так что ее собственные несправедливость и насилие вносят зародыши новой несправедливости и нового насилия в новый порядок, к которому стремилась революция. Не было революции, которая впоследствии не была бы предана, потому что бывшие угнетенные становятся новыми угнетателями. Бегство вовнутрь или в экстаз, будь то религиозный экстаз или его суррогаты, очевидно, тоже не решение проблемы. Однако и в этих формах бегства нельзя не заметить настойчивый поиск духа.
Единственным подлинным местоблюстителем человеческой полноты, утопического идеала целостной, нерасколотой и удавшейся действительности является искусство. Ведь, согласно классической философии, красота есть чувственное явление идеи, проявление свободы, а согласно современному мышлению, предвосхищение окончательного примирения[788]. Таким образом, в произведении искусства, по крайней мере согласно его классическому пониманию, предвосхищается нечто из того, что в христианской вере является делом Святого Духа, а именно преображение действительности. Разумеется, ввиду бездуховности современности сегодняшнее искусство считает возможным выполнение этой задачи только в виде критики, протеста и отрицания. Там, где происходит полный отказ от духовного и сверхчувственного, а красота отделяется от истины и блага, как, например, в нигилизме[789], красота может пониматься лишь как опьянение, повышающее качество жизни, как одобрение чувственного, как стремление к иллюзии или как чистота формы. Так, вопрос о возможности преображения мира и человека, истинного примирения человека и мира сегодня остается открытым и в искусстве. Вопрос о том, что когда–то называлось духом, остается в силе, но ответа на него не видно. Христианская проповедь Святого Духа стремится подхватить этот вопрос и ответить на него превосходным образом. Она представляет собой ответ на нужды времени и на кризис нашей эпохи.
Основные значения, лежащие в основе как еврейского, так и греческого слов, обозначающих дух (ruah; πνεύμα), следующие: «ветер», «дыхание», «дуновение» и, поскольку дыхание есть признак жизни, «жизнь», «душа» и в переносном значении «дух»[790]. Дух или духи играют важную роль во многих мифах и религиях народов древнего мира. Прежде всего распространено представление о животворящей силе духа, а также о его захватывающем, экстатическом, вдохновляющем, в истинном смысле слова воодушевляющем характере в гадании и поэзии. Таким образом, дух представляет собой динамическое и творческое начало, которое дает всему жизнь, вырывает из привычного и устоявшегося и творит необычное и новое.
Понятие «дух» вошло в философию уже до Сократа. Согласно Анаксимену, началом всех вещей является воздух; он удерживает все вместе и охватывает весь мировой порядок[791]. Согласно Аристотелю, одушевляющим дыханием жизни во всех живых существах является пневма[792]. Стоицизм сделал пневму основой универсального спекулятивного богословия. В нем пневма — это сила и жизнь, определяющая все сущее в целом и в отдельности, даже самого Бога[793]. Однако и в этом спекулятивном значении присутствует первоначальное основное значение слова «дух». А именно, пневма никогда не означает нечто чисто духовное, она всегда связана с телесным субстратом, даже сама утонченным образом является чем–то материальным. Это безличная природная сила жизни, присущая организму космоса и всем его составляющим. Поэтому в греческом языке и культуре пневма — среднего рода и никогда не личность.
В этом проявляется как родство, так и отличие по отношению к библейскому пониманию духа. В Библии дух также представляет собой жизненный принцип человека, средоточие его ощущений, духовных функций и волевых установок. При этом дух не является имманентным человеческим принципом, напротив, он обозначает жизнь как дар, полномочно данный Богом. «Скроешь лицо Твое — мятутся, отнимешь дух их — умирают и в персть свою возвращаются; пошлешь дух Твой — созидаются, и Ты обновляешь лице земли» (Пс 104:29–30; ср. Иов 34:14–15). Так, дух Яхве есть творческая жизненная сила во всех вещах. Его дух носится над водами в начале творения (Быт 1:2). «Словом Господа сотворены небеса, и духом уст Его — все воинство их» (Пс 33:6; ср. Иов 33:4). Дух Божий дает человеку художественное чутье и проницательность, благоразумие и мудрость.
Таким образом, существует известное сходство между Библией, с одной стороны, и античной религиозностью и философией, с другой. Согласно обеим, все, что есть, существует только благодаря причастности Божественной полноте бытия. Однако, в отличие от других религий, дух Яхве — это не имманентный миру, безличный принцип. Напротив, Его дух характеризуется отличием от слабости и бренности человека, человеческой силы и мудрости (Ис 31:3); для человека он непостижим и неисследим (Ис 40:13). Таким образом, на библейское представление о духе Божьем оказало влияние всеобщее библейское представление о трансцендентности Бога. Только в этом смысле дух Божий есть творческая жизненная сила Бога, которая творит, поддерживает, управляет и руководит всем. Он — Spintus creator (Дух Творец), присутствующий во всей действительности творения. «Дух Господа наполняет вселенную и, как все объемлющий, знает всякое слово» (Прем 1:7; ср. 7:22–8:1).
Таким образом, учение о Святом Духе должно начинаться в универсальной перспективе. В нем идет речь о жизни и смысле жизни, об источнике и цели жизни, о жизненной силе. Пневматология подразумевает не особое эзотерическое знание, а подлинно экзотерическую действительность. Поэтому пневматология возможна только во внимательном рассмотрении следов жизни, ее ожиданий и разочарований, во внимании к «знакам времени», которые находятся везде, где возникает жизнь, где волнуется и бурлит новая жизнь, но и как надежда — там, где жизнь насильственно разрушается, подавляется, сковывается и умерщвляется. Где бы ни была истинная жизнь, там действует Дух Божий. «Это сила притяжения любви, стремление вверх, противостоящее силе, увлекающей вниз, и ведущее все к совершенству в Боге»[794].
В символе веры о Святом Духе сказано: «который вещал через пророков». Для церковного исповедания Дух, очевидно, является не только творческой силой Бога, но и исторической силой, посредством которой Бог, говоря и действуя, вмешивается в историю, чтобы привести ее к эсхатологической цели, когда будет Бог все во всем (1 Кор 15:28).
В Ветхом Завете пророческое вдохновение Духом встречается уже у Моисея (Числ 11:25) и Иисуса Навина (Числ 27:18), у ясновидца Валаама (Числ 24:2); мы часто встречаем его у судей, у Гофониила, Гедеона, Иеффая и Самсона (Суд 3:10; 6:34; 11:29; 13:25; 14:6,19 и др.) и последнего судьи и первого царя, Саула (1 Цар 10:6; 19:24). Начиная с Давида, Дух Божий не сходит в качестве исключительного события, неожиданно и вдруг, в выдающемся экстатическом и харизматическом явлении, так сказать, вроде «happening» («внезапное происшествие»); напротив, он остается с Давидом и почивает на нем (1 Цар 16:13; ср. пророчество Нафана в 2 Цар 7). Вдохновение пророков Духом засвидетельствовано у Тритоисаии (Ис 61:1), Иезекииля (Иез 2:2; 3:24) и Захарии (Зах 7:12, ср. также: 1 Петр 1:11; 2 Петр 1:21).
Цель этого воздействия Духа в контексте эсхатологии и истории спасения описывается у великих пророков Писания, прежде всего у Исайи и Иезекииля. Грядущий Мессия (Ис 11:2), или Отрок Божий (Ис 42:1), согласно обетованию, будет носителем Духа. Дух Божий превратит пустыню в рай и сделает ее местом правосудия и справедливости (Ис 32:15–16). Он воскресит умерший народ к новой жизни (Иез 37:1–14) и даст ему новое сердце (Иез 11:19; 18:31; 36:27; ср. Пс 51:12). Кроме того, в последнее время ожидается излияние Духа «на всякую плоть» (Иоил 2:28–29). Все эти тексты видят в Духе силу нового творения. Он приведет стенающее и мучающееся в ожидании творение к его цели, царству свободы детей Божьих (Рим 8:19–20). Это не означает, что Дух будет действовать лишь в будущем, а не действует уже в настоящем. «Дух Мой пребывает среди вас: не бойтесь!» (Агг 2:5). Однако, деятельность Духа в настоящем времени имеет целью эсхатологическое преображение и полноту. «Не воинством и не силою, но Духом Моим» (Зах 4:6). Дух как историческая сила Божья совершает ненасильственную, поскольку начинающуюся в изменении человеческого сердца, трансформацию и трансфигурацию мира.
Это начало царства свободы проповедует Новый Завет в Иисусе Христе. Все четыре евангелиста начинают свои Евангелия с повествования о крещении Иисуса Иоанном и о схождении Духа на Иисуса (Мк 1:9–11 и пар.)[795]. Согласно преобладающему мнению экзегетов, крещение Иисуса является одним из самых достоверных фактов из жизни Иисуса. Разумеется, оно описывается евангелистами не биографически, как видение призвания Иисуса, а богословски, как истолковывающее видение, всеобъемлющим образом интерпретирующее всю мессианскую деятельность Иисуса с самого начала. Согласно Марку, крещение Иисуса есть «начало Евангелия Иисуса Христа, Сына Божьего» (Мк 1:1). Ведь все апокалиптические мотивы (открывшееся небо, голос Божий и схождение эсхатологически обещанного Духа) стремятся выразить одно: в Иисусе Христе началось эсхатологическое время спасения; Он есть мессианский носитель Духа Божьего, Он есть Отрок Божий, который не закричит и не возвысит голоса, трости надломленной не переломит и льна курящегося не угасит и который поистине принесет правосудие (Ис 42:2–3). Поэтому Иисус в своей первой проповеди в Назарете может претендовать на исполнение в Нем самом пророчества Ис 61:1: «Дух Господень на Мне; ибо Он помазал Меня благовествовать нищим и послал Меня исцелять сокрушенных сердцем, проповедовать пленным освобождение, слепым прозрение, отпустить измученных на свободу, проповедовать лето Господне благоприятное» (Лк 4:18–19).
