Михаил Левитин Богемная трилогия

СПЛОШНОЕ НЕПРИЛИЧИЕ

Часть I Эмилия

В чем же будущее если не в распутстве

Жестов Слов и Пожаров

БОкс единственное искусство

ХРЯЩ готовящее для У даров.

Игорь Терентьев

Для того чтобы жить любовью, надо не иметь привязанностей или иметь одну, но которая все поймет, для того чтобы жить любовью, а не казаться себе циником‚ постоянно лгущим этой одной. Ах, жизнь уходящая, оставляющая вместо себя взамен что-то большее, чем она сама, но такое эфемерное, что с солью не съешь. Опыт, небылицы, понимание. Никому не нужные, кроме тебя. И вместе с тобой исчезающие. Приветствую Эмилию! Она маячит вдали, кокетливо вздернув выше колен юбчонку, чтобы казаться обольстительней своих пяти лет, будто что-то может быть обольстительней, приветствую крошку меньше горошка, размером с крылышко, будущую жену, будущую мать, будущую любовницу со всеми ее страстями к тем, кого обязательно надо любить, с бесстыдством и щедростью. Всем маленьким девочкам, рожденным, чтобы дать счастье моим веселым гениальным друзьям, спасибо.

А Эмилия — штучка, еще какая штучка, уже давно неясно, может ли то, что она рассказывает, называться правдой. Но она и не врет, ей скучно врать. Ложь — удел несмелых, а Эмилия, подхваченная раз и навсегда ветром истории и любви, не врет, а скачет: на перекладных, на своих двоих, в речах и поступках, в спектаклях и постели. Обезьянка. И под эти взлеты ее маленького тела, под это качание происходят исторические события, они случаются именно там, где она, а не на улицах и площадях, их творит Эмилия, выдумщица, маленькая лгунья, всегда говорящая правду.

Она родилась в Одессе. Ей так всегда хотелось. Не в Скадовске, что между Одессой и Херсоном, где она встретила своего будущего мужа Владимира, а именно и только в Одессе в семье знаменитого мукомола Вайнштейна. У него были мукомольные фабрики, о, конечно же, он был добрый папочка, о, несомненно, все свое детство она провела в Америке, нет, в Париже, нет, в Америке, а вдруг в Скадовске, ах, при чем тут Скадовск, когда в Америке, ну, конечно же, в Америке, где впервые пятилетняя непослушница выбралась из подъезда одного из самых фешенебельных домов самого престижного квартала на Манхэттене, каким образом может запомнить пятилетняя какого, пробежала улицу на цыпочках, чтобы не услышали и не заметили, и добралась до подвального окна китайской прачечной с загадочным оранжевым светом внутри, где китайцы с косичками, где лампа Эдисона, где любовь с привкусом мускуса, и, присев, как на горшочек, заглянула в оранжевый терпкий свод подвала и увидела, что на простынях, тех самых, на которых совсем недавно возлежали ее папа-мукомол, мама — знатная дама и она сама, жарит на столе, рядом с утюгом, немолодой китаец совершенно голую негритянку с такой силой, что никаким мукомолам не снилось. Она всегда была уверена после, что простыни те самые, их простыни, на всегда, эта штучка Эмилия, помнила, что проделывают в китайской прачечной на чужих простынях, и в любви, кроме себя, ни на кого не рассчитывала. Растленная Америка, обманутый папа-мукомол, бедные дети.

«Поймать китайца за косичку» — с тех пор стала это называть Эмилия. Дым стоял коромыслом, и накалялась, накалялась оставленная без присмотра лампочка, которую забыли выключить, но негритянка, оглушенная нападением, нашла все-таки силы вспомнить, шепнула китайцу, и хозяин прачечной вскрикнул, вскочил, глянул в сторону окна и, ничего не увидев, помчался к выключателю, голый и бесстыдный, как козел. Эмилия с недетским любопытством быстренько оглядела крепко сбитый зад хозяина, не зад, а две продольные налитые козлиные мышцы, и последнее, что успела заметить, как лежащая на простынях женщина завернулась в темноту, как в простыню.

Девочка заверещала так, что ее услышала вся Америка, вся, но не китаец, пачкающий простыни папы-мукомола. Девочка заверещала, потому что испугалась, что ей этого больше никогда не покажут; не так просто пятилетнему ребенку убегать из дома, а здесь был цирк, акробатика, ловкость вперемежку с удовольствием, губы китайца были мокры, простыни смяты, прекрасная негритянка лежала враскоряку, как лежат младенцы, как умела лежать сама Эмилия, девочка закричала, но ей здесь больше ничего не показали.

Обремененная тайной Эмилия вернулась домой. Все было тихо. Запасы постельного белья в гардеробе папы-мукомола неиссякаемы. Так, во всяком случае, врала Эмилия, а я ей верю, хоть мне и не советуют.

Надо иметь, что врать, тогда жизнь будет в полном порядке и полетим, полетим, надо знать, кому врать, чтобы не быть потом оплеванным и уличенным во лжи. Надо уметь врать, как жить второй параллельной настоящей жизнью без прикрас и лганья, делающих ту, первую, невыносимой.

Эмилия умела, она вскрывала в себе неиссякаемые источники вранья, на всех конях мчалась, всех мужчин любила, да я бы Пушкину, Пушкину, со мной-то он уж обязательно был бы счастлив, геройствовала в любви. Эмилия, как отброшенная страшной силой деталька неизвестного механизма, летел, чтобы ударить меня, непосвященного, в висок и убить разом. Люблю ее. Люблю этого ни в чем не повинного ребенка.

Позже, в году, чтобы не соврать, все еще пятилетняя Эмилия встретилась с еще одной своей страстью, еще одним роковым притяжением ее жизни. Приехал в Херсон страшный черт, режиссер Мейерхольд с «Товариществом Новой драмы», и, конечно же, выбрал ее, именно ее, дочь мукомола Вайнштейна, для участия в спектакле «Потонувший колокол». Она произнесла из ямы два каких-то очень неопределенных, но очень звонких для нее слова, смысл которых почему-то нравился залу. Эмилия произнесла, а потом поняла, что не уйдет из этой ямы никогда, сколько бы ни шептал, заклинал, умолял ее с искаженным ртом сам Мейерхольд, кого-то тоже игравший:

— Девочка, немедленно открой ту дверцу и убирайся за кулисы, там твоя мама, там тебя встретят!

Она не уходила, понимая, что, если уж впустили в эту, надо держаться до конца, но уходить отсюда нельзя.

Дали занавес. Очень серьезную, впервые тихую Эмилию уносила на руках нянька за кулисы, и сам Мейерхольд, черт всклокоченный, дергал себя за волосы и причитал: «Что за девчонка? Черт, а не девчонка, откуда ее взяли?»

— Я играла? — спросила Эмилия дома. — Вы видели. Я была актрисой, правда?

— Ты была непослушница.

— Я была актрисой и буду ею всегда.

А в Скадовске — море, а в Скадовске степи и цикады неуязвимые, они дразнят, а их не видно. Земля твердая-твердая, море — соленое, жизнь — единственная.

Все возились с Эмилией. Вероятно, было в ней что-то чертовски волнующее, а когда она начинала петь украденным голосом, папа-мукомол поднимал палец, и вся семья застывала там, где их настигли волшебные звуки.

Эмилия утверждала, что петь ее в пятилетнем возрасте научила в Париже тетя, жена двоюродного брата папы-мукомола, у мукомолов, как известно, братьев и дел по всей Европе, тетка-красавица, вороного цвета волосы, кроткие синие глаза, несравненная фигура, тетка родом из плёмени инков, знаменитая парижская шансонетка, а своеобразие ее мощного, богатого обертонами голоса Эмилия объясняла тем, что горло у тетки было искусственное, с искусно вставленной внутрь трубкой, и, чтобы придать силу звуку, она просто давила в горло пальцем, как шофер в автомобильный гудок.

— Вот такая трубища! — показывала руками Эмилия всем любопытствующим.

Эмилия решила конкурировать с ней, не прибегая к операции. Как каждый гений, она начала с подражания теткиному голосу и преуспела. Вместе с голосом она присвоила себе и теткину этническую принадлежность, повелевая называть себя Эмилией Инк.

— Я брала уроки пения в Париже, — говорила всю жизнь пятилетняя Эмилия.

Игорь обожал эту историю и всегда требовал продолжения, он вообще обожал истории без начала без конца, родившиеся из самого чрева, из мути, из ниоткуда, он знал им цену. Он вообще любил все про Париж, куда так и не добрался, где в двадцать седьмом без него похоронили и отца и мать и где витийствовал и процветал наконец-то его любимый друг Илья. Он дразнил ее не Эмилией, а Инкой, хохотал и требовал про Париж.

Всю свою пятилетнюю жизнь Эмилия носила огромные банты в волосах, утверждая, что и они из тетиных парижских коробок. Париж она вспоминала не как город, а как свой сумасшедший успех. Инку пошатывало от постоянного вдохновения.

— Что-что, а школа у меня превосходная, — говорила она.

Потом они судились с теткой, кроткая Инка утверждала, что новоиспеченная украла у нее секреты мастерства, в результате чего у нее, у тетки, пропал голос и теперь она вынуждена находиться на иждивении у пятилетней Эмилии, занявшей ее место в мюзик-холле.

Долгое время Париж занимали только судебный процесс и мюзик-холльные представления, вертелась красная мельница Мулен-Ружа, приглашая парижан зайти и сравнить талант племянницы и тетки.

— Без фрака и бабочки туда не пускали, — говорила Эмилия Игорю. — Тебя бы, поверь, не пустили.

— Пустяки, ты давай про Париж.

А что про Париж? Ну, явился в один прекрасный вечер персидский шах, скупил все кресла в Мулен-Руже для одного себя, сел в конце зала, дождался номера Эмилии, застыл, как привороженный, и потом, стоило ей только снова появиться, она замечала шаха в самых неожиданных местах зала все ближе к сцене, все ближе, и так оказалось, что в конце представления он уже сидел в кресле посреди сцены, а потрясенная Эмилия у него на коленях. Они начали петь вместе какими-то тонкими, противными голосами совершенно новые до этой минуты для Эмилии песни, шах баюкал ее, и неизвестно, чем все бы кончилось, не появись из кулис тетка-шансонетка за руку с папой-мукомолом, который просто дал шаху в зубы и вызволил ребенка.

Мюзик-холльная карьера была окончена, Париж взят и тут же сдан без боя.

Но навсегда по-настоящему из всей парижской жизни запомнила девочка только одну встречу. Маленький кудрявый человечек с ромбовидными усиками, в огромных штиблетах, в жилетке, с тросточкой‚ потрясший Эмилию тем, что оказался одного с ней роста, держа ее ручку в своей, говорил после спектакля:

— Ты так на меня похожа, Эмилия.

— Ну а ты? Что ты? — спрашивал совершенно уже сбитый с толку Игорь.

Эмилия не решилась соврать.

— Если бы, Чарли, — ответила я. — Если бы…

Записывать надо только ложь, самое достоверное, что с нами происходит, записывать и радоваться, что хоть что-нибудь да происходит.

Любила она в жизни многих, ее же любили все, не было знаменитости, с которой не случился бы роман или мог случиться, что в конце концов одно и то же. Доказательств не требовалось, когда при встрече с когда-то ею любимым великим человеком она резко вздергивала головку и, обдав его самой загадочной и многозначительной на свете улыбкой, проносилась дальше не оборачиваясь, а он, привыкший к интересу к своей особе, ошарашенно смотрел ей вслед, припоминая, когда и где могла произойти между ними встреча. С этой минуты он уже совершенно не интересовал ее, Эмилия знала: стоит за спиной и смотрит моргая, она была удовлетворена Дальше, дальше!

— Это был не роман, — говорила она. — Это было что-то обаятельное.

С будущим мужем своим она встретилась в Скадовске, куда он приехал залечить травму позвоночника, полученную в результате падения с лошади.

