Исповедание одного Бога в трех лицах по праву считается отличительной особенностью христианской веры в Бога[895]. При этом исповедание Троицы является не differentia specifica (видовое различие), нечто вроде христианской особенности или даже странности, дополняющей какое бы то ни было общерелигиозное представление о Боге, а, напротив, христианским выражением речи о Боге, которое одновременно претендует на эсхатологическую окончательность и универсальную истину о Боге и лишь посредством которого вся остальная речь о Боге достигает полноты истины. Это надлежащее, необходимое и обязывающее толкование эсхатологического откровения Бога в Иисусе Христе через действие Святого Духа. Итак, исповедание Троицы представляет собой обобщение и сумму всей христианской мистерии спасения, от этого исповедания зависит вся христианская действительность спасения. Не напрасно его «место в жизни» — не в далеких от мира умозрениях монахов и богословов, а в процессе становления христианина, в крещении, которое во всех церквах совершается «во имя Отца, Сына и Святого Духа». Таким образом, как становление, так и бытие христианином неразрывно связано с исповеданием Троицы.
Однако именно в этом пункте, который, подобно замковому камню готического свода, поддерживает все целое, возникают все новые и новые сложности для понимания. При этом на первом месте находятся не логические, библейско–богословские проблемы или проблемы истории религии и догматов. Гораздо важнее аргумент практической жизни. Фактом является то, что хотя многие христиане верно произносят исповедание Троицы, например читая символ веры на евхаристическом богослужении, но в их христианской жизни это исповедание практически не играет никакой роли. Слова К. Ранера, что большинство христиан являются фактическими монотеистами, скорее всего, соответствуют действительности[896]. Распространенная, проникающая время от времени и в официальные документы речь о личностном Боге вместо, как требовалось бы при исповедании Троицы, о Боге в трех лицах, целиком доказывает правдивость этого положения. Таким образом, прежде чем перейти к внутрибогословским проблемам исповедания Троицы, мы должны постараться найти подходы для понимания, чтобы достичь богословской перспективы проблемы, только внутри которой это исповедание становится релевантным. В этих предварительных размышлениях речь идет еще не об обосновании веры в Троицу, а лишь о первых подготовительных и вводных соображениях, которые должны раскрыть вопрос, ответом на который является исповедание.
Разумеется, церковное учение о Троице никогда не делало того абсурдного заявления, которого ему то и дело приписывают, а именно, что 1 = 3. Это соответствовало бы действительности только в том случае, если бы утверждалось, что 1 лицо = 3 лицам или что 1 Божественная сущность = 3 Божественным сущностям, т. е. если бы в одном и том же отношении в Боге утверждались единство и троичность. Это действительно противоречило бы принципу не противоречия, согласно которому одна и та же действительность в одном и том же смысле одновременно не может быть одной и тремя. Однако в исповедании Троицы высказывается единство сущности и троичность лиц, или единство сущности в трех лицах. Таким образом, речь идет об одном и трех в совершенно различных смыслах, поэтому внутренняя противоречивость исключена. Это отрицательное утверждение может быть дополнено положительным. В исповедании Троицы речь идет не об относительно поверхностной для жизни, арифметической и логической проблеме. В числах 1 и 3 и в их отношении высказываются древнейшие основные проблемы понимания человеком действительности и самого себя. Речь идет о последней причине и смысле всей действительности.
Сравнительно легко показать, что вопрос о единстве — основная проблема человека и человечества[897]. Единство есть условие тождества всего сущего с самим собой и возможности его идентификации. Все сущее дано только в образе единства. Такое единство означает нераздельность в себе и отличие от другого. Поэтому единство является всеобъемлющим (трансцендентальным) первоначальным и основным определением бытия[898]. Единство как трансцендентальное определение бытия не означает число; напротив, единство есть условие возможности счета и мера чисел[899]. Количественное, поддающееся счету единство является лишь низшей, выводимой из других формой единства, предполагающей наличие высших форм единства. Ведь множество сущего можно мыслить только на основании всеохватывающего единства вида и рода. Речь о трех или четырех людях имеет смысл только тогда, когда эти три или четыре человека имеют долю или участвуют в одной сущности «человек», т. е. при условии единства вида и основывающегося на нем общего понятия «человек». Таким образом, численное единство предполагает единство вида (species) и рода (genus). Вопрос состоит в том, существует ли, помимо различных родов действительности, всеобъемлющее единство всей действительности[900]. Только здесь вопрос о единстве становится экзистенциально неотложным. Ведь без такого всеобъемлющего единства в многообразии сфер действительности мир был бы кучей сора, насыпанной как попало, беспорядочно и бессмысленно[901]. Вопрос о единстве действительности в многообразии ее сфер равнозначен вопросу о возможности понимания мира и о смысле действительности. Лишь в перспективе этого вопроса можно полностью понять смысл монотеистической веры.
Вопрос о единстве в разнообразии действительности был на свой лад поставлен уже в мифологии[902]. Множество богов в политеизме является, по сути дела, выражением многослойности, разорванности и невоссоединимости действительности. В сравнении с этим уже генеалогии богов представляют собой попытку внести порядок и единство в это множество. Ведь большинство религий не являются политеистическими в полном смысле этого слова; им известно представление о верховном боге или всеохватывающем божестве, по–разному проявляющейся во многих богах. Так, в Египте уже в 1350 г. до Р.Х. при фараоне Эхнатоне имела место попытка просвещенного монотеизма бога Солнца Атона. Индуистский брахманизм и буддизм тем более являются выраженными религиями единства всей действительности.
Проблема единства всегда занимала западно–европейскую философию, начиная уже с Гераклита и Парменида. Уже в XI в. до Р.Х. в результате радикальной критики религии Ксенофан приходит к выводу: «[Есть] один [только] бог, меж богов и людей величайший, / Не похожий на смертных ни обликом, ни сознаньем»[903]. Эти взгляды оказывают влияние еще на Аристотеля, который заканчивает двенадцатую (богословскую) часть своей «Метафизики» известной цитатой Гомера: «Нет в многовластии блага, да будет единый властитель»[904]. Эта монархия, т.е. учение об одном властелине и одном источнике, была как политической, так и метафизической программой Аристотеля; точнее, политический строй имел для него метафизическое и богословское обоснование. Это политическое и метафизическое богословие единства развивалось дальше в стоицизме. Согласно стоикам, единый мировой Божественный разум поддерживает и упорядочивает все существующее; он отражается прежде всего в разуме человека, которому дана задача жить в согласии с порядком природы[905]. Наивысшего совершенства философия единства достигла в неоплатонизме. Уже Аристотель сознавал, что охватывающее роды, сверхкатегориальное и трансцендентальное единое нельзя выразить в понятии, что, напротив, мышление возможно лишь в исхождении из единого и стремлении к нему[906]. Плотин идет еще дальше. Поскольку все сущее предполагает единство, это единое должно находиться за пределами сущего; оно есть сверхсущее и потому несказанное, прикосновение разума к нему возможно только в экстазе[907].
Таким образом, верно постигающая себя философия единства не приводит к закрытой системе, внутри которой все можно вывести из одного–единственного принципа. Напротив, вопрос о единстве ведет к открытой системе в том смысле, что принцип этого единства ускользает от чисто рационального понимания. В смысле философии Аристотеля и Фомы Аквинского следует сказать: трансцендентальное определение бытия «единство» осуществляется в различных сферах бытия не однозначно, а аналогично. Вопрос о единстве всей действительности, без которой невозможны осмысленные речь, мышление, действие и не в последнюю очередь осмысленное бытие человека, в конечном итоге приводит к тайне. Так, неоплатоническая философия единства была не абстрактной спекуляцией, а основой целой духовности и мистики. Ее целью было постепенное очищение души от многого и многообразного, восхождение к единому и прикосновение к нему в мистическом экстазе. Эта мистика оказала сильное влияние и на христианское предание. Августин говорит в своей «Исповеди»: «вот жизнь моя: это сплошное рассеяние, и "десница Твоя подхватила меня",., собрав себя, да последую за одним… Теперь же "годы мои проходят в стенаниях" и утешение мое Ты, Господи; Ты мой извечный Отец, я же низвергся во время, строй которого мне неведом; мысли мои, самая сердцевина души моей раздираются в клочья шумной его пестротой, доколе не сольюсь я с Тобой, очищенный и расплавленный в огне любви Твоей».[908]
Не в меньшей степени, чем вопрос о единстве, первоначальным вопросом человека и человечества является вопрос о тройственности. Тройственные схемы (триады, тернары) всегда появляются там, где действительность сопротивляется прирожденной человеческому духу потребности в единстве. Таким образом, тройственность представляет множество и многообразие действительности. Но поскольку у тройственности есть начало, середина и конец, она не является произвольным множеством. Тройка является простейшей и одновременно совершеннейшей формой многообразия, упорядоченным множеством и тем самым единством во множестве. Поэтому Аристотель называет ее числом целостности[909].
В мифах и религиях мы постоянно встречаем тройственные группы. Согласно греческой мифологии, сферы мира поделены между тремя сыновьями Кроноса: Зевсом, Посейдоном и Аидом. Часто встречаются и трехглавые божества или боги с тремя телами. В культовых ритуалах, музыке и архитектуре пользуются популярностью тройные ритмы. Известно троекратное повторение клятвенной формулы; вообще языковое и литературное утроение является важным стилистическим средством. Наконец, разделение на три части (трисекция) представляет собой популярную схему классификации (например, античность, Средневековье и Новое время). Неоплатоническая философия была особенно богата тернарами. Плотин обобщал мир в трех понятиях: единое, дух и душа. Ямвлих, Прокл, Дионисий Ареопагит видят во всей действительности закон тройного членения[910]. Особое значение в античности имели размышления о треугольнике, который уже у пифагорейцев считался не только геометрическим и арифметическим, но также и космическим принципом[911]. Платон продолжил эти размышления, объявив различные виды треугольных плоскостей основными элементами строения мира[912]. Применение треугольника как символа в христианстве долгое время было невозможным, поскольку треугольник исходно также считался сексуальным символом; как таковой он указывал на первоначальную материнскую основу всего бытия. Только начиная с XV в. треугольник считается символом Троицы.
Такие тернары и триады засвидетельствованы и в Ветхом и Новом Завете[913]. Несмотря на это, невозможно выводить христианское учение о Троице из подобных символов и спекуляций[914]. Ведь нам нигде больше не встречается христианское представление об одном Боге в трех лицах, т.е. о единстве сущности трех Божественных лиц. В отличие от названных внехристианских представлений и спекуляций единство Троицы в христианстве представляет собой не космологическую, охватывающую Бога и мир, а строго богословскую, внутрибожественную, проблему. Поэтому христианское учение о Троице в Библии никогда не обосновывается с помощью таких космологических спекуляций. Оно имеет свое основание исключительно в истории отношений Бога с людьми, в историческом откровении Отца через Иисуса Христа в Святом Духе. Однако не лишено значения, что христианство, обобщающее единое целое своей вести и действительности, по аналогии с мифологией и философией придерживается как единства последнего начала, так и его тройственности. Христианское исповедание Троицы тем самым по–своему находится в соответствии с первоначальным вопросом человека и человечества. Исповедание одного Бога в трех лицах стремится специфически христианским образом ответить на первоначальным вопросом человечества, на вопрос о единстве во множестве, единстве, которое не подавляет многое, а формирует из него целое, единстве, которое представляет собой не бедность, а полноту и совершенство. Отличие христианства, в конечном итоге, состоит в том, что последней причиной единства и целостности действительности является не схема, структура, тройственная закономерность или абстрактный принцип; последняя причина и смысл всей действительности для христианской веры определены личностно — это один Бог в трех лицах.
Христианский символ веры начинается словами: «Credo in unum Deum», «Верую в единого Бога». Этим высказыванием символ веры обобщает веру Ветхого и Нового Завета. Уже в Ветхом Завете мы читаем: «Слушай, Израиль: Яхве, Бог наш, Яхве един. Потому ты должен любить Господа, Бога твоего, всем сердцем твоим, всей душой твоей и всеми силами твоими» (Втор 6:4–5; ср. 2 Макк 7:37)[915]. Это фундаментальное высказывание позднее вошло в так называемую молитву Шма, которую каждый иудей обязан был читать дважды в день. Новый Завет подхватывает ветхозаветную веру в единство Бога (Мк 12:29, 32) и вновь применяет ее в миссионерской проповеди против языческого политеизма (Деян 14:15; 17:23; 1 Кор 8:4; Рим 3:29–30; Еф 4:6; 1 Тим 1:17; 2:5). Поэтому с точки зрения истории религии христианство вместе с иудаизмом и исламом относится к монотеистическим религиям.
У библейской веры в единого Бога длинная история, которая имеет важное значение для богословского понимания. Поначалу Ветхий Завет еще относительно непредвзято считается с существованием чужих богов (ср. Быт 35:2, 4; Ис Нав 24:2,14). Единственность библейского Бога сначала проявляется только в том, что Яхве превосходит других богов; Он заявляет исключительные притязания и показывает себя ревнивым Богом, не терпящим рядом с собой чужих богов (Исх 20:3 слл.; 34:14; Втор 5:7). Эта нетерпимость поначалу касается только почитания других богов, поскольку оно выражает недостаток доверия к Яхве. Почитающий других богов не любит Яхве всем сердцем, всей душой и всеми силами. Таким образом, сначала речь идет о практическом монотеизме. При этом еще не ставится вопрос о существовании или несуществовании других богов; предположительно, их существование даже воспринималось как данность (ср. Суд 11:24; 1 Цар 26:19; 4 Цар 3:27). Однако начиная с Илии пророческое движение вело решительную борьбу против всех синкретистских заблуждений; теперь речь шла о Яхве как о единственном Боге. Теперь идолы объявлены «ничтожеством» (Ис 2:8,18; 10:10; 19:3; Иер 2:5,10,15; 16:19) и «не богами» (Иер 2:11; 5:7). Наконец, у Второисаии говорится: «нет иного Бога кроме меня» (Ис 45:21; ср. 41:28–29; 43:10). Теперь Яхве — Бог всех народов (ср. Ис 7:18; 40:15 слл.).
Из этой истории следуют два вывода:
1. Монотеизм для Библии — не вопрос мировоззрения, а результат религиозного опыта и выражение практики веры. Речь идет о практическом монотеизме. Поэтому вера в единого Бога в первую очередь не является вопросом интеллектуального принятия на веру. Напротив, в этом исповедании идет речь об основном решении в пользу необходимого, в пользу того единственного, чего достаточно, потому что оно, по сути, есть все. Поэтому оно может притязать на всего человека. В исповедании единого Бога, в конечном итоге, важно основное решение, выбор между верой и неверием, вопрос, на что единственно можно положиться в любой ситуации. Речь идет об обращении от ничтожных идолов к единому истинному Богу (Деян 14:15). Это не устаревший вопрос прошлого. Ведь идолы существуют в самых разнообразных формах. Идолом может быть маммона (Мф 6:24) или чрево (Флп 3:19), идолом может быть собственная честь (Ин 5:44) или Ваал разнузданного наслаждения жизнью и неуправляемой чувственности. Идолом принципиально является любая абсолютизация мирских вещей. Против нее говорится «Никто не может служить двум господам» (Мф 6:24). Бог есть единственный Бог; только ему можно абсолютно доверять. Тот, кто наряду с верой в Бога служит еще и идолу, тот не до конца верит и доверяет Богу. Таким образом, исповедание единого Бога является основным решением, обязывающим к постоянному обращению. В нем идет речь о том едином, от которого зависит все и в котором избирается путь жизни (Мк 10:21; Лк 10:42).
2. В вопросе о единстве Бога речь идет о большем, чем количественно–численное единство. В первую очередь высказывается не то, что существует один Бог, а не три или четыре. Речь идет о качественной единственности Бога. Бог не только unus (единый), но и unicus (единственный); Он, так сказать, абсолютно уникальный. Ведь Бог, согласно своей сущности, таков, что Он может существовать только в единственном роде. Из сущности Бога как всеопределяющей и всеохватывающей действительности с внутренней необходимостью вытекает Его единственность. «Если Бог не один, то Его нет вообще»[916]. Бесконечным и всеохватывающим может быть только один Бог; два бога, даже если бы они проникали друг в друга, взаимно ограничивали бы друг друга. И наоборот, единый Бог есть одновременно единственный Бог. Так, единственность Бога не является каким–либо произвольным свойством Бога, напротив, она дана в самой Его сущности. Поэтому единство и единственность библейского Бога — это все что угодно, но не ограниченность. Напротив, именно как единый и единственный Он является Господом всех народов и всей истории. Он есть Первый и Последний (Ис 41:4; 43:10–11:44:6; 48:12; Откр 1:4, 8, 17), Господь Вселенной (Откр 4:8; 11:17; 15:3–4; 19:6). Единство Бога одновременно представляет собой обязывающую всех людей универсальность.
Этой вестью о едином Боге Ветхий и Новый Завет поднимают древний вопрос человечества — вопрос о единстве при всем разнообразии и разорванности действительности. Политеизм является выражением многослойности, разорванности и несовместимости действительности. Однако, как показано, думающие и ищущие смысл люди никогда не удовлетворялись этим. Так, параллельно с Ветхим Заветом существуют монотеистические тенденции в античных религиях и философских школах.
Христианство могло основываться на всем этом[917]. Раннехристианские апологеты вновь и вновь обращались к понятию монархии Бога[918]. Очевидно, учение о монархии Бога представляло собой постоянную часть программы христианской катехизации перед крещением[919]. Римский папа Дионисий в послании к епископу Дионисию Александрийскому говорит, что монархия Бога относится к достойнейшим частям церковного благовестил[920]. Это убеждение, исходящее из Писания и предания, нашло обязательное выражение в церковном исповедании веры в одного Бога, Творца неба и земли[921].
Это монотеистическое исповедание объединяет христианство с иудаизмом и исламом. Конечно, в конкретном понимании единства Бога как единства в Троице христианство отличается от них. Вопрос иудаизма и ислама в адрес христианства гласит: не проявило ли христианство со своим исповеданием Троицы неверность по отношению к исповеданию единого Бога?
Ответ на этот вопрос исходит из спекулятивных размышлений отцов церкви, которые уже очень рано занялись вопросом о сущности единства Бога вслед за греческой философией. Такие размышления мы встречаем уже у Иринея Лионского, Тертуллиана, Оригена[922] и позднее в т.ч. у Фомы Аквинского[923]. При этом сначала имеет место попытка обосновать единство и единственность Бога из самого понятия «Бог». Ведь абсолютность и бесконечность Бога не допускают существования второго Бога. Многие боги ограничивали бы друг друга; Бог был бы тогда не Богом, а конечным существом. Во–вторых, абсолютное единство включает в себя абсолютную нераздельность и тем самым абсолютную простоту. Этим единство Бога исключает материальное существование, которое как таковое определено количественно и, тем самым, множественно. Радикально мыслимое единство Бога означает, что Бог есть чистый Дух, который в своей абсолютной простоте трансцендентен по отношению ко всему конечному и тем более ко всему материальному. Таким образом, из доведенной до конца идеи единства Бога с необходимостью вытекает идея бесконечного качественного различия между Богом и миром. Этот взгляд, в–третьих, означает, что единство Бога и единство тварной действительности не может быть смешиваемо, как это имело место в античной философии. Бог, мыслимый трансцендентным, не может быть непосредственным принципом единства многообразия в мире. Таким образом, исходя из радикально мыслимой идеи единства Бога и из непосредственно связанной с ней идеи трансцендентности Бога необходимо найти новый, отличный от решения античной философии, ответ на проблему единства и множества.
Проблема единства и множества ставится теперь и как проблема единства мира, и как проблема единства самого Бога. В отношении Бога возникает вопрос: можно ли вообще мыслить доведенную до конца идею единства Бога, не допуская в то же самое время различия в самом Боге, идею, которая не снимала бы единство и простоту Бога, но наполняла их смыслом? Не был бы Бог без такого многообразия в единстве чрезвычайно одиноким существом, которому требовался бы мир как визави и которое тем самым потеряло бы свою Божественность? Такие размышления приводят к выводу, что утверждение о единстве Бога никоим образом не исключает вопрос Троицы, а, напротив, включает его. На этом фоне становится понятным, что для отцов церкви исповедание Троицы могло стать конкретной формой христианского монотеизма[924]. Каким образом это произошло, мы сейчас рассмотрим подробнее.
То, что Яхве един и единственен (Втор 6:4), является непреложным убеждением Ветхого Завета. Он — Бог ревнитель, не терпящий рядом с собой иных богов (Исх 20:5; Втор 5:7). Там, где так говорится, казалось бы, не только фактически, но и принципиально не должно быть места для откровения Бога в Троице. Оно кажется изначально исключенным. По крайней мере, так считают иудаизм и ислам. Верно в этом утверждении то, что Ветхий Завет абсолютно не высказывается о троичной структуре Бога. Несмотря на это, он все же закладывает важные для позднейшей веры в Троицу основы. Они находятся прежде всего среди многочисленных основополагающих для Ветхого Завета высказываний о Боге как живом Боге (Пс 42:3; 84:3; Иер 10:10; 23:36; Дан 6:27 и др.). Для Ветхого Завета Бог в своем единстве и единственности в то же самое время полнота жизни[925]. В этом утверждении — относительное право тринитарного истолкования различных ветхозаветных пассажей у отцов церкви.
Отцы церкви прежде всего хотели видеть выражение тринитарной структуры Бога в многократно засвидетельствованном в Ветхом Завете обращении Бога к себе самому во множественном числе. Так, например, в высказывании: «Сотворим человека по образу Нашему, по подобию Нашему» (Быт 1:26; ср. 3:22; 11:7; Ис 6:8). Современная экзегеза не в состоянии следовать этой интерпретации. Часто даваемое раньше объяснение, что здесь идет речь о т.н. pluralis majestatis по аналогии с тем, что цари и папы римские раньше говорили о себе в первом лице множественного числа, также маловероятно. Предположительно, мы имеем дело со стилистической формой pluralis deliberations, совета и разговора с самим собой[926]. Во всяком случае, подобные формулы указывают на то, что Ветхому Завету известен не застывший монотеизм, а живой Бог, который есть избыточная полнота жизни и милосердия.
Еще одну важную основу для библейского обоснования исповедания триединого Бога как для отцов Церкви, так и для средневековых богословов представляло собой явление Бога в образе трех мужей или ангелов Аврааму под Мамврийским дубом (Быт 18). Эта сцена имела очень важное значение не только для богословия, но и для истории религиозности и истории искусства. Мы часто находим ее в иконографии, в том числе на знаменитой иконе А.Рублева XV в.[927] Однако и это толкование не выдерживает критики. В то же время эта перикопа показывает таинственную связь единого Бога, который говорит и действует, и явления трех мужей.
Наконец, отцы церкви указывали на обоих ангелов рядом с престолом Божьим или на троекратное «Свят» серафимов в Ис 6. И это толкование кажется нам сегодня невозможным; однако и оно имеет большое символическое значение. Оно по–своему показывает, что исповедание Троицы в святоотеческие времена обязано своим началом не чистым теориям и абстрактным спекуляциям, а, напротив, имеет свое «место в жизни» в доксологии, в литургическом прославлении Бога[928].
Более важным, чем упомянутые до сих пор тексты, является ветхозаветный образ «ангела Яхве» (malach Jahwe). Он сопровождает Израиль во время странствования по пустыне (Исх 14:19), помогает попавшим в беду (Быт 16:7; 3 Цар 19:5; 4 Цар 1:3) и защишает праведников (Пс 34:8). Он возвещает силу (Зах 12:8) и знание Божьи (2 Цар 14:20). Если в этих пассажах ангел Яхве представляет собой отличный от Бога образ откровения, то иногда он снова тождествен с самим Яхве (Быт 31:11,13; Исх 3:2,4). Таким образом, в ангеле Божьем проявляется стремление связать непостижимую и сокровенную для людей сущность Бога с Его действительным и существенным присутствием в истории[929]. Итак, ангел Яхве предвосхищает всю позднейшую проблематику тождества и различия между Богом и образом Его откровения. Он убедительно выражает то обстоятельство, что ветхозаветный Бог является живым Богом истории.
В позднейших книгах Ветхого Завета убеждение, что Бог есть избыток жизни, выражается посредством высказывания о различных ипостасях. Наибольшее значение имеет при этом речь о Премудрости Божьей как некой отличной от Бога ипостаси (ср., напр.: Притч 8). Достойны внимания также персонификации Божественного Слова (Пс 119:89; 147:15 слл.; Прем 16:12) и Божественного Духа (Агг 2:5; Неем 9:30; Ис 63:10; Прем 1:7). «Эти персонификации свидетельствуют о богатстве жизни Яхве и являются в истории откровения первыми попытками предвосхищения новозаветного откровения троичной полноты бытия единой Божественной сущности»[930]. Новый Завет мог продолжить эти попытки.
За этими многообразными указаниями и намеками стоит общий содержательный вопрос. Личностное понимание Бога в Ветхом Завете должно было с необходимостью привести к вопросу, кто является соответствующим Богу визави. Невозможно мыслить «Я» без «Ты». Но соответствует ли Богу человек, человечество, народ? Если бы только человек был визави Бога, то он был бы для Бога необходимым партнером. Человек больше не был бы непостижимо свободно, благодатно любим Богом, и Божья любовь к человеку была бы не благодатью, а собственной потребностью Бога, Его собственным завершением. Но именно это глубоко противоречило бы Ветхому Завету. Так, Ветхий Завет задает вопрос, на который сам не дает ответа. Ветхозаветный образ живого Бога истории не закончен и не завершен, а открыт для окончательного откровения Бога. Он — только «тень будущих благ» (Евр 10:1).