Согласно пониманию всех четырех евангелистов, до Пасхи носителем Духа был исключительно сам Иисус. В собственной проповеди и деятельности Иисуса высказывания о действенности Духа не играют особой роли. Это становится особенно ясно в спорном слове о хуле на Духа Святого (Мф 12:31–32; Лк 12:10). Здесь противопоставлены эпоха полномочия действующего на земле Сына Человеческого и эпоха деятельности Духа. Ин 7:39 выразительно формулирует: «Еще не было на них Духа Святого, потому что Иисус еще не был прославлен». Однако уже Матфей заинтересован в том, чтобы, оглядываясь назад, связывать высказывания о Духе с деятельностью Иисуса. Согласно древнему чтению слова Иисуса в Лк 11:20 Иисус изгоняет бесов «перстом Божиим»; в Мф 12:28 же говорится: «Если же Я Духом Божиим изгоняю бесов…» Лука интерпретирует деятельность земного Иисуса последовательно пневматологически (Лк 4:14,18; 10:21). Соответственно оба повествования о детстве Иисуса у Луки и Матфея видят в Иисусе уже с момента зачатия не только носителя, но и творение Духа (Лк 1:35; Мф 1:18,20).
Древнейшее новозаветное предание связывает действие Духа с воскресением и вознесением Христа. Характерен отрывок древнего предания в Рим 1:3–4, исповедующий Христа так: «И открылся Сыном Божиим в силе, по духу святыни, чрез воскресение из мертвых». Наконец, Послание к Евреям говорит, что Христос на кресте принес себя в жертву Богу Духом Святым (Евр 9:14).
Новый Завет не старается согласовать эти различные линии предания. Их общий знаменатель, разумеется, очевиден: Во всем общественном служении и деятельности Иисуса Христа, в Его жизни, смерти и воскресении, в Его личности и в Его труде Дух приводит к эсхатологическому завершению. Поэтому перикопа о крещении ясно показывает, что в крещении Иисуса как в прообразе совершилось нечто, что снова и снова повторяется в крещении христиан: на крещаемого нисходит Дух Божий и причисляет его к эсхатологическим детям Божьим.
Для описания деятельности Духа после Пасхи в Новом Завете также существуют различные богословские предания.
Согласно написанным Лукой Деяниям Апостолов Дух характеризует эпоху Церкви, время от вознесения Христа до Его второго пришествия. Он дарован Церкви на Пятидесятницу (Деян 2:1–13). В этой перикопе заметны отголоски события на Синае; речь идет о новом законе и новом завете, который предназначен не только для Израиля, но и для языческих народов. Прежние языческие народы (έθνη) становятся народом Божьим (λαός) (Деян 15:14). Чудо языков Пятидесятницы отсылает также к вавилонскому смешению языков (Быт 11:1–9). Разделенные и чуждые народы теперь в состоянии снова понимать друг друга в едином Духе Божьем. Так исполняется пророчество Иоиля, согласно которому Бог в последние времена изольет свой Дух на всякую плоть (Деян 2:16–21). Дух также ведет раннюю Церковь по пути миссионерства и руководит ею. Согласно Луке, Он чаще действует спонтанно; нечто вроде преемственного повторения чуда Пятидесятницы совершается в Иерусалиме (Деян 2; 4:25–41), в Самарии (Деян 8:14–17), в Кесарии (Деян 10:44–48; 11:15–17) и в Эфесе (Деян 19:1–6). При этом Дух проявляет себя в необычных чудесах и выдающихся харизмах, таких как глоссолалия и пророчество. Разумеется, Луке известна связь крещения с нисхождением Духа (Деян 1:5; 2:38; 9:18; 10:47 и др.), а также связь дарования Духа с апостольским рукоположением (Деян 8:14–17). При всем подчеркивании свободы Духа для Луки прежде всего важна непрерывность деятельности Духа. Хотя Дух открывает Церкви все новые пространства для миссионерства и ставит перед ней новые задачи, все же речь идет о непрерывной истории, начавшейся в Иерусалиме и имеющей целью Рим. Поэтому сбор пожертвований в общинах христиан из язычников для иерусалимских бедных как знак связи с материнской общиной в Иерусалиме для Луки в то же время является внушением Святого Духа (Деян 11:27–30; ср. 24:17; Гал 2:10; Рим 15:26–28; 1 Кор 16:1–4; 2 Кор 8:4,6–15). Так, Лука в идеально–типичном описании первоначальной общины в Иерусалиме может сказать, что формами проявления действия Духа в Церкви являются общение (κοινωνία) в апостольской вере, богослужение и диакония вплоть до общности земной собственности (Деян 2:42–47).
Согласно посланиям Павла, Дух играет основополагающую роль для существования христиан и для Церкви. Согласно Павлу, отличительной чертой христиан является именно то, что они имеют Дух Божий и позволяют Ему руководить собой (Рим 8:9, 14). «Пребывание во Христе» и «пребывание в Духе» для Павла взаимозаменяемые высказывания. Конечно, пневматология апостола Павла ясно отличается от пневматологии Луки. Разумеется, и Павлу известны выдающиеся дары Духа; он сам претендует на таковые. Однако решающим для него является то, что Дух действует не внешне, а внутренне, не обращая на себя внимание необычными явлениями, а в повседневной христианской жизни. Дух — это не сила необычного, а скорее сила делать обычное необычным образом. Поэтому в полемике с энтузиастическими движениями, в особенности в общине Коринфа, Павел выдвигает прежде всего два критерия для «различения духов»:
1. Исповедание Иисуса Христа как Господа: «Никто не может назвать Иисуса Господом, как только Духом Святым» (1 Кор 12:3). Дух для Павла — Дух Христов (Рим 8:9; Флп 1:19), Дух Господень (2 Кор 3:17) и Дух Сына (Гал 4:6). Знаменитая формулировка: «Господь есть Дух» (2 Кор 3:17) стремится сказать, что Дух есть действенное присутствие и действие в настоящем вознесенного Господа в Церкви и в мире.
2. Павел связывает действие Духа с созиданием общины и служением Церкви. Дух дается для всеобщей пользы, поэтому различные дарования должны служить друг другу (1 Кор 12:4–30). Поэтому нельзя противопоставлять мнимую харизматическую структуру основанных Павлом общин институциональной структуре Церкви. Напротив, Павел очень решительно высказывается, что Бог есть не Бог неустройства, а мира (1 Кор 14:33). Поэтому Дух действует не в сопротивлении различных даров друг другу, но в их совместном существовании одного для другого. Он прочно связан с крещением (1 Кор 12:13) и проповедью Евангелия (1 Фес 1:5–6; 1 Кор 2:4–5,13 и др.). Но прежде всего харизмы следует понимать не как внешнюю деятельность в Церкви, а как различные выражения единой благодати Божьей (Рим 12:6; ср. отождествление понятий charis (благодать) и charisma (дар) в Рим 5:15–16 и отождествление charisma и вечной жизни в Рим 6:23). Из понятых таким образом различных благодатных даров вытекают различные задачи. Наивысшим из этих даров Духа является любовь (1 Кор 13:13). В ней Дух становится нормой и силой христианского существования.
Христианское существование в Духе для Павла состоит в том, чтобы руководствоваться не плотью, а Духом, творить не дела плоти, а дела Духа, надеяться не на тленное, а на непреходящее (Гал 5:17–25; 6:8; Рим 8:2–15). В позитивной формулировке жизнь по Духу означает открытость для Бога и ближнего. Открытость для Бога выражается прежде всего в молитве: «Авва, Отче!» (Рим 8:15, 26–27: Гал 4:6). Благодаря Духу мы находимся в свободе детей Божьих, иметь доступ к Богу и в любой ситуации чувствовать себя под Его защитой. В заключение, Гал 5:13–25 разъясняет, что поступать по Духу означает служить друг другу с любовью. Любовь к Богу и любовь к ближнему представляют собой истинную христианскую свободу в Духе (Гал 5:13). Ведь свободен не тот, кто творит, что хочет; кто так поступает, тот в высшей степени несвободен, поскольку связан собой, своими настроениями и меняющейся ситуацией.
Свободен тот, кто свободен от себя, чтобы существовать для Бога и для других. Самоотверженность любви есть подлинная христианская свобода. К ней относятся плоды Духа: любовь, радость, мир, долготерпение, благость, милосердие, вера, кротость и воздержание (Гал 5:22–23). Во всем этом Дух приближает царство свободы детей Божьих (Рим 8:18–30). Познание Духа и Его свободы в настоящем времени, разумеется, только «залог» (Рим 8:23; 2 Кор 1:22; 5:5; Еф 1:14). Итак, христианин в Духе находится в напряжении между «уже» и «еще не». Жить Духом означает прежде всего выдерживать жизнь благодаря силе надежды и ожидать окончательного преображения мира и собственной плоти.
У Иоанна[796] эсхатологический характер Духа находит особое выражение. Сам Бог есть Дух и желает, чтобы ему эсхатологически поклонялись в Духе и истине (Ин 4:24). Поэтому если кто не родится от воды и Духа, не может войти в Царство Божье (Ин 3:6). Согласно ясному свидетельству Иоанна, Дух постоянно пребывает на Иисусе (Ин 1:32), Который несет эсхатологическое откровение и дает Духа не мерою (Ин 3:34; ср. 7:39). Слова Иисуса суть Дух и жизнь (Ин 6:63). Но так же, как синоптики, Иоанн различает между земной жизнью Иисуса и временем Его славы. Только после Его прославления может быть ниспослан Дух (Ин 7:39; 16:7). Умирая, Иисус предает свой Дух (Ин 19:30) и завещает Его Церкви, представленной стоящими под крестом Иоанном и Марией. После воскресения Иисус определенно сообщает Дух ученикам, говоря: «Примите Духа Святого» (Ин 20:22).