Он был узок в плечах и насмешлив. Сама судьба выбрала для его лечения Скадовск. Пятилетняя Эмилия попыталась применить старый трюк, одарив его улыбкой и пройдя мимо, но, несмотря на травму позвоночника, юноша с неожиданной силой схватил ее за воротник и продержал некоторое время в воздухе, как тряпичную куклу. Потом опустил и извинился. Эмилия поняла: судьба.

Наездник, музыкант, острослов, настоящий петербуржец, отец — врач, мать — полуполячка-полувенгерка, позже, в семнадцатом, ее, неописуемую красавицу, задушит в Питере дворник, Владимир окончил гимназию с отличием, его товарищами по классу были будущий министр иностранных дел фашистской Германии Риббентроп и сиамский принц. Биография Владимира отличалась подлинностью, и, сравнивая с ней свою, Эмилия, ужасаясь несоответствию, с огромной энергией начинала наверстывать упущенное.

— Эмилия, — останавливал ее Владимир. — Вы не обидитесь, если я вам не поверю?

— Не обижусь, — отвечала она покорно.

— Вот и чудно.

Этой своей любовью к истине и только к истине Владимир отличался и от самой Эмилии, и от Игоря, с которым подружился через несколько лет крепче, чем с Риббентропом и сиамским принцем, и уже навсегда. Эмилию связывала с Игорем тоска воображения, с Владимиром — уважение преступника к отрезвляющей силе закона. Его объятия были прохладными, но вполне мужскими. Она — водопад фраз, он же — курсив. Из всего сказанного ею всегда выбирал самое главное и оставлял на память. Игорь же мог этого главного не заметить. У него своего было полно.

Уважение к другому с полным знанием цены самому себе — вот что такое Владимир, а представьте еще узкое надменное лицо, отражающееся в крышке рояля, узкие белые пальцы на клавишах, и вы поймете, почему Эмилии, глядя на Владимира, все время хотелось кричать.

Они гуляли по набережной в Скадовске под большим мохнатым шелковым зонтом, и на всем пути вдоль берега за ними следовала яхта, на яхте матрос в подзорную трубу следил за передвижениями хозяина, а выше, вдоль обрыва, вели лошадей, если б им захотелось завершить прогулку верхом.

Владимир много говорил о Скрябине, и становилось ясно, что Скрябин — недоцветший гений, что участь гения — умирать как бы нераспакованным. Вот ценная бандероль пришла, лежит в прохладе на дачном столе, ее не замечают, на ней уже легкий слой пыли, крошки, мухи присаживаются, а ее все не распаковывают и не распаковывают. А иногда даже отсылают назад за отсутствием адресата. Так и Скрябин.

Оставалось выбрать подвижничество или любовь к ней, Эмилии. Владимир явно предпочитал любовь. Но венчаться было невозможно, ему шестнадцать, ей, как известно, вечные пять. Оставалось выкрасть пачку денег у папы-мукомола, сбежать в Одессу, снять номер в самой дорогой гостинице, где их, конечно же, не станут искать, провести лучшую неделю в жизни и только тогда дать в Скадовск телеграмму: «Поздравьте меня я беременна всегда ваша Эмилия».

А через час городской голова в сопровождении пристава уже стучал в их номер, потом долго оглядывал Эмилию, конфузливо покашливая, и наконец, сообщив, что папа-мукомол в больнице и при смерти, предложил свой собственный автомобиль, чтобы немедленно отправиться в Скадовск.

Свой самый изящный парижский бант надела Эмилия. Он трепетал над городом, над изумленными одесситами, пока автомобиль городского головы с Эмилией и ее томным другом выезжал из Одессы. Он трепетал, как свет любви, как свет надежды.

Тревога оказалась ложной, папа-мукомол выдюжил, с Эмилией тоже ничего страшного не произошло. Владимир возвращался в Петербург, увозя ее невинность, оставив взамен клятву верности.

Позже, гораздо-гораздо позже, уже в 41-м, когда все еще пятилетняя Эмилия, выбираясь из Харькова, была застигнута бомбежкой в поезде и, успев выхватить из мешка самое дорогое, что было у нее в жизни, авоську с письмами Игоря и Володи к ней, успев обмотать рыжей лисой горло, голося, мчалась вместе со всеми, потрясая всем этим богатством, к небольшому леску и, добежав, обхватила дерево, прижалась к нему, как к надежному, знающему, как защитить ее, мужчине, а потом упала оглушенная и только через два дня, очнувшись в лазарете, увидела, что никакой авоськи с письмами больше нет, начала плакать и плакала долго, пока не поняла, что и мужа, и любовника гораздо больше взволновала бы судьба лисьей горжетки, отброшенной взрывной волной на ветку, чем эти письма, написанные неизвестно зачем и по какому поводу.

Да и где они, эти поводы?

Она всегда рассказывала о своем муже как о великом композиторе, находились специалисты, просили дать почитать ноты, и тогда она с изумлением вспоминала, что нот никаких тоже нет, все написанное им рассылалось по издательствам и почему-то всегда терялось в пути. Да-да, та самая нераспечатанная бандероль. Скрябину, правда, повезло больше, хоть что-то сохранилось.

— Нет, действительно ничего-ничего, ни одного листочка?

— Поверьте!

— Вот уж действительно ужас!

Чудаки, они не знали, никакого ужаса, партитуры найдутся, их присвоят другие, какая разница, под чьими именами будет звучать музыка, написанная ее мужем, она принадлежит всем.

Мужчины воспитали Эмилию как цыганку, никакого богатства, никакого опыта, все оставить на месте прежнего кочевья и начать сначала. Ну, в Игоре это знание понятно, оно шло по отцовской линии, от деда-конокрада, но Володя, откуда у Володи, неужели так заразительно бескорыстие?

Игоря после и в лагере все любили: люди, начальство, воры. Он был не брезглив на дружбу, а то, что мать дворянка, только остроту придавало неразборчивости, желанию хлебать вместе со всеми из одной чашки.

Любимых нельзя разглядывать слишком пристально, но, глядя на Володю, она понимала, что этот насмешливый человек, покоривший ее тогда в Скадовске, сгусток комплексов и тянется к Игорю, тычется в Игоря, чтоб тот разрешил, распутал. Ему и нужен был Игорь, чтобы не слишком долго оставаться наедине с самим собой. Как нужна была песня, как нужна была сказка оставленному без присмотра ребенку.

Ой, как они пели вдвоем, непохожие. Складно, навсегда, на украинской мове затрепанные ветрами казацкие песни, выхваченные из екатеринославского детства Игоря, песни Гоголя, песни Днепра. Они пели так, что больше ничего Эмилии было не нужно, но все это в часы, свободные от диспутов и репетиций, наедине с собой, непричастные, неохваченные.

Эмилии под эти песни становилось себя жалко, хотелось залезть куда-нибудь и сидеть так тихо, чтобы эти песни остались с ней. Что и делала.

Забиралась под стол, представляя, что пропала под эти песни, а они не поют, а шукають ее. Ищут и не находят. Она готовила им сюрприз своим внезапным появлением и, пока готовила, засыпала, а когда просыпалась, их вообще в комнате не было. Эмилия была городская, цивилизованная, а значит, этих песен, этих минут недостойная. Веснушчатая была, крапчатая, беспокойная. Ей с ними двумя никогда не было скучно, она умела это ценить. У Игоря был потрясающий голос, низкий, органного тембра баритон, недостаточный для оперы, сильный для дружбы, незаменимый при чтении стихов. Он им гордился. С Игорем хотелось идти на охоту, его голос усмирял зверей.

Эмилия умирала каждый раз, когда ночью он рокотал ей в ушко что-то ласковое. Однажды сказал:

— Я Бог и когда-нибудь буду распят за грехи людей.

— А за свои грехи, за свои?

Все мы дружим и любим, потому что боимся смерти, перестанем бояться — перестанем любить. Да что же это за настроение опять овладело мной, какой-то осадок души, не причастный к Эмилии, ни к чему не причастный. Или это она задумалась? И пришли на память к ней, пятилетней, все эти пленительные вечера, когда жизнь притворилась, что никуда от нас не денется. Друзья, откликнитесь, откликнитесь, друзья, я еще здесь, но уже с вами, вы протягиваете мне руки, не торопите, я вижу, когда дотянусь, сам пойду за вами, сам пойду.

Он умел буквально сразу уничтожить расстояние между собой и тем, кого хотел покорить, не давал мучиться неизвестностью, все должно было стать ясным сразу. А дальше само собой решится, последует продолжение или не последует. Это было так похоже на Эмилию, что здесь они совпали навсегда. Игра-притворство, игра-страх, жизнь требовала поступка. Какой-то бугор лежал под одеялом, когда Эмилия вошла в комнату, где он отдыхал между репетициями в Красном театре, какой-то бугор, будто там был не один, а двое и между ними шла яростная схватка. Но там был Игорь, накрывшийся колючим шерстяным одеялом с головой, еще одна солдатская привычка. При чем тут солдатская, да он и не служил никогда, не воевал, привычка безработного, привычка зэка, обреченного носить на себе собственный дом, строить укрытие из чего ни попадя, где придется.

И хотя она, худенькая, двигалась бесшумно, не уверенная, что приблизилась к цели, его рука стремительно выскочила и всосала Эмилию под одеяло.

Эмилия и оглянуться не успела, есть ли в комнате еще кто-то, кроме них. Да, поверьте, и не стала бы оглядываться. Дальше началась какая-то веселая карусель под одеялом, переодевание, напоминающее детство, а чего было еще ожидать от трехлетнего, елка, маскарад, дальше она вышла из-под одеяла преображенной, вышла его женой.

— Ну и ну, — только и сумела сказать Эмилия.

И тогда он вскочил такой бодрый, такой хороший, настоящий трехлетка, обнял, будто увидел первый раз, так оно и было, поцеловал.

— Ты ко мне? Зачем? Актрисой? Откуда ты меня знаешь? Почему именно ко мне?

И она начала объяснять, тоже как чужому, незнакомому человеку, с покорностью, неожиданной для себя, что видела вчера его спектакль и потому к нему, именно к нему.

— Хороший спектакль, правда? Понравился? Мне и самому нравится, все жду-жду, когда же он наконец мне разонравится.

— А зачем?

— А что, думаешь, лучше поставить нельзя? Идей знаешь сколько? — Но вместо того чтобы поделиться идеями, поднял ее и поставил себе на плечи.

— Ой!

— Кем ты себя мнишь? Актрисой? Ты их много видела? А клоунесс ты видела? Я почти нет. Если ты не клоунесса, ты не актриса, ты нелепая и ловкая одновременно. Значит, будешь. И потом, ты все время хочешь произнести какое-то слово, оно в тебе застряло, бесишься, а произнести не можешь. И потому на тебя смотреть интересно. Ты пришла правильно, я твоя судьба, и ты тоже так теперь думаешь, правда?

— Разве я возражаю? — тихо спросила Эмилия и потеряла сознание.

Он прыгал перед ней, как боксер, уже нанесший роковой удар и теперь в напряжении контролирующий, не очнется ли жертва, не следует ли нанести новый. И пока он прыгал, а Эмилия лежала без сознания, в ее мозгу пронеслась другая версия встречи с ним, более ее устраивающая, и, возможно, именно та, другая, и была первой.

Огромная теткина квартира на Фонтанке, голая, как сама Эмилия, стук швейной машинки из соседней комнаты, тетка ушла в соседнюю от греха подальше, друзья, разглядывающие Эмилию без унизительного гнета похоти, им разрешили присутствовать при танце Саломеи, которому научилась Эмилия в Палестине, когда ей было все те же пять лет и куда ее успел свозить вездесущий мукомол-папа, ей становилось все легче и легче, оставалось под щебетанье швейной машинки, танцуя, сбросить с себя седьмое покрывало, последнее, и произнести, задыхаясь от восторга: «Я поцелую твой рот, Иоканаан», — как вошел Игорь, бесстыдно лысый, и во всем остальном бесстыдный, прыгнул к ней на стол и, взяв за голову, поцеловал сочно.