Новый Завет[931] дает нам однозначный ответ на оставленный открытым в Ветхом Завете вопрос о визави Бога: Иисус Христос, Сын Божий, является вечным «Ты» Отца; в Святом Духе мы приняты в общение любви Отца и Сына. Так, уже Новый Завет может обобщить эсхатологически–окончательное откровение Бога высказыванием «Бог есть любовь» (1 Ин 4:8, 16). Засвидетельствованные уже в Новом Завете исповедания Троицы представляют собой прояснения этого высказывания, интерпретирующее совершившееся в Иисусе Христе событие откровения.
Если это положение, которое мы обосновываем, верно, то недостаточно лишь собрать вместе все новозаветные высказывания, содержащие исповедание Троицы. Мы должны понимать эти высказывания откровения как осуществленное в самом откровении толкование события откровения и постигать это толкование как прояснение новозаветного определения сущности Бога как любви. Таким образом, нам необходимо пройти через три шага: 1) доказательство троичной структуры события откровения; 2) доказательство его троичного прояснения в Новом Завете и 3) доказательство взаимосвязи этого толкования с новозаветным определением сущности Бога. Только если удастся этот тройной шаг, можно будет избежать наивного библицистского фундаментализма, опирающегося на отдельные dicta probantia (доказывающие слова), и станет ясным, что исповедание Троицы не является позднейшим, чисто спекулятивным прибавлением к первоначальной вере в Христа, которое более или менее излишне и не очень важно для идентичности христианской веры. Напротив, можно будет доказать, что исповедание Троицы представляет собой основную структуру и план новозаветного свидетельства, от которого зависит вся вера в Бога Иисуса Христа.
Основное событие откровения в Новом Завете состоит в том, что Иисус открывает Бога как Отца не только через слово и дело, а всей своей жизнью и своей личностью. Это происходит за счет того, что Иисус открывает Бога как своего Отца неповторимым, исключительным образом, в то время как мы только через Иисуса становимся сыновьями и дочерьми этого Отца[932]. Таким образом, в неповторимом и исключительном отношении Иисуса к Богу, которого Он называет «abba», Бог эсхатологически–окончательным образом открывается как Отец. В эсхатологическом характере этого откровения косвенно открывается также, что Бог от вечности является Богом и Отцом Иисуса Христа, так что Иисус как Сын Божий относится к вечной сущности Бога. Так, новозаветные высказывания о Сыне представляют собой законное и необходимое прояснение отношения Иисуса к Богу, которого Он называет «abba». В отношении Иисуса к Богу, которого Он называет «abba», одновременно раскрывается и становится возможным и наше сыновство у Бога. Согласно проповеди Иисуса, это происходит через веру. Тот, кто верит и, таким образом, с Иисусом и во имя Его полностью доверяет Богу, для того все возможно (Мк 9:23); верующий становится причастником всемогущества Божьего, т. к. Богу все возможно (Мк 10:27). Эта причастность силе Божьей (dynamis) в синоптических Евангелиях еще не имеет постоянного имени. Только после Пасхи принятие верующего в общение Иисуса с Отцом и причастность силе Отца начинает приписываться действию Духа (Пневмы). Теперь говорится, что мы являемся сыновьями и дочерьми Бога в Духе. Это пневматологическое толкование, так же как и христологическое, заложено в самом откровении.
Троичное прояснение события откровения присутствует во всех важных преданиях Нового Завета. Оно находится уже в синоптическом предании и, что примечательно, располагается уже в начале синоптических Евангелий, в повествованиях о крещении Иисуса. Марк начинает свое Евангелие с крещения Иисуса[933], придавая ему программный характер; оно является почти обобщением всего Евангелия от Марка (Мк 1:9–11; ср. Мф 3:13–17; Лк 3:21–22). Пери–копа крещения имеет ясную троичную структуру: Голос с неба открывает Иисуса как возлюбленного Сына, в то время как Дух сходит на Него в виде голубя (Мк 1:10–11 пар). В редакции Луки Иисус, «исполнившись Святого Духа», в высшей точке своей деятельности славит «Отца, Господа неба и земли», которого никто не знает, «кроме Сына, и кому Сын хочет открыть» (Лк 10:21–22; ср. Мф 11:25–27). Согласно повествованию в Деяниях Апостолов, апостольская проповедь также начинается под знаком Троицы: Бог воскресил и вознес Иисуса; после того, как Он воспринял от Отца обетование Святого Духа, Отец даровал Его апостолам (Деян 2:32–33). Первомученик Стефан смотрит на небо, исполнившись Святого Духа, и видит славу Божию и Иисуса, стоящего по правую сторону Бога (Деян 7:55–56).
Важнейшее свидетельство о Троице в синоптическом предании и, возможно, во всем Новом Завете, несомненно, повеление о крещении в Мф 28:19: «Итак, идите, научите все народы, крестя их во имя Отца и Сына и Святого Духа»[934]. Даже если текст еще не содержит троичной рефлексии в позднейшем смысле, т.е. не размышляет о соотношении единства и троичности в Боге, однако, он предлагает ясную основу позднейшего развития, поскольку ставит Отца, Сына и Духа совершенно «равноправно» рядом друг с другом. Это высказывание сегодня считается не словом Иисуса в историческом смысле, а обобщением ведомого Духом Иисуса Христа и в этом смысле авторизованного Иисусом развития и практики ранней Церкви. Сказанное до сих пор также показывает, что этот текст не представляет собой новшества, а обобщает троичную структуру синоптического предания и даже всего Нового Завета. Это обобщение в то же время делает понятным, что исповедание Троицы представляет собой не только теоретическую рефлексию и умозрение. Оно выражает целостность спасительного события, причастниками которого мы становимся в крещении. Так, крещение как процесс, обосновывающий становление христианина, является «местом в жизни» для исповедания Троицы. Этим исповедание Троицы выражает действительность, которой и для которой живет как вся Церковь, так и каждый отдельный христианин. Исповедание Троицы представляет собой краткую формулу христианской веры. Поэтому повеление о крещении по праву стало важнейшей основой развития церковного учения о Троице в истории догматов и богословия.
Позднейшее учение о Троице опирается не только на синоптическое предание. Послания Павла также наполнены троичными формулами. Указания на троичную структуру можно найти уже в древней двухступенчатой христологии в Рим 1:3–4: Отец сделал Иисуса Христа Сыном Божьим в силе по Духу святыни. В Гал 4:4–6 мы находим краткое обобщение всей христианской вести о спасении: «Но когда пришла полнота времени, Бог послал Сына Своего… чтобы нам получить усыновление. Но так как вы — сыны, то Бог послал в сердца ваши Духа Сына Своего, вопиющего: "Авва, Отче!"» (ср. Рим 8:3–4, 14–16). Однако не только исключительное действие Бога в истории спасения, но и Его продолжающееся действие в истории Церкви имеет троичную структуру. Описывая единство и многообразие харизм в Церкви, Павел пишет: «Дары различны, но Дух один и тот же; И служения различны, а Господь один и тот же; и действия различны, а Бог один и тот же, производящий все во всех» (1 Кор 12:4–6). Поэтому не удивительно, что Павел придает доксологическому обобщению всей действительности спасения троичную форму. Важнее всего литургическое окончание Второго послания к Коринфянам: «Благодать Господа Иисуса Христа, любовь Бога и общение Святого Духа (да будет) со всеми вами» (2 Кор 13:13). Таким образом, всегда, когда Павел стремится выразить всю полноту события и действительности спасения, он прибегает к троичным формулам.
Послания, написанные от имени Павла, воспринимают троичную структуру его посланий. В прологе Послания к Ефесянам эта структура развернута в гимне, описывающем Божественный план спасения. Речь идет о деле Отца, предопределившего всё (Еф 1:3–11), о деле Сына, в котором была явлена полнота времен (Еф 1:5–13), и о деле Святого Духа, данного нам как печать и залог эсхатологического спасения (Еф 1:13–14; ср. 1 Петр 1:2; Евр 9:14). Эта троичная структура также переносится и на Церковь. В Еф 4:4–6 единство Церкви обосновывается единством Троицы: «Одно тело и один дух…; один Господь, одна вера, одно крещение, один Бог и Отец всех». Таким образом, Церковь представляет собой «народ, объединенный единством Отца и Сына и Святого Духа» (Киприан).
В новозаветной традиции Иоанна мы уже находим начала размышлений о Троице. В первой половине Евангелия от Иоанна (главы 1–12) речь идет, по сути дела, все время об одной теме, а именно об отношении Сына к Отцу; в прощальных речах второй части (главы 14–17) речь идет о послании другого Параклита (Ин 14:16), Его исхождении из Отца (Ин 15:26), Его послании Иисусом Христом (Ин 16:7) и Его задаче, напоминать о присутствии дела Иисуса Христа (Ин 14:26; 15:26; 16:13–14). В Ин 14:26 ясно выражается тесная тринитарная связь обоих высказываний: «Утешитель же, Дух Святой, которого пошлет Отец во имя Мое, научит вас всему и напомнит вам всё, что Я говорил вам» (ср. Ин 15:26). Кульминационный пункт представляет собой т. н. первосвященническая молитва Иисуса[935]:
Лейтмотив выражается в первом же стихе: слава (doxa) Отца и Сына. В ней заключено спасение или, как говорит Иоанн, жизнь. Жизнь же состоит в том, чтобы познать единого истинного Бога и посланного Им Иисуса Христа (Ин 17:3). «Познать» для Иоанна означает больше, чем только интеллектуальный процесс; истинное познание включает в себя признание господства и владычества Бога, Его прославление. Тот, кто знает Бога как Бога, признает и прославляет Его, тот находится в свете; он нашел смысл своей жизни и свет, сияющий во всей действительности (Ин 1:4). Таким образом, доксология одновременно является сотериологией.
Эта тема развивается детально. Прославление Отца Сыном происходит через то, что Сын завершает дело Отца (Ин 17:4), открывая Его имя людям (Ин 17:6), приводя их к вере (Ин17:8) и освящая их в истине (Ин 17:17,19). Прославлению через освящение истиной параллельно сообщение жизни. Отец имеет жизнь в себе; Он и Сыну позволил иметь жизнь в себе (Ин 5:26) и дарить ее людям (Ин 17:2). Эта жизнь состоит в том, чтобы познать, что Иисус Христос есть жизнь, потому что Он есть жизнь от жизни, Бог от Бога, свет от света (Ин 17:7). Таким образом, жизнь состоит в познании славы, которую Иисус имеет у Отца прежде бытия мира (Ин 17:5). «Отче! Которых Ты дал Мне, хочу, чтобы там, где Я, и они были со Мною, да видят славу Мою, которую Ты дал Мне, потому что возлюбил Меня прежде основания мира» (Ин 17:24). Тот, кто признает это, становится причастником этой вечной любви (Ин 17:23,26), славы Отца и Сына (Ин 17:22). Познание и исповедание вечного Сыновства Иисуса означают общение с Ним и через Него с Богом (Ин 17:21–24).
Таким образом, прославление Отца Сыном имеет целью участие учеников в этом прославлении и в вечной жизни. Так, хвалебная молитва Иисуса во второй части переходит в просительную, доксология — в эпиклезу. Речь идет о сохранении истины (Ин 17:11) и о единстве учеников между собой, их единстве с Иисусом и через Иисуса с Богом (Ин 17:21–24). Эта молитва Иисуса за своих учеников, по сути дела, представляет собой молитву о послании другого Параклита, Духа (Ин 14:16). Ведь Он есть Дух истины (Ин 14:17), который должен наставить учеников на всякую истину (Ин 16:13). Он совершает это, прославляя Иисуса (Ин 16:14) и свидетельствуя о Нем. Он берет не из своего, а из того, что принадлежит Иисусу и через Него — Отцу (Ин 16:14–15; ср. 14:26). В Духе единство между Отцом и Сыном становится единством верующих между собой. Духом верующие вовлечены в единство, являющееся признаком Божества (ср. Ин 10:38; 14:10–11,20,23; 15:4–5; 17:21–26).
Таким образом, единство между Отцом и Сыном становится благодаря Духу основанием единства верующих, которое, со своей стороны, должно быть символом для мира (Ин 17:21). Откровение вечной любви переходит в собирание рассеянного стада к одному Пастырю (Ин 10:16). Согласно этому, единство, мир и жизнь мира совершаются через откровение славы Отца, Сына и Святого Духа. Троичная доксология является сотериологией мира.
В Первом послании Иоанна нам встречаются различные троичные пассажи (1 Ин 4:2; 5:6–8). К ним относится и так называемая Comma Johanneum: «Ибо три свидетельствуют на небе: Отец, Слово и Святой Дух, и Эти три суть едино» (1 Ин 5:7–8). Разумеется, в этой троичной формулировке сегодня большинство признает позднейшую вставку[936]. Важнее всего обобщающее высказывание: «Бог есть любовь» (1 Ин 4:8, 16). В первую очередь, имеется в виду, что Бог проявил себя как любовь в событии спасения через Иисуса Христа. Но это событие спасения состоит именно в том, чтобы открыть вечное общение любви, жизни и взаимного прославления между Отцом, Сыном и Духом, чтобы вовлечь учеников и через них все человечество в это общение любви и жизни. Таким образом, высказывание откровения «Бог есть любовь» в одно и то же время является высказыванием о бытии и высказыванием о спасении. Лишь поскольку Бог есть любовь, Он может открывать и сообщать себя нам как любовь. В христианском понимании единство Церкви и мира, мир и примирение человечества имеют свое последнее основание и последнюю возможность в признании славы Божьей в любви Отца, Сына и Духа. В этом обобщении всей новозаветной вести уже заложена основа для позднейшего спекулятивного развития, в котором речь идет не о чем ином, как о постижении исповедания Троицы в Писании на основании его глубоких корней и общего контекста всей действительности спасения.
Итак, новозаветное послание является троичным не только в своих отдельных высказываниях, но и во всей своей основной структуре. Эта констатация противоречит тезису О. Кульмана, согласно которому основная структура новозаветного исповедания веры является чисто христологической, так что «переход от христологических формул к трехчастным в конце концов, несмотря ни на что, фальсифицировало изложение сущности христианства»[937]. Этот тезис невероятен уже потому, что новозаветное откровение предполагает ветхозаветное и превосходным образом исполняет его. Поэтому Новый Завет знает не только, как полагает О. Кульман, путь от Иисуса Христа к Отцу, напротив, вера в Иисуса Христа, в свою очередь, опирается на свидетельство Отца (Мф 3:17; 17:5; Ин 5:37–38). В Иисуса верят потому, что Отец воскресил Его из мертвых и сделал Его Господом (kyrios). С другой стороны, спасительное деяние Иисуса Христа включает в себя послание Святого Духа. Исповедание Иисуса Господом возможно только в Святом Духе (1 Кор 12:5–6), только в Духе мы становимся причастниками Его действительности. Итак, христологическое исповедание невозможно без исповедания Троицы. От исповедания Троицы зависит вся вера во Христа и все бытие христианина.
Ранняя послеапостольская Церковь полностью сознавала троичную структуру христианского спасения[938]. Это отчетливо засвидетельствовано в сочинениях Игнатия Антиохийского[939] и в Первом послании Климента[940]. Апологет Афинагор пишет в 175 г., что христиане руководствуются лишь стремлением познать, «какое единение Сына с Отцом, какое общение Отца с Сыном, что такое Дух, в чем единство этих существ и различие соединенных Духа, Сына и Отца»[941]. Здесь названы практически все вопросы позднейшего учения о Троице. Так, решающее понятие trias или trinitas находится уже у Феофила Антиохийского и у Тертуллиана[942]. Разумеется, было бы совершенно неправильным видеть в этом начинающуюся непосредственно после Нового Завета деградацию посредством быстрого вторжения эллинистической спекуляции. Исповедание Троицы жило не в роскоши теоретической спекуляции, а в жизненной практике Церкви, прежде всего в крещении и евхаристии.
Важнейшим «местом в жизни» исповедания Троицы было крещение. Как «Дидахе»[943], так и Иустин[944] свидетельствуют об исповедании Троицы при крещении. Очевидно, уже в последней трети II в. сформировалась основная структура позднейшего символа веры[945]. Ириней, которому также известно исповедание Троицы при крещении[946], уже называет три основных предмета веры: Бог Отец, Творец Вселенной; Слово Божье, Сын Божий, принесший общение и мир с Богом; Святой Дух, заново творящий человека для Бога[947]. У Ипполита Римского нам встречается позднейший трехчленный символ в форме трех вопросов при крещении[948]. Тертуллиан совершенно в духе Павла говорит, что Церковь основана на исповедании Троицы: «quoniam ubi tres, id est pater et filius et spiritus sanctus, ibi ecclesia quae trium corpus est» («так как где три, то есть Отец и Сын и Святой Дух, там и церковь, которая есть тело этих трех»)[949]. Киприан скажет через сто лет то же самое[950], и II Ватиканский собор последовал за ним в своем троическом определении Церкви: Церковь как «народ, собранный в единстве Отца, Сына и Святого Духа»[951]. В заключение, Иларию из Пуатье[952] и Августину[953] известно, что в повелении крещения полностью выражена тайна Троицы.
Помимо крещения «местом в жизни» исповедания Троицы является прежде всего евхаристия. Это особенно действительно для Востока, где исповедание при крещении играло не ту же самую роль, как на Западе. Если евхаристическая молитва «Дидахе» еще не очень определенно упоминает Святого Духа[954], то евхаристическая молитва у Иустина уже имеет троическую структуру[955]. То же самое можно сказать и о евхаристической молитве в «Апостольском предании» Ипполита Римского. В ней говорится: «Мы благодарим Тебя, Боже, через возлюбленного Отрока Твоего Иисуса Христа, Которого в последние времена Ты послал нам Спасителем Искупителем… Который… явился Сыном Твоим, рожденным от Духа Святого…» Евхаристическая молитва заканчивается славословием Отцу в Святом Духе «через Отрока Твоего Иисуса Христа»[956]. Та же самая троичная структура прослеживается в эпиклезах, концовках молитв и доксологиях. Они обращены к Отцу через Его Сына Иисуса Христа в Святом Духе[957]. Позднее, когда ариане хотели вывести из этой молитвенной формы субординацию Сына, а пневматомахи — субординацию Святого Духа, возникли уравнительные формулировки: «Слава Отцу и Сыну и Святому Духу»[958]. В труде Василия Великого «О Святом Духе» основополагающее значение имеют размышления о литургическом славословии и значении употребляемых в нем предлогов «через», «в», «из», «с». Таким образом, раннее учение о Троице считает себя не роскошью частной спекуляции, а рефлектированной литургией и доксологией.
На основе веры в жизни и молитве Иринеем и Тертуллианом были выработаны правила веры или правила истины (κανών της πίστεως или αληθείας; régula fidei или veritatis). Они не тождественны с крещальным символом веры, а представляют собой антигностически интерпретированный символ. Они также являются не правилом для веры, а правилом, которое есть проповедуемая в Церкви вера. Это «правило» обозначает мерило, данное в вере Церкви или в истине веры, мерило истины, засвидетельствованной в церковном благовестии. Поэтому в правилах веры речь идет, в отличие от символов и догматов, не об отдельных формулировках, а о кратком номативном обобщении всей воспринятой от апостолов веры Церкви. Тем важнее, что все эти обобщения носили троичный характер[959]. Не только для названных ранних христианских мыслителей, но и позднее, для таких «спекулятивных» богословов, как Ориген[960] и Августин[961], эти правила веры образовывали основу их учения о Троице. Это означает: богословы древней Церкви стремились изложить в учении о Троице не их частные размышления и спекуляции, а общую, обязательную для всех публичную веру Церкви, защитить ее от опровержений и непониманий и не в последнюю очередь раскрыть ее для более глубокого понимания в вере и роста в любви. Учение о Троице древней Церкви представляет собой главное правило веры и авторитетное изложение христианской истины. Оно является мерилом церковного изложения Писания. Оно есть сумма христианской веры.
Учение о Троице, в отличие от исповедания Троицы, имеет место только там, где Отец, Сын и Святой Дух не только исповедуются в их едином, равном и общем Божественном достоинстве, но и предпринимаются размышления об отношении веры в одного Бога и трех лиц Троицы, а также об отношении Отца, Сына и Духа между собой. В то время как исповедание ассерторическим образом утверждает то, что нарративно засвидетельствовано в откровении, учение о Троице рассуждает спекулятивно. Оно приводит отдельные высказывания откровения в зеркальное (speculum) отношение; в их взаимном отражении становится отчетливым, что они находятся между собой в соответствии и во внутренней связи (nexus mysteriorum — связь таинств) и составляют структурное устройство и структурную целостность (hierarchia ventatum — иерархия истин). Таким образом, учение о Троице стремится соединить между собой высказывания Писания и предания о Троице, показать присущую им гармонию и логику и доказать их разумность для веры.
Первые зачатки богословского размышления о церковном исповедании Троицы имеют место в иудеохристианстве. Разумеется, нам известны лишь их фрагменты, поскольку соответствующие традиции не только не имели продолжения, но и были сознательно вытеснены[962]. Основополагающими для иудеохристианского учения о Троице были, очевидно, апокалиптические и раввинистические представления о двух ангелах, стоящих как свидетели, или параклиты, по правую и левую сторону престола Божьего. Исходными точками для этих представлений являлись повествование о трех мужах или ангелах, посетивших Авраама (Быт 18), и прежде всего видение серафимов в Ис 6:1–3[963]. Однако уже очень скоро стало ясно, что это ангельское учение о Троице не только не могло выразить Божественного достоинства Иисуса и Духа, но и вело к субординационистской концепции, которая действительно имела место в еретической ветви иудеохристианства, эбионитстве[964]. Поэтому возникшая в раннем эллинистическом христианстве спекуляция о Логосе может быть понята как попытка деапокалиптизации представления о Троице[965]. Конечно, и апологетам, впервые пошедшим по этому пути, не удалось избежать опасности субординационизма. В Логосе продолжали видеть «второго Бога» (δεύτερος θεός), а в Духе — даже служителя (ύπερέτης) Слова. Таким образом, иудействующая односторонность вскоре сменилось эллинистской редукцией, поместившей Отца, Сына и Духа в иерархически нисходящую схему[966].
Собственное богословское прояснение учения о Троице[967] в эллинизме протекало в двух фазах: в полемике с гностицизмом в III в. и в полемике с эллинистической философией, радикализировавшей подходы апологетов и проникшей в Церковь в IV в. в лице Ария. Разумеется, это разделение несколько схематично, посколько между обеими полемиками имели место многочисленные связи, что заметно на примере одного из величайших богословов древней Церкви, Оригена.
Первая фаза развития учения о Троице протекала в полемике с гностицизмом. Гностицизм[968], собирательное понятие, обозначающее многослойный и разнообразный менталитет, происхождение и сущность которого до сих пор не до конца прояснены, возник из распада космического мышления античности. Позднеантичный человек уже не воспринимал мир как космос, а чувствовал себя отчужденным в мире и от мира. Божественное стало «совершенно Иным», непостижимым и невыразимым Абсолютом[969]. Возникающую отсюда проблему общения между Богом и миром гностики решали при помощи основополагающего для них понятия эманации (απόρροια; προβολή). Речь идет о ступенчатом, нисходящем и уменьшающемся истечении из первоначала, осуществляющемся по внутренней необходимости[970]. Гностики полагали, что с помощью таких спекуляций они в состоянии достигнуть высшего знания христианства. Гностический дуализм Бога и мира был, однако, так же неприемлем для христианской веры в творение, как и преодоление этого дуализма с помощью целого ряда промежуточных существ, которые вновь затушевывали различие между Богом и миром. Поэтому для ранних христиан в полемике с гностицизмом на карту были поставлены основы и сущность христианства: как образ Бога, так и правильное понимание мира. В этой полемике речь шла о бытии или небытии христианской веры.
Авторитетной фигурой в этой борьбе был Ириней Лионский. Для Иринея «истинным гнозисом» было учение апостолов и древняя школа, которую Церковь представляет для всего мира[971]. Поэтому он противопоставляет гностицизму правила веры, засвидетельствованную Церковью апостольскую веру в единого Бога, всемогущего Отца, Творца неба и земли, в единого Иисуса Христа, Сына Божьего, и единого Святого Духа[972]. Согласно Иринею, никто не знает ничего определенного об эманации; ведь нельзя стремиться произнести непроизносимое и, как саркастически замечает Ириней, говорить об этом так, как будто лично присутствовал при рождении Сына[973]. Ириней, разумеется, не останавливается на этом скромном утверждении. Ириней начал полемику, указав на внутреннюю противоречивость гностического учения об эманации: исшедшее из начала не может быть совершенно для него чуждым. Если у человека разум остается в человеке, то тем более у Бога, который весь является разумом[974]. Здесь подразумевается учение об эманации, которое не означает уменьшения бытия и нисхождения, а включает в себя отношение к началу на равном уровне. Основное звено этой поправки состоит в том, что Ириней противопоставляет материалистическому пониманию гностиками Божественного понимание Бога как чистого Духа. Ведь гностическое учение об эманации предполагает нечто вроде делимости Божества и тем самым количественно–материальное понимание Божественного. Если Ириней, вопреки этому, понимает Бога как чистого Духа, тем самым он сохраняет единство и простоту Бога, исключающую всякую возможность деления.
То, что Ириней закладывает основы для понимания эманации на одной и той же ступени бытия и, таким образом, для позднейшего учения о Троице, связано с его размышлениями об истории спасения. Вопреки всей дуалистической разорванности творения и искупления единство Бога, по Иринею, обосновывает единство Божественного плана спасения, прежде всего единство творения и искупления, которое обобщается и «возглавляется» единством Божественной и человеческой природы Иисуса Христа (Anakephalaiosis)[975]. Основное положение Иринея гласит: в творении и искуплении действует один и тот же Бог[976]. Этим он защищает не только достоинство творения против его очернения у гностиков, но и смысл искупления: «Ибо для того Слово Божие сделалось человеком и Сын Божий — Сыном Человеческим, чтобы (человек), соединившись с Сыном Божиим и получив усыновление, сделался сыном Божиим»[977]. Сотериологический смысл вочеловечения, со своей стороны, вновь требует вечности Сына и Духа[978]. Они являются как бы двуми руками Бога для исполнения Его плана спасения[979]. Таким образом, единство Бога обосновывает единство спасения, спасение, в свою очередь, предполагает единосущие Сына с Отцом. Икономическая и имманентная Троица в этом гениальном подходе Иринея представляют собой единство.