Иоанн также называет Духа после Пасхи и вознесения Параклет, т.е. «помощник и покровитель» (а не «утешитель»). Он отождествляется с Духом истины (Ин 14:17; 15:26; 16:13) и ставится в параллель к Иисусу как другой покровитель (Ин 14:16). Как Иисус послан Отцом и от Него приходит, так и Дух исходит из Отца (Ин 15:26), но Он также дается по молитве Иисуса (Ин 14:16) и во имя Иисуса (Ин 14:26). Его задача — научить учеников всему и напомнить им все, что Иисус говорил им (Ин 14:26); Он должен свидетельствовать об Иисусе (Ин 15:26) и вводить во всякую истину, говоря не от себя, а прославляя Иисуса и проповедуя Его слово (Ин 16:13–14). Однако Дух действует не только в слове общины учеников, но и в ее таинствах; Он прежде всего связан с крещением (Ин 1:33; 3:5) и евхаристией (Ин 6:63; 1 Ин 5:6–8). Это действие Духа может совершаться только в конфронтации с неверующим миром, который поэтому не в состоянии принять Духа (Ин 14:17). Задача Духа по отношению к миру— изобличать его и раскрывать, что есть грех, правда и суд (Ин 16:8). Верующие же, которых узнают по Духу, по исповеданию Иисуса Христа и по любви (1 Ин 4:6, 13), напротив, уже находятся в эсхатологическом совершенстве. Они больше не нуждаются в чьем–либо поучении (1 Ин 2:27), им не надо больше спрашивать, их радость совершенна (Ин 16:20–23). Так, в пришествии Духа уже совершается пришествие Иисуса; Дух есть реальность эсхатологического совершенства, образ присутствия Бога, который есть Дух, в мире.
Опыт ранней Церкви передает Первое послание Климента: «Таким образом, всем был дарован глубокий и прекрасный мир и ненасытимое стремление делать добро: и на всех было полное излияние Святого Духа»[797]. Все раннехристианские авторы сообщают прежде всего о дарах Духа в общинах[798].
Полемика с вновь и вновь возникающими в ходе церковной истории движениями мечтателей невольно вела к вытеснению харизматического элемента и известной институционализации Духа. Важным событием было уже появление во второй половине II в. монтанизма[799]. Это движение стремилось восстановить первоначальный энтузиазм вопреки грозящей опасности «омещанивания» Церкви. Призыв к покаянию ввиду грядущего конца света, связанный с этическим ригоризмом и экстатическими формами общинной жизни, получил широкий резонанс. Тертуллиан принципиально противопоставлял ecclesia spiritus (Церковь Духа) и ecclesia numerus episcoporum (Церковь множества епископов)[800]. Иначе у Иринея, который видит действие Духа Божьего в Церкви, находящейся в апостольском преемстве. Она есть сосуд, в который Дух «вливает свежую веру и сохраняет ее свежей»; «где Церковь, там и Дух Божий; где Дух Божий, там и Церковь и вся благодать»[801].
Согласно «Апостольскому преданию» Ипполита Римского, Дух обеспечивает сохранение предания, поэтому «Festinet autem et ad ecclesiam ubifloret spiritus» («Да поспешит же к церкви, где изобилует Дух»)[802].
Из–за полемики против монтанизма, а позднее против других энтузиастических движений от ряда необычных харизм Церковь отказалась. Харизматическое измерение Церкви, однако, продолжало жить в мучениках, в монашестве, откуда происходили многие епископы, а позднее в святых[803]. Хотя между свободными энтузиастами–харизмати–ками, часто имевшими ригористское представление о святости Церкви, и институциональной «великой Церковью» все время возникали бурные конфликты, однако, церковное предание никогда не позволяло дойти до принципиального противопоставления Духа и организации; напротив, предание понимало Церковь как место и даже таинство Духа, а Дух как жизненный принцип, как душу Церкви[804]. В этих высказываниях, разумеется, заметно известное «оцерковление» Духа.
Начиная с XII—XIII вв. дискуссия о реальности и действии Святого Духа в истории переходит в новое измерение. Калабрийский аббат Иоаким Флорский предсказывал новую эпоху Церкви, эпоху Духа, которая должна прийти после эпохи Отца (Ветхий Завет) и эпохи Сына (клерикальная Церковь) как эпоха монахов, созерцателей, viri spintuaks (духовных мужей). Надежда на эсхатологическое преображение в Святом Духе превратилась в ожидание исторического обновления, а Дух — в принцип исторического прогресса. Если радикальные францисканцы (fraticelli) ожидали этого обновления и прогресса как обновления Церкви, то уже вскоре произошла секуляризация идей Иоакима. Идея прогресса и утопии Нового времени имеют корни в этих представлениях. Видоизмененные идеи Иоакима мы находим у Лессинга, Канта, Гегеля, Шеллинга и Маркса вплоть до ужасной мечты о Третьем рейхе, которая в нашем столетии привела к страшному пробуждению. Во многих богословских течениях и внутрицерковных движениях обновления до сих пор действенны идеи или осколки идей Иоакима.
Церковное богословие критически отнеслось к идеям Иоакима, хотя Бонавентура и смог вынести из этих идей нечто позитивное (Франциск Ассизский был для него эсхатологическим знаком)[805]. Однако в главном Бонавентура согласен с Фомой Аквинским: не существует сотериологического прогресса, превосходящего Иисуса Христа; поэтому в Святом Духе должно видеть Дух Иисуса Христа. Сам Фома очень резко осудил Иоакима, решительно отклоняя всякое богословское толкование отдельных исторических событий[806]. Согласно Фоме, содержание Нового Завета есть «gratia spiritus sancti, quae datur perfidem Christi» («благодать святого духа, которая дается через веру Христову»). Таким образом, lex nova, или lex evangelica (новый, или евангельский, закон), является в первую очередь lex indita (вложенный закон) и только вторично связан с внешним; внешнее служит лишь для подготовки и воздействия. Именно поэтому закон Нового Завета есть закон свободы, а не буквы, которая умерщвляет; не закон, а Евангелие[807]. Напротив, любая привязка действия Духа к истории с необходимостью должно перейти от Евангелия к новой законности.
Таким образом, церковная пневматология руководствовалась прежде всего намерением сохранить единство истории спасения и понимать Святого Духа как Духа Иисуса Христа, связанного с Его личностью и служением и имеющего задачу их представлять и осуществлять в Церкви и в отдельных христианах. То новое, что приносит Дух, есть новое присутствие Иисуса Христа в Его эсхатологической новизне. Деятельность Духа есть обновление в новизне Иисуса Христа. Это означает, что мы навсегда связаны с человеческой природой Иисуса и что напряжение между буквой и духом не может быть упразднено посредством исторического прогресса. Напротив, этот переход должен осуществляться вновь и вновь, но напряжение между буквой и духом не может быть упразднено в истории. Эта задача церковного предания, несомненно, соответствует свидетельству Писания. Однако, несмотря на это, в полемике с различными энтузиастическими религиозными движениями в традиции имели место односторонности: оцерковление, привязка Духа к определенному сану, с одной стороны, и интериоризация, уход в себя, — с другой стороны. Свобода и универсальность действия Духа признавались уже не в полной мере. В конце концов речь о Святом Духе была включена в состав учения о Троице, где она, разумеется, была сохранена, но смогла принести лишь ограниченные результаты. Помимо полемики с энтузиастическими религиозными движениями, именно церковное учение о Святом Духе как Божественном Лице привело к известному забвению Духа. Об этом мы теперь поговорим более подробно.
Согласно символу веры, Святой Дух — это не только безличный дар и не просто творческое, животворящее и спасительное присутствие Бога в мире и в Церкви, но и личностный податель этих даров, третье Лицо Троицы. В Новом Завете присутствуют лишь зачатки исповедания Троицы, в особенности личностного понимания Святого Духа. Однако существуют ясные указания на то, что Библия понимает Дух не просто как безличный дар, а как личностного подателя этого дара.
Уже литературе премудрости Ветхого Завета известно представление об относительно самостоятельных по отношению к Богу ипостасях. К ним относятся прежде всего Премудрость и во многом тождественная ей пневма (Прем 1:6–7; 7:7, 22, 25). В иудаизме периода между Ветхим и Новым Заветом о Духе говорится в личностных категориях: Он говорит, взывает, укоряет, печалится, плачет, радуется, утешает; Его даже представляют говорящим с Богом. Он выступает как свидетель против человека или представляется заступником человека[808]. Новый Завет использует сходные выражения. В нем говорится о воздыхании Духа и о молитве Духа в нас; Дух ходатайствует за нас перед Богом (Рим 8:26). Дух свидетельствует о себе нашему духу (Рим 8:16). Дух разделяет дары каждому особо, как Ему угодно (1 Кор 12:11). Он говорит как в Писании Ветхого Завета (Евр 3:7; 1 Петр 1:11–12; 2 Петр 1:21), так и в Церкви (1 Тим 4:1). Он учит общину (Откр 2:7). Все это — личностные, или, по крайней мере, указывающие в направлении личности высказывания. В Евангелии от Иоанна Дух — помощник и покровитель Церкви (Ин 15:26). Он — прежде всего «другой покровитель» наряду с Иисусом (Ин 14:16) и поэтому должен по аналогии с Иисусом пониматься как личность. Отец посылает Его во имя Иисуса, но Он выступает самостоятельно по отношению к Отцу (1 Ин 2:1); Он — не только возвращающийся Христос, но и свидетель об Иисусе (Ин 15:26). Интересно, что несмотря на средний род слова «дух» в греческом языке, в Ин 14:26 он обозначается указательным местоимением мужского рода «этот» (εκείνος) и тем самым характеризуется как личность. Во всем этом можно видеть ясные указания на относительную самостоятельность и личностное понимание Духа. Соответственно, Новому Завету уже известны тринитарные высказывания (Мф 28:19; 2 Кор 13:13 и др.), о которых мы еще будем говорить подробно[809].