Эмилия, как зверек, отпрыгнула к окну, закрутилась в штору: почему это ему все можно, с чего это ему все можно? Это было возмутительно, но все смеялись, и она, подумав, засмеялась тоже. «Я хочу поцеловать твой рот, Иоканаан». Где это было? Кажется, не у тетки даже, а в квартире сестры Филонова, которая и посоветовала ей пойти показаться в театр Игоря? Так или иначе он непристойнейшим образом вошел в ее жизнь. Было ему тогда от роду три года.

И все эти три года он любил Маяковского. Маяковский, Маяковский. Все вокруг становилось Маяковским. Носки, шляпы, галстуки, мысли. Они были лефовцы: Володя и Игорь, они были накрыты Маяковским, как мирозданием. Тут была какая-то загадка для Эмилии. Зачем взрослым талантливым мужчинам кумиры? Здесь же, рядом, живущие, не в прошлом? И как это не унижает их? Кумиром для мужчины может стать только женщина. У Маяковского она была — Лиля, но почему у них Маяковский? Здесь присутствовала какая-то несамостоятельность, чего Эмилия выдержать уже совсем не могла. И потом, он вечно со всеми задирался, шутки какие-то хамские, тупиковые, они исключали дискуссию, все равно лучше не скажешь, а почему, собственно, не скажешь?

Она помнит, как во время игры в джокер Маяковский предложил Володе и Игорю на спор: кто лучше выматерится? Он всегда, когда встречался с мужчинами, предлагал грубые игры, с женщинами становился сентиментален. Так, во всяком случае, казалось Эмилии.

Лучше всех выругался Володя. Не отрывая взгляда от карт, кротко сказал: «Небоскреб… твою мать».

Редко видела Эмилия и до, и после Маяковского в диком восхищении. Весь вечер, бросая на стол карту, сквозь угрюмую полупрезрительную улыбку повторял: «Небоскреб… твою мать».

Может быть, виной ее отношение к высоким? Несмотря на чаплинский рост, она относилась к ним, как к шкафам, представляла, какой шум они производят при падении. Мужчины должны быть как Игорь и Володя, здесь все ладненько сколочено, а у высокого слишком много лишнего, слишком. И потом, о ней совершенно забывали, стоило ему появиться.

Это был единственный великий человек, не замечавший ни ее загадочной улыбки, ни уловок. Реагировал на нее как на щелчок, не больше. Одна только Лилечка, Лилечка, а что Лилечка? Эмилия умела лгать, притворяться, играть на сцене, делать двойное сальто, петь, как парижская шансонетка, а что умела Лилечка? Беспомощная во всем этом, Лилечка была спокойна, она владела инициативой, Лилечка была умна. Вероятно, она хранила слово, да, да, то самое слово, так нужное мужчине, поэту, вероятно, умела вернуть человеку самообладание, достоинство, нормально относилась к тому, что ее любил великий, и не уходила от заурядного, давая великому повод и страдать, и наслаждаться, и быть благодарным за малое, и ненавидеть. Она умела недодать, а что еще нужно поэту, все остальное он дофантазирует сам.

Сладость быть отвергнутым, недопущенным, какое-то понимание, когда можно, когда нельзя.

«Я так не умею, — думала Эмилия. — В этом есть что-то собачье. Унизить поэта, сделать его ручным, пользуясь этой зависимостью, этой тягой. Но он сам-то что?»

— Не суетись, — говорил ей Игорь. — Очень тебя прошу.

И оттого, что Эмилии было отказано в понимании, она еще больше щетинилась и была уверена, что в жизни все проще, гораздо-гораздо проще, но, может быть, про это и не стоит поэту знать? Может быть, Лилечка знает какой-то Володин недостаток, и, чтобы не сказала никому, он и трется рядом? Ну, конечно же, двое что-то знают свое, а трое еще больше — и так до бесконечности. Весело!

Маяковский, Маяковский. На что-то он давал им право, конечно.

Эмилия рассматривала тех трех со стороны, размышляя, кусая ногти. Она ходила за Маяковским, подражая его походке, кривила рот, хмурила брови. Небрежно, баском цедила слова. Она была — Маяковский, когда никто не наблюдал за ней, она его знала, вернее, почти знала, и это «почти» доводило ее до бешенства. Эмилия верила в интуицию, но не доверяла ей.

В человеке есть пропасть, у каждого своя, нужно ее обнаружить и сделать шаг. Но так и откроет тебе человек эту свою пропасть, он ее скрывает даже от себя.

Игорь считал Маяковского бесстрашным, в то время как Эмилия давно поняла, что ему именно мешает страх. Когда за мужчину не боится любимая женщина, он начинает бояться сам, и, когда в один прекрасный день он убил свой страх, пожертвовав для этого собственной жизнью, Эмилия не удивилась.

И через много лет клеветы и напраслины все равно не поймет никто, что привело одного человека к другому, что удержало или отбросило. Кое-что пытается объяснить поэзия. Но она может так мало.

Нет, нет, там, где не предполагалось веселья, где свирепствовали страдание и мука, не было места для маленькой Эмилии, упокой, Господи, ее душу! Она была бесстыдница, не ханжа, а именно бесстыдница, и это давало ей право на полет.

Игорь учил Эмилию только простым вещам.

— Это на раз-два, — говорил он. — Не задумывайся. Пользуйся тем, что у тебя под рукой. А под рукой — все. Остальное от литературы, от беспомощности. Это просто. Главное, что с тобой могло произойти, уже произошло до того, как ты вышла на сцену, а следующие события случатся, когда уйдешь. Сама же сцена — только пауза.

Он так говорил, он так говорил, как ласкал своим низким, органного тембра голосом, он так говорил и так смотрел, что возникал покой от того, что ничего трудного играть тебе не придется, одну только паузу, возникала безответственность. А ему только она одна и нужна была, обольстителю, мы раскладывались перед ним в минуты безответственности и покоя, а он выбирал из нас, что хотел, комбинировал. «Ведь это же очень просто».

Если бы сейчас Эмилии предложили отсидеть вместо него десять лет без права переписки, лишь бы он остался жив и продолжал выделывать все эти глупости, она бы согласилась, Боже мой, как же ей, пятилетней, осточертела вся эта жизнь без него! Нет, как же согласилась? Нет, нет, как же репетировать? Без нее?! Она играла у Игоря в «Ревизоре» Добчинского не Добчинского, пана Добчинского, округлые ляжки, полячек, и как это Игорь услышал у Гоголя польскую речь? Весь спектр звучащей речи был ему подвластен, он не смотрел на незнакомого человека, а вслушивался и только потом решал — знакомиться или нет. Он вообще нырял в звуковую стихию так глубоко, что актеры, затаив дыхание, ждали: вынырнет ли? Конечно же, он был поэт, а театр — просто живое сборище, живое воплощение его любви, настойчивой, страстной, внезапной.

Он собирал людей, как коллекцию голосов, душ, жестов, звуков. Он ждал от всех таких же чудес, каких мог ждать только от самого себя.

Мы лежали, как монетки в кепке нищего, добытые потом и трудом, добытые калечеством монетки побродили по свету достаточно и вот собрались вместе, чтобы дать человеку за муки вознаграждение. Он брал нас в кулак, потрясывая, и что-то торжествующе звенело, взрывалось, когда бросал на сцену. Настоящий, конечно же, настоящий, никем не притворялся.

Если без метафор, то настоящего в жизни совсем мало: два-три ощущения, пять-шесть запахов и один ровный звук твоей души, ровно столько, чтобы успеть вспомнить перед смертью. Это были именно те известные ему звуки и запахи, и, когда говорили, что в «Ревизоре» он непоэтичен, Эмилия хохотала — как будто был поэтичен тот, другой, носатый и золотушный, тщеславный и одинокий, погрязший в мелочах, всех измучивший, даже собственную мать, требованиями сообщать ему в Рим подробности про нашу жуткую жизнь, от которой он не мог оторваться, был прикручен пуповиной. Эта-то пуповина, эта прикрученность и боль единственные могли называться поэзией. И деревянный сортир, по которому носились белые мыши и куда удалялся Хлестаков, как он сам говорил: «под сень любовных струй», должно быть, напоминал Игорю екатеринославский сортир его детства, а без этого сортира оставались только облака одни, а они, как известно, ежесекундно меняют форму. Есть только ладонь, неповторимость линий, неповторимость прикосновения.

Удивлялись финалу: вместо настоящего ревизора возвращался тот же самый Хлестаков да еще с Осипом в жандармском мундире. А кому возвращаться? Разве есть еще кто-то, кроме Хлестакова?

Разве жизнь не мистификация, розыгрыш? Зачем появляться в самом конце новым персонажам, ненаписанным, когда есть хорошие, старые?

Все концовки в России пришиты на скорую нитку — для царя, для генерального секретаря, для цензуры, для катарсиса. Игорь же знал, что ящик захлопнут плотно, и еще знал, что в ящике, несмотря на духоту, весело.

Это он придумал в одном из своих спектаклей, что самоубийца, мертвый, лежа на столе, комментирует свою смерть. Это Игорь комментирует. В третьем лице о себе, только в третьем, и тогда кто-то, очень похожий на тебя, умирает — ты же остаешься.

Никто ничего не помнит. Причем все забывают сразу, никто не понимает ничего. Зеркалят себя, зеркалят, пытаются понять предназначение, а оно в том, чтобы понять другого.

Вот тут надо бы задуматься, а не доверять пятилетней девчонке, как я доверяю ей. Несомненно, она не свидетель, но что делать, если все свидетели умерли, а она, Эмилия, хотя бы непредвзята и память у нее еще свежая, как у пятилетней? Что делать мне?

Мы с вами не заглядывали на спор в глаза Филонова, когда он работал, прямо в зрачки, и не сквозь нас он продолжал смотреть на холст, не обращая никакого внимания на помеху, тыкая, тыкая в него кистью. Мы не заглядывали Филонову в лицо, не мешали работать.

Нас не возил в автомобиле Казимир Малевич, уже тогда создавший все, что принесет ему мировую славу, и теперь весь кожаный, с наслаждением играющий в комиссара от искусства. И уж точно, несомненно, невозможно представить, чтобы кто-то из нас вместе с обэриутами в течение трех дней опробовал наркотические травки, не выходя из комнаты, где кресла с белыми чехлами, передавая трубку с очередной травкой по кругу, а она, Эмилия, курила и видела совершенно идиотичное лицо Введенского после каждой затяжки и хмурое — Хармса. Какой-то молодой человек, кажется, не обэриут, бегал, набивал трубку травкой, прикуривал, обносил. Ничего не ели три дня, только курили. Была договоренность накуриться и при этом сообщать все, что придет в голову. А ей ничего не приходило в голову, только тошнило сильней и сильней, после каждой затяжки помнит, что встряхивала головой, старалась не уснуть, и лезла мысль, что Володя и Игорь ищут ее. Нет, не ищут. Вряд ли они хватились ее тогда, это были дни ареста Баскакова, директора Дома печати, вот почему у нее и в памяти осталась эта травка, и обэриуты, возможно, из страха перед допросами накуривались.

Или чтобы директора забыть? Он был хороший с Игорем — значит, на самом деле хороший. Он знал, что отец Игоря служил до революции в Екатеринославле жандармским полковником, что брат с белыми бежал в Константинополь, а оттуда в Париж, что у жены Игоря, да, у Игоря ведь была жена Наталья, как же это я забыла, и дочка там, в Тифлисе, а у жены брат, поверенный по финансовым делам от Временного правительства в Америке, поехал туда за неделю до революции и не вернулся, что у Игоря платформа не та, но улыбка хорошая, что он талантище, хоть и заумник, и вообще наш, наш, хотя рабочая публика на его спектакли не очень ходит.

Жалко было батьку Баскакова, тогда, в двадцать седьмом, еще мог возникнуть новый тип интеллигентного администратора, все они были со светлой головой, хорошими руками, идеалисты, ничто не повредило им — ни война, ни революция, им был доверен Петербург, это действовало на них магически, как на хорошего хозяина данная на сохранение ценная вещь.