Великолепное видение Иренея нуждалось в терминологических уточнениях. Этой задаче посвятили себя прежде всего два богослова начала III в.: Тертуллиан обосновал для Запада, а Ориген для Востока специфически христианское учение о Троице. Понятно, что такое первопроходство не обходилось без неуверенностей в выражении и двусмысленностей в содержании. Однако здесь был заложен фундамент, на котором могли продолжать строительство последующие поколения.
Для Тертуллиана как человека Церкви, точно так же, как и для Иринея, régula fidei (правило веры), т.е. от начала переданная вера Церкви, были основой и мерилом его мышления[980]. В этом было заложено решающее отличие от гностицизма. Исходя из основания церковного исповедания, он мог критически перенять идею эманации, исключая при этом любое отделение и отличие исшедшего от своего начала[981] и связывая идею эманации с первоначально совершенно чуждой ей идеей unitas substantiae (единство сущности)[982]. Следствием этого хода мысли было то, что Троица не могла более обладать той космологической функцией, которую она имела у гностиков, так что был свободен путь для имманентного учения о Троице, которое, как и у Иринея, было сотериологически мотивировано. Вель только если сам Бог становится человеком, человеческая природа Христа может быть sacramentum humanae salutis (таинство человеческого спасения)[983]. Учения Тертуллиана о Троице сохраняло как монархию (monarchia) Отца, из которого исходит все, так и икономию (oikonomia)[984], т.е. конкретный порядок этой монархии, из–за которого Отец делает Сына причастником своего господства и господствует через Него[985]. Таким образом, Тертуллиан в состоянии и сохранить единство в Боге, и показать различия. Иначе поступают модалисты, представителем которых был Праксеас, с которым полемизирует Тертуллиан. Они видят в Сыне и Духе лишь различные проявления Отца и забывают, что Отец является Отцом только по отношению к Сыну и наоборот[986]. Поэтому в вопросе о unitas in trinitatem (единство в Троице) верным является то, что Три различны поп statu sed gradu, пес substantia sed forma, non potestate sed specie (не положением, но ступенью, не субстанцией, но формой, не силой, но видом)[987]. Речь идет, вопреки гностицизму, не о разделении, однако, вопреки модализму, о различении лиц, а не субстанций[988]. Тертуллиан формулирует непревзойденно точно: tres unum sunt non unus (три суть едино, но не единый)[989]. Этим, несмотря на еще имеющиеся субординационистски звучащие выражения[990], Тертуллиан создал новый богословский язык и тем самым заложил основы специфически христианского учения о Троице.
Внесенные Тертуллианом разъяснения имели определяющее влияние прежде всего на западное учение о Троице, которое тем самым довольно рано утвердилось в своих основных чертах. Это влияние проявляется прежде всего в споре двух Дионисиев. В своем послании 262 г. епископу Дионисию Александрийскому[991] Дионисий Римский обращается как против (предполагаемого) троебожия своего александрийского коллеги, так и против модализма Савеллия. Единство Божества не должно быть полностью разделено на три самостоятельных Божества (троебожие); Отец и Сын не могут быть полностью отождествлены (модализм). Разумеется, возникает вопрос, как мыслить то и другое одновременно, однако Дионисий еще не дает ответа на этот вопрос. Несмотря на это, интересно, что он, как и Тертуллиан, видит монархию (monorchia) не в единой Божественной субстанции, а в Отце, с которым един Сын и в котором пребывает Дух. Не Дух, как позднее у Августина, а Отец является здесь узами единства Троицы[992]. Через сто лет сходная концепция встретится нам у Илария на латинском Западе[993]. Таким образом, на латинском Западе заложены основы учения о Троицы, очень близкие стремлению Востока к сохранению монархии Отца. Однако уже здесь назревает конфликт между Востоком и Западом. Ведь Дионисий Александрийский — ученик Оригена и в этом смысле представитель восточного мышления. В чем же состоит разница?
Авторитетной фигурой на Востоке был Ориген. Точно так же, как Ириней и Тертуллиан, он считал себя в первую очередь не философом, а богословом Писания, для которого Иисус Христос является истиной, а кроме того, церковным богословом, для которого ecclesiastica praedicatio (церковная проповедь) представляет собой мерило толкования Писания[994]. Этим были проведены ясные границы по отношению как к гностицизму, так и к чисто философской спекуляции, к платонизму. Несмотря на это, Ориген глубже, чем Ириней и Тертуллиан, занялся гностическими и философскими умозрениями, чтобы в полемике с ними впервые разработать общую христианскую концепцию действительности. Основное отличие христианства от гностицизма состоит, согласно Оригену, в согласном с платонической философией чисто духовном понимании Бога[995]. Поэтому Ориген вынужден отвергнуть понятие эманации, утверждающее делимость Божественного, по причине его материалистического содержания[996]. Таким образом, Оригену необходимо искать другой путь, чтобы вывести всю действительность из Бога, который, вполне в платоническом духе, находится как единица (μονάς) и единство (ένας)[997] по ту сторону духа и сущности[998].
Формально Ориген идет по тому же самому пути, что и гностицизм: многообразие действительности исходит из постепенного отпадения от того трансцендентного единства, к которому она вновь возвращается в конце[999]. Действительно ли и в каком смысле Ориген постулировал при этом различные последовательные мировые циклы[1000], для нашего контекста не имеет значения. Важнее тот факт, что он формально воспринимает гностическую схему, однако по сути решительно исправляет ее: с одной стороны, он понимает действительность как свободное творение Бога[1001], остающееся под властью Божественного провидения; с другой стороны, он сводит все развитие к свободному волевому решению и тем самым превращает свободу в движущую силу мирового процесса[1002]; в заключение, он подчиняет всё в конце Божественному суду[1003]. Так, вся система Оригена получает волюнтаристский, как мы сказали бы сегодня, исторический характер, глубоко противоположный натурализму гностического представления об эманации[1004].
Эта общая концепция действительности, в которой все исходит от Бога и возвращается к Нему, имеет у Оригена троичные предпосылки, поскольку как исхождение, так и возвращение происходят через Иисуса Христа в Святом Духе. Сначала Бог создает мир и руководит им через своего Сына[1005]. Он вечно исходит из Отца, но не «материалистически», через зачатие, как в гностицизме, а духовно, в исхождении посредством воли и любви[1006]. Важным для Оригена, как и для Тертуллиана, является сравнение с отношением между светом и его отблеском[1007]. Несмотря на некоторые субординационистски звучащие формулировки, Ориген стремится к сохранению единосущия Сына с Отцом[1008]. Поскольку Сын происходит из свободы в любви и тем самым есть эскиз и прообраз мира[1009], Бог через Него управляет миром без принуждения и насилия; напротив, мир с самого начала предназначен для свободы[1010]. Для нас Логос является образом Божьим[1011] и путем к познанию Отца[1012]. Однако постичь Логос мы в состоянии только через Святого Духа[1013]. Как Бог действует через Христа в Духе, так и мы возвращаемся в Духе через Христа обратно к Отцу. Таким образом, несмотря на некоторые противоречивые высказывания, и Оригена по сотериологическим соображениям заинтересован в том, чтобы Отец, Сын и Дух не были подчинены друг другу в смысле бытия. Тот, кто возрождается к спасению, нуждается в Отце, Сыне и Святом Духе и не может принять спасение, если Троица не полна[1014]. Этот сотериологический взгляд и основанная на нем духовность и мистика у Оригена более, чем у Иринея, является основой общей концепции действительности. Это отличает многослойность и многообразие его гениального синтеза.
Ориген был в свое время и сейчас является символом противоречия. Уже Епифаний, Иероним и Феофил возводили против него тяжелые обвинения. Сто лет спустя некоторые считающиеся оригенистскими тезисы были осуждены императором Юстинианом[1015]. До сегодняшнего дня отношение между Оригеном и осужденным оригенизмом (в особенности Евагрием Понтийским) представляет собой трудно определимый и по–разному решаемый исследователями вопрос[1016]. Представляется достоверным, что «левооригенистская» тенденция привела через Лукиана Антиохийского к лжеучению Ария, которое вовлекло Церковь, только что выдержавшую полемику с гностицизмом и преследования христиан, в новые тяжелые конфликты. Только в ходе арианских волнений и посредством найденных в них решений гениальные взгляды Оригена смогли принести пользу Церкви.
В качестве обобщения мы можем сказать: несмотря на все еще имеющиеся недостатки и неясности благодаря трудам Иринея, Тертуллиана и Оригена в Церкви было развито самостоятельное учение о Троице, в котором икономическая и имманентная Троица неразрывно связаны между собой. Заметные как у Тертуллиана, так и у Оригена субординационистские тенденции происходили, по сути дела, из слишком тесной связи и недостатка различения того и другого размышления. Поэтому ясное различение между временем и вечностью, Богом и миром, исходя как из внутренней логики развития, так и из внешних побуждений, стало задачей следующей фазы развития.
Вторая фаза развития характеризуется прежде всего именем Ария и направлением арианства. Под влиянием философии медиоплатонизма Арий радикализировал субординационистские тенденции предшествовавшей ему традиции. Он составил систему, в которой Бог и мир радикально отличались друг от друга и поэтому нуждались в посредничестве Логоса, в котором Арий видел промежуточное существо[1017]. При этом Арий в конечном итоге не принял всерьез поначалу утверждавшееся радикальное различие между Богом и миром; он упустил из виду, что между Творцом и творением не может быть среднего звена, а только выбор: «или — или». Как и в полемике с гностицизмом, в полемике с Арием речь шла не о каком–то частном или периферийном вопросе, а обо всем христианском понимании Бога и мира. Как ясно показал Афанасий[1018], на карту была поставлено само понимание спасения. Арианство представляло собой опасность превращения христианского учения о спасении в космологическую спекуляцию, мирскую премудрость философии.
Результатом полемики с Арием, включившим в себя также результат борьбы с гностицизмом, и дальнейшего развития стало определение Никейского собора (325) о единосущии (ομοούσιος) Сына Отцу[1019] и определение Константинопольского собора (381) о равном достоинстве Святого Духа с Отцом и Сыном[1020]. Вершиной исповедания Никейского собора является высказывание о том, что Сын единосущен Отцу. Однако понятие ομοούσιος уже вскоре явилось «невралгической точкой исповедания Никейского собора, стрелой во фланг арианства и знаком противоречия, о котором еще более полвека велась дискуссия»[1021]. Термин оказался полным коварства: он был не библейского, а гностического происхождения; кроме того, его применение в другом, до сих пор не до конца ясном, смысле было осуждено на соборе в Антиохии против Павла Самосатского в 269 г.; кроме того, содержание термина было не совсем ясным. Его намерением было высказывание: Сын не сотворен, а рожден; Он принадлежит не к творениям, а к Богу. Однако возникал вопрос, что подразумевается под ομοούσιος: подобной Отцу сущности или одной сущности с Отцом? Первое толкование могло быть понято как троебожие, второе — как модализм. Ответ на этот вопрос следует не столько из самого понятия, сколько из контекста, в котором оно находится. Ведь исповедание Никейского собора исходит из исповедания единого Бога Отца, который, согласно своей сущности, может быть лишь одним и единственным. Из сущности и ипостаси Отца (оба понятия в Никее употребляются еще как тождественные) происходит Сын, который так же Божествен, как и Отец. Из этого следует, что Сын также обладает сущностно единственной и неделимой Божественной сущностью, свойственной Отцу. Таким образом, единосущие и не только подобносущие Отца и Сына вытекает только из умозаключения из общего контекста символа[1022].
Это толкование понятия ομοούσιος означает для подразумеваемого и косвенно содержащегося в Никейском символе учения о Троице:
1. Собор не исходит монотеистически из одной сущности Бога, чтобы лишь затем в троичной манере говорить об Отце, Сыне и Святом Духе как о трех образах, в которых эта единая сущность конкретно существует. Напротив, исповедание исходит из Отца и понимает Его как «вершину единства», в которой объединены Сын и Святой Дух. Таким образом, перед нами восприятие Божественности для нас, возникающей из Отца и изливающейся в Сыне и в Святом Духе[1023].
2. Собору, очевидно, не хватает терминологических возможностей для выражения единства сущности и различия лиц. В этом месте Никея выходит за свои пределы. Ясные различия Тертуллиана смогли добиться признания лишь после долгого и тяжелого разъяснительного процесса.
Разъяснение этого вопроса произошло в полувеке между Никейским (325) и Константинопольским (381) соборами. Полуариане хотели сохранить различие между Отцом и Сыном, которое, как им казалось, модалистски стирается в понятии ομοούσιος, за счет добавления к нему одной единственной буквы и говорили о όμοίουοτος (т.е. похожий, подобный Отцу, но не равный Ему). Этот компромисс был невозможен, поскольку не отвечал глубокой цели понятия ομοούσιος. Решение вопроса было подготовлено на синоде в Александрии в 362 г., где Афанасий, великий поборник никейского направления, в ходе сближения допустил различение между тремя ипостасями и единой сущностью. Таким образом, отныне различались два понятия, которые еще в Никее употреблялись как синонимы[1024].
Более точное терминологическое разъяснение этого различия было делом трех каппадокийцев (Василия Кесарийского, Григория Назианзина и Григория Нисского). Для Василия сущность (ουσία) есть неопределенное общее в смысле философии стоиков. Так, например, сущностное понятие «человек» может быть общим для многих людей. Напротив, ипостаси (υποστάσεις) являются его конкретными, индивидуальными воплощениями. Они возникают посредством комплекса идиом, т.е. индивидуальных особенностей. Эти идиомы, разумеется, понимаются не как акциденции, а как конститутивные особенности конкретного сущего[1025]. Особенностью Отца является то, что Он не обязан своим бытием никакой другой причине, особенностью Сына — то, что Он рожден Отцом, особенностью Духа — то, что Он познается после Сына и с Ним и то, что Он имеет свою субстанцию из Отца[1026].
На Западе с трудом воспринимали это различение. Ведь ύπόστασις часто переводилась на латинский как substantia[1027]. Поэтому могло казаться, что существование трех ипостасей утверждает существование трех Божественных субстанций, из чего вытекал тритеизм, троебожие. Напротив, различение между natura (природа) и persona (лицо) у Тертуллиана представляло собой затруднение для Востока, поскольку persona переводилась словом πρόσωπον, которое означает «маска», т.е. образ явления, и напоминало модализм. Поэтому Василий говорил о необходимости признать, что персона (πρόσωπον) существует как ипостась[1028]. После того как это стало общепринятым, все большие церковные провинции, несмотря на различие в понятийном аппарате, пришли к согласию: Кесария (Василий), Александрия (Афанасий), Галлия (Иларий), Италия, в особенности Рим (Дамас). Таким образом, были созданы условия для решения, завершившего одну из самых бурных эпох церковной истории.
Решение было принято благодаря Константинопольскому собору (381) и его рецепции римским синодом при папе Дамасе (382). Константинопольский собор выразил в своем томосе различие между одной сущностью (ουσία; substantia) и тремя законченными ипостасями (υποστάσεις; subsistentiae)[1029]. Поэтому должна была быть опущена никейская формула о том, что Сын — из сущности (ουσία) Отца[1030]. Римский синод, напротив, как уже папа Дамас в своем учительном послании 374 г.[1031], говорил об одной substantia и трех personae[1032]. Это различие носит не только терминологический характер. В то время как Никео–Константинопольское исповедание исходит из Отца и исповедует Сына и Духа как единосущных Отцу, Запад ставит на место этой динамичной концепции более статичную, которая исходит из единой субстанции и говорит о ней, что она существует в трех лицах (персонах). Однако эти отличия не считались тогда причиной для разделения церквей. Обе формулировки выражают возможное многообразие и богатство богословия на основе общей веры. Синтез обеих различных терминологий и концепций в одну формулировку произошел лишь на V Вселенском соборе в Константинополе (553). Между тем, первоначально трудное для Востока понятие persona было разъяснено Боэцием и Леонтием Византийским[1033]. Так, V Вселенский собор смог употреблять понятия «ипостась» и «персона» как синонимы и формулировать: «Кто не исповедует, что Отец, Сын и Святой Дух одной природы (φύσις; natura) или субстанции (ουσία; substantia), одной силы и власти, и не почитает единосущную (ομοούσιος; consubstantialis) Троицу, одну Божественность в трех ипостасях (υποστάσεις; subsistentiae) или лицах (πρόσωπα; personae), да будет отлучен»[1034]. Собор дополнил это статичное, исключительно абстрактное, богословски–техническое определение более динамичным, сотериологическим, высказыванием: «Ведь един Бог и Отец, из которого все, и един Господь Иисус Христос, через которого все, и един Святой Дух, в котором все»[1035].
Сравнение обеих формулировок показывает долгий и трудный путь, который прошло развитие учения от Библии до «разросшихся» догматических формул исповедания. В этой возбужденной полемике речь не шла только о бесполезном казуистическом буквоедстве. Речь шла о по возможности большей верности и точности толкования библейских данных. Этот путь был настолько новым и неповторимым, что произвел революцию во всех прежних философских понятиях. Таким образом, было недостаточно перенести терминологию греческой философии на переданное исповедание. Все такие попытки закончились ересью. Напротив, речь шла о том, чтобы в дискуссии о данных Писания и предания прорвать одностороннее сущностное мышление греческой философии посредством соответствующего Писанию личностного мышления и тем самым заложить основы новой формы мышления. С богословской точки зрения, таким образом могла быть продемонстрирована специфически христианская форма монотеизма, отличная как от иудаизма, так и от язычества. В этом смысле длительная и непростая полемика с гностицизмом и всевозможными лжеучениями сохраняет свое фундаментальное значение для Церкви и ее идентичности. Неудивительно, что эти формулы вновь и вновь повторялись в последующие времена[1036]. Известнейший пример тому — символ Quicumque, называемый также (псевдо-)Афанасьевским символом[1037]. При этом стала отчетливой и цена такой терминологической ясности. А именно, постепенно нарастала опасность обособления абстрактных терминологических формул и утраты их связи с историей Бога через Христа в Святом Духе. Живой исторической вере Писания и предания грозила опасность окостенеть в абстрактных формулах, которые хотя и верны по содержанию, но в изоляции от истории спасения становятся непонятными и лишенными своих функций для живой веры.
Таким образом, Никео–Константинопольское исповедание веры было, с одной стороны, результатом долгих и напряженных дискуссий; как таковое оно до сих пор остается общим основанием всех церквей Востока и Запада. С другой стороны, оно стало исходной точкой дальнейших богословских размышлений. При этом в период после Никейского и Константинопольского соборов произошла далеко идущая смена перспективы. Имманентная Троица обособилась от икономической и все более лишалась своих функций в плане икономии спасения. Тертуллиан и Ориген еще исходили из Божественности Отца и в интересах икономии спасения уравнивали Сына и Духа с Отцом[1038]. Ориген даже различал в пределах этой икономии различные сферы деятельности Отца, Сына и Духа[1039]. Василий Великий решительно отклонил эту точку зрения[1040]. Теперь было сделано заключение, что по причине единой сущности все три лица Троицы вовне действуют вместе. В этом положении восточные и западные отцы Церкви были единодушны[1041]. Конечно, восточные отцы решительнее подчеркивали, что общее внешнее действие выражает внутреннюю структуру Троицы, что, таким образом, Отец действует через Сына в Святом Духе[1042]. Отчетливее всего виден этот поворотный пункт в литургических доксологиях, которые тем самым еще раз проявляют себя как «место в жизни» исповедания Троицы. Первоначальная литургическая доксология совершается в Святом Духе через Сына к прославлению Отца[1043]. Однако уже у Василия и вскоре в Константинополе Дух прославляется вместе с Отцом и Сыном. Рядом с доксологией в терминах икономии спасения становится доксология единой Божественной сущности[1044]: «Слава Отцу и Сыну и Святому Духу».
Это развитие протекало равным образом на Востоке и на Западе, хотя поводы были различны. И в том, и в другом случае речь шла об изгнании последних остатков арианства. На Востоке оно проявлялось прежде всего в евномианстве, превратившем арианское мышление в формально диалектическую, почти рационалистскую, систему[1045]. Чтобы противодействовать ему, греческим отцам было необходимо подчеркивать таинственность Бога и вечные исхождения в Боге[1046]. Это привело к тому, что они уже не исходили более из порядка икономии, чтобы вернуться оттуда к внутрибожественному порядку. Богословие Троицы и икономия потеряли свою тесную связь. На место приобретшего в Иисусе Христе конкретные черты образа Отца пришло отрицательное богословие неоплатонической окраски, подчеркивавшее более непостижимость Бога, чем ту истину, что Непостижимый в Иисусе Христе непостижимым образом сделался постижимым[1047]. Троичная сущность Бога сама по себе считалось непознаваемой, познаваемы лишь его излучения, энергии[1048]. Зачатки этого направления у отцовкаппадокийцев были развиты в XIV в. прежде всего Григорием Паламой. Троица потеряла свои функции в икономии[1049].
Само собой разумеется, что и для Запада непостижимость Троицы не ставилась под вопрос[1050]. Однако прежде всего у Августина решающее значение имели аналогии между богоподобным человеческим духом и Троицей. Борьба с арианством привела здесь к подчеркнутому исхождению из ομοούσιος, так что единая сущность Бога стало основой всего учения о Троице. У Августина постоянно встречаются такие выражения, как: «Троица есть единый, истинный Бог»[1051] или: «Бог есть Троица»[1052]. Различение между тремя лицами происходило внутри одной сущности и оставалось для Августина в конечном итоге проблемой[1053]. Эта августиновская тенденция еще более усилилась у Ансельма Кентербе–рийского[1054]. Конечным пунктом этого развития на латинском Западе была формула IV Латеранского собора, согласно которой три Божественных лица в их внешнем действии представляют собой единый принцип[1055]. Эта формулировка была действительна не только в отношении творения, но и в отношении истории спасения. Фома Аквинский даже представлял тезис, согласно которому каждое из Божественных лиц само по себе могло вочеловечиться[1056]. Несомненно, уже в раннем Средневековье и тем более у самого Фомы существовали тенденции возвращения к икономической Троице, о которых еще пойдет речь[1057]. Однако в номинализме позднего Средневековья бытие Бога само по себе и действие Бога в истории спасения были полностью отделены друг от друга, так что открытая в истории спасения potentia ordinata (обычная власть) грозила превратиться в произвольную свободу Бога[1058], на которую более не влияла внутрибожественная структура Троицы.
Реформаторы восприняли исповедание Троицы[1059], но оно было у них не более плодотворным, чем в схоластике. С ослаблениями исповедание Троицы вошло также в базисную формулу Всемирного Совета Церквей[1060]. Однако кажется, что на практике это исповедание для многих церквей, да и для многих католических общин и христиан, является не чем иным, как старинной реликвией. Церкви слишком долго подчеркивали и защищали бытие–в–себе троичного Бога, не упоминая о том, что это означает для нас. Имманентное учение о Троице, которое первоначально должно было основаться в икономии спасения и гарантировать ее, практически обособилось. Неудивительно, что в эпоху Просвещения многие задавали вопрос: можно ли что–то делать с ним на практике? Поскольку ответ был отрицательным, то учение о Троице было если не решительно выброшено за борт[1061], то, во всяком случае, вспоминалось только из чувства долга и в качестве приложения. Для последнего пути характерно вероучение Ф. Шлейермахера с положением, «что наша вера в Христа и наше общение жизни с Ним были бы теми же самыми, если бы мы не имели никаких известий об этом трансцендентном факте или если бы последний был иным»[1062]. И действительно, сегодня многие христиане, если не большинство, фактически являются чистыми монотеистами.
Эта ситуация, в которой основная структура христианской веры грозит исчезнуть из живой и переживаемой веры, представляет собой мощный вызов богословию. Оно лишь тогда сможет вновь прочно укоренить исповедание Троицы в переживаемой вере, если ему удастся вновь пробудить сознание значения этого исповедания для спасения. Однако это означает, что необходимо вновь обратить внимание на связь Троицы в икономии спасения и имманентной Троицы. Необходимо вновь подчеркнуть сотериологические мотивы, приведшие уже у Иринея и Тертуллиана, и прежде всего у Афанасия, к развитии учения о единосущии, чтобы показать значение Троицы для человека и его спасения. Кроме того, необходимо выявить гениальную интуицию Оригена в проясненной и очищенной Никейским и Константинопольским соборами форме и, в полемике с сегодняшними неогностическими движениями, исходя из исповедания Троицы разработать специфически христианскую концепцию действительности. Таким образом, необходимо придерживаться Никейско–Константинопольского исповедания бытия–в–себе Троицы и одновременно с этим сказать, какое значение это имеет для нашего спасения. Такой нам видится основная задача современного учения о Троице.