Смысловой контекст важнее, нежели отдельные цитаты. Ведь вопрос состоит в том, что побуждает к таким высказываниям об относительной самостоятельности и личностном понимании Духа. Чтобы ответить на этот вопрос, мы будем исходить из функции Святого Духа. Согласно Новому Завету, задачей Духа является представление, универсализация и реализация личности и служения Иисуса Христа в отдельных людях. Однако это происходит не механически, а в свободе Духа. Ведь «где Дух Господень, там свобода» (2 Кор 3:17). Хотя Дух и не стремится учить чему–то своему, отличному от учения Иисуса Христа, но Он учит пророчески, вводя в полноту истины и возвещая будущее (Ин 16:13). Эта свобода Духа исключает возможность того, что Дух есть лишь безличный принцип, медиум или измерение; напротив, свобода Духа предполагает относительную самостоятельность Духа. Поэтому ясно выраженное признание личностной самостоятельности Духа не является роскошью спекуляции; здесь идет речь о действительности христианского спасения — о христианской свободе, которая основана на свободе дара и благодати Божьих. Таким образом, развитие целостного учения о Святом Духе имеет «место в жизни» в опыте независимой свободы действия Духа. Лишь на этом фоне Новый Завет мог воспринять представления постбиблейского иудаизма, подчинить их своей «цели» и одновременно, исходя из собственного опыта, развить их вплоть до исповедания Троицы.
Несмотря на эти новозаветные элементы, их прояснение протекало довольно медленно[810]. В своей знаменитой речи Григорий Богослов показывает медленный прогресс откровения Божественной тайны. Согласно ему, в Ветхом Завете была открыта тайна Отца, в то время как Сын пребывал в неизвестности; Новый Завет открывает Сына и внушает мысль о Божественности Святого Духа. Лишь в настоящее времени Дух открывается нам более ясно[811]. Действительно, у раннехристианских авторов встречаются неясности в отношении Святого Духа. Часто Его путают с Сыном[812]. В сущности, мышление апологетов было более двоичным, чем троичным. Однако прояснение происходит уже довольно рано, в связи с крещальным символом веры. Исповедание веры в Троицу при крещении известно уже из Мф 28:19, Дидахе[813] и сочинений Иустина[814]. Иринею Лионскому[815] и Тертуллиану[816] совершенно ясна троичная форма крещального символа веры. Правила веры Иринея[817] и Тертуллиана[818] также свидетельствуют о вере в Троицу. Ириней сразу же после символа веры разъясняет, что существуют три основных части веры[819] и что все ереси основываются на отрицании одной из этих частей[820].
Богословское разъяснение, как кажется, поначалу происходило в пределах иудаизма при помощи апокалиптических образов[821]. Первые более спекулятивные попытки встречаются нам на латинском Западе у Тертуллиана[822], на Востоке у Оригена[823], у обоих не без субординационистской тенденции. Вопрос субординационизма, разумеется, обострился лишь в IV в., когда оригенист Арий, как мы уже упоминали, оспорил истинное Божество Иисуса Христа. В заключительной фазе арианских волнений та же самая проблема стала актуальной и в отношении Святого Духа. Македониане или т.н. пневматомахи (буквально: духоборцы), в сущности, были библицистами, противившимися включению в веру метафизических утверждений. Они понимали Духа как служащего духа, переводчика Бога или нечто вроде ангельского существа; Он не был для них ни творением, ни средним между Богом и творениями существом. Против этого течения выступали прежде всего три великих каппадокийца: Василий Великий («О Святом Духе»), Григорий Богослов («Пятая богословская речь») и Григорий Нисский («Большой катехизис», 2). Открытое столкновение началось после того, как Василий Великий в 374 г. вместо прежней доксологии «Слава Отцу через Сына в Святом Духе» велел произносить непривычную доксологию «Слава Отцу с Сыном и Святым Духом». Посредством этой доксологии Дух был поставлен на одну ступень с Отцом и Сыном. В книге «О Святом Духе» Василий защищал эту формулировку, ссылаясь в т.ч. на крещальное исповедание веры. В эту полемику включился и Афанасий (четыре письма Серапиону). Его аргументация была прежде всего со–териологической, так же как и в дискуссии об истинном Божестве Иисуса Христа: мы только тогда в состоянии быть через Духа причастниками Божественной природы и удостоиться обожения, если сам Святой Дух является Богом[824]. Таким образом, для отцов предметом дискуссии была не чисто спекулятивная проблема, а принципиальный вопрос спасения.
Этот спор разбирал Константинопольский собор 381 г., исторически бывший синодом Восточной церкви, и только посредством рецепции, в особенности через Халкидонский собор (451), ставший Вселенским собором. Он составил вероучительное послание (томос), которое впоследствии было утеряно и содержание которого нам известно из письма папе Дамасу и руководимому им западному синоду в Риме (382), направленного ему синодом 382 г. В этом томосе идет речь о единой Божественной природе, силе и сущности (ουσία) Отца, Сына и Святого Духа, которым подобает равная честь, достоинство и равное господство и которые существуют в трех совершенных ипостасях или лицах[825]. В соответствии с этим в 1–м каноне предаются анафеме пневматомахи, ариане и прочие еретики[826]. Западный синод 382 г. при папе Дамасе, по существу, учит тому же[827]. Помимо придерживающегося специальной богословской терминологии томоса Константинопольский собор составил исповедание веры, а точнее, сделал своим исповедание, которое содержится в труде Епифания Саламинского (Кипрского) «Стоящий на якоре»[828]. Этот символ дополняет засвидетельствованное в Никейском символе веры учение о Святом Духе: «Веруем… в Духа Святого, Господа животворящего, от Отца исходящего, которому вместе с Отцом и Сыном воздаются поклонение и слава и который вещал через пророков»[829]. Это учение Никео–Константинопольского исповедания веры, великого исповедания веры Церкви, до сегодняшнего дня объединяет все церкви Востока и Запада.
Бросается в глаза, что часть символа веры, исповедующая Святого Духа, в отличие от второй части, исповедующей Иисуса Христа, не использует понятия ομοούσιος. Однако Церковь вынесла свой урок из волнений, последовавших за Никейским собором; видимо, по этой причине третья часть символа веры избегает этого спорного, дающего повод к недоразумениям, не засвидетельствованного в Писании термина. Однако, как показывает томос, по сути дела учение о Божестве Святого Духа было совершенно ясным. Святой Дух был обозначен словом κύριος, получив, таким образом, титул, служивший в Септуагинте переводом еврейского имени Божьего adonai. Разумеется, было известно, что обозначение «Господь» (`ο κύριος) принадлежит Иисусу Христу, поэтому Духа называли το κύριος. Таким образом, Святой Дух относится к категории «Господь», Он есть Бог. Формулировка «животворящий» выражала то же самое с точки зрения действия и функции. Это понятие стремилось выразить тот факт, что Дух есть не только дар жизни, но и податель этого дара, начальник духовной жизни, что является исключительной прерогативой Бога. Эта формулировка в то же время проясняет сотериологический и экзистенциальный характер исповедания веры в Святого Духа. Отцы Церкви аргументировали вновь и вновь: если Святой Дух не является истинным Богом, то невозможно и наше обожение через Него. Следующая формулировка, «исходящий от Отца», вслед за Ин 15:26 имела целью прояснение внутритроичкого отношения между Отцом и Духом. Она стремится опровергнуть высказывание о том, что Дух — творение Отца и одновременно сказать, что Дух не рождается Отцом, подобно Сыну; Дух находится в собственном первоначальном отношении к Отцу. Отношение Духа к Сыну было позднее определено на Западе посредством прибавления filioque, причем таким образом, что это привело к неустраненному до сегодняшнего дня конфликту с Востоком[830]. В высказывании «которому вместе с Отцом и Сыном воздаются поклонение и слава» вновь выражается доксологический мотив, который играл решающую роль уже у Василия Великого, в начале дискуссии. В нем подчеркивается, что Духу подобает то же поклонение и прославление, как Отцу и Сыну, и что Ему поклоняются и Его прославляют вместе с Отцом и Сыном. Это означает, что Духу подобает то же достоинство, что и Отцу и Сыну. Наконец, в антигностической формулировке «который вещал через пророков» идет речь о роли Святого Духа в истории спасения. Ветхий и Новый Завет связаны одним Духом; они относятся друг к другу как обетование к его исполнению.
Так называемое Никео–Константинопольское исповедание после его рецепции на Халкидонском соборе (451) стало общим достоянием всех христианских церквей Востока и Запада. Оно представляет собой один из сильнейших экуменических элементов и может считаться основной формой выражения христианской веры. Это положение действительно и в отношении учения о Святом Духе. Все дальнейшие пневматологические высказывания, по сути дела, являются лишь интерпретирующим развитием этого исповедания, не в последнюю очередь знаменитое прибавление в западном исповедании, которое отсутствует в восточном и согласно которому Святой Дух исходит от Отца и от Сына (filioque). Первоначальное исповедание оставляло в этом месте вопрос открытым. Оно прояснило Божественную природу Святого Духа как условие его функции в истории спасения, а также отношение Духа к Отцу, но оставило открытым вопрос об отношении к Сыну. Это не просто спекулятивный вопрос; напротив, в этом вопросе идет речь о точном определении отношения Святого Духа к спасительному деянию Сына и, тем самым, к Церкви. В этом вопросе совместное исповедание оставляло открытыми различные возможности богословской интерпретации, которые позднее привели к большим конфликтам и стали одним из поводов церковного раскола между Востоком и Западом. Мы должны теперь обратиться к различиям в богословии Святого Духа на Востоке и Западе.