Я не знаю, зачем была революция, но если она нужна, чтобы возник такой дом, как Дом печати, и такие его обитатели, то я за революцию. Хаосу надо взглянуть в лицо, хоть раз в эпоху. Все равно за гладью и спокойствием природы, за магазинными вывесками, за грядой облаков прячется хаос. Ему надо дать выйти, надо позволить, чтобы разглядеть его черты, запечатлеть их. Сделать это может только искусство. И возникнет новый миф. О чудотворном хаосе, о мире, который так ненадежен и недолговечен, что в это не стоит посвящать детей. Это смятенная душа человека прячется за куполами и вывесками, выдавленная из мира энергия и любовь.

Сочинять не приходилось, только запоминать. Мир неожиданно стал так предметен, лишен иллюзий, за что ни схватись — порежешься. Так родилось новое искусство. Вернее, оно родилось давно; но обрело себя в эти дни в Доме печати.

Эмилия, сколько себя помнила, ходила по этому дому полуодетой, в чем-то репетиционном, и не кокетства ради, что делать, врожденное, а так, по невниманию, чем ужасно смущала филоновских ребят, настроенных по-пролетарски. У-у-у, работа, работа! Не было человека, меньше похожего на свои картины, чем Филонов, он всегда работал, он был похож на завод. Его ребята делали костюмы к «Ревизору», эти проклятые костюмы артисты носили на своих плечах как выставку филоновских полотен, проклиная новое искусство.

Может быть, это было и гениально, но, когда Эмилия вышла на худсовете и предложила снять всю эту «бляматику», так и сказала «бляматику», которая не дает ничего понять зрителю, только разглядывать да разгадывать, Игорь не возражал. Хитрец! Возможно, что и сам спровоцировал ее на это выступление, возможно, он-то знал, что в спектакле столько талантливого — и без костюмов хватит!

Костюмы сняли, спектакль стал чище, Филонов обиделся.

Ах, как скучно жить, мой друг, пятилетней! Все ровесники уже давно ушли, а тебя держат и держат. Ты сама уже становишься похожа на воспоминание. Но тщеславие живет, мне всегда казалось, что первым умирает тщеславие, нет, живет и заставляет тебя вспоминать, вспоминать. Это как отпущение грехов. Выговоришься — и легче.

Так вот Наталья. С ней все было не так просто, как хотелось Эмилии. Казалось, что она Игорю? Ни при чем и ни к чему. Старомодная, с пристрастием к каким-то бесконечным шнуркам, вечно перепоясана всяческими шнурками. Провинциалка. Но красивая. Очень красивая. Женщина без биографии. Ни папы-мукомола, ни Америки, ни Парижа, ни профессии, ни тети-шансонетки, ничего, кроме такой внезапной, горло перехватывающей прелести, ну, совсем ничего. Один только Игорь. Она приехала к нему из Тифлиса, а для Эмилии не было ничего ненавистней слова «Тифлис», она чувствовала, что для Игоря там главное и началось, но что это было за главное, почему в Тифлисе, где она никогда не побывала, несмотря на папу-мукомола. А что там было у него в Тифлисе? А что там было у него в Тифлисе?! Она не знала и соврать не могла. И есть ли на карте такой город, если она не побывала в нем в пятилетнем возрасте? Любопытство вело ее, опережало фантазию, не давало сочинить правду. Бедная маленькая Эмилия! Как это жутко, что не успеть за любимыми людьми, нельзя быть одновременно в пяти местах. А она бы успела, успела. Главное — хотеть, главное, чтобы пригласили. С недоверием рассматривала жизнь, сложившуюся до нее. Неужели Наташа могла быть для Игоря хоть некоторое время всем? Безумие! А если не Наташа, то кто? Ее подташнивало при виде всех этих маленьких фотографий с изображением жеманниц в шляпках, длинных, тощих и при этом с нагло-счастливыми рожами. Так бы и поколотила их! Она представляла этих дылд рядом с Игорем и представить не могла. В этот момент она благодарила Наташу, что та была женой Игоря, не дала ему полностью увлечься всеми этими тифлисскими кикиморами.

Надо быть Богом, чтобы владеть сердцем Эмилии.

«О, как я порывиста и холодна, — думала Эмилия. — Мне не хватает сердца, где ты, мое бедное сердце?» И, схватившись за сердце, умирала сто раз на дню.

— Все это театр миниатюр! — презрительно говорила Эмилия о фотографиях — Длинные ноги, фильдеперсовые чулки, а внутри вместо души — красное вино, причем кислющее! Тебе не нравятся мои ноги? — спрашивала она Игоря. — Тебе нужны километры? Мои слишком коротки для тебя, да?

— Твои — прелесть, но длинными можно обхватить все тело. Представляешь, повернешь шею, а над тобой вот такие огромные ступни!

Она возмущалась:

— Обыкновенные гориллы! Что, для этого моих рук мало?

И он целовал ее руки, распушивал, разнеживал, делал языком маникюр, вообще был изобретателен на маленькие ласки, мимолетные, но остающиеся с женщиной навсегда. Они плелись вокруг нее, плелись, а потом уже поздно было сопротивляться.

«Я Бог. И когда-нибудь буду распят за грехи людей».

Зачем произнес это? Кто дал ему право знать правду о себе?

Игра, бравада, смелость, догадка, отчаянье? Лицо его в темноте походило на китайскую маску, она вспоминала прачечную, Нью-Йорк, козлиные прыжки хозяина и прижималась к Игорю. Она начинала «тянуть китайца за косичку». Так она благодарила его за воспоминания, он возвращал ей их. Но что там было у него в Тифлисе? Что было в Тифлисе? Бедная Эмилия!

Нет, он, конечно, корчил китайскую рожу нарочно, он не доверял ее американским рассказам.

— Но это было, было!

— Какая разница?

— Но это было!

Эмилия, когда ей не верили, начинала сердиться так, что ничего не оставалось, как поверить. Но и тогда она еще долго мелкими, дробными шажками бегала по комнате и, не желая сдаваться, старалась резко и неожиданно повернуться, чтобы застать собеседника врасплох. Ее убеждало только непроницаемое лицо, и Игорь, хитрец, научился его строить.

Наталью Эмилия тоже решила не принимать всерьез, но Наташа легко и простосердечно старалась прильнуть к Игорю в дни своих приездов, где бы ни находилась, настолько не могла скрыть радости, что Эмилия и злилась, и прощала. Она почему-то была уверена, что Игорь не станет скрывать от Наташи их отношений, отказываться от нее, Эмилии. Так и случилось. И самое забавное, что на Наташу это не произвело никакого впечатления. Значит, она догадалась правильно, там, в этом проклятом Тифлисе, уже был опыт, и накатилось, накатилось! С Володей говорить на эту тему не хотелось, хотелось пережить все одной, может быть, истерику устроить попозже, она еще не знала, пощечину дать, но Игорь, как всегда, оказался хитрей, на следующий же день после приезда Наташи подошел к Эмилии и сказал: «Ну, пошли разговаривать».

И они пошли по Петербургу, который был большой-большой, а Эмилия маленькая-маленькая. И когда он спросил: «Тебе понравилась моя жена?» — она с вызовом ответила: «Очень».

— Она то, что у меня внутри.

Эмилия задохнулась:

— Она у тебя внутри?

— Нет, то, что она, — у меня внутри. Мне за нее страшно, она ничего, совсем ничего не умеет, только любить меня. Ты научи ее чему-нибудь, хорошо?

И тут Эмилия, как верная собака, взглянула в лицо хозяина, чтобы понять — к чему эта просьба, какие открываются возможности, не другом же Натальи он предлагает ей стать, дружить можно только с мужчинами, нет, он предлагал приобщить Наташу, а это уже было не просто актом любви к Эмилии, это уже было доверием.

Он рассказал, что Наташа при всей своей нормальности младше их всех, ей только два года, она еще не понимает мира, в котором живет, и вряд ли попытается понять, она учится петь там, в Тифлисе, о-о-о, голос небольшой есть, но дело подвигается туго, что она сестра Миши Карповича, с которым вместе он заканчивал юридический, Миша теперь в Америке, он их и познакомил когда-то, Наташа заканчивала Бестужевские курсы, что она летает над ним, как мотылек, и он без этого мотылька не может.

Он так хорошо говорил о любви к другой, что не обидел Эмилию, а как бы отдал ей самой часть этой любви. Он незаметно и легко соединял разные жизни.

Неважно, говорил он, поймет или не поймет Наташа их отношения, ее не может оскорбить его свобода, потому что, возникни подобное желание у нее, он не стал бы мешать. Муж, жена — это еще не право на свободу другого, главное, чтобы этот другой не исчез из твоей жизни навсегда. В искусстве и жизни надо делать только запретное, только чего нельзя, и тогда взгляд сразу падает на дупло, а в дупле — правда.

И она, пятилетняя, то есть почти вдвое взрослее и его и Наташи, слушая, начала понимать, что всю свою жизнь жила ради этой минуты, когда он расскажет ей про любовь к другой и так просто объяснит, что делать дальше.

Но все равно ей было очень грустно, она казалась сама себе каким-то сырьем для эксперимента и винила в этом свою природу, скорее не женщины, как Наташа, а подростка, большеротого, длинноносого, рыжего, сама и дала им повод относиться к себе, как к эксперименту, клоунесса, придумала жизнь, делала вид, что ничего не боится, вот и не опекал никто. Но иначе она не могла, без этих двоих, без их решений, без их власти над ней и ее над ними.

Почему путь извилист, а что, если шагать все прямо да прямо? Почему жизнь кривая? Почему время идет вспять, а человек не молодеет? Где конец пути?

Володя вился в тот вечер вокруг Наташи так, что Эмилия в него влюбилась снова. В последнее время, глядя на него, становилось ясно, что к старости он превратится в старого жуира с печальным лицом. О, как он умел обольщать, как знал науку обольщения, он был маркизом, он всегда был маркизом, хитроумным и угодным дамскому сердцу. Небольшая холодность не мешала, а как тогда, в Скадовске, вносила в ухаживания остроту, он мог забываться, занимаясь женщиной, мысленно он уже пережил все прелести приключения, которые им двоим предстояли.

«Ну, давай же, голубчик, умница, — шептала про себя Эмилия. — Ну, давай же, все будет легче».

А Наташа рассказывала о дочке, обращалась она ко всем, но говорила только с Игорем, который слушал замечательно, будто все уже знал о ребенке заранее и жизнь не обманула его предположений. Они хорошо смотрели друг на друга, будто находясь в круге, и внутри этого круга — их дочка. Если она не ответит на ухаживания Володи, он очень огорчится и, когда останутся одни, подберет под себя ноги, положит остренький подбородок на колени, станет грустным, как языческий божок. «Черт возьми, — скажет он. — Эмилия, почему ты молчала, меня, кажется, уже нельзя полюбить?» Но уже через минуту вспомнит что-то пикантное: анекдотец, шуточку, любовную историю, и они спасут его, как спасали всегда, он принимал книгу жизни как написанную заранее, он знал, что все предопределено, но его интересовало, что именно для него предопределено. Он был похож в тот вечер на белочку, которой попался трудный орешек, а она не сдается, держит в лапках, пытается разгрызть. Он был прекрасно влюблен в тот вечер, это могло изменить многое, но, к сожалению, ничего не изменило. Наташа была до того нечутка к его ухаживаниям, что Эмилия заподозрила ее в кокетстве, но даже когда Володя пустился во все тяжкие, начал петь с ней дуэт, играл на пианино, аж выскакивая из-за инструмента в надежде взглянуть ей в глаза, она продолжала видеть только Игоря и, только когда ухаживание Володи становилось уже совершенно назойливым, пугалась, и в глазах ее был вопрос, обращенный к Игорю: «Что это?»