История мышления Нового времени — это не только история разрушения исповедания Троицы; она также является историей многообразных попыток его восстановления[1063]. Заслуга сохранения актуальности учения о Троице принадлежит, конечно, не столько богословию, сколько философии. В то время как богословы хотя схоластически корректно, но недостаточно творчески передавали учение о Троице из поколения в поколение или, как в богословии эпохи Просвещения, отказывались от него с великой экзегетической и исторической ученостью, такие мыслители, как Спиноза, Лессинг, Фихте, Шеллинг[1064] и Гегель, пытались вновь оживить то, с чем богословы (тем или иным способом) обращались как с мертвым предметом. Однако они делали это таким образом, который по праву казался богословию и церквам чрезвычайно сомнительным или совершенно неприемлемым. Гностические и неоплатонические идеи, казавшиеся всем церквам преодоленными, ожили в новой форме при посредничестве Экхарта и Бёме. Церковь, если она хотела сохранить идентичность и преемственность своего предания и учения, не могла не реагировать отрицательно. Жаль только, что в ее распоряжении не было Оригена, Василия или Августина, который творчески повел бы необходимую полемику и черпал бы из самой силы противника силу для более глубокого понимания собственной традиции, чтобы таким образом достигнуть нового синтеза и инновации традиции.
Важнейшая и влиятельнейшая попытка нового подхода принадлежит Гегелю. В своей философии религии (которой мы здесь ограничимся) Гегель исходит из современного отчуждения и раздвоения между религией и жизнью, между буднями и воскресеньем[1065]. Посредством этого раздвоения повседневность превращается в мир конечного, лишенного истинной глубины, а религия теряет все конкретное содержание; она становится холодной и мертвой, скучной и тягостной. «Религия сокращается до простого чувства, бессодержательного стремления духа к вечному и т.п.»[1066]. По этой причине богословие редуцировано до минимума догматов. «Его содержание стало чрезвычайно тонким, хотя и встречается много разговоров, учености и разумных рассуждений»[1067]. Однако экзегеза и история служат только для того, чтобы отложить в сторону основные учения христианства. Символ веры, regula fidei (правило веры), более не считается чем–то обязательным[1068]. «В результате известно в общем только то, что Бог существует как высшее существо, мертвое и пустое в себе, непостижимое как конкретное содержание, как Дух… Но если Он как Дух не должен быть для нас пустым словом, то Он должен постигаться как триединый Бог»[1069]. В этом отношении, согласно Гегелю, в философии содержится намного больше догматики, чем в самой догматике[1070].
Таким образом, Гегель стремится вернуть живого и тем самым для него триединого Бога. Однако он стремится к этому по–своему. Он хочет выразить в понятии и постичь детское представление об Отце, Сыне и Духе; он хочет понять Бога как Духа, к сущности которого относится делать своим предметом самого себя, чтобы потом снова снять это различие в любви[1071]. Таким образом, он стремится перейти от абстрактного понятия о Боге как высшем существе к понятию Бога как Духа, который становится объективным для самого себя в Сыне и находит себя самого в любви[1072]. При этом он прямо следует гностическому и неоплатоническому ходу мысли[1073]. В сущности, триединство Бога для него — истолкование того утверждения, что Бог есть любовь. Ведь «любовь есть различие двоих, которые, однако, друг для друга не различны»[1074]. Но это означает, что триединство Бога хотя и является тайной для представления и для абстрактного мышления, но не для спекулятивного мышления. «Природа Бога не является тайной в обычном смысле, в христианской религии — менее всего. В ней Бог позволил познать, что Он есть; в ней он открыт»[1075]. Именно это низведение религии до уровня представления и ее спекулятивное снятие в абстрактном понятии в первую очередь и прежде всего вызвало протест богословов и церквей. Они считали, что в этом учении более не сохранена тайна и сокровенность Бога[1076].
Несмотря на это, было бы неверным представлять гегелевскую спекуляцию о Троице просто как новую форму гностицизма. В известном смысле она радикально противоположна гностическим системам. В то время как гностические системы мыслят в схеме нисхождения, мышление Гегеля скорее можно поместить в схему восхождения и прогресса. В начале находится абстрактное и общее, Отец, который определяет себя в другом, в Сыне, и становится конкретной идеей в третьем, в Духе. Разумеется, этот процесс не приносит ничего нового. «Третье есть первое»; «Произведенное существует с самого начала». «Этот процесс — не что иное, как игра самого содержания, убеждение себя самого» [1077]. Однако истина находится только в целом, а целое лишь в конце[1078]. В известном смысле Гегель вновь открыл позабытое богословской традицией эсхатологическое измерение Троицы, согласно которому лишь в конце, когда Сын передаст царство Отцу, Бог будет «всем во всем» (1 Кор 15:28). Однако, несмотря на этот стимул, в целом Гегель мыслит в противоположном традиционной концепции направлении. Ведь, согласно Библии и преданию, в начале находится не пустота, а полнота бытия, Отец как начало и источник. Поэтому можно спорить о том, правильно ли I Ватиканский собор понял Гегеля; содержательно собор затрагивает важный пункт, осуждая высказывание, что «Бог есть всеобщее или неопределенное, которое посредством определения самого себя обосновывает совокупность всех вещей, разделенную на виды, роды и отдельные существа»[1079].
В этом осуждении одновременно содержится намек на третий комплекс проблем полемики с Гегелем, на основную проблему, а именно определение отношения между Богом и миром в гегелевской философии религии. Гегель не отождествляет напрямую исхождение Сына с сотворением мира; мировой и исторический процесс он понимает не просто как теогонический процесс самостановления и самонахождения Бога. Гегель вполне различает эти уровни, но как? Для Гегеля Сын — абстрактное определение инаковости, а мир — его конкретная реализация, так что «в себе» оба одно и то же[1080]. Гегель постулирует: «Без мира Бог — не Бог»[1081]. «Бог есть Творец мира; Его бытию, Его сущности присуще быть Творцом»[1082]. Поэтому и различие между икономической и имманентной Троицей для Гегеля, в конечном итоге, только абстрактное; в конкретном рассмотрении они сводятся к одному: «Дух есть божественная история, процесс различения себя, деления и отказа от себя». Этот процесс протекает в трех формах: в элементе мысли, вне мира; в элементе представления, в мире и его истории; третьим местом является община[1083]: в ней и для сознания ее Иисус Христос есть явление Бога, в ней, таким образом, вечное движение, которое есть сам Бог, приходит в сознание[1084], и в ней Бог присутствует как Дух[1085]. «Этот Дух в своем существовании и реализации есть община»[1086]. Бог и мир, история спасения, мировая и церковная история — все это здесь диалектически «снято» друг в друге, однако так, что грозит быть утерянным решающий пункт христианской веры: Бог как существующая в себе и для себя свобода, которая сообщает саму себя в свободе любви. Однако это предполагает реальное, а не абстрактное различение между имманентной и икономической Троицей. В этом пункте, от которого зависит все остальное, мышление Гегеля остается глубокоамбивалентным и неисправимо двусмысленным.
Учитывая двусмысленность гегелевского мышления, неудивительно, что его система была усвоена по–разному: с одной стороны, в церковно–ортодоксальном направлении, например у Ф.К.Маргейнеке, с другой стороны — с выраженным религиозно–критическим интересом у Л.Фейербаха и К.Маркса. Для Фейербаха тайной богословия является антропология, а тайной Троицы — тайна общественной жизни, тайна необходимости «Ты» для «Я», та истина, «что никакое существо, будь оно и называйся оно человеком, богом, духом, я, — поскольку они только для себя одного, — не является истинным, совершенным, абсолютным существом, что истина и совершенство заключаются только в связи и в единстве существ, подобных друг другу»[1087]. Таким образом, Троица является проекцией и своего рода шифром человеческой интерсубъективности и любви. Человеческая душа, первоначально предоставившая образы и аналогии для Троицы, становится теперь прообразом и предметом. Для Фейербаха из этого вытекает необходимость заменить веру любовью. Ведь именно вера делает Бога единственным и особенным существом, отделяет верующих от неверующих и представляет собой противоположность любви, которая обобщает: она делает Бога всеобщим существом и превращает высказывание «Бог есть любовь» в высказывание «Любовь есть Бог»[1088]. Фейербах, разумеется, далек от наивности некоторых современных богословов, считающих, что они открывают для христианства новые перспективы будущего, заменяя определенную догматами веру практикой любви. Фейербах понимает, что своим растворением веры в любви он наносит христианству решительное поражение. «Христианство обязано своим продолжительным существованием только церковной догматике»[1089]. Однако он упустил из виду, что сохранение Божественности Бога одновременно является и защитой человечности человека. Ведь сохранение остающегося в любви различия между любящими сохраняет безусловное достоинство и безусловную ценность отдельной личности внутри человеческого рода, в котором Фейербах и еще решительнее Маркс стремятся растворить человека[1090]. Трансцендентность Бога проявляет себя как символ и защита человеческой личности[1091].
Хотя богословие и может многому научиться у философии Нового времени, особенно у Гегеля, необходимо противоречить ему в решающем пункте: невозможно доказать необходимость мыслить Троицу ни из понятия абсолютного Духа, ни из понятия любви. Троица представляет собой mysterium stricte dictum (тайна в строгом смысле)[1092]. Здесь действительно высказывание: «Никто не знает Сына, кроме Отца; и Отца не знает никто, кроме Сына, и кому Сын хочет открыть» (Мф 11:27; ср. Ин 1:18). Никто не знает Бога, только Дух Божий (1 Кор 2:11). Тезис о Троице как mysterium stricte dictum обращен прежде всего против рационализма, который стремится учение о Троице вывести из разума, методом истории религии, из так называемых внебиблейских параллелей, или спекулятивно, из сущности Божественного или из человеческого самосознания. Он также направлен против так называемого полурационализма, который признает, что человек не может вывести тайны веры до их откровения, но потом утверждает, что уже открытые тайны поддаются последующему пониманию[1093]. Хотя и богословской традиции известны рациональные аргументы в пользу веры в Троицу, но аналогии из жизни человеческого духа, внесенные в дискуссии прежде всего Августином, служат только иллюстрацией, но не доказательством Троицы[1094]. Хотя некоторые средневековые схоласты (в особенности Ричард Сен–Викторский и Ансельм Кентерберийский) и пытались показать rationes necessariae для веры в Троицу[1095], однако остается вопрос, не являются ли фактически их разумные аргументы все же условными аргументами и не предполагают ли они наличие веры. Четкое различение веры и разума было проведено лишь Альбертом Великим и Фомой Аквинским; их разделение происходит только в Новое время. Поэтому хотя и можно отмечать преувеличенный интеллектуальный оптимизм этих богословов, но вряд ли возможно говорить о рационализме в современном смысле слова.
Положительное обоснование принципиальной непостижимости Троицы и после ее откровения состоит в том, что и в икономии спасения триединый Бог открывается нам при посредстве истории, человеческих слов и дел, т.е. под конечными образами. Здесь остается верным, что мы можем видеть Бога только как в зеркале, но не лицом к лицу (1 Кор 13:12). Говоря словами Фомы Аквинского, и в икономии спасения мы познаем Бога лишь косвенно из Его действий. Последние, хотя и отчетливее и яснее видны в истории спасения, чем в творении, однако они позволяют нам лишь понять, что Бог существует и что Он триедин, но не позволяют нам постичь Его существо (quid est) изнутри. Таким образом, мы связаны с Богом словно с незнакомым (quasi ignoto)[1096]. Сегодня мы, наверное, сказали бы, что мы познаем триединого Бога только из Его слов и дел в истории; они являются реальными символами Его любви, свободно сообщающей себя нам. Однако свобода Бога в любви как благодатное откровение была бы упразднена, если бы была доказана ее необходимость. Таким образом, откровение в истории спасения не просвещает нас относительно тайны Бога, но вводит нас глубже в эту тайну; через это откровение тайна Бога открывается нам как тайна.
Прежде всего три пункта остаются непостижимыми и непроницаемыми для нашего разума: 1) абсолютное единство Бога при реальном различии лиц; 2) абсолютное равенство лиц при зависимости второго от первого и третьего от первого и второго; 3) вечное бытие Бога как Отца, Сына и Духа несмотря на становление последних в процессах рождения или исхождения. Но в состоянии ли мы постичь хотя бы абсолютную простоту природы Бога при множестве и разнообразии Его свойств, Его абсолютную неизменность и вечность при многосторонности Его деятельности и вмешательства в историю? Бог непознаваем во всем своем существе, не только в Его внутренних личных отношениях. Нашему конечному познанию недоступны ни существование триединого Бога, ни Его внутренняя сущность[1097].
До сих пор мы понимали тезис о таинственном характере Троицы в смысле схоластического богословия: тайна как истина, принципиально превосходящая возможности человеческого разума, гарантированная лишь Божественным сообщением, которую мы не можем позитивно понять и после ее сообщения[1098]. В этом смысле схоластического богословия тайна понимается, во–первых, как особенность высказывания. Речь идет о тайнах во множественном числе; существуют многие тайны веры без ясного размышления о том, не являются ли эти многие тайны аспектами одной тайны. Во–вторых, тайна понимается, исходя из ratio, при этом не задается вопрос: не слишком ли узок и поверхностен этот подход и не следовало ли бы исходить из целостности человеческой личности и тайны ее существования? В–третьих, откровение тайны понимается здесь как сообщение истинных высказываний, откровение как сверхъестественная информация и инструкция, а не как личностная коммуникация. В–четвертых, тайна чисто негативно определяется как невозможное для знания и непостижимое. С этим связано, что тайна, в–пятых, постигается как нечто преходящее, которое когда–нибудь будет упразднено в блаженном видении (visio beata) «лицом к лицу». Здесь упускается из внимания то, что тайна существенно связана с собственной трансцендентностью человеческого духа и с Божественностью Бога и в этом смысле является чем–то позитивным.
Этим понятием тайны в схоластическом богословии хотя и можно отделить тайну от загадки и проблемы, которые, по крайней мере, принципиально постепенно поддаются решению, в то время как тайна принципиально не может быть упразднена. Однако это понятие тайны еще недостаточно четко обособлено от повседневного употребления этого слова и связанных с ним нежелательных ассоциаций. Такие слова как «тайная дипломатия», «тайная полиция», «военные тайны», «сохранение в тайне» и др. напоминают о досадном недостатке публичности или о неприятной необходимости пользования замками и засовами. В религиозном применении слово «тайна» становится еще более подозрительным. Оно кажется облегчением бегства из ясности мышления в полутьму чувств, религиозным оправданием духовной усталости или даже интеллектуальной нечестности. Из этих предпосылок становится понятным, что атака Просвещения на христианство выражается прежде всего во враждебности к понятию тайны. В этом смысле показателен труд английского деиста Джона Толанда « Christianity not mysterious» («Христианство не таинственно», 1696). Понятие тайны действительно может «превратиться в убежище тенденций», «которые извращают христианскую речь о Боге и стирают различие между верой и суеверием»[1099].
Положительное и объемное понятие тайны можно разработать из двух отправных точек. Сначала можно с философской и антропологической точек зрения показать, что человек по причине трансцендентности своего духа является существом неупразднимой тайны. При этом тайна есть не нечто наряду с другими, рационально постижимыми явлениями существования, а охватывающее единое целое, которое позволяет, объемлет и пронизывает все человеческое существование[1100]. Эта многозначная тайна человека определяет откровение как образ и притчу тайны Бога и Его свободы. В богословском смысле существует не множество тайн, а одна тайна, т.е. Бог и Его воля спасения через Иисуса Христа в Святом Духе. Таким образом, вся христианская икономия спасения представляет собой одну–единственную тайну, которую можно обобщить в одном предложении: Бог есть данное через Иисуса Христа в Святом Духе спасение человека[1101]. Эту триединую тайну можно развить в трех тайнах: триединая сущность Бога, вочеловечение Иисуса Христа, спасение человека в Святом Духе, которое эсхатологически завершится в видении лицом к лицу. В этих трех тайнах речь идет по–разному об одной тайне, сообщающей саму себя любви Божьей: в себе самой — в Иисусе Христе — во всех искупленных[1102]. Тайна Троицы в Боге является при этом как условием, внутренним основанием, так и глубоким содержанием тайны вочеловечения и помилования. Троица есть тайна во всех тайнах, абсолютная тайна христианской веры.
Если понимать тайну в этом позитивном смысле и видеть соответствие тайны, которую представляет из себя человек, и тайны Бога, тогда тайна не может быть чем–то совершенно иррациональным или противным разуму. Тогда исключены не только одностороннее рационалистическое уравнивание веры и знания, но и дуалистическое и противополагающее определение отношения между верой и знанием в иррационализме и фидеизме. Последнее всегда ссылается на известные слова Тертуллиана, которые, конечно, можно найти у него только по смыслу: credo quia absurdum est[1103]. В Средневековье критическое отношение к разуму нам встречается, например, у Петра Дамиани и Бернарда Клервоского, затем в номинализме позднего Средневековья, в супранатурализме реформаторов, в полемике между П. Бейлем и Лейбницем, у Кьеркегора и в раннем диалектическом богословии. Вопреки этому следует сказать: «Разум, который, вне всякой внутренней связи с откровением и отделенный от него абсолютной пропастью, сознает себя противоположным ему, <…> с необходимостью настолько же опасен для интереса веры, как и разум, который считает себя равноправным откровению… Утверждение, что невозможно одновременно верить в истины откровения и доверять познанию собственного разума, равнозначно утверждению, что то и другое не необходимо одновременно, что спекулятивный разум познает совершенно то же содержание, которое верующий принимает на веру, повинуясь лишь внешнему авторитету. Человеческий дух, ставший однажды мыслящим духом, согласно этому утверждению, с необходимостью перестает быть верующим; а стать мыслящим он может, только перестав быть верующим. Это действительно для обеих точек зрения; так близко соприкасаются противоположности»[1104]. «Свет божественной истины не нуждается в этом искусственном затемнении, чтобы распространять свое сияние»[1105]. Откровение «выше разума, а не иррационально или противоречит разуму. Оно является обогащением разума, а не его оскорблением или ограничением»[1106].
Соответствие между тайной человека и тайной Бога, с одной стороны, означает, что можно разумно доказать, что тайна Троицы не содержит противоречий или бессмыслиц. Из нее не вытекает абсурдное утверждение 1=3 или подобные нелепости[1107]. Кроме того, можно достичь более глубокого понимания тайны веры в Троицу трояким путем: 1) посредством указания на аналогии из области природы. Этим путем в учении о Троице пошел прежде всего Августин; 2) посредством указания на nexus mysteriorum (связь тайн), или hierarchia veritatum (иерархия истин)[1108], которая состоит в том, что все истины веры составляют целую структуру, так что из ее внутренней гармонии и связности становятся достоверными и понятными отдельные истины веры. Этот совместный контекст истин веры означает для учения о Троице доказательство взаимосвязи икономической и имманентной Троицы, а также доказательство того, что исповедание Троицы представляет собой основную структуру всех остальных истин веры и их общего контекста; 3) посредством указания на связь веры в Троицу со смыслом и целью человека, вечным общением с Богом, даруемым через Иисуса Христа в Святом Духе[1109]. Из обобщения этих трех аспектов следует, что тайна Троицы может быть понята как тайна, если показать, что она оправдывает себя как толкование тайны действительности, порядка творения и искупления.
I Ватиканский собор постановил, что человеческому разуму с помощью благодати в некоторой степени возможно проникновение в тайны Бога «из соответствия (аналогии) тому, что он познает естественным путем»[1110]. Учение о Троице уже очень рано усвоило этот принцип и искало образы, сравнения и аналогии из области природы, чтобы приблизиться к тайне Троицы. Уже во II в. нам встречается классическое сравнение с огнем, не уменьшающимся за счет того, что от него зажигается другой огонь[1111]. Другое древнее сравнение с источником света, самим светом и его отражением[1112] играет позднее большую роль прежде всего у Афанасия[1113]. Этот образ даже вошел в церковный символ веры: «Свет от Света, Бог истинный от Бога истинного»[1114]. Тертуллиан приводит ряд дальнейших сравнений: корень и плод, источник и река, солнце и солнечный луч[1115].
Подробнее всего следы (vestigia) Троицы в сотворенном мире показал Августин. Этой теме посвящена вся одиннадцатая часть трактата «De Trinitate». Помимо уже названных образов[1116] Августин вслед за Прем 11:20 показывает, что Бог все упорядочил «по мере, числу и весу». В этом он видит отражение Божественной Троицы[1117]. Но собственным образом Божьим для него является человек (Быт 1:28)[1118] и его душа[1119]. С этого учения об образе Божьем в человеке начинается спекуляция Августина о Троице, определившая все дальнейшее размышление латинского богословия о тайне Троицы. И здесь Августин уже может обратиться к более ранним достижениям, прежде всего к сравнениям с внутренним словом или с волей, аналогиям, введенным апологетами и Оригеном[1120]. Латинскими предшественниками Августина были прежде всего Тертуллиан, Иларий и Амвросий[1121]. Однако в конечном итоге Августин действует совершенно самостоятельно; психологическое учение о Троице является его собственным гениальным достижением[1122]. С большим спекулятивным глубокомыслием Августин находит в человеческом духе все новые и новые тернары: mens — notitia— amor, тетопа — intelligentia — voluntas и др. Мы еще поговорим об этом подробнее.
Разумеется, возникает вопрос, что дают эти аналогии. Несомненно, они — не доказательство в строгом смысле слова; они — не демонстрация, а, скорее, предполагающая существование учения о Троице позднейшая иллюстрация. Они представляют собой попытку говорить о тайне Троицы на языке мира. При этом они, конечно, двигаются по герменевтическому кругу. Они интерпретируют не только Троицу исходя из мира и в особенности из человека, но также и мир и человека в свете тайны Троицы; таким образом, исходя из Троицы, они постулируют определенную модель человеческого познания и любви. Причина этого взаимного освещения происходит из соответствия (аналогии) Бога и мира, порядка искупления и творения.
Поэтому понятно, что Карл Барт резко критикует учение о vestigia trinitatis (следы Троицы), поскольку его концепция аналогии[1123] отличается от августиновской. Он опасается, что это двусмысленное предприятие ведет к самоуправному обоснованию учения о Троице из человеческого понимания себя и мира и, тем самым, к отпадению от откровения. Поэтому Барт видит в этой попытке нечто почти фривольное, отвлекающее от собственной задачи, состоящей не в том, чтобы иллюстрировать, а в том, чтобы интерпретировать откровение, т.е. делать его понятным исходя из его истоков[1124]. Католическое богословие, придерживающееся аналогии Бога и мира, не в состоянии принять эту радикальную критику. Для богословия опасность — не повод отказываться от необходимого дела, а, напротив, призыв к тому, чтобы делать его хорошо, точно и на совесть.
Конечно, верным в критике Барта является указание на то, что богословское понимание не может в первую очередь приходить снаружи, из мирских аналогий, а должно проистекать из самой веры, а именно из nexus mysteriorum (связь тайн), внутреннего единства различных высказываний веры[1125]. Собственный vestigium trinitatis (след Троицы) поэтому — не человек, а Богочеловек Иисус Христос. Лишь исходя из икономии спасения учение о Троице становится действительно понятным изнутри. Мы приходим к господствующему сегодня в учении о Троице подходу, а именно к единству имманентной и икономической Троицы.
Поскольку Троица является абсолютной тайной веры, учение о Троице может начинаться только с самой веры. Поэтому мы не можем исходить ни из философии Нового времени, ни из каких–либо аналогий в области творения; они могут играть лишь позднейшую вспомогательную роль для более глубокого понимания учения о Троице. Основной подход к пониманию Троицы должен располагаться в самой икономии спасения. В этом смысле К.Ранером была установлена основная аксиома: «Икономическая Троица есть имманентная, и наоборот»[1126]. Сходную формулировку давал уже К. Барт: «Действительность Бога в Его откровении невозможно ограничить одним «только», как если бы где–то за пределами откровения существовала другая действительность Бога; напротив, именно встречающаяся нам в откровении действительность Бога является Его действительностью во всех глубинах вечности»[1127].
Даже такой значительный представитель неопаламитского богословия в православии, как И.Мейендорф, приходит к похожим тезисам. Он говорит, что бытие Бога для нас относится к Его бытию в себе[1128]. Таким образом, основная аксиома Ранера соответствует сегодняшнему широкому согласию богословов различных церквей. В то же время эта аксиома в критически очищенной форме усваивает и результаты полемики с Гегелем и Шлейермахером. Уже Шлейермахер констатировал, что мы не имеем «никакой формулы бытия Божьего самого по себе, отличающегося от бытия Божьего в мире»[1129]. Этот тезис остается верным и в том случае, если сам Шлейермахер сделал из него неверные выводы. Более верно, чем Шлейермахер, формулу Ранера предвосхитил уже представитель Тюбингенской школы Ф.А.Штауденмайер в полемике с Гегелем, выдвинув тезис о «ничтожности различия между триединством сущности и триединством откровения»[1130].
Вслед за Карлом Ранером можно привести три аргумента для обоснования этой основной аксиомы.
1. Спасение человека не может быть ни чем иным, как самим Богом, а не только отличной от Бога тварной благодатью (gratia areata). Поэтому действие Бога через Иисуса Христа в Святом Духе только тогда может быть спасительным действием Бога, если мы при этом имеем дело с самим Богом, если Бог является для нас тем, кто Он есть сам по себе. Таким образом, икономическая Троица потеряла бы всякий смысл, если бы она не была одновременно имманентной Троицей. Кроме того, эсхатологический характер откровения Христа с необходимостью требует того, чтобы Бог сообщал себя в Иисусе Христе непревзойденным образом, полностью и безоговорочно. Таким образом, именно в явлении Христа не может оставаться какой–то темный край и остаток Deus absconditus в тени Deus revelatus. Напротив, именно Deus revelatus остается Deus absconditus; неупразднимая тайна Бога есть тайна нашего спасения. Поэтому так называемое Афанасьевское исповедание веры, содержащее наиболее полное учение о Троице в сравнении с другими исповеданиями, начинается с предложения: «quicumque vult salvus esse, ante omnia opus est, ut teneat…» («тот, кто хочет спастись, должен верить прежде всего следующему…»)[1131].