Богословие Святого Духа связано с особыми проблемами. Мы, люди, можем говорить о тайне Божьей только в человеческих образах и притчах. Писание также описывает действие Святого Духа в различных образах: дыхание, воздух, ветер; вода жизни; огонь, или языки пламени; миро и помазание; печать; мир; дар; любовь. Каждый из этих образов стремится по–своему постичь единое действие и существо единого Духа Божьего. Поэтому различные образы могут вести к различным богословским пониманиям.
Именно это произошло в различных богословских проектах Востока и Запада[831]. На почве общей веры, засвидетельствованной в Писании и предании, они привели к различиям в богословии Святого Духа. Различия касаются как образов, так и терминологии, а также общей концепции пневматологии. К сожалению, здесь не удалось сохранить законного и желаемого единства в многообразии различных богословских спекуляций. Различия богословия отразились и в исповедании веры Западной церкви, а именно в спорном прибавлении к Никео–Константинопольскому исповеданию: «исходящего от Отца и от Сына (filioqué)». Это filioque отсутствует в первоначальном тексте и в символе веры православных церквей до сегодняшнего дня. Его вставка в латинское исповедание веры превращает богословское различие в различие догматическое, которое позднее было понято как причина разделения церквей и представляет собой до сих пор неустраненное разногласие между Востоком и Западом. Этот спорный вопрос, разумеется, становится понятным и разрешимым только на фоне различий в богословии Святого Духа.
Различные позиции основываются, в первую очередь, на различных образах, которые используются для более глубокого понимания вероучения о Святом Духе. Господствующая в латинском богословии модель исходит из душевных способностей познания и воли. Отец, познающий и произносящий себя в Сыне как своем Слове, воспринимает в этом познании одновременно движение воли и движение любви, стремящееся к соединению с этим своим образом; Сын также целиком предается Отцу в любви. Это любящее принятие и объятие не есть процесс рождения, как познающее произношение Слова, посредством которого возникает нечто, общее по сущности и все же отличное; напротив, здесь идет речь о движении воли, стремящемся к соединению различного. Поскольку любимое существует в волении любящего как движущая и ведущая сила, то любимое может быть обозначено как дух в смысле внутренней движущей силы. Еще лучше объяснение М.Й.Шебена, почему взаимная любовь Отца и Сына может быть названа Духом: «Если мы хотим выразить глубину и искренность соединения двух личностей, мы говорим, что они одного духа или один дух»[832].
Эта интерпретация Святого Духа как взаимной любви между Отцом и Сыном относится к основам латинской пневматологии, которые были заложены прежде всего Августином. «Святой Дух есть в известном смысле невыразимая общность Отца и Сына»[833]. «Это невыразимое объятие Отца и Его образа — не без наслаждения, не без любви, не без радости. Эта любовь, эта радость, это блаженство, это счастье или иное выражение этой реальности достойным Бога образом» Иларием «кратко названа пользованием. Святой Дух в Троице — тот, кто не рожден, но есть сладкое блаженство Родителя и Рожденного»[834]. Так, вслед за Августином, понимали отношение Отца, Сына и Святого Духа прежде всего Ансельм Кентерберийский[835] и Фома Аквинский[836]. Таким образом, латинское богословие исходит из симметричной модели представления, согласно которой движение жизни в Троице замыкается в Святом Духе как в круговом движении. Однако ему не удалось последовательно придерживаться этого видения. Ведь как Августин, так и вся остальная латинская традиция стремится отстаивать присущую одному только Отцу изначальность. Поэтому Августин, несмотря на свое решительное высказывание об исхождении Святого Духа из Отца и Сына[837], подчеркивает, что первоначально (principaliter) Он исходит из Отца[838]. Фома Аквинский воспринимает эту формулировку и обозначает Отца как principium, или Jons totius tnnitatis (начало, или источник, всей Троицы)[839]. Из этого следует, что Сын имеет силу для произведения Духа от Отца, так что Фома также может сказать, что Святой Дух исходит от Отца через Сына. Только у Ансельма Кентерберийского нет места этой точке зрения. К сожалению, у него нашлись ученики!
Помимо этой модели в латинском богословии существует еще вторая модель, исходящая из анализа любви. Согласно Августину, к любви относятся трое: любящий, любимое и сама любовь[840]. Этот подход впоследствии развивал прежде всего Ричард Сен–Викторский; его придерживались также Александр Гэльский, Бонавентура и Францисканская школа[841]. Согласно Ричарду Сен–Викторскому, совершенная любовь, которой является Бог, существует всецело из себя самой. В этом смысле она существует как Отец, совершенный даритель (gratuitus). Как дар, совершенно раздаривающий себя самого, она есть дар, целиком воспринятый от другого и передаваемый дальше как Сын (debitus et gratuitus). В заключение, она существует в Святом Духе, как чистый воспринятый дар (debitus); Он любим одновременно Отцом и Сыном (condilictus); Он есть абсолютный дар[842]. Преимуществом этой второй модели является то, что она, в отличие от первой модели, понимает Святого Духа не как взаимную любовь Отца и Сына, а более ясно и последовательно подчеркивает первоначальность Отца, дарящего свою любовь Сыну, который, обладая дарованной Отцом любовью, вместе с Отцом, обладающим этой любовью изначально, передает ее Святому Духу.
Грекам также известны человеческие образы и аналогии для понимания как Сына, так и Духа Божьего. Однако в отличие от латинян, греки исходят не из внутреннего, а из внешнего, произнесенного слова. У людей это внешнее слово связано с дыханием как движением воздуха. «Что именно во время восклицания и делается звуком слова, обнаруживая в себе силу слова». По аналогии с этим, и у Бога есть дыхание, Дух, сопутствующий Слову[843].
Таким образом, латиняне и греки исходят из различных моделей представления. Из различного образного представления следует различие в богословской концепции. В то время как, согласно латинянам, Дух исходит из взаимной любви между Отцом и Сыном, греки говорят только об исхождении Духа из Отца. Это не исключает того, что и у греков Дух есть также Дух Сына[844]. Ведь Он «исходит из Отца, почивает в Слове и является выразителем Его»[845]. В этом смысле Дух исходит «от Отца, раздается через Сына и воспринимается всею тварью, и творит через Себя Самого, осуществляет все без изъятия, и освящает, и содержит»[846]. Преимущества этой концепции состоят в сохранении положения Отца как единственного начала Божества и отчетливом подчеркивании действия Духа в мире, по сравнению с латинскими концепциями, которые содержат в себе опасность замкнуть в себе жизнь Бога в Святом Духе и не открывать ее миру и истории.
Различным аналогиям соответствуют различные понятия. Общей основой терминологии является Ин 15:26, где о Духе говорится: «который от Отца исходит» (ό παρά του πατρός εκπορεύεται). Общим для всех традиций является то, что они заменяют библейское παρά в Никео–Константинопольском символе веры на έκ, а форму настоящего времени εκπορεύεται на причастие έκπορευόμενον, чтобы, таким образом, выразить не только временное, но и постоянное, вечное исхождение Духа из Отца[847]. Различие между греками и латинянами состоит, во–первых, в том, что Вульгата переводит εκπορεύεται словом procedit. Однако processio обладает в латинском богословии гораздо более общим значением, чем έκπόρευσις греческого богословия. Έκπορεύεσθαι означает исходить, выходить, выезжать, изливаться. В таком смысле это понятие применимо только к Отцу, первому безначальному началу; содействие же Сына при исхождении Святого Духа, напротив, должно быть описано словом προϊέναι. Латынь не знает этого тонкого различия. Согласно латинскому богословию, processio — общее понятие, которое может быть применимо ко всем внутритроичным процессам, не только к исхождению Духа от Отца, но и к рождению Сына и к дуновению Духа через Сына. В этом заложена проблема латинского богословия, отсутствующая в греческом. Ведь и ему необходимо констатировать различие между processio Сына от Отца и processio Духа от Отца. А именно, если бы Дух исходил от Отца тем же самым образом, что и Сын, то мы имели бы дело с двумя Сынами; тогда более не существовало бы различия между Сыном и Духом. Учитывая предпосылки латинского богословия, это различие может быть сохранено только посредством того, что, в отличие от processio Сына от Отца, в processio Духа от Отца также участвует Сын. Разумеется, Он участвует в нем не principaliter (первоначально), а лишь в силу бытия, воспринятого от Отца. Поэтому латинское богословие всегда придерживалось той идеи, что Отец и Сын образуют единый принцип для исхождения Святого Духа[848]. Латинское богословие может даже вместе с Фомой Аквинским сказать, что Дух исходит от Отца через Сына. Разумеется, недостаток состоит в том, что filtoque не выражает терминологически это различение латинского богословия.
У греческого богословия есть свои слабые места. Хотя оно и в состоянии выразить особую функцию Отца при исхождении Духа, но полностью умалчивает в своих догматических формулировках об отношении Духа к Сыну. Такое оставление открытым вопроса об отношении Сына и Духа также не является решением. Ведь хотя, согласно Писанию, Святой Дух в смысле икономии спасения исходит из Отца (Ин 15:26), Он также сообщается Сыном (Ин 14:16,26). Если же икономия спасения и внутритроичное богословие не распадаются, а, напротив, соответствуют друг другу, тогда Сын не может, участвуя в сообщении Духа в истории спасения, не участвовать во внутритроичном процессе. Ведь Дух, согласно Писанию, есть Дух Сына (Гал 4:6) или Дух Иисуса Христа (Рим 8:9; Флп 1:19). Откр 22:1 упоминает воду жизни, «исходящую от престола Бога и Агнца» (έκπορευόμενον).