Но тот уже думал что-то свое или готовился вступить третьим, а вступить ему мешала суета, отсутствие согласия между ними, он хотел войти, чтобы спасти положение, но дуэт захлебывался, и тогда он забывал о своем желании и начинал шутить с ней, с Эмилией, а она, настороженная, обиженная, сидела и думала: «Ишь, успокаивать меня вздумал!» — и начинала вслух хвалить и голос Наташи, и ее красоту. Володя переставал играть: «Тебе тоже так кажется? Подумать только! Вы не смущайтесь, Наташа, Эмилия очень скупа на комплименты, особенно дамам, и если она уж это делает…»

Эмилия знала, что Володю нисколько не ущемляет ее связь с Игорем, они привыкли делиться друг с другом лучшим и предпочитали оставаться в круге игры, а не горбатиться на скудную действительность. А впрочем, при чем тут они? Решала и выбирала сама Эмилия. Это ее бес, а не их дружба, заправлял обстоятельствами, ее острая, безумная фантазия, память о китайце из прачечной, Мулен-Руже стали фактами их биографии тоже. Она подбрасывала уголь в топку жизни, когда та остывала, она ненавидела скуку.

А карусель вертелась в тот вечер, и становилось ясно, что даже если ухаживания Володи не подействуют, все равно жизнь создала эту компанию не случайно и каждому определила свое место. Здесь был общий замысел, и никто не скрывал, что дело не в любви, запретной или разрешенной, а в хрупкости жизни, во встрече, которая случайна, как все встречи на свете, случайна, но желанна Богу. Каждый способен был вдохновить другого. И все были до бесконечности глупы. Вот Наташа и Володя, оба узкие, длиннолицые, они слишком подходят друг другу, чтобы быть вместе, в лучшем случае собеседники, в худшем — случайные попутчики, и факты эти подтверждали, что жизнь — хрупка, что люди брошены и не выбирают, с кем им коротать вечера, что любовь — сводня и что в то же время переставить что-либо невозможно, все как-то лепятся друг к другу. Может быть, Наташа была недостаточно свободна и потому прибилась к Игорю, может быть, надеялась, что какой-то ее собственный, тайный, внутренний дар, ощущаемый ею, он поможет извлечь на свет Божий, может, ей было с ним просто весело или, наоборот, за него страшно. Но она оказалась рядом. А Эмилия с Владимиром даже не задавались вопросом, почему вместе, они возникли в фантазиях друг друга еще там, в Скадовске, они были, что называется, «роскошной парой», ни одной ошибки, ни одной бестактности не вкралось в их отношения. И что же такого, что между ними был Игорь? Это все равно что обвинять человека в желании жить и дышать. Игоря боялись потерять оба. И то, что другим представлялось безумным развратом и тайной, хотелось взять и обнаружить перед всем миром как запретный дар дружбы, дар любви.

Любовный треугольник Игоря, Эмилии, Володи был куда скромнее, чем тот, знаменитый. Не муза — просто Эмилия, не гений — просто Игорь, не учитель жизни — просто Володя, не отказавший жене в любви к любимому его другу. Но все-таки именно та классическая надменная тройка давала право на бесстыдство, на новую мораль. И адюльтер, так глубоко скрываемый на Западе, здесь поднимался над миром, как звезда. Новая любовь, новые люди. Может быть, Лилечка первая о чем-то догадалась. Всем не хватало тепла, не хватало любви и смелости, все равны перед любовью?

Вот он сидит, набросив одеяло на лысину, она у него всегда зябнет, слушает про дочь. «Ну какой же он отец?» — думает Эмилия и тут же понимает, что отец — хороший, что у него глубокая привязанность к тем, кто дал ему хоть раз счастье. Игорь не забывал добра, возвращался на то место, где добро было сделано, его можно было привязать добром, и тогда он становился ручным. Ручным с теми, кого любит. «Да таких можно брать голыми руками, — думала Эмилия. — И куда же в такие минуты деваются его ярость, его безумие? А может быть, в такой ответственности есть безумие, ведь он копейкой поделится и, будучи безумно, безумно занят собой, совсем не эгоист, кто же он тогда?» И сама себе отвечала: «Свет. Просто свет, проникающий в сердце». Как смешно и глупо следить за тем, кого любишь, давать оценки, как это по-актерски, как это приблизительно.

Бормочет за окном петербургская ночь, подпевая, Игорь сидит в одеяле, Наташа выкладывает все о дочери, Володя начинает отчаиваться, Эмилия ревниво наблюдает, и все это плывет в будущее, что бы там ни случилось.

Потихоньку, очень-очень потихоньку, когда догадался, что Эмилия его понимает, стал позволять ей помогать себе, а возможно, просто и не мог без нее? Без ее нетерпения, без ее обожания, без живого доказательства, что собственный театр ему не приснился, вот же она сидит рядом, Эмилия, и ей не надо долго объяснять, чего он хочет. А тут еще случилось это несчастье — его пригласили ставить «Пугачевщину» в Александринке.

Все равно что впустить дворового пса в партер во время представления. Нет, страшнее. Назревал великий скандал.

Эмилия знала, что идти не надо. Это ловушка. При одном взгляде на цитадель с колоннами становилось ясно: жизнь там кончена. Но на Игоря это предложение произвело впечатление шоковое, будто ему предложили провести ночь в закрытом фонде библиотеки Ватикана и все эти люди во фраках и бабочках, все эти петербургские знаменитости на самом деле служители, которым поручено открыть ему некие тайны.

— Это, конечно, некрофильство, — сказал Игорь. — Но жизнь дает мне, как Данту, единственный шанс туда проникнуть. В конце концов, не тени же они, в сортир, полагаю, ходят? Чего их бояться? Ты будешь моим ассистентом по пластике.

Всю ночь Эмилия репетировала свое появление в Александринке. Сначала решила, что приедет туда юношей-гусаром, обязательно с нарумяненными щеками и щегольскими усиками, но идея ей вскоре разонравилась, и она решила одеться одалиской, однако в таком виде могли и не пропустить, тогда она подумала: что, если вырядиться шпаной и для остроты всунуть в глаз монокль? Правда, долго не могла себе объяснить, почему именно так. Тогда Эмилия громко сказала своему отображению в зеркале: «Милая, вы круглая дура», — и предоставила решить, как лучше войти в Александринку, самой судьбе.

Вообще-то она всем нарядам на свете предпочитала матроску с галстучком, бант, короткую юбку, нарочно демонстрируя свои худые, острые коленки. Так и явилась.

Начнем с ошибки, с нее всегда приятней начинать, начнем с ошибки, с дерзости начнем. Александринка на своем веку видела многое, что поделаешь — стены диктовали, в них входили людьми, а выходили сановниками — театр-то императорский, — и никакие революции переделать этого не могли. Разве уже одно это не достойно уважения?

Александринские артисты, по сути, были крепостными, и, хотя крепостное право было давно отменено, а с недавнего времени и помещики тоже, их крепостником стала традиция. Традиция индивидуальной игры. Это не так мало, как кажется. Один хороший актер может многое, и если он даже не умеет мыслить, то радость тебе уж обязательно сумеет доставить.

Александринка переходила из рук в руки. Наиболее сильные, со связями по деловой линии, по любовной ли, по семейной, не обязательно сильные талантом, в интриге сильные актеры, как коренные, брали власть и тащили театр за собой. Так могло длиться вечно, но после революции театр стало заносить, непонятно куда тащить и зачем, в какое болото? Требовалось время, чтобы понять: ничего не изменилось. Но пока театр заносило.

Появлялись разные люди, именуемые режиссерами, что-то вроде комиссаров, потому что раньше режиссером считался человек, провожающий именитую старушку по внутренним переходам на сцену за локоток, а тут налетело их, как саранчи, и все с идеями. А театр, надо вам сказать, идеи ненавидит, театр сам по себе идея. И появился Игорь.

Тут, конечно, тоже не все так просто. Есть в Петербурге близнец Александринки, только маленький, в миниатюре, Юсуповский театр, и в нем-то Игорь и поставил первый свой и знаменитый спектакль «Джон Рид». Позолота выдержала, люстра не рухнула, успех большой, и исходя из такой вот Игоревой адаптации в императорском пространстве его и пригласили в большую Александринку. А чтобы ему уж совсем не было скучно, дали пьесу о Пугачеве. Если уж р-р-революционно, то пусть до конца, и режиссер — разбойник и герой — разбойник, а тут еще черт привел в театр Ильинского, который поссорился в Москве с Мейерхольдом, у которого работал, ушел из театра и свалился как снег на голову, осчастливил. Ему-то и предложил Игорь Пугачева, это была еще та разбойничья шайка. Великие старухи варили по петербургским квартирам варенье и судачили о будущем Александринского театра, знаменитые хлыщи развозили сплетни по городу о том, как идут репетиции, и только Игорь ни о чем не подозревал, он озирался на театр с удовольствием.

— Никогда бы по доброй воле сюда не пришел, — говорил он Эмилии. — И напрасно. Здесь Пушкин гулял.

Эмилия так никогда и не поняла, что ему было нужно от этой кровавой истории. Славы? Но Игорь говорил: «Знаешь, Милка, почему я во все эти театральные распри не вмешиваюсь? Слава мне ихняя не нужна, я родился со славой, понимаешь? Я за нее не борюсь, то, что я родился, уже и есть моя слава».

Родиться со славой! Как она это понимала! Каждый луч, проникающий в комнату, каждый день право валять дурака, есть клубнику серебряной ложкой из чашки, любить, кого хочешь, и не любить, быть путешественником и нищим, играть, играть, играть, завидовать до слез страстно, обнимать Игоря и Володю — как она это понимала!

Ему неважно было, Пугачев — не Пугачев, он хотел подать историю влажной, еще сырой, посадить реального Пугачева — Ильинского в реальную золотую клетку Александринского театра и два бунта — пугачевский и свой — объединить в один.

Ему неважны были последствия, только реальность момента, когда не только пьеса разыгрывалась, а одновременно с ней его жизнь.

А когда скучная историческая пьеса прикрывает реальные, живые твои намерения, то возникает юмор и начинается издевательство то ли над традицией, то ли над Пугачевым, то ли над собой. Надо было знать Игоря, чтобы понять хитросплетение всех моментов, надо было уметь видеть, как он ведет себя к вдохновению, к взрыву. Ильинского не очень беспокоил дебют в Александринке, Мейерхольд уже делал попытки примириться, и потом — одним экспериментом больше, одним меньше, этот лысый, конечно, не Мейерхольд, но человек смешной, душистый, с таким пропеллером в душе, что вдруг что и выйдет. А пока Ильинский репетировал, как на живой лошади можно спрыгнуть с колокольни на планшет сцены — Игорю был необходим этот прыжок. Великие цирковые перемены поджидали Александринку, но когда она начинала совсем уж недоумевать и волноваться, Игорь притворялся, что он здесь с полномочиями, что за ним большая комиссарская сила, и все на время затихало. Эмилия не сомневалась, что здесь, в Александринке, где игрался первый «Ревизор», возник замысел «Ревизора» и у Игоря. Все шло к скандалу, растеряны были те, кто рекомендовал Игоря, и те, кто отвечал за театр. Но так все было изящно и весело, так до невозможного скандально, что до поры до времени они оставляли его в покое.

— Что ты делаешь? — с ужасом спрашивала Эмилия. — Ты понимаешь, что ты делаешь? Они же тебя разорвут!

— Как Пугачева! — хохотал Игорь. — Ты смотри, как они вертятся, никак не могут понять — выручаю я их или подставляю? Актеры, как птицы, суетятся вокруг тебя, просят крошек, а что не так — заклюют. Политики! Пошли ты их к матери, лучше на тетю Катю смотри, я ее обожаю.

Одна из самых сильных, из самых прекрасных, ни названия пьесы не зная, ни, возможно, точного имени режиссера, Корчагина-Александровская, тетя Катя, возилась в своем углу, отведенном ей на сцене режиссером, и озабоченно пыталась понять, чем занимается ее Матрена, или Пелагея, или Варвара, совсем мозги задурили! Она получила роль, роль с сердцем, как она говорила, хотя никакого сердца в роли не было, одна мякина, было сердце самой тети Кати, самодостаточное, чтобы биться за них всех, этих на день написанных, сомнительно народных, грязных, ваточных старух, а она из уважения к театру, к литературе, к слову печатному считала их живыми и наполняла собой. Ах, тетя Катя, тетя Катя! Игорь помнил ее всю жизнь.