2. Существует, по крайней мере, один случай, где это тождество икономической и имманентной Троицы определено как вероучи–тельное, а именно воплощение Логоса, единство ипостасей. Независимо от недоказанного и ложного схоластического мнения, согласно которому любая ипостась Божества могла вочеловечиться, действительно высказывание, что в Иисусе Христе вочеловечился не просто Бог вообще, а второе лицо Троицы, Логос; и не таким образом, что Он просто живет в человеке Иисусе, а таким образом, что Он есть субъект (ипостась), в которой существует человечество Иисуса, так что человеческая природа Иисуса представляет собой не только внешнюю оболочку, а реальный символ Логоса[1132]. Таким образом, в человеке Иисусе Христе говорит и действует сам Сын Божий. Поэтому в случае воплощения невозможно адекватно различать послание Логоса в мир во времени и Его вечное исхождение из Отца; здесь имманентная и икономическая Троица образуют единое целое.
3. Спасение, которое принес нам Сын Божий, состоит в том, что мы становимся в Святом Духе сыновьями и дочерьми Божьими, т. е. в том, что самоопосредование Отца, от природы присущее вечному Сыну Божьему, даруется нам в Святом Духе по благодати. Хотя схоластическое богословие, за несколькими исключениями, и оспаривало, что можно говорить о личностном присутствии Святого Духа в христианах, согласно Писанию; по мнению большинства схоластов, речь идет о присутствии, которое присуще Богу вообще и тем самым всем трем лицам и которое лишь приписывается Святому Духу. Однако существуют не только библейские, но и спекулятивные возражения против этого тезиса[1133]. Поэтому мы можем здесь исходить из того, что благодать есть свободное сообщение Богом самого себя в Святом Духе; Святой Дух, именно в традиции Августиновского учения о Троице, сам есть эсхатологический дар, в котором Бог сообщает самого себя. Поэтому мы также можем сказать, что и в излиянии Духа, завершающего икономию спасения, икономическая и имманентная Троица образуют единство.
Эта обоснованная трояким образом аксиома Ранера первоначально имела целью преодолеть нефункциональность учения об имманентной Троице и вновь соединить его с историей спасения, чтобы таким образом вновь сделать его понятным для веры. В этом смысле аксиома верна, законна и даже необходима.
Отождествление имманентной и икономической Троицы, происходящее в этой аксиоме, разумеется, многозначно и способно привести к неверным толкованиям. Совершенным недоразумением было бы, например, если бы посредством этого отождествления Троица в истории спасения лишилась бы своей собственной исторической деятельности и была бы понята лишь как явление во времени вечной имманентной Троицы; если бы не принималась всерьез та истина, что второе лицо Троицы посредством вочеловечения по–новому существует в истории; если, таким образом, несмотря на всю внутреннюю взаимосвязь было бы утрачено различие между вечным рождением Логоса из Отца и посланием в мир во времени. В современной ситуации, разумеется, напрашивается противоположное недоразумение, согласно которому это отождествление «растворяет» имманентную Троицу в икономической, как будто вечная Троица конституирует себя только в истории и через историю. Различия между тремя лицами Троицы были бы тогда от вечности только модальными, реальными они стали бы лишь в истории[1134]. Наконец, еще одним неверным пониманием аксиомы является использование ее как повода, чтобы более или менее отодвинуть на второй план учение об имманентной Троице и ограничиться Троицей в истории спасения[1135]. Однако таким образом и Троица в истории спасения лишается всякого смысла и значения. Ведь она имеет смысл и значение только тогда, когда Бог присутствует в истории спасения как тот, кем Он является от вечности, точнее, когда Бог не только является нам в истории спасения как Отец, Сын и Дух, но и от вечности действительно есть Отец, Сын и Дух.
Таким образом, если аксиома о тождестве имманентной и икономической Троицы не должна привести вместо обоснования к «растворению» имманентной Троицы, тогда непозволительно понимать это тождество в смысле тавтологической формулы А = А. «Есть» в этой аксиоме должно быть понято не в смысле тождества, а скорее в смысле невыводимого, свободного, благодатного, исторического существования имманентной Троицы в икономической. Таким образом, мы можем модифицировать основную аксиому Ранера следующим образом: при откровении в истории спасения внутритроическое откровение по–новому присутствует в мире: в образе исторических слов, знамений и действий, в конечном итоге в образе человека Иисуса из Назарета. Таким образом, рядом с имманентной Троицей необходимо сохранять как благодатно–свободный характер, так и кенотический характер икономической Троицы, чтобы тем самым воздать должное имманентной тайне Бога в Его самооткровении (а не позади него!).
Подчеркивать благодатно–свободный и кенотический характер икономической Троицы означает одновременно подчеркивать апофатический, т.е. недоступный слову и мышлению, характер имманентной Троицы. Она есть и остается в икономической Троице (а не позади ее!) mysterium stricte dictum (тайна в строгом смысле). Это означает, что имманентную Троицу невозможно посредством экстраполяции вывести из икономической. Во всяком случае, ранняя Церковь в ходе развития учения о Троице в истории исповедания и догматов пошла не этим путем. Напротив, ее отправной точкой было крещальное исповедание, осуществляющееся по повелению воскресшего Господа о крещении[1136]. Познание тайны Троицы обязано, таким образом, откровению слова, а не спекулятивному выводу. Это откровение слова, со своей стороны, является толкованием события спасения в крещении, в котором данное событие спасения присутствует через Иисуса Христа в Духе.
Так мы приходим к заключению: как и все откровение, так и откровение троичной тайны Бога происходит не только через слово и не только через дела Бога в истории спасения, но посредством слова и дела, связанных друг с другом. Исповедание Троицы в крещении и евхаристическая доксология стремятся интерпретировать присутствующую в крещении и Евхаристии троичную действительность спасения, согласно которому Бог является нашим спасением через Христа в Духе; наоборот, действительность спасения верифицирует откровение как живое и влиятельное в истории слово[1137]. Единство имманентной и икономической Троицы, которое надлежит понимать в контексте истории откровения, поэтому не является аксиомой, из которой можно вывести имманентную Троицу или с помощью которой можно даже свести ее к Троице в истории спасения; эта аксиома предполагает знание о существовании имманентной Троицы и стремится верно интерпретировать и конкретизировать его.
Учение о Троице в том виде, в котором оно находится в учебниках догматики, начинает с учения об имманентной Троице, а именно с вечных процессов исхождения Сына от Отца и Святого Духа от Отца и Сына; лишь в конце оно занимается посланием Сына и Духа в мир в истории спасения. Таким образом, догматика учебников придерживается порядка бытия, в котором вечные исхождения предшествуют и обосновывают послания. Напротив, если придерживаться порядка познания, тогда необходимо начинать с обоих посланий в истории спасения и их откровения в слове, чтобы познать в них вечные исхождения как их причину и условие. В последующем мы будем придерживаться этого второго пути, поскольку он представляется нам более подходящим для человеческого познания, которое всегда исходит из опыта, и поскольку он кажется нам также более соответствующим свидетельству Библии[1138].
Исходным пунктом и основной категорией учения о Троице, основанного на истории спасения, должно быть понятие, которое встречается лишь в конце традиционного учения о Троице, а именно понятие послания. Писание свидетельствует нам о послании Сына Отцом (Гал 4:4; Ин 3:17; 5:23; 6:57; 17:18) и о послании Духа Отцом (Гал 4:6; Ин 14:16, 26) и Сыном (Лк 24:49; Ин 15:26; 16:7). В то время как послание Сына происходит при воплощении в видимый образ, послание Духа, чтобы Он жил в сердцах праведников (1 Кор 3:16; 6:19; Рим 5:5; 8:11) невидимо, но не скрыто от опыта. Понятие послания также встречается и в официальных церковных документах[1139]. Это понятие включает в себя два момента[1140], которые мы в соответствии с нашим сотериологическим подходом называем в обратном традиционному богословию порядке: 1) послание имеет целью присутствие Сына или Духа в мире и в истории. При этом речь идет, в отличие от вездесущия Бога по Его природе, о новом, свободном и личностном образе присутствия; 2) послание имеет условием и началом вечную зависимость Сына от Отца, а Духа от Отца и Сына. Таким образом, Сын от вечности от Отца, а Дух — от Отца и Сына. Послание во времени предполагает вечное исхождение; однако оно наделяет его новым, историческим образом присутствия в тварном мире[1141]; поэтому его можно обозначить как подражание и распространение, и даже как продолжение вечного исхождения[1142].
Этим понятие послания ведет к понятию внутрибожественных исхождений (processio) Сына от Отца, Духа от Отца и Сына или первоначально (principaliter) от Отца и дарованным Отцом образом также и от Сына[1143]. Писание только намекает на эти исхождения. Ведь когда в Писании говорится об исхождении Сына от Отца (Вульгата: ex Deo processi) (Ин 8:42) и об исхождении Духа от Отца (Вульгата: qui a Patre procedit) (Ин 15:26), имеется в виду непосредственное исхождение во времени, т.е. послание. Только косвенно здесь также высказано вечное исхождение как трансцендентально–богословски необходимое условие возможности исхождения во времени. Вечное исхождение означает вечное отношение с источником. Чтобы точнее прояснить понятие исхождения, необходимо различать между исхождением вовне, при котором исходящее или исходящий выходит за пределы своего источника (processio ad extra или processio transiens) и исхождением, при котором исходящее или исходящий остается в пределах своего начала (processio ad intra или processio immanens)[1144]. Первым путем от Бога исходят творения; вторым путем — Сын от Отца, Дух от Отца и Сына. Ведь по причине единства, простоты и неделимости Божественного существа речь здесь может идти только о processio immanens. По той же самой причине нельзя понимать имманентные исхождения в Боге как пространственные или временные движения, напротив, они являются «обоснованием порядка жизни и существования в Боге». Они представляют собой имманентные жизненные процессы и жизненные движения в Боге. В них происходит не ступенчатое развитие Бога из бездн и тьмы Его таинственного существа к свету ясного самопознания. В Боге не существует временной последовательности, а только вечная действительность действия (actus purus— чистый акт) неизмеримой силы, неисчерпаемой полноты жизни и при этом глубокой внутренней жизни и покоя[1145].
Следуя Писанию, предание старалось еще точнее описать оба исхождения в Боге[1146]. Исхождение Сына описывается как рождение, а исхождение Духа вслед за Ин 15:26 — как исхождение в узком смысле этого слова. Учитывая первоначальный смысл слова «Дух» (ветер, дыхание, дуновение), в традиционном богословии об исхождении Духа также говорят как о «дуновении» (spiratio). В то время как понятие рождения непосредственно понятно, в характеристике исхождения Духа выражается известное затруднение. Этот недостаток понятий только кажется восполненным в восточном богословии. Поскольку восточному богословию неизвестно общее понятие для выражения внутритроических «исхождении», оно может зарезервировать понятие исхождения для Духа[1147]. Однако и в восточном богословии мы будем напрасно искать более точное объяснение этого понятия. Единственная подобная попытка встречается у Альберта Великого[1148], на которого ссылается М.Шебен[1149]. Согласно Альберту Великому, processio подразумевает экстатическое «исхождение за собственные пределы» и «перешагивание себя», бытие за пределами себя, как оно присуще любви. Так же, как внутреннее исхождение Сына, Его рождение, сравнивают с исхождением внутреннего слова в акте познания, так и исхождение Духа, Его дуновение, сравнивают с бытием за пределами себя, свойственным любви. Так, Сын является Словом и премудростью Отца, Дух — любовью и узами любви между Отцом и Сыном[1150].
Внутрибожественные исхождения, со своей стороны, обосновывают внутрибожественные отношения. Под отношением понимается связь одного с другим[1151]. В соответствии с этим, к понятию отношения относится субъект (terminus a quo), цель ( terminus ad quem) и основание отношения. Между субъектом и термином отношения существует относительное противопоставление. Из обоих исхождении вытекают следующие четыре отношения:
— Отношение Отца к Сыну: активное рождение (generare), или отцовство;
— Отношение Сына к Отцу: пассивное рождение (generari), или сыновство;
— Отношение Отца и Сына к Святому Духу: активное дуновение (spirare);
— Отношение Святого Духа к Отцу и Сыну: пассивное дуновение (spirari).
Три из этих четырех отношений реально отличаются друг от друга: отцовство, сыновство и пассивное дуновение. Активное дуновение, напротив, тождественно с отцовством и сыновством и присуще Отцу и Сыну вместе. Пассивное дуновение, в отличие от этого, реально отлично от обоих. Это означает, что на основании обоих исхождении в Боге существуют три реально отличающихся друг от друга относительных противопоставления. Они представляют собой первообраз и первопричину совместного в диалоге и отношении к друг другу бытия Отца, Сына и Духа в истории спасения.
Гениальным открытием отцов IV и V вв., заложенным уже у Афанасия[1152], развитым на Востоке прежде всего Григорием Назианзином[1153], а на Западе еще точнее Августином[1154], было то, что отцовство, сыновство и исхождение Духа являются реальными отношениями, так что различия в Боге затрагивают не единую Божественную субстанцию или единую Божественную сущность, а внутрибожественные отношения. Этот взгляд впоследствии перешел и в официальные церковные документы[1155]. Он привел к основному троичному закону: «In Deo omnia sunt unum, ubi non obviât relationis oppositio» («В Боге все едино, где не противопоставляются члены отношения»)[1156].
Высказывание, что различия в Боге представляют собой отношения, имеет основополагающее значение потому, что оно прорывает одностороннее субстанциальное мышление. Высшая реальность — это не покоящаяся в себе субстанция, бытие–в–себе–самом, а бытие–от–другого и бытие–для–другого. В тварном мире реляционность предполагает субстанциальность. Реляционность существенна только для полного осуществления сущего, но она не исчерпывает всю его действительность. Человек остается человеком, даже если он эгостически замыкается в себе, исключая отношение к другим; невозможно рассматривать его только как существующего лишь в отношении к другим, как существо, имеющее смысл и ценность только тогда, когда оно существует для других и для целого; ценность и достоинство человека заключены в нем самом. У Бога, напротив, по причине простоты и совершенства его сущности такие различения между сущностью и отношением невозможны. У Бога сущность и отношение реально тождественны; Бог есть отношение, и Он существует только во внутрибожественных отношениях; Он — полнота любви, отвергающейся и раздаривающей себя. Эта тождественная с сущностью Бога действительность отношения предполагает реальные, относительно различные между собой действительности отношений. В этом смысле между единой сущностью Божьей и отношениями существует не чисто мысленное различие (distinctio rationis), а различие, имеющее fundamentum in re— реальную основу (distinctio virtualis), заключающуюся в том, что отношение направлено к цели, реально отличной от сущности[1157]. Различия, основанные на отношениях, еще раз выражают экстатический характер Божественной любви.
Три противоположных друг другу отношения в Боге — отцовство, сыновство и пассивное дуновение — являются абстрактными выражениями для трех лиц Божества. Под лицом (ипостасью)[1158] в древнецерковном и схоластическом смысле подразумевается последний носитель всего бытия и всего действия (principium quod). Под природой, напротив, подразумевается то, через что существует и действует лицо, или ипостась (principium quo). Лицо, или ипостась, является действительностью, которую нельзя вывести из другого или сообщить другому; в этом смысле оно представляет собой отличное от всего остального единство: этот — здесь, тот — там. Поэтому классическое определение личности (лица) гласит: «persona est naturae rationalis individua substantia» («личность есть индивидуальная субстанция разумной природы»)[1159]. Слабое место этого определения Боэция состоит в том, что, как кажется, под личностностью в нем подразумевается индивидуальность. Но индивидуальность — это определение «чего», а не определение «кого»; оно является природной формой личности, но не самой личностью. Однако по содержанию под индивидуальностью Боэций подразумевает некоммуникабельность, несообщаемость, основанную на последней неделимости и единстве[1160]. Этот аспект выразил прежде всего Ричард из Сент–Виктора в своем определении личности (лица): «naturae rationalis incommunicabilis existentia» («несообщаемое существование разумной природы»)[1161]. По сути дела, то же самое имеет в виду Фома Аквинский, заменяющий понятие substantia, связанное с понятием natura, на subsistentia: то, что в качестве носителя лежит в основании природы или субстанции[1162]. Это терминологическое уточнение не в последнюю очередь имеет значение для учения о Троице, поскольку речь о трех субстанциях (substantiae) может с легкостью быть интерпретирована как троебожие. Если же говорить о трех субсистенциях (subsistentiae), то подразумевается, что численно единая Божественная природа, или субстанция, «имеет» трех носителей, поскольку она существует в трех относительно различных субсистенциях.
В чем же состоит последнее, более не сообщаемое единство и тем самым причина различия в Боге? Согласно тому, что мы сказали до сих пор, в отношениях. Поэтому определение, данное Фомой Аквинским лицам Троицы, гласит: Божественные лица суть субсистентные отношения[1163]. Содержательная сторона этого учения была принята и реформаторами; его современным представителем является, например, К.Барт[1164].
Детально это определение лиц Божества как субсистентных отношений можно понимать двояко. Отношение может обосновывать субсистентность, как у Ансельма Кентерберийского[1165]. В этом смысле абстрактный, исходящий из природы способ рассмотрения имеет первенство перед конкретным, основанным на истории спасения. Разумеется, отсюда недалеко до модализма, потому что с этой точки зрения лица Троицы кажутся лишь способами субсистенции единой природы. С другой стороны, лица Троицы могут обосновывать отношения. Здесь не подразумевается, что лица были раньше во времени, чем отношения; это невозможно потому, что лица тождественны с отношениями. Напротив, имеется в виду, что лица логически предшествуют отношениям. Это толкование, которое дает Фома Аквинский[1166].
Тем самым он в содержательном плане приближается к восточному пониманию, которое исходит не из единой сущности, а из ипостасей, и тем самым находится ближе к конкретному образу речи и мышления в Библии, связанному с историей спасения.
Лица различаются посредством присущих им особенностей (ιδιώματα υποστατικά; proprietatis personales)[1167]. По содержанию с этими особенностями тождественны понятия (γνωρίσματα; notiones), отличительные черты узнавания и различения Божественных лиц. Такими личностными, т.е. различающими лица Троицы, особенностями являются: отцовство, сыновство, пассивное дуновение. Различие между восточным и латинским учением о Троице проявляется в вопросе о роли безначальности (innascibilitas; άγεννησία) как особенности Отца[1168]. Поскольку Восток исходит из Отца как безначального начала и источника Троицы, то безначальность считается решающей особенностью Отца. Для большинства латинских богословов Запада безначальность хотя и считается особенностью Отца, но не конституирующей лицо особенностью. Это связано с тем, что западное богословие обычно видит различие лиц Троицы в их отношениях. Однако безначальность непосредственно подразумевает отсутствие реляциональной зависимости, поэтому оно не может быть конституирующей лицо особенностью. Для Востока, напротив, безначальность представляет собой исходный пункт всего учения о Троице. Конкретно это выражается в том, что Бог представляет собой в своей любви чистое начало, не начинающееся ни от кого и ни от чего, что Он только дает и дарит.
От особенностей следует отличать аппроприации — присвоение особенностей или деятельностей, присущих всем трем лицам Троицы, но приписываемых только одному лицу, поскольку они находятся в известном родстве с теми или иными его особенностями[1169]. Например, власть может быть приписана Отцу, мудрость — Сыну, любовь — Духу. Цель таких аппроприации — наглядная демонстрация особенностей и различий лиц в Боге.
Здесь возникает веское логическое возражение. Вопрос состоит в том, как абсолютная простота и единство в Боге вообще допускает числа и счет. Ведь числа имеют смысл только в области количественного; в сфере чистого духа, т.е. в сфере Бога, счет невозможен. Бог, говорит Василий Великий, «выше числа»[1170]. Поскольку Бог не определен количеством, то, согласно Августину, Бог не трехчастен; нельзя складывать три лица; Бог не более чем каждое отдельное лицо Троицы[1171]. В этом смысле необходимо вместе с XI Толедским собором (675) сказать: «пес recedit a numero, пес capitur numéro» («не отделяется от числа и не охватывается числом»)[1172]. Таким образом, возникает вопрос, имеет ли речь о трех лицах вообще логический смысл, и если имеет, то какой.
Уже из обоснования этого вопроса видно, что в духовной, и прежде всего в Божественной, сфере числа применимы в лучшем случае по аналогии. Они имеют смысл только тогда, когда мы размышляем о причине и значении возможности счета и чисел — о единстве как трансцендентальном обозначении бытия, которое ничего не прибавляет к бытию, кроме отрицания его разделенности. Это единство присуще всему сущему, разумеется, в различной мере, в зависимости от степени его бытия. В высшей степени такое единство принадлежит личности: она представляет собой индивидуум в смысле последней нераздельности и поэтому невозможности сообщения. Таким образом, речь о трех лицах в Боге конкретно означает: Отец, Сын, Дух являются такими неразделенными и нераздельными последними единствами[1173].
Из употребления числа «три» по аналогии вытекает, что понятие «лицо» применяется к трем лицам Троицы не как общее понятие[1174]. То, что здесь подразумевается под словом «лицо», невозможно вывести из предпосланного общего понятия личности. Напротив, согласно Иларию, необходимо не определять смысл вещи исходя из высказывания, а наоборот, исходя из вещи определять высказывание[1175]. Это можно объяснить объективно. Ведь не только единство в Боге намного превосходит единство конечных вещей, но и различие. Другими словами, не несмотря на то, что Бог есть абсолютное нераздельное единство, а как раз потому, что Он является таковым, Он может быть бесконечным различием, именно поэтому Он допускает различия лиц, которые в бесконечном различии реализуют способы субсистенции, в которых существует Божественная природа.
Все предшествующие тринитарные понятия ведут к последнему, обобщающему остальные, основному понятию взаимодействия и взаимопроникновения лиц Божества, троической перихорезы[1176]. Она имеет библейское основание в Ин 10:30: «Я и Отец одно» (ср. 14:9 слл.; 17:21). Это взаимодействие и взаимопроникновение уже очень рано засвидетельствованы в предании[1177]. Классической стала формулировка Илария об отношении Отца и Сына: «другой от другого и оба одно; не оба один, но другой в другом, поскольку ничего другого в обоих»[1178]; «Бог в Боге, потому что Он есть Бог из Бога»[1179]. У Августина читаем: Троица «ни с чем не смешивается, хотя каждое отдельное существует в собственном "Я" и в отношении к остальным совершенно в каждом другом, которое, в свою очередь, представляет целое, будь каждое отдельное в двух остальных или двое в каждом отдельном, и так есть все во всем»[1180]. Следуя Фульгенцию Рус–пенскому[1181] , Флорентийский собор так описывает это взаимопроникновение: «Благодаря этому единству Отец полностью в Сыне, полностью в Святом Духе; Сын полностью в Отце, полностью в Святом Духе; Святой Дух полностью в Отце, полностью в Сыне»[1182].
Понятие перихорезы в первый раз встречается у Григория Богослова, но у него оно обозначает отношение двух природ во Христе[1183]; для описания отношения лиц Троицы это понятие впервые употребляет Иоанн Дамаскин[1184]. Греческий термин περιχώρησις был сначала переведен на латинский язык словом circumsessio (так у Бонавентуры), начиная с XIII в. встречается также слово circuminsessio (так у Фомы Аквинского). Если первое слово подразумевало более динамичное взаимное проникновение, то второе — статичное покоящееся бытие друг в друге. В этом различии перевода выражается как различие между греческим и латинским учением о Троице, так и различия внутри разных направлений латинского учения о Троице. Греки исходят из ипостасей и понимают перихорезу как активное взаимопроникновение; перихореза является узами, связывающими лицо. Латинские богословы, напротив, чаще всего исходят из единства сущности и понимают перихорезу в большей степени как взаимопроникновение на основании единой сущности. Здесь перихореза — не столько движение, сколько покой в Боге. Фома Аквинский и здесь пытается прийти к синтезу; он обосновывает перихорезу и в сущности, и в отношениях (в т.ч. в отношении начала)[1185].
Учение о перихорезе имеет большое значение как в пастырском, так и в спекулятивном плане. В пастырском — потому что оно отвергает всякое троебожие и всякий модализм. Пользуясь хриотологической терминологией, можно сказать, что три лица «нераздельны и неслиянны»[1186]. Со спекулятивной точки зрения, из перихоретического единства Троицы вытекает модель единства между Иисусом Христом и людьми (Ин 14:20; 17:23), единства людей между собой (Ин 17:21) и единства Бога с людьми. Мы можем выдвинуть аксиому о том, что в единстве, обоснованном Иисусом Христом, единство и самостоятельность не обратно, а прямо пропорциональны. Большее единство означает большую самостоятельность и, наоборот, истинная самостоятельность может осуществляться только посредством единства в любви и в этом единстве. Таким образом, обоснованное Иисусом Христом единство с Богом не поглощает человека и не разрушает его; оно означает сохраняющееся различие и обосновывает тем самым истинную самостоятельность и свободу. Мистика единства между Богом и человеком, а также людей и христиан между собой является в христианстве мистикой встречи, дружбы и общения с Богом, которая происходит в человеческой встрече, дружбе и общении и в свою очередь освещает человеческую дружбу и общение и проявляет себя в них. Таким образом, и здесь становится понятным, что тайна Троицы является глубоким основанием и последним смыслом тайны человеческой личности и ее совершенства в любви.