Эти библейские данные, вероятно, являются причиной того, почему греческие отцы первых веков ни разу не протестовали против ранних формулировок filioque или его эквивалентов у Амвросия, Августина, Льва Великого. Более того, формулировки, сходные с западным filioque, встречаются и у некоторых греческих отцов, прежде всего у Афанасия, Кирилла Александрийского и у самого Василия Великого[849]. Разумеется, греческие отцы чаще всего говорят об исхождении Духа от Отца через Сына[850], и эта формулировка опять–таки не чужда и латинянам, прежде всего Тертуллиану[851], который уже до Августина заложил основы латинского учения о Троице. Интересная формулировка, объединяющая западную и восточную задачи, встречается у Епифания Саламинского; он говорит о Духе, «который исходит от Отца и принимает от Сына»[852]. В то время как Епифаний стремится к посредничеству между обеими традициями, исходя из латинского богословия, Максим Исповедник в VII в. исходит в своих посреднических усилиях из греческих предпосылок[853]; в период поздней патристики он стал выдающимся представителем экуменического единства между Востоком и Западом.
Эти указания не должны и не могут стереть различия обеих традиций; однако они в состоянии показать, что эти различия в первые века никогда не считались ставящими под вопрос общую веру, напротив, на основании общего библейского свидетельства и общего предания существовало множество мостов между обеими традициями. В сущности, обе традиции богословия стремятся высказать одно и то же. Они свидетельствуют об одной и той же вере в различной терминологической форме. Таким образом, речь идет о взаимодополняющих богословских традициях, каждая из которых в себе непротиворечива и последовательна, но они не могут быть сведены одна к другой. Эти различия в терминологии не представляли проблемы в первые восемь веков христианства; они никогда не были поводом для разногласий, не говоря уже о разрыве церковного общения.
Filioque стало проблемой лишь тогда, когда латиняне превратили богословскую формулу в догматическую формулу исповедания и тем самым односторонним образом изменили первоначальный общий текст символа веры. Впервые это произошло на различных поместных Толед–ских синодах в V–VII вв[854]. Причины этого развития до сих пор не вполне прояснены. Предположительно, эти соборы были направлены против ветви арианства, т.н. присциллианства. Filioque имело целью сохранить единосущие Сына Отцу и подчеркнуть, что Дух есть не только Дух Отца, но и Сына. Эти цели также являются целями Востока. Таким образом, становится ясно, что filioque первоначально не было направлено против Востока. Напротив, оно представляет собой развитие западного богословия в то время, когда контакты с Востоком уже были довольно слабыми и богословы практически перестали понимать друг друга. В этом смысле filioque представляет собой западную форму рецепции Никео–Константинопольского исповедания веры.
Спор о латинской традиции и рецепции разразился лишь тогда, когда император Карл Великий на синоде во Франкфурте (794) воспротивился II Никейскому собору (787) и его исповеданию исхождения Святого Духа «от Отца через Сына» и провозгласил filioque, которое к тому времени уже было принято на Западе. Синод в Ахене (809) официально включил filioque в символ веры. Мы не останавливаемся на политической подоплеке, хотя она определяла эмоциональный климат. Рим отнесся к этому развитию очень сдержанно, можно сказать, отрицательно. Папа Лев III поддержал решение Никейского собора, а тем самым и церковное предание, и выступил против каролингского синода. Этого мнения он придерживался и тогда, когда франкские монахи в монастыре св. Саввы в Иерусалиме включили filioque в символ веры, читаемый на мессе, и тем самым вызвали большой спор. Хотя папа и защищал учение о filioque, однако он противился его включению в символ веры. Иначе поступил папа Бенедикт VIII, когда император 1енрих II по случаю своей коронации в 1014 г. потребовал включения filioque в символ веры на мессе. Уступкой папы новая традиция исповедания была обоснована и для Запада[855].
IV Латеранский собор (1215) и прежде всего II Лионский собор (1274) дали определение западного учения об исхождении Святого Духа от Отца и от Сына[856]. При этом на соборе в Лионе было опровергнуто недоразумение, частично сохранившееся на Востоке до сегодняшнего дня, а именно, что filioque вводит в Троицу два принципа; напротив, согласно учению Лионского собора Отец и Сын образуют единый принцип исхождения Святого Духа. В известном смысле можно даже сказать, что Запад сильнее подчеркивает единство Троицы, чем Восток, поскольку Запад именно в filioque стремится подчеркнуть единосущие Духа Отцу и Сыну и в отношении различия лиц Троицы разъяснить, что внутритроичное движение жизни и любви между Отцом и Сыном замыкается в Святом Духе как в узах единства.
Для Востока включение filioque в символ веры представляло собой как каноническую, так и догматическую проблему. С канонической точки зрения, Восток отверг включение filioque в символ веры как канонически незаконное. В нем видели нарушение 7–го правила Эфесского собора, запретившего составление иного исповедания веры (έτεραπίστις)[857]. Латиняне, напротив, видели в filioque не другую веру, а выражение одной и той же веры Никеи и Константинополя. Догматическим аспектом проблемы на Востоке занимался прежде всего патриарх Фотий в IX в.[858] Он выступал против латинского filioque и противопоставил ему формулу έκ μόνου τού πατρός. Эта формула оправданна, если понимать έκπόρευσις строго в греческом смысле, т.е. приблизительно в смысле principaliter procedere Августина. Несмотря на это, формула Фотия в ее полемической заостренности также представляет собой новшество. В этом монопатризме совершенно не принимались во внимание тексты греческой традиции, утверждавшие исхождение Духа из Отца через Сына или нечто в этом роде, а взаимопонимание с Западом стало невозможным. Греческая церковь канонизировала Фотия, одновременно принимая во внимание, в отличие от самого Фотия, учение более древних отцов. Так, греческое предание намного шире и богаче, чем впечатление, создающееся от полемической заостренности Фотия.
Следующий, гораздо более принципиальный шаг в богословской полемике был сделан Григорием Паламой в XIV в.[859] Согласно его учению, не существует реального присутствия Святого Духа в верующих; изливается не сущность, а нетварное действие, сияние и слава (ενέργεια) Божья, его нетварный дар, а не сам его Податель. По этой причине невозможно делать выводы об имманентной Троице, исходя из Троицы икономии. Конечно, возникает вопрос: не становится ли в этой радикальной theologia negativa (отрицательное богословие) имманентная Троица нерелевантной для истории спасения? Неопаламитское богословие нашего столетия (прежде всего Владимир Лосский)[860] обновило принципиальное отвержение filioque, оно даже видит в латинском фи–лиоквизме корень всех латинских ересей вплоть до догмата о папском примате. Согласно Лосскому, filioque односторонне связывает Святого Духа с Сыном; этот христомонизм более не сохраняет свободу Духа в Церкви. Со времен «Тезисов о Filioque» петербургского историка Церкви В.Болотова[861], конечно, и в православных церквах утвердилось более историческое суждение, которое хотя и рассматривает filiоqие как канонически неправильное, но догматически не считает его ошибочным.
На Западе уже очень рано встречается точка зрения, что неприятие filioque является ересью. Правда, высказывания великих богословов высокого Средневековья по этому вопросу, разумеется, обладают гораздо большими нюансами, чем принято считать[862]. Поэтому соглашение с греками на Флорентийском соборе (1439–1445) для Запада было вполне обоснованным[863]. Собору было известно греческое различение, согласно которому Сын хотя и является causa (причина) исхождения Духа, однако только Отец есть рriпсiрiит (начало). В этом смысле собор признает формулировку «через Сына»; разумеется, он интерпретирует ее в смысле западного filioque, о котором говорит, что оно было включено в символ веры правомерно и разумно[864]. Из–за такого западного восприятия, уже не говоря о политических и эмоциональных мотивах, понятно, что Восток не был доволен этим соглашением и не принял его. Для сегодняшней Римско–католической церкви авторитетным является решение папы Бенедикта XIV в 1742 и 1755 г., согласно которому воссоединенным с Римом Восточным церквам разрешено применение неизмененного символа веры 381 г. Также признана взаимодополнительность формул.
Церкви Реформации восприняли исповедание веры в его западной форме, т.е. с прибавлением filioque. В нашем столетии filioque энергично защищал прежде всего К. Барт[865].
Лишь современная экуменическая дискуссия вновь внесла динамику и в этот вопрос[866]. В ней Западу рекомендуется восставновить первоначальный текст символа, вновь изъять из него filioque и тем самым создать условия для нового обсуждения вопроса о Святом Духе. Однако это предложение осуществимо только в том случае, если Восток одновременно с этим признает, что filioque по своему содержанию не еретично, а богословски законно. Таким образом, Восток и Запад должны взаимно признать законность своих различных традиций. Однако если бы это случилось, разумеется, было бы непонятно, зачем тогда Западу отказываться от своей традиции. И наоборот, Западу не нужно навязывать Востоку свою традицию. Такое единство в многообразии, согласно нашему убеждению, является более подобающей экуменической целью, чем монолитное единство. Чтобы достичь этой цели, разумеется, необходимо существенное углубление диалога между Востоком и Западом о богословских мотивах, стоящих за filioque и за его непринятием. В конечном итоге, как показал неопаламитский спор, речь идет не о далекой от жизни, абстрактной богословской проблеме, а об отношении икономической и имманентной Троицы, конкретнее — о том, как Святой Дух действует в верующих и в Церкви.