И наконец началось. Величественный человек из толпы, тот, кто обычно говорит за всех и громко, тот всегда второй, но в такие минуты первый, вышел на авансцену и, старательно артикулируя, обратился к Игорю: «Кто дал вам право? — Он так и начал. — Кто дал вам право занимать наше время? Вы выскочка, социальный гермафродит. („Как хорошо, как точно сказано!“ — Игорь двинул Эмилию под режиссерским столиком ногой.) Вы не то большевик, не то футурист, а отец ваш — жандармский полковник, я не понимаю, как с такой биографией вас могли пригласить в прославленный театр, я не понимаю, кто дал вам право производить все эти опыты, когда вы и гардеробщиком здесь быть недостойны?»

Игорь приподнялся и легко перелетел через столик к произносившему монолог, тетя Катя растерянно озиралась в своем углу, назревала великая драка в Александринке, пугачевский бунт, ветер, пыль, татарва, и в этот момент из зала раздались аплодисменты. Это аплодировала Эмилия. Опередив всех, Игоря, бросившихся на помощь товарищу актеров, она закричала:

— Голубчик, голубчик, голубчик! Ах, какой блистательный монолог, а вы красивый, вами можно увлечься, вами нельзя не увлечься, а вы здесь в массовке сидите. Позор! А вы что стоите, товарищи? — обратилась она к растерянным актерам. — В буфет, в буфет! Перерыв — полчаса.

— Зачем ты меня остановила? — спросил Игорь.

— А что, разве самое убедительное у тебя кулаки?

— Мы проиграли, Эмилия, — сказал он. — Эти академические задницы все-таки провели нас.

— Это еще очень-очень неизвестно, проиграли мы или нет, теперь будем знать, куда соваться не надо.

— А это значит, что у нас появился опыт, ты это имеешь в виду?

— Именно.

И с криком: «У нас появился опыт, у нас появился опыт!» — обнявшись, они поскакали по проходу прославленного театра на волю.

Театр — это вам не стихи писать. А жаль…

Я люблю сухое изложение событий, это так непредвзято, авантюрно, ловко жизнью накручено, просто «Три мушкетера», я ведь и пытаюсь написать свои «Три мушкетера», мешает мысль, что театр — это всегда потом, всегда вторично, но это если он профессия, а если жизнь?

Эмилия, Эмилия! Петербург чугунным ядром врылся в землю, будто городом выстрелили с неба, он — навсегда и забудет маленькую Эмилию, как забыл уже очень многих, он сам за себя, пожиратель людских талантов и жизней. Сколько самомнения в нем, как важно приспущены веки, он холоден, о, как он холоден, стоит на коленях перед вечностью, но все равно возвышается над людьми, каменный и воспетый, непотопляемый, высокомерный город. Направляет ли он твою жизнь? Нет, стоит безучастный, а ты живешь вопреки, ты — движение, он же мнит себя вечностью и презирает тебя, колыхающего воздух, презирает, потому что нас много.

Игорь говорил на двух языках: условном, на котором говорят все, и тарабарском, на котором заговорил сразу, родившись, и это услышала мать, но никому не сказала, боясь напугать отца, серьезного человека, жандармского полковника. После Игорь научился разговаривать как все, но наедине с мамой говорил на этом главном своем языке. И она понимала. Как не понять сына, как не понять человека, который никому не желает зла? Он просто уставал притворяться, что условный язык, на котором говорят все, ему понятен. Он любил иногда шутя использовать свою тарабарщину в разговорах с малознакомыми людьми, но никогда не посвящал в него Эмилию. Возможно, то был язык, возникший там, в Тифлисе, язык для друзей, ей не представленных, возможно, для жены. А может быть, что-то всегда оставлял для себя при всей доступности, при всей раскованности. Очень странный, очень странный, очень. Ничего не придумывал, ему не нужно было усложнять жизнь, она и без того бесконечно интересна.

Есть люди, рождающиеся со своими знаниями, их хватает потом на целую жизнь, они не воспользуются твоим опытом, разве только для игры, у них нет цели поглотить тебя, есть только одна — развернуть то, с чем родился, и рассмотреть на солнце.

— Слава всегда со мной, — повторял Игорь. — Я за нее не борюсь, я с ней родился.

Кроме двух вышеупомянутых языков, он пользовался еще и матом.

— Игорь, у вас снова сегодня был кризис текста, — презрительно после репетиции говорила Эмилия.

— Ну, попробуй, скажи точней, — возражал он. И выяснялось, что точней не скажешь, мат — язык технический.

Игорь выдоил «Ревизора» полностью, то есть, если честно, на два века вперед там уже делать нечего, он отнесся к пьесе как к пустырю с подсолнухами, с бурьяном, травой, с какими-то гайками, шинами, булыжниками, бумагой, козьими катышками, самой козой посередине, со всем детством своим и Гоголя, и не в какой-нибудь голубенькой пейзанской деревне под кровлей, а на пустыре, по которому пацаны проносятся с гиком. Кто из них ревизор, кто городничий, кто унтер-офицерская вдова? Пьеса не складывается, а рассыпается, как рассыпается жизнь, как рассыпается зерно, пока его везут на телеге в мешках по тряской дороге, пьеса рассыпается, и остается только остановиться и шарить руками в жаркой пыли, чтобы найти хоть зернышко, хоть слово. Пьеса у Игоря скрипела, ходила, колыхалась, она наполнялась голосами, как народностями, целый интернационал звуков, наречий: польский, украинский, немецкий. Все, что нашептывал наедине ветер тихому мальчику Коле, все хлынуло мутной влагой назад, снова неочищенное, крикливое, истошно цветное, родное, свое.

Всю тряску, производимую замыслом, пока он не остынет и превратится в слова, всю эту тряску Игорь воспроизвел буквально, будто сидел у Гоголя в ухе. Только тот был осторожен как литератор, этот же выкрикивал при каждой находке.

Пьеса была идиотична, как жизнь, и не своим сюжетом, а строем, разнобоем людей и интонаций сбивчивостью живой, естественной речи, тем, что легко переходила в песню там, где петь невозможно. Пьеса варилась, как вишня в тазу на дворе под дубом, и пенка, попузырившись, застывала, как Хлестаков в сцене вранья, усталый от лжи, нажравшийся и довольный. Он засыпал на руках у городничихи.

Актеры балаболили, как базар, ежеминутно бегали в сортир по нужде, текст позволял это часто, дочка городничего в любовном раже тянула Хлестакова за волосы, он орал от боли: «Руки вашей, руки прошу».

Для Игоря вся эта история была конкретной, он даже забыл, что ставит пьесу, хотя ни слова не изменил, он принимал у Гоголя роды, и ребенок появился, как ему и полагается, — грязный, багровый, в пене и пупырышках.

Таким и предъявил «Ревизора». А среди всего этого ада прыгал маленький башибузук — поляк, с мягкой, хорошо интонированной шопеновской речью, Добчинский — Эмилия, рыжий, заводной, если голова — влево, то нога — вправо. Он прыгал, как воробей, который спешил объединить людей, сбить в один комок, чтобы не остыли и не отчаялись.

Эмилия задыхалась от восторга, наконец-то в штанах, наконец-то с коком, наконец-то в прыжке, это была роль ее жизни, а то, что женщина, он же проститутка, Добчинский, его могла играть женщина, и вообще какая разница, когда все подчинено звуку и не так важно, как зовут, сколько, каким способом этот звук воспроизвести. Бобчинский был для того, чтобы мешать Эмилии.

А вокруг персонажи так менялись, что сами к себе не могли привыкнуть. Городничиха — то простая баба, то Натали. Это, наверное, потому, что сюжет Пушкин подсказал. Легкомысленнейший человек Игорь, легкомысленнейший! Главное — угадать, не задумываясь, подслушать, что принес ветер, — и все в гнездо, в гнездо.

Это был ответ Александринке, разбойничий свист, протяжный и легкий, на только что провалившуюся «Пугачевщину», перепоставленную тремя режиссерами сразу. Это дитя малое что-то кричало под окном, скакало, радовалось, когда в комнате с закрытыми ставнями взрослые люди работали, это вне борьбы, вне конкуренции, вне новаторства, вне традиций, свое, подслушанное у ветра, у детства, где отец, бородатый, с газетой после обеда на диване, и газета через несколько минут опускается ему на лицо, значит, спит, это чашки расписные моет Варька в зеленом тазу, это подруги брата на даче, все в белом, крахмальном, коротеньком, теннисистки, все Эмилии, это единственное содержание любой жизни — твоя собственная.

Его ругали так что изощренная ругань уже сама по себе стала вызывать удовольствие, его ругали так что, будь Игорь глупее, можно было бы возомнить о себе невесть что, но он молчал кротко, вызывая у ругающих недоумение, а потом, когда все буквально захлебнулись от возмущения, одолжил у одного, особенно буйного, кажется, Лавренева, тысячу рублей.

Черт его знает, может, в том взыграл остаток стыда, но он дал, честное слово, дал, а после очередной своей разгромной статьи получил от Игоря телеграмму: «Фигу ты от меня а не тысячу назад получишь».

Ушла молодость, да, Милка? Ушла, а жалко.

В двадцать седьмом году, весной, когда Игорь и Володя уехали к Луначарскому договариваться о переезде театра в Москву, потому что работать в Петрограде уже стало невозможно, появился папа-мукомол. Он появился, как святой — маленький, заросший, в застиранной украинской сорочке, он не привез с собой из Одессы, где теперь жил, ничего в подарок дочке. Это могло быть либо полной нищетой, либо предупреждением. Первым делом он запретил ей ходить по комнате босиком. Эмилия решила не возражать. Затем он с презрением оглядел их огромную, по-солдатски обставленную петербургскую квартиру с портретом Мэй-лан-Фаня на стене и, ничего не сказав, исчез, а когда вернулся, сказал, что съел бы жареной картошки, у них есть картошка? Эмилия сказала, что есть, и пожарила ему. После ужина он лег на огромную постель в брюках, сорочке и лежал на ней, маленький, как в гробу. Эмилия старалась на него не смотреть.

— Ты помнишь, как умирала мама? — спросил он.

— Как я могу не помнить, мне же было пять лет.

— Тебе и сейчас пять. — Мукомол всхлипнул в сумерках. — Помнишь, как она мучилась, я созвал консилиум, лучшие парижские врачи из Генштаба, тогда была Антанта, помнишь?

— Да, папа.

— Так вот, ты умрешь страшнее.

Правый его глаз слезился в сумерках и казался Эмилии огромным, как слива. Она села рядом и поцеловала его в этот глаз.

— Эти твои ребята — очень несерьезные люди. Я наводил справки, их же никто не знает. Те, кто знает, говорят однозначно — богема. Они — богема?

— Я не знаю, что ты имеешь в виду. Наверное. У нас театр.

— Богема — это когда не хотят детей. У тебя нет детей.

— У меня будут.

— От кого? В наше время женщина знала, кто отец ее ребенка.

— Но у меня муж.

— Да? Который из двух? Говорят разное.

— Ты многое успел узнать, папа.

— Я ходил, говорил с людьми, что мне еще делать?

Он всхлипнул и долго-долго молчал. Эмилия испугалась, что он больше не произнесет ни слова. Но он произнес:

— Надо бежать, это очень красивый город и очень несимпатичный. В нем не должны жить люди. У тебя — профессия?

— Я актриса.

Он помолчал.

— Да, конечно, если нет другой, это профессия.

— Мне нравится.

— Аргумент. Почему ты не стала врачом? Мама была бы сейчас здорова. Может быть, еще не поздно стать врачом?

— Почему именно врачом, папа?

Он не расслышал.

— Ты можешь, ты все можешь, если захочешь.

Он сел на постель, маленький, как Эмилия, рыжий, как она, только очень-очень старый. Веснушки осыпались с его лица, оно побледнело и осунулось.

— Я не приехал тебя забрать, мне некуда тебя забрать, и потом, посмотри на себя: ты уже не такая красавица, которой обещала быть прежде. Все твои женихи — кто погиб, кто сбежал, кто в тюрьме. Ты не стыдишься своего имени?

— Что ты, папа!

— Это было славное имя, за него могли и расстрелять. У вас стреляют?