После того как в IV в. были заложены основы церковного учения о Троице и его понятийный аппарат, они больше тысячи лет оставались, если не считать некоторых дискуссий XII в., неоспоримым достоянием не только всех церквей Востока и Запада, но и церквей Реформации и Католической церкви. Только в Новое время возникли антитринитарные движения: сначала социниане и арминиане XVII в., затем рационализм XVIII в., ставший кульминацией антитринитарного движения и оставивший четкие следы как в богословии эпохи Просвещения, так и в либеральном богословии. Выдвигались самые разнообразные возражения. Если отвлечься от исторических аргументов (на основе экзегетики, истории религии и истории догматов) и обратить внимание на содержательную часть аргументации, то на первом плане находится одно возражение: субъективность Нового времени и возникшее из нее понятие личности. В Новое время личность понимается не в онтологическом смысле, а как сознающий себя, свободный центр действия и индивидуальность. Этот идеал Нового времени очень хорошо уживался с идеей личностного Бога. Однако идея трех лиц в одной природе была не только логически, но и психологически несовместима с этим понятием личности. Ведь сознающий себя субъект Нового времени видел в другом лишь конкурента. Опосредование единства и тройственности превратилось в неразрешимую проблему. Однако вскоре и идея Бога как одной личности (не христианская, а просвещенческая идея, по сути, ересь христианского теизма) проявила себя как не выдерживающий критики постхристианский пережиток. Развитая в Новое время критика религии, прежде всего Л.Фейербаха, могла с относительной легкостью доказывать происхождение этой идеи из проекции человеческого самосознания или, как К.Маркс, объяснять ее идеологией буржуазного субъекта.
Возможность или невозможность усвоения свойственного Новому времени понятия личности учением о Троице является до сегодняшнего дня спорным вопросом, в котором, очевидно, идет речь о гораздо большем, чем о внутрибогословской «игре в бисер» или о пастырской стратегии приспособления к изменившейся ситуации. В этом вопросе речь идет о верном понимании центральной и основной структуры христианского послания в контексте мышления Нового времени, о христианском ответе на спровоцированную теизмом ситуацию атеизма. Речь идет прежде всего о правильном понимании человека как образа троичного Бога в контексте Нового времени.
Несомненно, понятие личности (лица) достойно уважения. Правда, оно не встречается в Писании; но то же самое можно сказать о многих важных понятиях догматики, так что отсутствие в Писании не является достаточным основанием для отказа от применения этого понятия. То, что понятие не встречается в Библии, еще не делает его небиблейским или даже антибиблейским. Решающий вопрос состоит не в том, присутствует ли понятие как таковое в Писании, а в том, представляет ли оно собой толкование библейского свидетельства, соответствующее его содержанию. Понятие лица, без сомнения, считается в предании таким толкованием и как таковое оно вошло в официальное словоупотребление Церкви, начиная со II Вселенского собора в Константинополе (381)[1187]. Таким образом, речь о трех лицах единого Бога опирается на авторитет предания[1188]. Хотя предание само по себе не является решающим аргументом, но оно становится им, если интерпретирует и уточняет первоначальное высказывание откровения в соответствии с его содержанием. Такое толкование Писания, согласно католическому пониманию, может быть возведено в ранг церковного догмата. Если Церковь решается на это и тем самым принимает окончательное решение, то такое высказывание является догматом, а не просто богословием, которое в принципе всегда можно пересмотреть. Это не исключает возможности, что содержание, первоначально высказанное в определенном слове, может быть лучше, понятнее и глубже выражено другими словами[1189].
Именно о последней проблеме идет речь в нашем контексте. Ведь то же самое предание, в котором содержится понятие лица, осознает и проблематику, связанную с этим понятием. Уже Иероним полагал, что в речи о трех ипостасях к меду подмешан яд[1190]. Даже Августину было знакомо это затруднение. Он сознает отсутствие подходящих понятий и спрашивает: «Что суть эти три?» Его ответ гласит: «Три лица — не для того чтобы выразить подлинное обстоятельство, но чтобы не быть принужденным молчать»[1191]. Ансельм Кентерберийский и вовсе говорит «три неизвестно чего» («très nescio quid»)[1192]. Фома Аквинский также осознает, что введение не встречающегося в Писании понятия лица произошла из–за необходимости спорить с еретиками[1193]. Кальвин — полностью на почве учения о Троице древней Церкви — иронически говорил о трех «мужичках» в Троице[1194].
Эта проблема обострилась в Новое время еще и из–за того, что понятие «личность» изменилось в сравнении с древней Церковью и Средневековьем. Начиная с Локка, личность характеризуется самосознанием, личность — это мыслящее разумное существо с разумом и рассуждением, которое в состоянии осознавать себя в различное время и в различных местах посредством самосознания, которое неотделимо от мышления и присуще ему[1195]. Онтологическое определение было тем самым превращено в психологическое. Кант дополнил его моральным определением: «Лицо — это тот субъект, чьи поступки могут быть ему вменены»[1196]. Древнецерковное и средневековое понятие лица, являющееся условием учения о Троице, стало малопонятным или вообще непонятным. Ведь единое Божественное существо, разумеется, исключает наличие трех сознаний. Поскольку Церковь не является госпожой истории понятий, но обязана говорить и объясняться в данной ей языковой ситуации, возникает вопрос, не лучше ли было бы сохранить содержательное тождество церковного исповедания посредством изменчивости языковых выражений, т.е. не должна ли была Церковь в учении о Троице отказаться от ставшего непонятным и подающим повод к недоразумениям понятия «личность» («лицо») и заменить его более подходящим понятием.
В этой связи были сделаны два предложения. Одно из них принадлежит известному евангелическому, другое — известному католическому богослову. Как представитель евангелического богословия, К.Барт предлагает: «по крайней мере предпочтительнее пользоваться не понятием "лицо", а говорить об "способе бытия", полагая, что это понятие подразумевает то же содержание, что и "лицо", не абсолютно, но относительно лучше, проще и отчетливее»[1197]. К. Ранер по праву придерживается мнения, что это предложение таит в себе опасность модалистского недоразумения. Поэтому он предпочитает вместо этого говорить о «трех различных способах субсистенции»[1198]. При этом он, как и Барт, не стремится отказаться от употребления понятия «личность» («лицо»), а хочет своей терминологией пояснить, что понятие «лицо» в учении о Троице не совсем ясно и само собой разумеется. Кроме того, Ранер четко отграничивает свое предложение от модализма. В пользу своего предложения он также может сослаться на сходные формулировки у Бонавентуры и Фомы Аквинского[1199]. В связи с этим его предложение необходимо оценить как возможный и дозволительный вклад в дискуссию, по крайней мере в рамках католической догматики.
Предложение Ранера, несомненно, может сыграть внутри богословия ту роль, которую Ранер ожидает от него. Однако имеет ли оно смысл в керигматическом плане, а это для Ранера важно в первую очередь, представляет собой уже другой вопрос. Необходимо сказать, что уж если понятие «личность» малопонятно и связано с недоразумениями, то выражение «различные способы субсистенции» и вовсе непонятно. Оно еще больше относится к сфере «тайного языка» богословия, чем понятие «личность». В то время как понятие «личность», невзирая на его философское употребление и «техническое» определение, каждому человеку более или менее понятно, по крайней мере на первый взгляд, то выражение «различные способы субсистенции» представляет собой исключительно метаязыковое понятие, которое с самого начала неприменимо для проповеди. Кроме того, в исповедании Троицы речь никогда не идет только о логической ясности, важно прежде всего доксологическое употребление. Но «различный способ субсистенции» невозможно призывать и прославлять, ему невозможно молиться. Наконец, и выражение «различные способы субсистенции» может быть понято в модалистском смысле людьми, не разбирающимися в схоластическом богословии. Не является ли модализм или слабоватый теизм сегодня гораздо большей опасностью, чем троебожие, которого стремятся избежать Барт и Ранер? Поэтому, по сути дела, если мы не хотим вызвать новые недоразумения или окончательно превратить исповедание Троицы в книгу за семью печатями для «обычных» христиан, не остается ничего другого, как придерживаться имеющегося в Предании церковного словоупотребления и интерпретировать его для верующих. Размышления К. Ранера могут быть очень полезными в содержательном плане, но в смысле терминологии его предложение неудовлетворительно.
Сказанное до сих пор в лучшем случае подготавливает решение проблемы. Критическое усвоение свойственного Новому времени понятия личности представляет собой более содержательную, чем языковую, проблему. В этой перспективе Барт и Ранер только кажущимся образом отвергли современное понятие «личность», на самом же деле они глубоко усвоили его. Именно потому, что они мыслят Бога не в антично–средневековом смысле как абсолютную субстанцию, а как абсолютного субъекта, для них нет места трем субъектам, а только трем «способам бытия» или трем «различным способам субсистенции». Другими словами, именно потому, что Барт и Ранер принимают современное понятие «личность», они приходят к более или менее негативным заключениям по отношению к трем лицам Троицы[1200]. Но это заключение неубедительно, если исходить из традиционного учения о Троице, и не необходимо, если исходить из современного понятия личности.
Исходя из традиционного учения о Троице, можно понять, что из единства бытия в Боге следует единство сознания. Таким образом, невозможно предполагать существование в Боге трех сознаний. Однако из этого на почве церковного учения о Троице самого собой разумеющегося условия Ранер делает слишком поспешный вывод, что невозможно и наличие трех центров сознания и действия. В этом отклонении современного понятия личности Ранер целиком и полностью остается во власти неосхоластики[1201]. Б. Лонерган, который в других вопросах также следует этой традиции, более внимательно рассмотрел интересующий нас вопрос в рамках традиционной терминологии и смог доказать, что ранняя схоластика является гораздо более открытой в этом вопросе, чем апологетически ограниченная неосхоластика[1202]. В традиционном смысле необходимо сказать, что единое Божественное сознание существует трояким образом или способом. Это означает, что следует предположить наличие троякого рriпсipiит quod, тройного носителя единого сознания, причем три носителя не просто неосознанны, а посредством единого сознания (рriпсгргит quo) сознают самих себя. Это вытекает, во–первых, из того, что Божественные лица реально тождественны с единым бытием и сознанием, а во–вторых, из того, что они исходят из духовных актов познания и любви, так что состоят в духовном отношении, которое согласно своей сущности не может быть бессознательным. Поэтому не остается ничего иного, как сказать: в Троице мы имеем дело с тремя субъектами, осознающими друг друга в силу одного и того же сознания, которым каждый из трех субъектов «владеет» присущим ему образом[1203].
Исходя из понятия личности Нового времени, существенный шаг в применении персоналистских категорий к учению о Троице сделал прежде всего Х.Мюлен[1204]. А именно, то, что описывает К. Ранер, представляет собой не полное понимание личности в Новое время, а, напротив, крайний индивидуализм, в котором каждый является владеющим собой, распоряжающимся собой и обособленным от других центром действия. Однако эта точка зрения преодолена уже у Фихте и Гегеля[1205]. И тем более современный персонализм начиная с Л. Фейербаха, М. Бубера, Ф. Эбнера, Ф. Розенцвейга и др. показал, что личность существует только в отношении, что личностпость конкретно существует только в межличностности, а субъективность— только в интерсубъективности. Человеческая личность существует только в отношениях «Я» — «Ты» — «Мы»[1206]. Именно в перспективе этого современного понимания личности невозможно мыслить одинокого безличностного Бога. Так, именно современное понимание личности предлагает точку соприкосновения для учения о Троице.
Само собой разумеется, что персоналистские категории могут быть применены к Троице лишь по аналогии. При этом каждому сходству соответствует еще большее несходство. Поскольку в Боге не только единство, но и различие и тем самым отношение друг к другу превосходят межличностные отношения человека, то Божественные лица не менее диалогичны, а более диалогичны, чем человеческие личности. Божественные лица не только находятся в диалоге, но они есть диалог. Отец есть чистое высказывание себя и обращение к Сыну как к своему слову; Сын есть чистое слышание и послушание по отношению к Отцу; Святой Дух есть чистое принятие, чистый дар. Эти личностные отношения взаимны, но не взаимозаменяемы[1207]. Только Отец говорит, Сын же соответствует Ему в послушании; Отец дарит через Сына и вместе с Ним, Святой Дух только принимает. Таким образом, Сын в своем ответе не обозначается вновь как говорящий, а святой Дух — как дарящий. Из этого не следует, что не существует взаимного «Ты». Соответствие в послушании и обязанность своим бытием также является словом «Ты», разумеется, всерьез воспринимающим неповторимость как собственной, так и другой личности. Это означает, что в Боге и между Божественными лицами не несмотря на их бесконечное единство, а именно из–за этого единства одновременно существует гораздо большая интерреляциональность и межличностность, чем в межличностных отношениях людей.
Эти взгляды были усвоены прежде всего Й. Ратцингером. Согласно ему, понятие личности выражает «изначально идею диалога и Бога как диалогического существа. Оно подразумевает Бога как существо, которое живет в слове и состоит в слове как "Я", "Ты" и "Мы"»[1208]. Ратцингер сознает, какую революцию представляет собой понимание личности как отношения[1209]. Высшим бытием являются не античная субстанция и не субъект в смысле Нового времени, а отношение как первоначальная категория действительности. Высказывание о том, что лица представляют собой отношения, конечно, сначала только высказывание о Божественной Троице, однако, из него следуют и решающие выводы о человеке как образе и притче Бога. Человек не является ни автархичным бытием–в–себе (субстанцией), ни автономным, индивидуальным бытием–для–себя (субъектом), но бытием от Бога, направленным к Нему, от других людей, направленным к ним; он живет как человек только в отношениях «Я» — «Ты» — «Мы». Любовь проявляет себя как смысл его существования.
Вопрос о Боге был с самого начала связан с вопросом о единстве всей действительности[1210]. Это истинно как для религий, так и для философии. Вопрос о единстве — не просто академический вопрос, а вопрос о спасении в чистом виде. Только там, где единство, есть смысл и порядок; напротив, разобщенность, отчуждение, хаос характеризуют собой отсутствие спасения. С философской точки зрения, единство является условием истины, блага и красоты; ведь все эти трансцендентальные определения бытия, каждое по–своему, означают порядок и упорядоченность, которые единство предполагает в смысле тождества с самим собой и в смысле целостности и неделимости. Однако этим уже сказано и другое: единство, по крайней мере в сфере конечного, невозможно без множественности. Согласно Б.Паскалю, «Множественность, не сводимая к единичному, — это беспорядок, единичное, не зависящее от множества, — тирания»[1211]. Поэтому вопрос о единстве представляет собой вопрос, как совместить множество и многообразие с единством так, чтобы единое не могло тоталитарно поглощать многое и чтобы единое не начиналось, как в неоплатонизме, по ту сторону всего множества и не было радикально отделено от мира. Таким образом, как возможно решение по ту сторону пантеизма и дуализма?
То, что Бог един и единственен, относится к основной вести Ветхого Завета, полностью подтвержденной Новым Заветом[1212]. В этой вести Библия по–своему воспринимает древний вопрос человечества. Ведь в Библии единый Бог является основой единства истории спасения в порядках творения и искупления, в Ветхом и Новом Заветах. Целью этого единства является эсхатологический шалом, спасение и целостность человека в едином человечестве и едином мире, где Бог будет «все во всем» (1 Кор 15:28). Вера в единого Бога, который осуществляет спасение через единого Господа Иисуса Христа и опосредует его в едином Духе многими дарами Духа, является поэтому спасением человека, в котором он находит свою идентичность и целостность, потому что он принимается в единство Отца, Сына и Духа. Согласно Ин 17:21, единство между Отцом и Сыном представляет собой основу единства Его учеников, направленного на единство мира[1213]. Это означает, что христианское учение о Троице есть христианская форма монотеизма, которая проверяется тем, что в ней дан христианский ответ на вопрос о спасении мира.
В истории богословия и догматов эта проблема дискутировалась под ключевым словом монархианизм, в котором выражаются как первоначальное философское стремление свести все к единому высшему принципу, так и пророческая проповедь Яхве как единственного Бога. Поэтому монархия Бога была существенной частью древнехристианскго катехизиса[1214]. Тем примечательнее, что первоначально такое основополагающее и достойное уважения понятие монархии по отношению к Богу вскоре отошло на задний план. Это было связано с ранним возникновением ересей, объединявшихся вокруг лозунга: «monarchiam tenemus» («мы держимся монархии»)[1215]. Тертуллиан называет их монархианами[1216]. Они выступали во П–Ш вв. в двоякой форме[1217]: монархиане–субординационисты (в простой форме — Феодот Кожевник и Феодот Меняла, в развитой форме — Павел Самосатский) стремились сохранить монархию Бога посредством подчинения Сына и Духа единому Богу; монархиане–модалисты (сначала Ноит и Праксей, в развитой форме — Савеллий), преследуя ту же цель, понимали Отца, Сына и Духа как три образа (modi) или как три личины или маски (πρόσωπον, позднее — persona) единого Божества. Оба движения оказались в конфликте с новозаветным свидетельством о едином Боге, едином Сыне Божьем и едином Святом Духе.
Более того! Уже Аристотель сознавал, что в основе монотеизма заложена совершенно определенная политическая и метафизическая программа[1218]. Это проявилось и в дискуссии о христианском монотеизме. Ведь арианство как полностью развитый субординационистский монархианизм исходило из радикального разделения между Богом и миром и поэтому нуждалось в Логосе как соединяющем их посреднике. Для модалистического монархианизма, напротив, Бог и мир совпадали, как в стоицизме, так что Божественное являло себя в истории мира во все новых лицах[1219]. Обе концепции запутались в противоречиях с монархическим стремлением. Если первая концепция сводится к политеизму, в котором Божественное проявляется в мире в самых разных подчиненных божествах и через них, то последняя в конечном итоге сводится к атеизму[1220]. Ведь если всё — Бог, то ничто не является Богом; тогда Бог ничего не прибавляет к наличной действительности; таким образом, пантеизм — это облагороженная форма атеизма. Это показывает, что оба лжеучения, субординационистский и модалистический монархианизм, представляют не только исторический интерес, но и сохраняют свою актуальность. Они представляют собой две возможности или две невозможности мышления об отношении Бога и мира, которые все время вновь сопровождают богословие и против которых оно все время должно вновь подчеркивать христианское понимание Бога и следующее из него отношение Бога и мира[1221].
Принципиальный характер этой полемики ясно распознал Василий Великий. Он видел в субординационистском монархианизме отпадение в многобожие язычества[1222], а в модалистическом монархианизме — «иудаизм в христианском одеянии»[1223]. Он видел себя втянутым в войну на два фронта против обоих направлений[1224]. Таким образом, при сохранении и защите библейской троичности в единстве Бога как против языческого политеизма, так и против иудейского монотеизма речь шла о неотъемлемом и специфическом характере христианского монотеизма.
Христианский ответ на еретический монархианизм и разработка христианского монотеизма были нелегкой задачей и требовали времени. Первый, предварительный и еще недостаточный, ответ мы встречаем у Тертуллиана и, по–другому, у Оригена. Тертуллиан ссылается на политическое понимание монархии, которое не исключало того, что монарх делает своего сына соправителем или осуществляет господство через своего сына[1225]. Эта концепция хороша тем, что делает возможным взгляд на Троицу с точки зрения истории спасения. Однако скрытый в ней субординационизм косвенно ведет к языческому политеизму, в котором нам встречается одно невидимое божество в многочисленных подчиненных посреднических формах. Выходом из этого затруднения могло быть лишь размышление о метафизических импликациях единства Божьего. Этим путем шли уже Ириней, Тертуллиан и Ориген, доказывавшие в полемике с гностицизмом единство Бога в смысле Его простоты и духовности[1226]. Тем самым были исключены степени причастности к Божественности Бога. Афанасий превратил эту мысль о простоте и неделимости Бога в исходный момент аргументации против Ария[1227]. Именно потому, что Бог неделимо единственен, Сын и Дух не могут быть чем–то вроде частичных божеств и уж тем более вторым и третьим божеством. Этим, исходя из сущности Божьей, исключался субординационизм ариан. В том же смысле аргументируют и три великих отца–каппадокийца: прежде всего Василий, его друг Григорий Назианзин и брат Григорий Нисский. Василий различает между единым по числу, т.е. нумерическим единым, и единым согласно природе, или сущности, т.е. сущностно единым. Первое предполагает количество, что в отношении Бога отпадает[1228]; второе означает простоту чисто духовного, на основе которой Бог целиком и полностью вне числа и един не по числу, а по природе[1229]. Таким образом, исходя из сущности Бога и Его единства были исключены не только троичность на различных уровнях (субординационизм), но и троичность на одном уровне (троебожие).
Вопрос о том, как еще мыслима Троица внутри этого сущностного единства, тематизируется у Григория Назианзина. Он ссылается на Плотина, согласно которому ни многое не может мыслиться без единого, ни единое — без многого. Поэтому Плотин предполагал, что единое перетекает во многое. Это необходимое перетекание Григорий решительно отвергает, потому что оно несовместимо с понятием Божественности[1230]. Внутреннее основание этого отказа понятно: Если Бог с необходимостью перетекает в мир, т.е. если Бог нуждается в мире, чтобы быть единым Богом, то Он совсем не настоящий Бог. Трансцендентность и свобода Бога сохранены только тогда, когда Бог не с необходимостью нуждается в мире для собственного опосредования. Таким образом, если необходимо мыслить как единство Бога, так и единство Бога, тогда опосредование между единством и множеством должно происходить в самом Боге. Мы можем сказать еще точнее: если должно мыслиться единство Бога, то оно может мыслиться, с одной стороны, только исходя из множества, а с другой стороны, только в качественном отличии от множества и, таким образом, только абсолютно трансцендентно. И то, и другое достигается посредством исповедания имманентной Троицы в единстве Бога. Позднее Иоанн Дамаскин до конца продумал эту идею: если мы смотрим на Бога снизу, нам встречается единственная сущность; если же мы говорим о том, в чем состоит эта единая сущность, что она представляет собой, то мы должны говорить о троичности лиц[1231]. В этом смысле христианское исповедание сохраняет монархию Бога, однако оно конкретизирует и уточняет ее в ее внутреннем существе. В этом смысле исповедание Троицы является конкретным монотеизмом[1232]. «Исповедание Троицы в Божестве поэтому не только не означает угрозы христианской идее единства Бога, но и является ее обоснованием».[1233] В нем идет речь о самоопосредовании Бога[1234]. Оно говорит, что единый Бог не является одиноким Богом[1235].
Церковное исповедание веры приняло эти прояснения. В вопросе о единстве Божьем оно выражается вполне однозначно. Начиная с Никейского, I и II Константинопольских соборов в нем исповедуется не только единая сущность и субстанция Божества[1236]; в нем отвергается не только троебожие[1237], но и коллективное и уравненное понимание единства, подобного сообществу личностей, как оно было представлено у Иоакима Флорского[1238]. Официальный язык вероучения здесь очень точен и дифференцирован. XI поместный собор в Толедо (675) замечает о понятии trinitas (Троица): поп triplex sed trinitas (не тройка, но Троица)[1239]. Римский Катехизис явным образом отмечает, что мы крестимся не во имена, а во имя Отца, Сына и Святого Духа[1240]. Наконец, папа Пий VI констатирует в булле «Auctorem Fidei» (1794), что хотя и можно говорить о Боге «in tribus personis distinctis» («в трех различных лицах»), но не о «in tribus personis distinctus» («различный в трех лицах»)[1241].
Новое время в значительной степени отказалось от этого конкретного христианского монотеизма в пользу абстрактного теизма одного личностного Бога, противопоставленного человеку как совершенное «Ты» или как имперский властелин и судья[1242]. В сущности, эта концепция представляет собой вульгарную форму полупросвещенного христианства или его религиозные остатки в секуляризованном обществе. С богословской точки зрения, необходимо точно говорить о ереси теизма. Этот теизм одноличностного Бога не выдерживает критики во многих отношениях. Во–первых, если представлять себе Бога как потустороннего визави человека, то в конечном итоге необходимо мыслить Его, объективируя, несмотря на все личностные категории, как единое Сущее над всем сущим. Тем самым Бог мыслится как конечная величина, попадающая в конфликт с конечной действительностью и ее современным пониманием. Приходится или мыслить Бога за счет человека и мира, или мыслить мир за счет Бога, таким образом, деистски ограничивать Бога и, в конце концов, атеистически устранять Его. Этот переход теизма в а–теизм вытекает и из второй точки зрения. Ведь теизм почти неизбежно подпадает под подозрение религиозной критики, что он представляет проекцию человеческого «Я», гипостазированный идол и, в конечном итоге, идолопоклонство.
Оправданная критика этого тщедушного теизма, разумеется, не должно вести к двусмысленной концепции христианского а–теизма[1243]. Поиск позиции вне теизма и атеизма также не должен вести к отклонению монотеизма. Троичный Бог, который одновременно не был бы монотеистическим Богом, неизбежно должен был бы вести к троебожию[1244]. По отношению к атеизму необходимо подчеркнуть исповедание Троицы как христианскую форму монотеизма и разъяснить его значение как условия последовательного монотеизма. Вопреки всем неверно поставленным вопросам нужно показать, что в учении о Троице речь идет не о том, чтобы отвергать или откровение троичности, или разумное и соответствующее откровению единство. Цель Церкви также не состоит в том, чтобы придерживаться единства Бога вопреки учению о Троице. Напротив, Церковь стремится придерживаться христианского монотеизма именно в учении о Троице. Она считает учение о Троице единственно возможной и последовательной формой монотеизма[1245] и единственно возможным ответом на современный атеизм.
Предыдущие размышления о троичности в единстве еще очень формальны и абстрактны. Они кажутся очень далекими от конкретной библейской речи о Боге Отце, который открывает нам свою любовь и сообщает нам себя через Иисуса Христа в Святом Духе. Однако в действительности эти размышления стремятся высказать и гарантировать эту благодатную свободу Бога в Его сообщающей себя любви. Несмотря на все системы эманации, будь то гностического или неоплатонического толка, эти размышления стремятся констатировать, что не существует необходимого перехода Божественного единого в мировое множество, напротив, что Бог опосредует в себе самом единство и множество, что Он является избытком любви в себе самом, и только потому, что Он в себе является любовью, излияние Его любви к миру может быть понято не как неизбежность, а как свободный благодатный акт. Только потому, что Бог в себе есть любовь, Он может быть любовью для нас. Таким образом, абстрактные и формальные размышления стремятся сказать, что Бог есть любовь. Любовь является посредницей между единством и множеством; она — единящее единство в троичности.