На основе сказанного дальнейший экуменический диалог о filioque имеет двойную задачу. С одной стороны, признание того, что на Востоке и Западе на основе общей веры существуют различные традиции, обе эти традиции законны и поэтому в состоянии взаимно признавать и дополнять друг друга, не снимая одну другой. Речь идет о взаимодополнительных различиях в богословии и формулах. Существенная задача filioque при этом двойная: сохранение единосущия (ομοούσιος) Отца и Сына, а также подчеркивание того, что Святой Дух, согласно Писанию, всегда также Дух Иисуса Христа, Дух Сына. Наоборот, Восток сильнее, чем Запад, стремится к сохранению монархии Отца и подчеркиванию свободы действия Святого Духа. Эти цели не противоречат друг другу, хотя еще до сих пор не удалось «снять» их в едином богословии Святого Духа. Поэтому, с другой стороны, в традициях Востока и Запада имеются свои проблемы, которые требуют разъяснения в диалоге. Восток в своем исповедании оставляет открытым отношение Духа к Сыну, Запад лишь с трудом терминологически отличает его от отношения Духа к Отцу. На заднем плане в конечном счете находится вопрос о соотношении спасительно–икономического действия Святого Духа как Духа Иисуса Христа и Его внутритроичной сущности. Таким образом, диалог о различных формулировках прошлого должен ориентироваться на будущее, чтобы привести открытые проблемы обеих сторон к разъяснению.
Возможна ли в результате этого диалога совместная новая формула, воспринимающая обе традиции и одновременно продолжающая их, покажет время. Можно себе представить, например, формулу «qui ex patre per filium procedit» («исходящий от Отца через Сына»). Единство в содержании важнее, чем такая единая формула. Мы не сомневаемся, что это единство существует уже сегодня, несмотря на все различия образов, терминов и акцентов, и что различие богословия по этому вопросу не обосновывает разделения церквей. Однако важнее новой общей формулы то, что недоразумения прошлого являются поводом, прислушиваясь к задаче другой традиции, прояснить и обогатить собственную традицию, чтобы таким образом углубить и сделать более отчетливым уже существующее единство в содержании. Речь идет не о бесполезном споре о словах, а о глубоком понимании нашего спасения, а именно о вопросе, каким образом спасение, осуществляемое Иисусом Христом, сообщается также через Святого Духа. Есть ли Святой Дух сам дар спасения или же дар спасения есть отличный от подателя, сотворенный или нетвар–ный дар? Каким образом мы являемся участниками жизни Божественной Троицы? Эти вопросы подлинно достойны обсуждения. Преждевременное исключение filioque из символа веры могло бы с легкостью привести к искушению отказаться от этих проблем вместо того, чтобы стремиться к ответу на них.
Углубленное богословие Святого Духа[867] сталкивается с той трудностью, что Дух, в отличие от Отца и от Сына, не имеет лика. Он подобен ветру, веющему, где хочет; «и голос его слышишь, а не знаешь, откуда приходит и куда уходит» (Ин 3:8). Уже Фоме Аквинскому недоставало слов в беседе о Святом Духе[868]. Часто Святого Духа называют неведомым Богом[869]. Ганс Урс фон Бальтазар называет его Неизвестным по ту сторону Слова[870]. Святой Дух особым образом выражает тайну Бога, глубины которой не знает никто кроме Него (1 Кор 2:11). До известной степени можно свести различия между латинской и греческой концепцией Святого Духа, обострившиеся в латинском прибавлении к символу веры filioque, к тому, что греки особенно подчеркивают непостижимость Бога и таинственный характер Духа, поэтому латинское учение о Троице с его аналогиями из душевной жизни человека производит на них слишком рациональное, если не рационалистское, впечатление. Богословские заключения, ведущие к filioque, кажутся им нестерпимым вмешательством рационального мышления в область Божественной тайны. Разумеется, и латинское богословие на свой лад стремится сохранить таинственность и неподвластность свободы любви и благодати Божьей, которая есть Святой Дух собственной персоной.
Богословие Святого Духа с учетом Его таинственности возможно только исходя из откровения Слова о Святом Духе, Его действии и энергиях в истории спасения. Таким образом, исходной точкой могут быть не какие–либо спекуляции, будь то неоплатонические или идеалистические, а только опыт Духа в истории, опыт, засвидетельствованный и аутентично истолкованный для нас в Писании и предании. Поэтому основой богословия Святого Духа являются не аналогии из жизни человеческого духа. Такие аналогии знакомы прежде всего латинской традиции со времен Августина; в них Сын соответствует познанию через внутреннее слово, а Дух — воле и любящему соединению между Отцом и Сыном. Подобные аналогии могут быть полезны как дополнительная помощь для понимания; однако и у Августина исходной точкой и основой является свидетельство веры о действии Духа в истории спасения. Только в схоластике, прежде всего у Ансельма Кентерберийского, а также, менее гениально, но зато более изощренно, в последующих схоластических спорах XIII и XIV вв. такие спекулятивные выводы получили перевес, в то время как еще Фома Аквинский однозначно исходит из веры Церкви и опыта Духа как дара.
Из множества образов, в которых Писание описывает действие и энергии Духа (дыхание, воздух, ветер; вода жизни; огонь или языки пламени; миро и помазание; печать; мир), наиболее влиятельным в истории богословия оказалось обозначение Святого Духа как дара и, в связи с этим, как любви. Согласно Писанию, Дух есть эсхатологический дар Божий и как таковой завершение дел Божьих. В Писании о Духе говорится прежде всего как о даре (Деян 2:38; 8:20; 10:45; 11:17; Евр 6:4; ср. Ин 4:10). В соответствии с этим, новозаветные высказывания о Духе часто связаны с глаголами «давать» и «принимать». Посредством дара Святого Духа в наши сердца излилась любовь Божья (Рим 5:5). Дух дан нам уже сейчас как залог эсхатологического завершения (2 Кор 1:22; Еф 1:14). Он уже сейчас воздействует на эсхатологическое совершение творения в царстве свободы детей Божьих (Рим 8:18 слл.). Это словоупотребление вновь встречается у отцов церкви. Вслед за Иларием[871] прежде всего Августин[872] развил свою пневматологию Духа как дара, которая позднее была воспринята и развита Петром Ломбардским[873] и Фомой Аквинским[874]. Греческие отцы, помимо этого, подчеркивали, что Дух как эсхатологический дар представляет собой освящение, исполнение, завершение и цель всей действительности; через Него происходит обожение человека и действительности, чтобы Бог был все во всем (1 Кор 15:28)[875].
Задачей богословия является развитие данных Писания и предания в богословие Святого Духа. При этом речь идет не о том, чтобы из данных Писания и предания как из посылок выводить следствия, которые вели бы из области обязательного для веры в область необязательных частных спекуляций. Напротив, речь идет о том, чтобы глубже вникнуть во внутренний дух и смысл предметов веры, чтобы таким образом прийти к пониманию самих предметов веры (intellectus fidei). Это происходит за счет того, что мы стремимся понять внутреннюю взаимосвязь различных форм опыта и толкований веры (nexus mysteriorum — связь тайн) и их взаимного соответствия (analogia fidei — аналогия веры), чтобы таким образом понять тайну, излагающую себя в различных тайнах веры. Таким образом, тайна не должна быть разрешена рационалистическим путем, но должна быть глубже понята именно как тайна.
Понимающее проникновение в глубины Божества для человеческого духа невозможно своими силами, а есть дело одного только Духа Божьего (1 Кор 2:11). Поэтому и само богословие является духовным процессом, происходящим в Святом Духе. Ведь если бы мы были в состоянии понять Божью тайну нашими конечными познавательными силами, мы ослабили бы Божественность Бога; познавая Его, мы не узнали бы Его; желая постичь Его, мы согрешили бы против Него. Если Бог должен оставаться в нашем познании Богом, а не самодельным, сконструированным по нашим собственным масштабам идолом, тогда Он должен не только «объективно» открывать себя нам, но и «субъективно» давать нам способность познавать Его; тогда Он должен дать нам Святого Духа как Духа веры (2 Кор 4:13), который просветит очи сердца нашего (Еф 1:18). Он есть Дух премудрости и разума (Ис 11:2). Только через Святого Духа для нас возможно обращаться к Богу как к Отцу (Рим 8:15; Гал 4:6). Таким образом, Дух дает нам силу и возможность познать любовь Бога, сообщающую себя нам в Иисусе Христе, и возрадоваться ей. В Святом Духе как Боге в нас мы можем познавать Бога над нами, Отца — как Того, кто в Сыне есть Бог среди нас. Дух позволяет нам познать Божью благодать как благодать; через Него мы можем постичь Божий дар как дару Его любовь — как Его любовь; Он есть субъективная возможность откровения[876].
Поскольку Дух Божий открывает эсхатологический дар и эсхатологическую любовь Бога в нас и для нас эсхатологически–окончательным образом, Он также должен быть Божьим милосердием в себе самом. А именно, если бы Он не был любовью и даром Божьим «сначала» в себе, а только для нас, Он не смог бы открыть для нас Божественность Бога, которая, как уже указано, состоит в свободе Его любви, сообщаемой нам. Тогда Он открыл бы не Бога таким, как Он есть, но таким, как и насколько Он проявляет себя в истории. Чтобы Святой Дух мог быть субъективной возможностью эсхатологически–окончательного откровения любви и, тем самым, Божест вечности Бога, Он должен быть этой свободой в любви, т. е. Он должен быть любовью Бога собственной персоной. Он должен быть не только даром Божьим, но и подателем этого дара; Он должен своим личностным образом воплощать то, чем Бог является по своему существу. Это положение — не своевольное обратное заключение от действия Бога в истории спасения к Его личностной Божественной сущности. Такое обратное заключение обязательно потерпело бы плачевную неудачу из–за таинственности Духа. Мы не могли бы сказать и слова о внутренней Божественной сущности Духа, если бы она не была открыта нам самим Духом и засвидетельствована в Писании. Наша единственная возможность состоит в том, чтобы под руководством и в озарении Духа познавать внутреннюю взаимосвязь и внутреннее соответствие между высказываниями откровения о действии Духа в истории спасения и высказываниями откровения о Его Божественной природе.