— Что-то не слышно, папа.

— Это делается так, чтоб не слышно. В Одессе тоже пока не слышно, и потому я в Одессе.

Они проговорили целую ночь о близких, о друзьях, о маме, об оползне в Скадовске, о ценах, о конце света, лепетом своим она его немножко успокоила, потому что понимала — это последняя встреча. На вокзале он сказал:

— Ты всегда мечтала путешествовать. Жаль, что я никуда тебя не вывозил, мама была всегда больна.

— Как? А Париж, а Америка? Мы ездили, папа, мы много ездили.

Он рассердился:

— Не говори глупости! Дальше Одессы ты не выезжала.

И уехал, оставив Эмилию одну на перроне в смятении.

А Мейерхольд не пришел. Это было наше последнее лето, лето нищих.

Мы играли свои спектакли в Москве, в театре Мейерхольда. А Мейерхольд не пришел. Людей было очень мало, все свои: Лилечка, Третьяков, Крученых. А Мейерхольд не пришел. Я гримироваться не могла, выскакивала из гримерки, всех пытала. Пришел — не пришел? Игоря жалко. Стоит, наверное, внизу, цигаркой смолит, кепку в руках ломает, ждет. А что Мейерхольд, что Мейерхольд? Это что, Мейерхольд придумал, как женщина у зеркала сидит и, когда слышит на лестнице шаги идущего ее убивать человека, пуховкой крестится, оставляя следы пудры на платье, как крест? Это Мейерхольд в «Фокстроте» крышу придумал на всю сцену, когда песня Володи грустная, а из-под крыши стоны любви, а когда крыша поднимается и свет торшера, видишь, что не любви вовсе, а боли, это женщина стонет, когда ее на тахте убивают? Это Мейерхольд возвращение Хлестакова и Осипа в финале «Ревизора» придумал? А теплушки в «Джоне Риде», что, тоже Мейерхольд, когда цигарки в темноте попыхивают, перестук колес, вагонный разговор, это движется поезд? А в «Наталье Тарповой», когда персонажи о себе в третьем лице говорят, тоже Мейерхольд? Или когда на первом плане действие, а на втором тоже оно, но в зеркале под углом повешенное и совсем другое, как жизнь раскадрованная, неизвестно откуда взявшаяся, а это мы располагались за ширмой так, чтобы в это зеркало попасть?

Нет, это не Мейерхольд придумал, это голь придумала, что на выдумки хитра, ни у кого, кроме как у поэзии, не учившаяся, чудом догадавшаяся, что его место в театре. И голью этой был Игорь, мальчишка из Екатеринославля, сын жандармского полковника, поэт-заумник, друг Маяковского, последний настоящий левый. Никому ничего не доказывать — вот главное. Ему доставляло удовольствие театральное занятие, этого было больше чем достаточно. Он хотел в дырку сцены, как Подколесин в окно, выскочить. Не удалось. Мейерхольд, Мейерхольд, в конце концов, каждый сам себе Мейерхольд! Если он такой, каким я его по Херсону помню, когда из ямы выгнать меня хотел, — тощий, всклокоченный, чума с напомаженными губами, — и не придет. Такому никто не нужен.

Мучительное лето, ничего не заработали, друзья распихали нас по квартирам, кормили, как могли, даже вечеринку после гастролей Лилечка у себя устроила.

— Ну вот, — сказал Игорь. — Побирушки приехали. Сколько я живу, сам себя прокормить никогда не мог, а тут еще целый театр на мою голову.

Кто-то спросил:

— А Всеволод Эмильевич так и не пришел?

— Не пришел. Странно, играли все-таки в его театре…

— А ты его хорошо пригласил?

— Я ему даже письмо послал.

— Страсти, страсти, кто-то взял и, наверное, ему специально тебя и перехвалил.

— Что же здесь плохого?

— Вы, Игорь, очень не искушены в интриге, очень.

— Да ну ее к ляху!

— Игорь, а что Луначарский? — спросила Лиля.

— Молчит. Обещал перевести театр в Москву, а теперь молчит. Может, мы его гастролями напугали?

— Жаль, нет Володи, хотите я пойду с вами?

— Лиля Юрьевна, дорогая, любимая, да забудьте вы обо мне, все хорошо, мне оперетку в Москве предложили, я у вас оперетку поставлю.

— Игорь, вы несерьезный человек, я думала, что-то изменилось…

— Меняется, Лиля Юрьевна, к несчастью, меняется, а я не хочу, не хочу.

Он замотал головой и спросил:

— А помните мою мартышку?

— Как же, как же! — оживились за столом.

— Все помнят? Хотите, я вам сейчас новый номер покажу?

— Обязательно!

— Эмилия!

Он всегда просил меня встать и начинал свой знаменитый номер с прыжка мне на шею, он прыгал и садился, как птица на ветку, я не чувствовала тяжести, тут главное — не испугаться.

— Это, господа, так называемая биомеханика, — откуда-то сверху заявил он, а потом, воплотившись — другого слова не подберу, — воплотившись в обезьяну, начинал меня гримировать, обезьяна превращала человека в обезьяну. Когда я первый раз этот номер узнала, мне стыдно было смотреть, как уродуется лицо любимого человека, он становился страшно некрасив, будто приоткрывалась какая-то тайна, она должна была быть известна мне, только мне, я не хотела, чтобы его таким видели другие, но потом страстные ноздри незнакомого чудовища, оттопыренные губы, беспомощное выражение глаз вдруг стали вызывать во мне такую нежность, что я плакала, пока он проделывал надо мной всякие штучки, я плакала и без усилий становилась похожа на обезьяну, а публика надрывалась, им казалось, что так нужно по сюжету.

— Игорь, я дура, — сказала Лиля Юрьевна и встала. — Володя вам, уезжая, презент оставил.

— Правда?

Мы все ждали, пока она подойдет к большому шкафу и, сообразив недолго, где может лежать презент, достанет из нижнего ящика сверток, на котором чернилами написано: «Игорю».

— Он сказал, вы единственный, кто оценит, — сказала Лилечка не столько ему, сколько присутствующим, и протянула сверток.

Там была желтая кофта! Надо ли объяснять, что такое желтая кофта, она сияла, как эпоха, ушедшая эпоха юных головорезов и самоубийц, желтая кофта, как солнце, письмо из прошлого, желтая тряпка, которую Маяковский надевал в шестнадцатом, чтобы дразнить мир. Игорь только слышал о ней, а теперь держал в руках, как археолог, чьи раскопки были безуспешны, их пора свертывать, но вот копнул последний раз символически и наткнулся лопатой на что-то твердое, плита, смахнул пыль ладонью, увидел письмена и догадался, что нашел Трою.

«Он сейчас заплачет, — подумала я. — Ой, как нехорошо».

— Я, — сказал Игорь, — я, знаете ли, дорогие мои, на старости лет становлюсь сентиментальным. Хотите, мы вам с Инкой за доброту вашу споем, а Володя сыграет, мы для друзей споем.

Мы пели трио в хорошей лефовской компании после провальных гастролей, на которые не пришел Мейерхольд, мы пели, как нищие, как юродивые, смешно и жалобно: «Ой, ты моя дивчинько, ой, ты моя гарнесенька».

Они гуляли по городу.

Он доверял Москве, она была для него необременительна, подвижна, легка, и только Эмилия знала, сколько в ней яду. На Москве-реке он сбежал вниз, лег на песок в чем был, а был он в единственном своем нарядном костюме, подарок американского шурина, полежав немного, стал зарываться так, чтобы струйки песка заползали медленно в носки, в карманы.

— Игорь, что ты делаешь? — крикнула Эмилия, а он брал песок в ладонь и сыпал на себя, сыпал, и становилось ясно, что дело не в костюме, а в наслаждении.

— Я, как червь, люблю копошиться под солнцем, — сказал Игорь, когда она села рядом. — Мне уже не помочь, Милка, я это чувствовал, когда сюда ехал. Мне не оценка — подсказка была нужна. Я ведь все делаю только для своих, мне компания нужна.

— А мы чем тебе плохи? — спросила Эмилия.

— Вы не плохи, вы — свои, вы — исполнители и делаете то, что я хочу, вы — счастливые дураки, а они должны посмотреть и сказать: «Да ты не изменился, Игорь, мы тебя узнали».

— Они так и говорят.

— Мало ли что они говорят! Я на крючке, понимаешь, на крючке у театра, а я этого не хочу, не хочу! Пасеку, что ли, построить, да пчелы, боюсь, закусают. В Париж к Илье сбежать?

— А мы?

— Что «а мы»? Я тебе должен что-то, ты случайно встретила меня, могла другого встретить, что я тебе должен?

Она поднялась и пошла.

— Милка, не уходи, ты думаешь, почему я никуда не убегаю, потому что вы — обуза на моих плечах, потому что Наташа, Танька, ты, Володя, Маяковский — я ко всем жутко привязан, а где моя свобода, где былая свобода моя?.. Будем обретать, — неожиданно серьезно сказал он. — Будем обретать. Они, чудаки, не понимают, что нужна альтернатива, что это хорошо, что такой несерьезный человек, как я, нашелся, они же мертвые. Ты думаешь, случайно Мейерхольд не пришел, нет, он уши заткнул, ни о чем слышать не хочет, значит, нервничает, поверь мне, он сорвется, и очень скоро. Щедрости не хватает, — вдруг сказал он. — До чего же все вокруг жадюги!

— Жили двенадцать разбойников и Кудеяр-атаман, — неожиданно шаляпинским басом запел он. — Много разбойники пролили крови честных христиан.

Он подхватил Эмилию на руки и понес вверх, к деревьям.

— Люби меня, Милка, люби меня, хлопушечка.

— Игорь, Игорь…

— Люби меня, Буратино, дивчинка ты моя рыжая. Как я хочу, Милка, чтоб ты всегда ощущала себя красавицей. Все, кто любит меня, красавицы. Ты красавица?

— Я красавица, — ответила Эмилия.

— Скажите, Эмилия, — спрашивал ее через несколько лет в Днепропетровске старший следователь ОГПУ Гринер. — Вы умная женщина, скажите, зачем ему понадобилось подавать заявление в партию именно у нас в Екатеринославе, где его отца, жандармского полковника, до революции каждая собака знала? Это же уму непостижимо! Зачем себя обнаруживать? Что ему так в партию приспичило, если честно?

Эмилия не знала. С того дня, как он бросил все в Москве, уехал на Украину в двадцать седьмом и позвал их за собой, она просто чувствовала, что ему так надо, может, хотел быть ближе к детству и в то же время не потерять ее и Володю, может, просто боялся одиночества, жену и дочь он оставил в маленькой комнате в Москве в Кисельном переулке, выменянной на огромную петербургскую, все ему хотелось начать сначала, в возвращении сюда он видел спасение.

— Он, конечно, очень талантливый человек, — сказал Гринер. — Но совершенно необязательно было посыльного в Ревизоре под вождя гримировать: усы, бурка. Какие здесь могут быть художественные корни?

— Не знаю. Может быть, Пушкин?

— При чем здесь Пушкин?

— Он часто говорил: «Всему едрён корень Пушкин».

— Вот видите! — Гринер захохотал, он был ласков и немножечко растерян сегодня, она привыкла, что он всегда торчит у них в театре за кулисами, пользуется у актрис успехом, трое из них даже детей назвали его именем: Эдуард.

А она почему-то, глядя на Гринера, всегда представляла, каким он был в детстве: маленький, аккуратный мальчик с отложным воротничком, в бархатной курточке, такая поставленная на табурет статуэточка.

— Едрён корень, — повторил Гринер. — Едрён корень. — И вдруг неуверенно попросил: — Вы не могли бы лечь рядом со мной сейчас? Я могу научить вас многому…

Все оказалось совсем нестрашно, бархатный мальчик проговорился, она вспомнила китайца, прачечную, слова Игоря, когда она на вчерашнем спектакле бралась за веревку, готовая прыгнуть с колосников, чтобы, пролетев над головами зрителей, приземлиться в центре зала: «Все, Милка, ошибешься — останется мокрое место», — вспомнила, как, прыгнув, бежала от диких зверей, бегущих за ней по всему периметру зала, вспомнила Володю, Игоря, как уводили их вчера.