Это убеждение объединяет восточную и латинско–западную традицию. Конечно, на этой общей основе на Востоке и Западе были развиты различные богословские системы[1246]. Схематично можно характеризовать их так. Греки исходят в богословии Троицы из трех ипостасей или лиц, точнее из Отца как начала и источника в Божественности. Для них важна монархия Отца, который, будучи источником, является гарантом единства в Троице. Согласно греческому пониманию, единым Богом является Отец, дарящий Сыну свою Божественную природу, так что Сын обладает той же Божественной природой, что и Отец. То же самое действительно для Святого Духа, исходящего от Отца и получающего от Него (через Сына) единую Божественную природу. Таким образом, греческая концепция исходит из лиц Троицы и переходит от одного лица к другому. Единство гарантируется Отцом как началом и источником Божественности и принципом ее единства; единая природа рассматривается при этом только косвенно. По–другому у латинян. Их концепция во многом определена гением Августина. Они исходят непосредственно из единой Божественной природы, или единой Божественной сущности и единой Божественной субстанции. Три лица рассматриваются лишь опосредованно как три личностные, т.е. различные способы субсистенции единой сущности. При этом единая Божественная сущность не предваряет три лица, что было бы савеллианством, напротив, она существует лишь в этих трех личностных способах субсистенции. Однако единая Божественная сущность является основной точкой построения для понимания трехличностности Бога. Ведь к духовной природе как ее существенные процессы относятся познание и воление. В своем самопознании Бог рождает свое вечное Слово; в этом смысле Он — Отец и Сын. Из–за взаимной любви Отца и Сына исходит Святой Дух от обоих как третье лицо Троицы. В этой концепции единство в Троице получает психологическое объяснение; поэтому говорят о психологическом учении Августина о Троице. Различие между обеими концепциями можно сформулировать и так: греки говорят о едином Боге в трех лицах, латиняне — о трех лицах в Боге.
Различие между обеими концепциями можно также выразить образно. Как образ греческой концепции пригодна линия: Отец рождает Сына, и через Сына от Него исходит Святой Дух. В исхождении Духа жизненный процесс Троицы приходит к своей полноте; в Духе он одновременно стремится выйти за собственные пределы. В качестве образа для латинской концепции более пригоден треугольник или круг: Отец рождает Сына; в Духе как взаимной любви между Отцом и Сыном замыкается жизнь Троицы. Греческая концепция более открыта миру, в то время как латинская концепция более замкнута в себе. Это различие выражается и в представлении Троицы в изобразительном искусстве. Классическое изображение Троицы в Православной церкви представляют собой три мужа или три ангела у Авраама (Быт 18), т.е. три образа, которые в неповторимой красоте изображены на знаменитой иконе Рублева как вибрирующее в себе единство. Важнейшим церковным изображением Троицы в Западной церкви является т.н. престол благодати, на котором представлены три лица в рамках одного общего образа: Отец восседает на троне, держит крест вместе с Сыном, а между обоими парит Дух в образе голубя.
Обе концепции имеют свое величие, но и свои опасности. Очевидно, что греческий взгляд более конкретен и более продуман с точки зрения Библии и истории спасения. Однако внутреннее единство Троицы в нем более утверждается формально, чем объясняется изнутри. Латинская концепция, напротив, более отрефлектирована и спекулятивна, но и более абстрактна. Ей грозит опасность недостаточного выражения различия между тремя лицами вплоть до опасности деградации трех лиц к простым модусам, т. е. способам бытия единой Божественной природы. Эта опасность актуальна прежде всего в той форме, которую Ансельм Кентерберийский придал латинскому учению о Троице. В соответствии с этим, западная концепция часто подвергается тяжелым атакам со стороны православных богословов, которые доходят до упрека в радикальной реформе догмата о Троице[1247]. Латентная склонность к восточной концепции сегодня отмечается и среди католиков.
Спор особенно обостряется в дискуссии о filioque[1248]. Греки упрекают латинскую формулировку в том, что, предполагая два исхождения в Боге, она устраняет монархию Отца и разрушает единство Божества; кроме того, она отождествляет Духа с общей сущностью Отца и Сына и поэтому не в состоянии сохранить самостоятельность Святого Духа как ипостаси. Латиняне могут отвергнуть эти упреки как неверное понимание их концепции. Ведь и они говорят, что Сын имеет «силу» для дуновения Святого Духа от Отца, таким образом Святой Дух principaliter (первично) исходит от Отца, так что его монархия сохранена и в рамках латинской концепции. Что касается исхождения Духа, то и в латинской концепции Он исходит не от единой Божественной сущности, а от обоих лиц (duo spirantes), которые именно как лица являются единым принципом для исхождения Духа[1249].
Важнее, чем такие, по сути бесплодные и покоящиеся на взаимном неведении или непонимании, споры, признание, что противопоставление обеих концепций, хотя и затрагивает нечто верное, но в своем обобщающем схематизме не воздает должного существенно более сложным историческим данным[1250]. Так, на Востоке, помимо концепции каппадокийцев, нам встречается концепция александрийцев, особенно Афанасия, более соответствующая латинской. Даже Иоанн Дамаскин, авторитетным для православия образом обобщивший святоотеческое предание, исходит из единого Бога и лишь затем переходит к представлению трех ипостасей[1251]. И у других греческих отцов мы часто находим довольно эссенциалистски звучащие формулировки вроде: Бог от Бога, свет от света, сущность от сущности, мудрость от мудрости и др.[1252] Наоборот, латинскому Западу также известна, помимо основанной Августином и радикализованной Ансельмом Кентерберийским[1253] эссенциалистской традиции, которая сегодня представлена К.Бартом и К. Ране ром[1254], более «персоналистекая» традиция. Ее представителями в древности были Иларий Пиктавийский, а в Средневековье — Гильом из Сен–Тьерри[1255], друг Бернарда Клервоского и противник модерниста Абеляра. Важнее всего — Ричард Сен–Викторский, создавший самое значительное учение о Троице в период между Августином и Фомой Аквинским. За ним следуют Александр Гэльский и Бонавентура[1256]. Все они, каждый по–своему, стремились к тому, что греки называют монархией Отца, что, однако, на свой лад сохранено и у Августина, поскольку он, как позднее Бонавентура и Фома Аквинский, учит, что Дух principaliter исходит от Отца. Выраженная ориентация учения о Троице на историю спасения имеет место в Средневековье у Руперта из Дойца, Герлоха Рейхельбергского, Ансельма Гавельбергского и др.[1257]
В этом вопросе, как и во многих других, Фома Аквинский стремился к взвешенному синтезу различных концепций; он разработал концепцию, близкую к концепции Иоанна Дамаскина, которого Аквинат хорошо знал и высоко ценил[1258]. Именно на примере Фомы Аквинского становится ясно, что нельзя преувеличивать различия между Востоком и Западом. Они имеют место, но не достигают до неба, и стены, часто сооруженные искусственно, прозрачны и проницаемы с обеих сторон. Как показывает пример Фомы Аквинского, западная традиция в состоянии воспринять все стремления Востока и «снять» их на более высоком уровне рефлексии.
Недостаток основного течения западной традиции состоит в том, что оно истолковывает общение Троицы в единстве как познание и воление и тем самым как существенные процессы в Боге. Это ведет за собой опасность того, что лица Троицы могут быть превратно поняты как идеальные моменты в самоосуществлении абсолютного Духа. Этой тенденции, в конечном итоге ведущей к модализму, можно избежать, только если напомнить, что Дух, тем более абсолютный Дух, конкретно существует лишь как личность, а как раз от этого личностного понимания Бога для человека зависит все. Ведь человек как личность может найти свое спасение только в абсолютной личности Бога. Однако личностным существом Бога, которого ищет человек, согласно Писанию и раннехристианскому преданию, является Отец. Поэтому учение о Троице должно исходить из Отца и рассматривать Его как начало, источник и внутреннюю основу единства Троицы. Мы должны исходить из Отца как беспричинной причины изливающейся любви, которая высвобождает Сына и Духа и одновременно объединяет их с собой в единой любви. Начинать учение о Троице с суверенной свободы Бога в любви означает, в отличие от господствующей латинской традиции, исходить не из сущности Бога, а из Отца, который первоначально обладает состоящей в любви сущностью Бога. Ведь любовь нельзя мыслить иначе чем личностно и межличностно[1259]. Так, личность существует только в сообщении себя другим и в признании другими личностями. Поэтому единство и единственность Бога, именно если Бог с самого начала мыслится как личность, невозможно понимать как одиночество. Здесь находится глубокая причина того, почему теист–ское представление о едином Боге как одной личности не выдерживает критики. Оно неизбежно оказывается в затруднении поиска визави Бога, находит его в мире и человеке и, соединив Бога и мир отношением необходимости, оказывается не в состоянии сохранить трансцендентность Бога, Его свободу в любви. Если мы стремимся и в мышлении последовательно придерживаться библейского свидетельства о Боге как абсолютной личности и совершенной свободе в любви, то для верующего мышления становится понятным и троичное исповедание в Библии.
Против этого тезиса можно привести лишь кажущееся возражение, что оно нарушает таинственный характер Троицы. Непостижимое для человеческого разума различие между межчеловеческой любовью и любовью Божьей состоит в том, что человек имеет любовь, а Бог есть любовь. Поскольку человек имеет любовь и она не составляет всей его сущности, он связан в любви с другими личностями, не будучи одной сущности с ними; у людей любовь обосновывает тесное и глубокое общение личностей, но не тождество сущности. Напротив, Бог есть любовь, и вся Его сущность абсолютно едина и единственна; поэтому три лица обладают единой сущностью; их единство является единством сущности, а не просто общением личностей. Эта тройственность в единстве одной сущности представляет собой неисповедимую тайну Троицы, которую мы никогда не сможем понять рационально, но к которой мы только в зачатке сможем приблизиться верующим пониманием.
Поскольку троичность Божественных лиц в единстве одной Божественной сущности является для человеческого рассудка непостижимой тайной, отправной точкой для систематического понимания троичности Божественных лиц может быть только откровение. Таким образом, чтобы понять эту тайну троичности в единстве как тайну, мы исходим не из единой Божественной сущности и ее имманентных сущностных процессов (познания и воления), а из откровения Отца через Сына в Святом Духе. Из этой единственной тайны действительности христианского спасения мы попытаемся понять тайну трех Божественных лиц. В этом направлении сейчас имеются два проекта, каждый из которых по–своему старается через имманентную Троицу понять Троицу истории спасения из ее собственных корней (К.Барт)[1260] и из систематического понятия (К. Ранер)[1261]
У Барта и Ранера это происходит совершенно различным и характерным для богословского мышления каждого образом. Однако обоих объединяет то, что они уже не исходят из формулы una substantia — tres personae и мыслят Бога как субъект, будь то субъект своего откровения (К.Барт) или субъект своего собственного сообщения (К. Ранер).
К.Барт исходит из понятия откровения, поскольку он убежден в том, что это понятие содержит в себе проблему учения о Троице[1262]. Корнем учения о Троице для него является высказывание: «Бог открывает себя как Господь»[1263]. Согласно этому высказыванию, Бог в неразрушимом единстве тот же и, однако, в неразрушимом различии трижды по–разному тот же как податель откровения, откровение и открытость[1264]. В откровении речь идет о самораскрытии Бога, согласно своей сущности, нераскрываемого для человека. Бог настолько суверенно свободен, что «Бог может стать настолько неравным самому себе, что Он настолько Бог, что Он не связан своей таинственной вечностью и вечной таинственностью, но может и хочет принять образ во времени и действительно принимает его»[1265]. Но Он сам при этом остается подателем откровения. Именно как Deus reuelatus (Бог открытый) Он является Deus absconditus (Бог сокровенный)[1266]. Он — суверенный субъект своего откровения. В заключение, откровение одновременно означает открытость. Ведь откровение также представляет собой данное человеку самораскрытие. Оно является историческим событием, благодаря которому существование определенных людей было отмечено таким образом, что они хотя и не постигли Бога, но были в состоянии следовать за Ним и отвечать Ему[1267]. Таким образом, учение Барта о Троице является выражением неснимаемой субъективности Бога[1268] и, тем самым, вариантом свойственной Новому времени темы субъективности и ее автономии[1269]. Три способа бытия, в которых она проявляется, относятся к самоконституированию абсолютного субъекта. Это типичная фигура мышления Нового времени, точнее, идеализма, которая несмотря на все содержательные различия связывает Барта с Гегелем[1270].
Сходную структуру мышления мы находим у К. Ранера. В соответствии с антропологическим подходом его богословия исходным пунктом у него является не субъективность Бога, а субъективность человека. Это означает, что он стремится понимать тайну Троицы как тайну спасения. Спасение дано там, где пребывающая в бедности направленность человека к абсолютной тайне наполнена невыводимо свободным и благодатным самосообщением этой тайны. В этом смысле Ранер может сказать: «Человек есть результат свободного, невынужденного и прощающего, абсолютного самосообщения Бога»[1271]. Это самосообщение означает «абсолютную близость Бога как непостижимой и остающейся в своей непостижимости тайны», «абсолютную свободу… этого сообщения себя» и то, «что внутренняя возможность этого самосообщения как такового <…> всегда непостижима»[1272]. Из этого понятия самосообщения на основании своего рода трансцендентальной рефлексии об условиях его возможности исходит учение о Троице[1273]. Троица тем самым является условием возможности человеческой субъективности.
Таким образом, подход Ранера к систематическому пониманию Троицы представляет собой основное понятие его учения о благодати, понятие Божественного самосообщения. Согласно Ранеру, существуют два различных, связанных друг с другом и взаимно служащих друг другу способа свободного невынужденного самосообщения Бога в Иисусе Христе и в Святом Духе. Оба могут быть поняты как моменты одного самосообщения[1274]. Ведь самосообщение означает как происхождение, так и будущее (событие радикально нового), историю и трансцендентность, предложение и его принятие, наконец, истину как откровение собственной личностной сущности и любовь как свободно предложенное и свободно принятое самосообщение личности[1275]. Однако это самосообщение в истории спасения не было бы действительно самосообщением Бога, если бы оно не принадлежало Богу самому по себе, т. е. если бы икономическая Троица не была бы одновременно и имманентной[1276]. По сути дела, этой трансцендентально–богословской дедукцией Ранер обновил существенное в спекуляции о Троице Августина, разумеется, не на пути analogia entis (аналогия сущего), а на пути общего взгляда на саму историю спасения. У Ранера, так же как и у Августина, существуют два момента: познание и любовь, два реальных различных способа субсистенции сообщающего самого себя Бога, а именно Отца[1277]. Поэтому Ранер может обобщающе сформулировать смысл учения о Троице таким образом: «Сам Бог как остающаяся священной тайна, как непостижимое основание трансцендирующего здесь–бытия человека, желает быть не только Богом бесконечной дали, но и Богом абсолютной близости в истинном самосообщении, и, таким образом, Он присутствует как в духовной глубине нашего существования, так и в конкретности нашей телесной истории»[1278].
Следует восхищаться последовательностью, с которой Ранер старается развивать богословие Троицы изнутри, исходя из икономической Троицы, как он одновременно занимается богословием в контексте философии субъективности Нового времени и как ему при этом не в последнюю очередь удается воздать должное смыслу формулировок классической традиции. Результатом является, несомненно, великий и удачный проект, который лучше всего можно сравнить с другими великими образами христианского богословия и который особенно близок дедукции учения о Троице из «rationes necessanae» (необходимые доводы) Ансельма Кентерберийского.
Разумеется, следствия нового подхода К. Ранера огромны. Это, во–первых, становится ясным уже из того, что учение о Троице в «Основном курсе» Ранера больше не образует собой несущую конструкцию, как это было в символе веры древней Церкви и в излагающем его богословии. Оно даже не составляет отдельной части, а только подраздел из трех с половиной страниц, из которых две критически разбирают традиционное учение о Троице, так что позитивное изложение сокращено до полутора страниц. Уже по этому внешнему распределению материала становится ясно, что учение о Троице уступило свой структурообразующий характер богословской антропологии и рассматривается только как условие возможности учения о благодати. Эта перемена функции, во–вторых, имеет мощное влияние на внутренний смысл учения о Троице. А именно, если оно полностью развивается под знаком сотериологии, как у Ранера, то теряется ее характер как доксологии. Если у Барта с его тематизацией Бога как абсолютного субъекта в учении о Троице в опасности находится субъективность человека, то у Ранера с его тематизацией субъективности человека опасность угрожает «Ты» Бога. Хотя Ранеру и удается всерьез воспринять (хотя и в суженном виде) субъективность человека Нового времени, но ему не удается мыслить Троицу в модусе субъективности. Этим объясняется его радикальное отвержение в учении о Троице свойственного Новому времени понятия личности[1279]. Мы уже говорили, что «различные способы субсистенции» невозможно призывать, им невозможно молиться, их невозможно прославлять. К безымянной в конечном итоге тайне Бога, согласно Ранеру, можно обращаться только в молчании. Не зря известная, хорошая и глубокая небольшая книга Ранера о молитве имеет название «Слова в молчании»[1280].
Где так изменено место и образ смысла, там, в–третьих, неизбежны и изменения во внутренней структуре. Поскольку у Ранера все время идет речь об отношении и единстве Бога и человека, то для отношения и единства лиц Троицы, по сути, не остается места. Они представляют собой моменты икономического самосообщения Богом человеку, но не субъекты имманентного самосообщения. Конечно, Ранеру лучше, чем схоластике, удается показать незаменимую функцию трех Божественных «лиц» в истории спасения. Он вновь и вновь оспаривает тезис, что каждое из трех лиц Троицы само по себе было способно к вочеловечению. Но ему не удается вывести из этого имманентные особенности. Поэтому его спекуляция о Троице не достигает цели; она не может более ясно показать, в чем состоят особенности и различия ипостасей и какое постижимое значение они имеют. Нельзя утверждать, что такие вопросы являются экзистенциально и сотериологически незначительной богословской «игрой в бисер». Ведь если имманентная Троица совпадает с икономической, то недостатки имманентного учения о Троице неизбежно имеют последствия для понимания истории спасения. Если Божественные ипостаси не являются субъектами в Боге, то они не могут ни говорить, ни действовать как субъекты и в истории спасения. Это следствие проявляется в высказываниях Ранера о единстве ипостасей. На вопрос: «Какое "Я" говорит в Иисусе Христе?» он по праву отвечает, что необходимо признать за Иисусом человеческое, тварное, самосознание, если мы не хотим впасть в новую форму монофизитства[1281]. Однако у Ранера не так ясно, что это человеческое «Я» существует в ипостаси Логоса, так что в Иисусе Христе говорит и действует сам Логос, более того, в Иисусе Христе не только неповторимым и превосходным образом присутствует Сын Божий, но Иисус Христос есть Сын Божий[1282]. Вопреки этому, Ранер рассматривает единство ипостасей скорее как единственный и высший способ самосообщения, который в принципе обещан всем людям; как внутренний момент и как условие всеобщего помилования духовного творения[1283]. Хотя это и является последовательным в рамках подхода Ранера, однако еще раз демонстрирует его внутренние границы.
Зная обо всех вопросах и ответах предания, мы можем найти собственный систематический подход к учению о Троице, только прислушавшись еще раз к свидетельству Писания — к документу веры. Мы вновь исходим из прощальной молитвы Иисуса, т.н. первосвященнической молитвы в Ин 17, в которой проявляются самые отчетливые новозаветные начала учения о Троице[1284]. Эта молитва была произнесена, когда Иисус видел пришествие Его часа, наступление эсхатологического момента (Ин 17:1, 5, 7). Итак, эта молитва в час прощания одновременно содержит завещание Иисуса. В час свершения она еще раз обобщает весь смысл спасительного деяния Иисуса Христа, причем в тринитарной форме. По сути дела, первосвященническая молитва in писе (в зародыше) содержит все учение о Троице:
1. Смысл учения о Троице. Первосвященническая молитва начинается словами: «Отче! Пришел час: прославь Сына Твоего, да и Сын Твой прославит Тебя». Речь идет об эсхатологическом часе, об обобщающем и высшем свершении всего спасительного деяния. Оно происходит на кресте и в вознесении Иисуса Христа как эсхатологическом откровении Бога. В прославлении Отцом Сына при вознесении Сын прославляет Отца; в прославлении Сына проявляется собственная слава Отца. Это та же самая слава, которую Сын имеет у Отца прежде бытия мира (Ин 17:5). Таким образом, речь идет об эсхатологическом откровении вечной сущности Бога, Его Божественности. Здесь говорится, что Бог от вечности обладает славой своего Божественности в том, что Отец прославляет Сына, а Сын, в свою очередь, прославляет Отца.
В это вечное славословие теперь включаются и верующие. Они в вере приняли и признали откровение славы Отца через Сына и Сына через Отца. Так, Сын прославился в них (Ин 17:10). Это прославление происходит через «другого Параклита», Духа истины. Он вводит верующих во всю истину; но поскольку Он ничего не говорит от себя, а только то, что есть Иисус и что Иисус получил от Отца, Он признает славу Сына и Отца (Ин 16:13–15). Он сам является и творит конкретное присутствие вечного славословия Отца и Сына в Церкви и в мире. Он есть эсхатологическое осуществление славы Божьей, ее присутствие в пространстве истории. Это возможно только благодаря тому, что Он сам исходит от Отца (Ин 15:26) и сам как Дух истины есть откровение и сияние (doxa) вечной славы Божьей. Целью исповедания Троицы является, собственно, не учение о Боге, а славословие, эсхатологическое прославление Бога. Учение о Троице — это, так сказать, только грамматика славословия. В исповедании Троицы речь идет о «Славе Отцу через Сына в Святом Духе». В этом литургическом прославлении эсхатологически и окончательно открывается вечная слава Отца,
Сына и Святого Духа. Эсхатологическое прославление Бога является одновременно спасением и жизнью мира. «Сия же есть жизнь вечная: да знают Тебя, единого истинного Бога, и посланного Тобою Иисуса Христа» (Ин 17:3). Согласно смыслу Писания, это исповедание — не абстрактная спекуляция, а причастность, общение жизни. Таким образом, в исповедании Троицы речь идет об общении с Богом. Учение о Троице имеет смысл в напряженном единстве доксологии и сотериологии. Здесь снимается альтернатива между проектами К. Барта и К. Ранера.
Напряженное единство доксологии и сотериологии означает, что признание славы Божьей не равнозначно унижению человека. Признание абсолютной субъективности Бога не означает угнетения субъективности человека, но, напротив, оно спасает, освобождает и совершенствует человека. Так, исповедание Троицы представляет собой последнее конкретное определение неопределенной открытости человека и неопределенно светящей в ней идеи Бога, освещающей все мышление и действие[1285]. Это высший ответ на вопрос, который человек не только задает, но и которым он сам является. Смысл человека и мира, его жизнь и его истина состоят в прославлении триединого Бога, посредством которого мы включены во внутритроичное прославление и имеем общение с Богом. Так, в исповедании Троицы предвосхитительно исполняется и весть Иисуса о пришествии царства Божьего. Ведь в этой вести речь идет именно об откровении господства и царства Божьего как жизни мира и исполнении надежды человека[1286]. Учение о Троице в его глубоком смысле представляет собой авторитетное объяснение вести Иисуса о царстве Божьем. Оно обобщает ядро вести Иисуса и является суммой христианской веры.
2. Содержание учения о Троице. Согласно первосвященнической молитве, прославление Бога и жизнь мира состоит в том, чтобы познать и признать Бога Иисуса Христа как «единого истинного Бога» (Ин 17:3). Единство и единственность — это существенные предикаты Бога. Речь вновь идет о познании сущности Бога, о Его Божественности. Однако это познание единственности Бога отличается как от философского, так и от ветхозаветного монотеизма тем, что оно включает познание Того, кто послан Отцом (Ин 17:3) и кто един с Отцом (Ин 17:21–22). Ведь мир не познал единственности Бога, но только Тот, кто прежде бытия мира был един с Отцом, явил ее и открыл имя Отца (Ин 17:25–26; ср. Ин 1:18). Познание единства и единственности Бога возможно только посредством познания единства между Отцом и Сыном. В это единство должны быть включены верующие. «Да будут едино, как мы едино» (Ин 17:22). Они должны быть совершенными в этом единстве (Ин 17:23). Это единство верующих между собой и с Отцом и Сыном представляет собой у Иоанна, как и во всем Новом Завете, деяние Духа. В Ин 14:15–24 эта связь показана более отчетливо. Пришествие и пребывание Духа в то же время является вторым пришествием Иисуса и Его жизнью в верующих, посредством которой Иисус находится в них, как в Отце.
Таким образом, откровение Троицы — это откровение глубокой, сокрытой для мира сущности единства и единственности Бога, которые, в свою очередь, обосновывают единство Церкви и через нее единство мира. Поэтому учение о Троице по содержанию представляет собой христианскую форму монотеизма, точнее, оно делает конкретным вначале неопределенное утверждение единства и единственности Бога, определяя, в чем состоит это единство. Единство Бога определяется как общение Отца и Сына, косвенно и скрыто так же, как общение Отца, Сына и Духа, как единство в любви.
Что конкретно подразумевается под единством в любви, становится понятным, если обособить его от других видов единства[1287]. В материальной сфере мы имеем дело с количественным единством, т.е. с поддающимися счету единицами. Каждая из этих единиц представляет собой смесь и соединение различных величин, на последние и самые малые из которых наука до сих пор не смогла пролить свет. Выделение и статистическое обобщение таких количественных единиц предполагает общие понятия вида и рода. Такие единицы вида и рода представляют собой достижение человека на пути абстракции. Они предполагают единство личности. Она является единством в себе и для себя; поэтому она в состоянии рефлектировать и концентрировать множество ее измерений в сознании «Я». Насколько личность представляет собой единство, которое невозможно передать вышестоящему единству, настолько она возможна только в сосуществовании с другими личностями. Человеческая личность есть Plurale tantum (существительное, употребляющееся только во множественном числе), которое может существовать только во взаимном признании и находит свое совершенство только в общении любви. Таким образом, личности существуют, только отдавая и принимая.