Наши размышления подтверждаются и углубляются высказываниями Августина по этому вопросу. Августин задает себе вопрос: как можно называть Святого Духа даром и любовью Божьей, если любовь и дар представляют собой сущность Бога и в этом смысле присущи всем трем Божественным лицам? В ответе Августин различает употребление слова «любовь» в сущностном и в личностном смыслах. В сущностном смысле любовь есть сущность Бога и присуща всем Божественным лицам, в личностном смысле она особо принадлежит Святому Духу[877]. Таким образом, Святой Дух, согласно Августину, личностным образом выражает дар и любовь Отца и Сына; Он есть взаимная любовь Отца и Сына собственной персоной[878]. В отличие от Сына, Он исходит от Отца не quommodo natus, a quommodo datus (не как рожденный, а как данный)[879]. Этим выражается, что бытие Бога как дара и как любви не осуществляется впервые в даре в истории, а существует от вечности, т.е. что Бог от вечности «способен быть даром» (donabile)[880]. Так, Дух является «Богом таким образом», «что Его в то же самое время можно назвать даром Божьим»[881]. Здесь находится глубокая причина того, почему Святой Дух как дар одновременно является личностным подателем этого дара.
Таким образом, мы можем обобщить: Святой Дух открывается и есть дар как дар, любовь как любовь. Дух таким образом выражает внутреннюю сущность Бога, любовь, сообщающую саму себя, что это внутреннее одновременно является и внешним, а именно возможностью и действительностью Божьего бытия–за–пределами–себя. Дух одновременно является экстазом Бога; Он есть Бог как чистый избыток, Бог как переполненность любви и благодати[882]. Итак, в Святом Духе имманентная любовь Божья, с одной стороны, достигает своей цели. В то время как Отец и Сын, так сказать, постигают и осуществляют себя как любовь в Святом Духе, любовь Божья одновременно указывает за свои пределы. Это любящее «излияние за собственные пределы» происходит не по необходимости, а личностным путем добровольного участия и свободного, благодатного сообщения самого себя. В Духе Бог, так сказать, обладает возможностью быть самим собой именно за счет самоотчуждения. В Святом Духе Бог от вечности «способен быть даром». В этом смысле отцы часто сравнивали Дух с распространяющимся ароматом благовония[883] или видели в Нем сияющую красоту Божью, следы которой можно распознать в красоте творений, в богатстве даров и в избытке творения[884]. Таким образом, Дух как полнота в Боге является также эсхатологической полнотой мира.
Этим богословием Святого Духа мы вносим коррективы как в некоторые течения восточного богословия, так и в схоластически ориентированное западное богословие. В отличие от паламитского богословия, мы понимаем благодать не как нетварную энергию, а как реальное сообщение Богом самого себя в присутствии и через присутствие ипостаси Святого Духа. Посредством присутствия дарованного нам Святого Духа мы становимся причастниками Божественной природы (2 Петр 1:4). Однако, в отличие от откровения Сына Божьего, через Духа мы становимся не сыновьями Божьими по рождению, т.е. по сущности, а сыновьями и дочерьми Божьими по дару и по благодати, т.е. детьми Божьими через усыновление (Рим 8:15,23; Гал 4:5). Так, принимая всерьез новозаветные высказывания о присутствии Святого Духа в верующих и говоря не только о приписываемом Святому Духу присутствии, но о личностном (ипостасном) присутствии Духа, мы также отмежевываемся от неосхоластического понимания благодати как отличной от Бога тварной действительности[885]. Напротив, благодать есть в первую очередь нетварная благодать, сообщение (откровение) Богом самого себя в Святом Духе. Этим не исключено существование тварной благодати. Ведь нетварная благодать преображает человека изнутри, таким образом, она воздействует на творение, и она нуждается в возможном только посредством благодати принятии человеком. Так, нетварная благодать, присутствие Святого Духа, нуждается для подготовки человека в тварной благодати, кроме того, тварная благодать является действием нетварной благодати. Таким образом, откровение Бога в Святом Духе также невозможно представить себе без разнообразных, отличных от Бога и потому тварных даров Святого Духа.
Все это делает ясным, что богословие Святого Духа одновременно как дара и подателя дара, т. е. богословие Святого Духа как дара самого себя является последним основанием, так сказать, трансцендентально–богословским условием возможности действительности и осуществления спасения, дарованного нам в Иисусе Христе. Одновременно становится понятным, что богословие Святого Духа не выводит из области веры, а глубже вводит в нее. Оно проверяется тем, что, исходя из него, возможно более глубокое понимание действительности спасения. Прежде всего Фома Аквинский великолепно показал, каким образом, исходя из понимания Святого Духа как личностной Божественной любви, могут быть поняты дела и действия Святого Духа[886]:
Поскольку Святой Дух есть Божественная любовь собственной персоной, Он, во–первых, является принципом творения, ведь оно — истечение любви Божьей и причастник бытия Божьего. Святой Дух есть внутреннее условие этого проявления Бога вовне. Однако Святой Дух также является и принципом движения и жизни в творении. Где бы ни возникало что–то новое, где бы ни пробуждалась жизнь и ни превосходила бы себя в экстазе действительность, в любом поиске, стремлении, волнении и рождении, и еще более в красоте творения, проявляется нечто от действенности и действительности Духа Божьего. II Ватиканский собор видит эту универсальную действенность Духа не только в религиях человечества, но и в человеческой культуре и человеческом прогрессе[887]. Мы также можем сказать: поскольку Дух представляет собой внутреннее условие возможности творения, это последнее всегда больше, чем чистая природа[888]. Благодаря Святому Духу творение всегда имеет сверхъестественную цель и несет на себе ее отпечаток.
Во–вторых, Святой Дух особенным образом представляет собой принцип порядка благодати. Он действует везде, где люди ищут дружбы с Богом и находят ее. Ведь единение с Богом в любви для нас возможно только через Святого Духа[889]. Посредством Духа мы в Боге, а Бог в нас. Через Него мы — друзья, сыновья и дочери Бога, — движимые изнутри, служим Богу не как рабы, а как свободные, исполненные радости и утешения. Таким образом, благодать Святого Духа, данная через веру в Иисуса Христа, является, как показал Фома Аквинский, законом Нового Завета. Это закон, написанный в сердце, является внутренним и движущим изнутри, а потому — законом свободы[890]. Радость о Боге есть подлинная свобода детей Божьих. Она проявляется в различных благодатных дарах (1 Кор 12:4–11) и плодах Святого Духа (Гал 5:22–23). Наивысший дар и плод Духа есть любовь (1 Кор 13), поскольку подлинно свободен лишь тот, кто не связан самим собой, кто в состоянии раздарить себя в служении любви (Гал 5:13). Лучше всего дарованная Духом свобода в изливающейся любви доказывается на деле в ситуации преследования и страдания. Через терпеливое перенесение преследования и страдания внутренняя независимость по отношению к внешним силам и властям достигает наивысшего совершенства. Не зря Дух как в Писании (Ин 15–16), так и в предании часто обозначается как сила (robur) противостояния. В то же время Он — Дух истины (Ин 15:26; 16:13), который освещает подлинную действительность вопреки ее насильственному, ложному искажению и угнетению и, таким образом, вновь заставляет сиять свет славы Божьей в мире. Эта целительная и преображающая сила Духа красивее всего выражена в известных гимнах Святому Духу «Veni Creator Spiritus» («Приди, Дух Творец», IX в.) и «Veni Sancte Spiritus» («Приди, Дух Святой», XII в.). В них Святой Дух описывается как животворящий Дух Творец, который одновременно наполняет сердце благодатным жизненным дыханием любви, который изгоняет власть зла, омывает нечистое, поит иссохшее, согревает охладевшее, исцеляет израненное. Так, в освящении Святым Духом настает эсхатологическое преображение и полнота человека.
Сказанное имеет, в–третьих, последствия для понимания Церкви. Если Дух представляет собой собственное присутствие и осуществление спасения, дарованного через Иисуса Христа, тогда все внешнее в Церкви, как Писание, так и предание, должности и тем более церковная дисциплина, имеет только одну задачу, а именно подготовку к принятию этого дара Духа, его инструментальное сообщение и осуществление[891]. Для Церкви это означает, что господство Христа является более широким и всеобъемлющим, чем видимая Церковь. Везде, где осуществляется любовь и без организационных форм и формул действует Дух Божий и господствует Христос[892]. С другой стороны, Святой Дух есть внутренний принцип жизни, душа видимой Церкви[893]. Им она должна жить и вновь и вновь обновляться. Через постоянное действие Святого Духа Церковь всегда остается молодой. Ведь действие Святого Духа в Церкви состоит в том, чтобы вновь и вновь свидетельствовать о присутствии Иисуса Христа в Его новизне[894]. Именно как Дух Иисуса Христа Дух является Духом свободы от мертвящей буквы. Дух сохраняет Церковь в верности преданию именно посредством того, что Он пророчески вводит ее во всю истину и возвещает ей будущее (Ин 16:13). Он — не нечто вроде идеологической гарантии статус–кво Церкви, а Дух постоянного обновления. Он прежде всего открывает Церкви все новые возможности миссии и указывает ей все новые пути. Он заставляет ее быть внимательной к Его действию в «знамениях времени», толковать их и глубже, изнутри постигать христианскую весть.
Всем этим Дух, проницающий глубины Божьи (1 Кор 2:10), помогает нам все глубже понимать и все сильнее любить Бога. Поэтому Он — тот, кто вводит нас в глубины Божества, помогая нам познать, кем является Бог как Отец, Сын и Дух; Он раскрывает нам триединую сущность Бога и делает возможным исповедание Троицы, в котором непреходящим и обязывающим образом выражается глубочайшая тайна Бога Иисуса Христа.