Этим утверждением мы разработали предварительный подход для понимания единства в любви, которое, согласно Евангелию от Иоанна, существует в Боге и составляет сущность Бога. Разумеется, речь здесь идет лишь о предварительном понимании, которое мы можем переносить на Бога лишь по аналогии. Ведь в человеческой сфере совместное бытие личностей является выражением их конечности и потребности друг в друге. Они многообразно нуждаются друг в друге. Ни одна из отдельных личностей не идентична полностью с самой собой; ни одна не исчерпывает сущность человечества и полноту его возможностей. Поэтому общение в любви все время есть эротическая, т.е. стремящаяся к совершенству, любовь. Все это у Бога исключено, исходя из Его сущности. Бог не «имеет» бытие, а есть бытие в абсолютном совершенстве и отсутствии потребностей. Поэтому Он есть абсолютное единство, совершенное бытие–у–себя и бесконечное обладание собой, личностное единство в совершеннейшем смысле. Однако если Бог не должен быть понят как одинокое, нарциссическое существо, которое, как ни парадоксально, именно из–за своего совершенства было бы исключительно несовершенным и страдало бы от своего несовершенства, тогда Бог может быть постигнут только как совместное бытие. Но если Бог при этом все же должен оставаться Богом и не попадать в зависимость от мира или от человека, тогда Он должен быть совместным бытием в себе самом. Тогда Он должен быть в единстве и простоте своей сущности общением в любви, которая является не нуждающейся, а дарящей от избытка своего бытия любовью. Поэтому в прощальной молитве Иисуса все время повторяется слово «давать» (Ин 17:2, 6, 22). Поскольку Бог в своем совершенстве и простоте есть всё и не имеет ничего, Он может дарить только себя. Он может быть только чистым даром самого себя. Таким образом, единство Бога должно мыслиться как любовь, которая существует в дарении самой себя. Итак, самостоятельное бытие и совместное бытие в Боге тождественны. Поэтому общение любви в Боге— это не общение различных сущностей, как у людей, а общение в одной сущности. Здесь действителен принцип: «И все Мое Твое, и Твое Мое» (Ин 17:10). Августин очень точно сформулировал это обстоятельство: Троица есть единый и единственный Бог, и единый и единственный Бог есть Троица[1288]. Таким образом, учение о Троице представляет собой конкретный монотеизм.
Понимание единства Бога как communio (общение) не остается без последствий для нашего понимания действительности. Монотеизм всегда также представлял собой политическую программу: единый Бог, единая империя, единый император[1289]. Эта взаимосвязь отчетливо видно в Ин 17 в том, что единство в Боге является моделью и основанием единства Церкви, а Церковь, в свою очередь, является таинством, т.е. символом и орудием, единства мира (Ин 17:23). Однако что это за единство? Очевидно, это не неподвижное, монолитное, униформистское и тираническое единство, исключающее, поглощающее и угнетающее любую инаковость. Такое единство было бы бедностью. Единство Бога является полнотой, избытком самозабвенного дара, избытком любящего самоизлияния, единством, не исключающим, а включающим в себя, живым и любящим бытием друг с другом и друг для друга. Это тринитарное понимание единства как communio имеет следствия для политики в самом широком смысле слова и тем самым для представлений о цели единства в Церкви, в обществе и в человечестве, т.е. для мира в мире. Э.Петерсону принадлежит тезис о том, что учение о Троице является концом политического богословия[1290]. Здесь необходимо более точное высказывание: оно является концом определенного политического богословия, служащего идеологией для санкционирования отношений господства, в которых один человек или одна группа стремится провести свои представления о единстве и порядке и свои интересы вопреки другим. Но учение о Троице внушает порядок, в котором единство создается за счет того, что все делятся своим и делают его общим. Это настолько же далеко от коллективистского коммунизма, как и от индивидуалистического либерализма. Ведь communio не упраздняет собственное бытие и собственное право индивидуумов, а приводит его к совершенству в раздаривании своего и принятии другого. Таким образом, communio — это сообщество личностей, сохраняющее примат каждой неповторимой личности. Но последняя находит путь к совершенству не в индивидуалистическом обладании, а в раздаривании своего.
Следствия такого тринитарного понимания единства как communio для христианской духовности были разработаны К. Хеммерле[1291]. Такая духовность созерцательна, ведь она обращает внимание на следы любви, встречающиеся ей во всем, и прежде всего в кресте Иисуса Христа. Раздаривание Богом самого себя в Иисусе Христе служит не только основанием, но и постоянным мерилом, с которым духовность все время сравнивает себя, чтобы усвоить его. Такая духовность в ее созерцании является одновременно деятельной и мирской. Она подхватывает раздаривание Богом самого себя для людей. Поэтому такая духовность превращается в служение в мире и для мира. В заключение, такая духовность в ее созерцании и деятельности является общинной и церковной. Она живет совместной жизнью. Она не зависит от произвола и настроения отдельных лиц, напротив, она связывает людей в подлинном смысле слова.
3. Непреходящая проблема учения о Троице, или Тайна Троицы. Мы уже говорили, что троичное единство как communio принципиально отличается от единства как communio между людьми тем, что оно представляет собой единство в одной и той же сущности, а не только сообщество различных сущностей. Здесь господствует аналогия еще большего различия при всем сходстве. Поэтому конкретный образ и способ троичного единства при одновременном различии лиц остается для нас непреходящей тайной. Новейшая дискуссия о надлежащем понимании троичного понятия лица еще раз показывает сложности и апории, с которыми здесь сталкивается любое богословское мышление. Однако первосвященническая молитва дает нам и в этом сложнейшем из всех вопросов богословия Троицы основания и указания для дальнейшего и более глубокого размышления. Ответ вновь исходит из движения дарения и принятия, из движения любви, которая есть Бог. При внимательном отношении к тексту внутри этого движения можно выявить три следующих отношения.
Отец есть тот, кто дает и посылает. Таким образом, Он представляет собой безначальное начало любви, чистый источник, чистое самоизлияние. Сын принимает от Отца жизнь, славу, полномочие; но Он принимает не для того, чтобы присвоить их себе, обладать и наслаждаться ими, но для того, чтобы вновь отказаться от них (Флп 2:6–7) и раздать их. Любовь, которая ограничилась бы «одиночеством вдвоем» любящих и не изливалась бы самоотверженно за собственные пределы, была бы лишь другой формой эгоизма. Поэтому Сын есть посредник и чистое сообщение, чистое раздаривание. Наконец, в Духе верующие принимают дар Отца через Сына, чтобы стать причастниками этого дара. Дух существует не из себя самого, Он есть чистое принятие и чистый дар; в этом Он есть чистое исполнение, вечная радость и блаженство, чистое бесконечное совершенство. Поскольку Он является выражением экстаза любви в Боге, Бог в Нем и через Него от вечности переходит свои пределы, представляет собой чистый избыток. Как дар в Боге Дух представляет собой эсхатологический дар Бога миру, его окончательное освящение и совершенствование.
Таким образом, совершенное communio в единой сущности Бога включает в себя различия в способе обладания этой сущностью. В Отце любовь является чистым изливающимся источником, в Сыне — чистым раздариванием и чистым сообщением, в Духе — радостью чистого принятия. Эти три образа, в которых существует единая сущность Бога, любовь, необходимы, поскольку любовь не может мыслиться иначе; в этом смысле исповедание Троицы обладает внутренней постижимостью для веры. Однако оно остается тайной, поскольку речь идет о необходимости в любви и тем самым в свободе, которую нельзя вывести до ее откровения и которую нельзя рационально постигнуть и после ее откровения. Логика любви обладает внутренней гармонией и силой убеждения именно в ее невыводимой и неисповедимой свободе.
Любой из трех способов существования любви Божьей мыслим только в отношении к двум другим. Отец как чистый дар не может быть без Сына, который принимает. Однако поскольку Сын принимает не часть, а всё, Он существует только в дарении и принятии и через них. Но Он не смог бы принять дар Отца, если бы Он сохранил его только для себя и не раздаривал бы его дальше. Итак, Он существует в целостном принятии от Отца и целостной самоотдаче Отцу, как сказано в прощальной молитве Иисуса, в свою очередь прославляя Отца. Таким образом, Сын, обязанный своим существованием Отцу, есть чистая благодарность, вечная евхаристия, чистое соответствие в послушании слову и воле Отца. Однако эта взаимная любовь вновь выходит за свои пределы; она является чистым даром только в том случае, если избегает «единства вдвоем» и из чистой благодати включает в себя третьего, в котором любовь есть чистое принятие, который существует только благодаря принятию взаимной любви между Отцом и Сыном. Таким образом, три лица Троицы являются чистой реляционностью; они — отношения, в которых незаменяемо различным образом существует единая сущность Бога. Они представляют собой самостоятельно существующие отношения[1292].
В этих определениях мы по–новому достигли понятия Августина и Фомы Аквинского о лице Троицы как самостоятельно существующего, субсистентного, отношения. Мы конкретизировали эту идею, следуя размышлениям Ричарда Сен–Викторского. В то же время мы нашли новую систематическую концепцию учения о Троице, в которой задачи греческого и латинского учения о Троице могут быть «сняты» в высшем единстве. Эта концепция, как и греческая, принципиально начинает от Отца, безначального начала; однако, постигая его как чистую любовь, как чистое дарение себя, она, подобно латинскому богословию, в состоянии понять исхождения Сына и Духа в их внутренней «логике», постичь их в вере как образы единой загадочной и непостижимой любви Божьей и выражение единого таинства спасения.
Разумеется, возникает вопрос: что дает такое систематическое изложение учения о Троице? Как оно связано с доксологическим и сотериологическим смыслом исповедания Троицы? Первый ответ на этот вопрос мы уже дали: речь идет об intellectus fidei, о внутреннем понимании веры. Под ним подразумевается не рационалистическое понимание, понимание в масштабе и рамках человеческого разума, который был бы тогда чем–то большим и всеобъемлющим, чем вера, и мог бы служить масштабом для нее. Напротив, речь идет о постижении из веры и о понимании в вере, которое не ведет из веры к мнимому высшему знанию. Оно представляет собой более глубокое введение в саму веру, о верующем понимании тайны как тайны, а именно как тайны непостижимой и именно в этом убедительной любви.
Этим уже подготовлен второй ответ. Поскольку тайна любви является высшим мерилом, подготовленным самим откровением, из него можно вывести другие мерила нового и более глубокого понимания действительности. Единство Троицы как communio проявляется на пути аналогии как модель христианского понимания действительности. Развитие учения о Троице означает прорыв от понимания действительности, в котором господствовал примат субстанции и сущности, к пониманию действительности, в котором господствует примат личности и отношения. Последней действительностью является здесь не покоящаяся в себе субстанция, а личность, осуществление которой мыслимо только в реляционности дарения и принятия. Другими словами, смысл бытия есть самоотречение любви. Такая «троичная онтология»[1293], разумеется, как и всякая онтология, не может быть необходимым образом обоснована индуктивно. Самоутверждение, слепая фактичность, абстрактная историчность или последняя невозможность толкования действительности всегда сталкиваются с ней и стремятся противоречить такому толкованию. Убедительность такой троичной онтологии состоит в том, что она интегрирует больше опыта действительности и при этом ни на что не претендует. Она в состоянии включить в себя и «оставить как есть» такой опыт действительности, который не подходит ни в какую систему (вина, одиночество, скорбь конечности, неудачи). Она, в конечном итоге, является толкованием, направленным на будущее, предвосхищением эсхатологического славословия под покрывалом истории.
Наконец, из исповедания Троицы следует модель христианской духовности надежды и самоотверженного служения из силы надежды. Ведь лица Троицы характеризуются их самоотвержением. Каждое из них по–своему представляет собой чистое раздарива–ние, самоуничижение. Кенотическое предвечное существование являются условием возможности кенозиса Сына во времени и тем самым образом христианского смирения и самоотверженного служения[1294]. Оно основано в самом существе и содержании исповедания Троицы, которое произносится при крещении, обосновывающем христианское существование. Это исповедание — средоточие не только христианской веры, но и основанного на ней следования Христу и причастности смерти и воскресению Господа.
4. Из последнего следует систематическое положение учения о Троице. Оно известным образом представляет собой сумму всего таинства христианского спасения и одновременно его грамматику. Оно — грамматика, потому что является внутренним условием возможности истории спасения. Лишь поскольку Бог — совершенная в себе свобода в любви, он может быть свободой в любви, направленной вовне, в мир. Поскольку Он есть у себя именно за счет того, что Он есть у другого и в другом, Он способен к самоуничижению в истории и к откровению своей славы именно в самоуничижении. Поскольку Бог в себе — чистый дар, Он в состоянии дарить себя в Святом Духе; как самая внутренняя сущность Бога Дух одновременно и самое внешнее условие возможности творения и искупления. Поэтому исповедание Троицы одновременно есть и сумма всего христианского таинства спасения. Ведь то, что Бог Отец через своего Сына Иисуса Христа в Святом Духе является спасением мира, есть единая тайна веры во многих тайнах веры. Отец как безначальное начало в Боге представляет собой также причину и цель истории спасения; из Него исходит все и к Нему все возвращается. Сын как чистое опосредование в Боге есть посредник, которого посылает Отец и который посылает нам Святого Духа. Наконец, Дух как завершение в Боге есть эсхатологическое завершение мира и человека. Он является путем Бога вовне, к миру, и Он же приводит всю тварную действительность обратно к Богу. Посредством Духа сотериология вновь оканчивается в славословии; в конце времен, когда Бог будет «все во всем», в это славословие будет включена вся действительность (1 Кор 15:28).
Из тезиса о том, что учение о Троице представляет собой грамматику и сумму всего христианского таинства спасения, исходит и ответ на спорный вопрос о положении учения о Троице в рамках догматики[1295]. При весе, присущем учению о Троице, этот вопрос является не только организационным вопросом науки, но и важным содержательным вопросом богословия, вопросом, от которого зависит весь общий богословский подход догматического проекта.
Дискутируются три классических решения. Первое решение, классически разработанное Фомой Аквинским, занимается учением о Троице в начале догматики, после догматического учения о познании. При этом трактату «De Deo trino» («О троичном Боге») предшествует трактат «De Deo ипо» («О едином Боге»). В этом решении скрыто двоякое предварительное богословское решение: оно предполагает преимущество богословия перед икономией; оно воздает должное тому, что в истории спасения и в излагающем ее богословии речь прежде всего идет о действии и речи Бога и поэтому все в богословии должно рассматриваться sub ratione Die (с точки зрения Бога). Однако предпослание трактата «De Deo ипо» трактату «De Deo trino» также выражает предпочтение для обоснованного прежде всего Августином западного учения о Троице, которое исходит из единой сущности Бога, разбирает учение о трех лицах в рамках этой единой Божественной сущности и, таким образом, фактически приводит к отсутствию функций Троицы в икономии спасения. Поэтому, несмотря на свое предпослание другим догматическим трактатам, учение о Троице в этой концепции оказывает малое влияние на изложение остального догматического учения. Второе решение представлено в обновленном евангелическом богословии нашего столетия, в классической редакции у К.Барта. В этом богословии «solus Christus» («исключительно Христос») является не только основополагающим материально–богословским высказыванием о том, что мы достигаем всей полноты спасения исключительно через Христа, но и основополагающим формально–богословским принципом, означающим, что мы можем говорить о Боге исключительно благодаря Иисусу Христу и Его посредству. Обоснованное этим критическое отношение к естественному богословию приводит к тому, что уже введение в догматику или, как его предпочитают называть в постбартовском богословии, богословская герменевтика, должна говорить о христологии и учении о Троице. Введение больше не является предисловием к догматике, а представляет собой то, что следует сказать во–первых и прежде всего, руководство, как вообще можно верно говорить о Боге. Из этого принципа следует, что различие между трактатами «De Deo ипо» и «De Deo trino» упразднено, а учение о Троице перемещено во введение в догматику или в богословскую герменевтику и, таким образом, превращено в грамматику всех остальных догматических высказываний. Следствием такого радикального христологически обоснованного а–теистического богословия является то, что отграничение от действительного атеизма хотя и подчеркнуто утверждается в вере, но вряд ли достаточно достигается в мышлении. Таким образом, напрашивается третий путь, по которому последовательно прошел отец неопротестантизма, Ф. Шлейермахер, и попытки которого предпринимаются сегодня, например, в «Голландском катехизисе»[1296], а также в католическом богословии: учение о Троице рассматривается как венец и сумма всей догматики. То, что оно при этом может превратиться в приложение, становится достаточно ясным уже у Шлейермахера. Внутренняя причина этого понятна: если учение о Троице рассматривается только как сумма, то трудно разъяснить, почему она также является грамматикой всех остальных догматических высказываний; учение о Троице как принцип богословия, таким образом, неизбежно превращается в приложение к богословию.
Из последней названной точки зрения, учения о Троице как грамматики всего богословия, следует, что предпослание трактата «De Deo trino» в начале догматики необходимо. «Но этот начальный трактат должен быть и понят не как трактат, который раз и навсегда заканчивает свою тему, но как трактат, который дает лишь предварительную ориентировку тому, что следует за ним»[1297]. Вероятно, можно было бы сказать и так: этот трактат должен разбирать тему, которая впоследствии возникает вновь и вновь, как различные вариации в фуге. Ведь догматика является системой не в том смысле, что все логически выводимо из одного принципа. Она представляет собой структурное целое, в котором каждое отдельное высказывание по–разному отражает целое. Ведь если Троица есть единая тайна во многих тайнах, то в отношении содержания существует «перихореза» отдельных догматических трактатов, каждый из которых разбирает целое с определенной точки зрения, в определенном аспекте. Бучении о Троице тематизируется единая тема во многих темах догматики. При этом размышлении о едином целом учение о Троице предполагает не столько другие догматические трактаты, сколько исповедание Церкви, которое оно отражает как целое в аспекте его последней причины и последней цели. Таким образом, содержательным объектом учения о Троице является все исповедание веры с его тремя частями: «Верую в единого Бога Отца всемогущего… И в единого Господа Иисуса Христа… И в Духа Святого…» Формальный объект, исходя из которого учение о Троице рассматривает целое христианской веры, есть Бог как причина и цель всех этих высказываний исповедания веры. Содержательно–догматические высказывания остальных догматических трактатов понятны как богословские высказывания только тогда, когда сначала назван формальный объект, которому они подчинены, т.е. когда ясно, кого мы как христиане имеем в виду, когда говорим о Боге, а именно Бога Иисуса Христа, Бога, к которому мы имеем доступ в Святом Духе. Исходя из всех этих размышлений, необходимо придерживаться предпослания учения о Троице другим трактатам.
Однако если мы хотим избежать отрицательных последствий, которые этот процесс имел как в классическом католическом, так и в новейшем протестантском богословии, необходимо заново осмыслить внутреннюю структуру учения о Боге, конкретнее — отношение трактатов «De Deo ипо» и «De Deo trino». Нужно серьезно обратить внимание на то, что, говоря о Боге и обращаясь к Богу, мы, согласно библейскому и раннехристианскому пониманию, всегда подразумеваем Отца, который известен нам через Сына в Святом Духе. Таким образом, единый Бог есть, как вновь и вновь подчеркивает Августин, триединый Бог. Но это исключает возможность говорить сначала об общей сущности Бога и лишь затем о трех лицах Троицы. Напротив, необходимо, как поступает восточное учение о Троице, исходить из Отца как начала и источника Троицы и показывать: Отец обладает единой сущностью Бога таким образом, что дарит его Сыну и Духу. Итак, следует вновь интегрировать общее учение о сущности Бога в учение о конкретном откровении сущности Бога и, тем самым, в учение о Троице. Важный импульс в этом направлении является заслугой «Догматики» Шмауса[1298]. Этот обязанный восточной традиции подход не должен отказываться от достижений учения о Троице Августина. Ведь если исходить из Отца как начала и источника Троицы, это должно вести к тому, чтобы постичь сущность Бога как любовь. Оттуда возможно превышающее возможности восточного богословия понимание Троицы из ее внутренних корней, в смысле Ричарда Сен–Викторского: как тайны совершенной любви самооткровения и самоуничижения и, тем самым, как грамматики и суммы всей христианской тайны спасения.
Этот подход икономии спасения не нуждается также и в отказе от естественного богословия и от законной задачи трактата «De Deo ипо». Ведь икономия спасения предполагает естественный, лучше сказать тварный, вопрос человека о Боге и отвечает на него превосходным образом[1299]. Таким образом, троичное самооткровение Бога является превосходнейшим ответом на вопрос, который человек не только имеет, но и которым является, — на вопрос о Боге. Откровение и исповедание Троицы представляют собой последнее, эсхатологически окончательное определение неопределенной открытости человека. Учение о Троице есть конкретный монотеизм. В этом тезисе замыкается круг наших размышлений, начавшийся в сегодняшней ситуации атеизма. Их результатом является исповедание Троицы как христианский ответ на запросы атеизма Нового времени. Этот тезис приводит нас к обобщающему заключению.
Путь от ситуации, определенной современным атеизмом, до исповедания Троицы был далеким, для многих, вероятно, слишком далеким. Им кажется, что сегодня в первую очередь важно решение вопроса о существовании Бога, а не о Его внутренней тайне. Учение о Троице и без того часто кажется им нескромным вторжением в тайну Бога. Так, они более или менее довольствуются теистским исповеданием. Но именно несостоятельность этой богословской невзыскательности была продемонстрирована в предыдущих главах. Теизм представляет собой разъеденную Просвещением и атеизмом христианскую веру и неизбежно переходит в атеизм, которому он хочет сопротивляться, но аргументы которого он не в состоянии опровергнуть. Ввиду радикального оспаривания христианской веры помочь в состоянии не тщедушный, общий и неопределенный теизм, а решительное свидетельство о живом Боге истории, конкретно раскрывшего себя нам через Иисуса Христа в Святом Духе.
Путь по ту сторону теизма и атеизма, по которому сейчас пытаются идти многие известные представители евангелического богословия, только тогда застрахован от опасностей, грозящих теизму, если он не выплеснет из ванны вместе с водой и ребенка, т.е. если он не станет отвечать на вопросы атеизма, обходя проблемы естественного богословия, прыжком в мнимую радикальную веру и если он опрометчиво не превратит критику теизма в критику монотеизма. Ведь монотеизм является ответом на естественный вопрос о единстве и смысле всей действительности. Именно этот неопределенно открытый вопрос конкретно определяется посредством самооткровения Бога как Троицы, так что исповедание Троицы представляет собой конкретный монотеизм и христианский ответ на ситуацию современного атеизма как таковой. Бог Иисуса Христа, т. е. Бог, который открывает себя через Иисуса Христа в Святом Духе, является последним, эсхатологически окончательным определением неопределенной открытости человека; в соответствии с этим Он также есть христианский ответ на ситуацию современного атеизма. Так, проповедь триединого Бога имеет высочайшее пастырское значение именно в сегодняшней ситуации.
Предмет проповеди троичной тайны Бога, разумеется, представляет собой не непосредственно сложные экзегетические, исторические и спекулятивные вопросы, над решением которых бьется богословское учение о Троице. Эти разъяснения необходимы для защиты исповедания от его опровержения, чтобы сделать его, по крайней мере, дискутируемым для «образованных, его презирающих», но еще более для того, чтобы раскрыть его для верующих. Таким образом, эти разъяснения имеют, хотя и косвенно, основополагающее значение для благовестил. Непосредственно благовестие будет начинать, как и церковное исповедание веры, с икономической Троицы и проповедовать Бога Иисуса Христа, который дарит нам в Святом Духе жизнь и свободу, примирение и мир. Разумеется, оно не сможет остановиться на этом. Ведь, согласно прощальной молитве Господа, истинная жизнь состоит в том, чтобы познавать и прославлять Бога. Таким образом, сотериологии ради самой сотериологии необходимо перешагнуть собственные пределы и перейти в славословие. Ведь во всем изменении и непостоянстве истории спасение людей состоит в том, чтобы иметь общение с Богом, который вовеки есть любовь. Именно антропологически ориентированное богословие должно быть богословским богословием, отдающим себе отчет в том, что «ad maicrem hominis salutem» («к вящему спасению человека») возможно лишь через «ad maiorem Dei gloriam» («к вящей славе Божьей»). Поэтому богословие может развивать антропологическую релевантность своих высказываний только за счет того, что оно останется богословием и не превратится в антропологию. Именно признание Божественности Бога ведет к очеловечению человека.
Программа богословского богословия, заявленная уже в начале этой книги, без сомнения, является плеоназмом; формулировка «богословское богословие» имеет смысл лишь как полемическая формулировка, служащая для того, чтобы напомнить богословию о его собственной первоначальной и подлинной цели. Ее опровержение атеизмом и, еще в большей степени, собственный кризис должны послужить для богословия поводом вновь вернуться к отрицаемому атеизмом, вытесненному или просто забытому богословскому измерению как достоянию человека и напомнить о нем. Это тем более необходимо, поскольку провозглашение смерти Бога между тем привела к открытому провозглашению смерти человека. Если этому ответу не суждено остановиться на полпути и если он должен полностью воздать должное Богу Иисуса Христа, то это возможно только в форме исповедания Троицы, которое всерьез принимает Божество Бога, Его свободу в любви и может спасти свободу в любви и для любви, дарованную Богом через Иисуса Христа в Святом Духе, и тем самым человечность человека в ситуации ее чрезвычайной опасности.