Рычали с экранов ненастоящие львы, вскрикивали перепуганные зрители.

— Это ты меня научишь? — переспросила Эмилия и расстегнула юбчонку. — Чему ты меня можешь научить, Гринер? Ну давай, учи.

Часть II ИГОРЬ

Ноге

Бегущего

За мной злосчастья,

Обернувшись, подрежу вытянутую жилу

Игорь Терентьев

Он пришел и спросил вчера княжон:

— Куда?

— В Константинополь.

— Как, без меня?

— Игорь, вы сумасшедший, у вас жена, ребенок…

Он не любил, когда произносили всуе эти два дорогих для него имени, он взрослый, ему три года, он сам решит, что ему делать.

И вот сегодня надо было решать: остается ли он в Тифлисе или с ними в Константинополь?

В Константинополе отец, мать, брат, в Константинополе — Кирилл, из Константинополя можно попасть в Париж к Илье, здесь же любимая жена, любимая дочь, уважаемый тесть и один путь — в могилу.

Неужели он неудачник? От неудачника слышу! Его просто развратил Тифлис, праздный город, где деньги умеют делать из воздуха, когда они нужны, где люди притворяются щедрыми, а сами сидят на миллионах. Пусть сидят, это не его миллионы, он уезжает в Константинополь. Избавить от позора жену, дочку, почтенного тестя. Механизм самоубеждения работал последовательно и ясно. Наташа, прощай! Прощай, Танька, прощай, Тифлис, неразрешимые заботы.

Если есть на свете человек бесполезный, то это он, Игорь. И он ничуть не стыдится своей бесполезности, просто хочет избавить от нее других.

Княжны были сестры-красавицы, дочки Кетеван Андроникашвили, они любили его обе, вчера он безумствовал ради них, пел, паясничал, читал стихи. Они не находили его стихи гениальными. Дурочки! Да Господь с ними, стихами, но он-то сам, он-то сам приятен им? И выяснялось, что приятен. Одна отворачивалась, считая звезды, пока он целовал другую: другая, нацеловавшись, с невинными глазками бежала на веранду к маме, отчитываться за проведенный день, а он целовал оставшуюся. Боже, как хорошо! Если что в Тифлисе и хорошо, то это целоваться в саду поздно вечером, здесь все целуются, город бесстыдный, и, чтобы воспеть достойно это бесстыдство, нужен был 41° и стихи, сочиненные им, Ильей и Кручем. Когда они поняли, что нормальная температура тела для них 41°, то и возникла идея компании с таким названием.

Чуть-чуть больше счастья, везения, денег — и все могло бы получиться. Знаете, как это удивительно — никогда не сочинять стихов и вдруг в возрасте трех лет сочинить лучшие на свете?

Он дошел до крайней точки своей ненужности и нищеты, он дошел до поэзии, до «41°». Дальше ртутный столбик не поднимался. Значит, это его судьба каждый раз доходить до края, чтобы себя понять? Что делать, если в нормальном состоянии он мгновенно успокаивался, ему достаточно было крошки на столе, матраца на полу, копейки в кармане, чтобы успокоиться.

Он был человек праздный. А Тифлис и Наташа убедили его, что непраздных людей на свете не бывает, что это нормальное положение для трехлетки, — ничего не иметь и ничего не делать, — трехлетки с дипломом Московского университета, классного юриста, и, когда кровь закипала от нелепости, несправедливости всего этого, возникали стихи, возник «41°», и вот уже Илья пишет из Парижа, что он, Игорь, имеет успех, что приезжать в Париж надо немедленно, создан парижский филиал «41°».

В Париже читают его стихи, ждут, а здесь, в Тифлисе, он иждивенец у собственного тестя, полное ничтожество. Чего доброго, скоро и гением обзовут, судьба, как у гения, непризнанная, трагическая. Да не дождутся! Мысли кипели в разгоряченном мозгу, булькали, мысли аккомпанировали поступкам, решениям, он прислушивался к бульканью.

Итак, за семь лет его женитьбы по любви выяснилось: а) любим женой, б) способен нравиться всем, кто ему нравится, в) никому не нужен как юрист, г) несомненно, обладает актерскими способностями, д) неплохой художник ж) хороший поэт, з) прекрасный отец, никудышный издатель, никудышный муж, хороший сын, и теперь есть шанс доказать это — рвануть к старикам в Константинополь, вот радости-то, они изгнаны и разорены, у него ничего не получилось в Тифлисе, они поймут, и можно начать все сначала, вместе, а когда придет удача, вызвать в Константинополь Наташу, она поймет, а может быть, кто знает, и тесть сорвется со своей железной дороги, и тогда уж точно в Париж, к Илье, где «41°», где слава.

Когда стряпающая на кухне Наташа вернулась в спальню, то увидела, что мужа, оставленного ею без присмотра на пятнадцать минут, не больше, в постели слабого, не оправившегося еще от недавно перенесенной малярии, в комнате нет, а окно в сад открыто.

Пароходик из Батуми, пароходик из Батуми, набирающий пары в Константинополь, чем хорош? Тем, что качка не мешает мусульманам молиться на палубе, а молитва — блевать через борт. Молятся и блюют, блюют и молятся.

Игорю не грозило ни то ни другое. Радостно, что княжны заперлись в каюте, чтобы он не видел их плачевного состояния, а мать их, грандиозная Кетеван, в зеленой шали, с янтарным гребнем в волосах, появлялась иногда, чтобы сделать кому-то наверх громогласное заявление «Я проклинаю это идиотское путешествие!»

Но то княгиня, а Игорь, сделавший первый шаг к свободе, благодарил судьбу, что здесь он равный среди равных и даже способен оказать помощь какому-нибудь уже совершенно неподъемному грузинскому коммерсанту, чтобы услышать сдавленное: «Ой, дорогой, как только это кончится, я обязательно найду вас», — и ведь найдет, если не забудет, и напьемся, и споем, и поплачем, потому что тифлисцу потерять Тифлис гораздо страшнее, чем Игорю. Все они бежали от голода, от неизвестности, от большевиков, уже оккупировавших Азербайджан и теперь обнюхивающих свободную грузинскую республику. Они бежали, потому что все бегут, потому что человеку не дано понять, что его ждет, но дано почувствовать опасность для себя и близких, они бежали от опасности. Каждый бежит по-разному кто навсегда, кто, чтобы вернуться, кто богатым, кто бедным, один, готовясь к побегу годы, другой — охваченный паникой в минуту, и только для Игоря все происходящее было прогулкой, ехал навестить родных, даже не попрощавшись с женой, дочкой, тестем, чтобы не превращать прогулку в разлуку. Хвала княжнам, случайным и не до конца обольщенным подругам, хвала их решимости покинуть Грузию, повлекшую за собой его решение навестить родных. Брат бежал в Константинополь с врангелевцами, родители вслед за ним добрались как-то из Екатеринославля, не хватало Игоря, и вот он едет.

Верующие, завидев Константинополь, рванули на берег с такой яростью, будто до сих пор притворялись. Сундуки княгини начали сгружать с парохода под наблюдением ее брата Георгия Эрастовича, сама же княгиня усадила заплаканных дочек в ландо и укатила, забыв оставить Игорю адрес.

Он пошел себе. Запах моря вытеснило запахом смолы, ее варили в бочках, постоянно помешивая, иначе застынет. Мальчишки, перебегая от угла к углу, совсем маленькие, швыряли ему в спину камушки. По мостовой текли струйки грязи, еще глубже, в городе запах смолы сменился запахом отбросов и над всем этим пронзительные до безобразия, меры не знающие звуки продавцов фруктами и сладостями, лудильщиков, чистильщиков обуви, муэдзины голосили на минаретах, вознося весь этот гам к небу, и полное отсутствие женских голосов. Женщины в Константинополе молчали. Может быть, это и хорошо.

Он любил толпу, в толпе тепло, и какая-то неопределенная мысль заполняет тебя в соседстве с такими же, как ты, взмокшими, Богом забытыми и неприкаянными, и колышется, колышется. Он был готов к жизни в толпе. Ты идешь вместе со всеми, или тебя сдавливает и несет поток к совершенно не известной никому из людей цели, может, спасти кого-то, может, убить, неважно, за последствия не отвечаешь, тебя несет, сам не знаешь, в чем участвуешь, и не пытаешься узнать, нельзя поднять головы, тебя толкают в спину, а небо смотрит на движущуюся человеческую лаву внизу, она наполняет все от моря и до моря, и хохочет Бог-солнце. Игоря успокаивала мысль, что, даже если ничего и не получится, он всегда может стать одним из них.

Соотечественники и в изгнании не изменяли себе, они попадались всюду, их отличало высокомерие, будто это не старая, разношенная калоша Константинополь вместил их, а они облаготворили его своим присутствием. Очень деловые, очень, а на самом деле несчастные, нищие люди. Цокают каблуками, зубами цокают, а руки у них мокрые от беспокойства и животы подвело. Но зато, где бы они ни были, они расцвечивают жизнь, как расцвечивают ее дети, главное — не относиться к ним серьезно.

Турок дергал Игоря за полу пиджака, он был увалень и драчун, он был турок.

— Тебе нравится мой костюм? — спросил Игорь.

Турок пыхтел и задирался. Синяя рубаха вылезла из зеленых шальвар, показался тугой, как орехами набитый, волосатый живот.

— Хорошо, — согласился Игорь. — Будем драться.

Как дерутся трехлетки? Трехлетки дерутся честно, они еще не научились приемам, не знают правил, которые так легко нарушить. В свои двадцать пять турок знал ненамного больше.

На узкой улице не разойтись, турок оттолкнулся от стены и прыгнул на Игоря, Игорь увернулся, турок шмякнулся.

— Ему нравится мой костюм, — объяснил Игорь набежавшим зевакам. — Я предложил ему поменяться.

Толпа молчала, ее не интересовали причины, турок летел в Игоря, как шар, Игорь уворачивался.

Наконец им обоим это занятие надоело.

— Я с того берега, — сказал Игорь. — Черное море большое, мы соседи. Бери костюм.

Не стыдясь присутствующих, здесь же, на улице, он стянул с себя брюки, сложил аккуратно, штрипка к штрипке, протянул турку вместе с пиджаком, толпа оценивающе зашумела, ей понравилось его золотистое тело атлета. Турок снял с себя турецкое и отдал Игорю. Выглядел он похуже.

— Брат, — сказал Игорь, чтобы ободрить турка. — Чего там — одна семья.

Герасим Львович открыл дверь. На пороге стоял в лиловых шароварах, красной чалме, синей рубахе мусульманин с очень знакомым лицом. Он беспрестанно кланялся.

— Мой господин, — сказал мусульманин, — передает привет своему отцу и учителю и предупреждает, что сегодня вечером после посещения ряда портов Средиземноморья он навестит Константинополь.

Все делают деньги, как умеют, идея «41°» в Константинополе закисла, Кирилл не справился, ему не хватало Игоревых бодрости и легкомыслия, родители тоже жили ненатурально бедно, брат обучал за гроши играть в теннис какого-то пашу, его за это кормили бесплатно. Восток диктовал игру, он с любопытством рассматривал русских, как допустивших в своей стране безобразие, с любопытством, но без всякого сочувствия.

— Здесь невозможно, — в волнении говорил Кирилл. — Пойми, здесь не нужны стихи, здесь только торгуют и жрут, жрут и торгуют.

— А интеллигенция?

— Что ты называешь интеллигенцией? Если в морду не дадут уже интеллигенция.

А в Париже, где их ждали уже год, Илья устроил Большой заумный ряженый бал в их честь, об этом писали здешние газеты, и все безумные-заумные художники, литераторы, все веселые люди танцевали на том балу, рулонами туалетной бумаги свисали повсюду их стихи, исполненные графически лучшими художниками Парижа, и самые красивые манекенщицы этого города отрывали изящными пальчиками куски рулонов и продавали в аукционе на метры. Там пили и орали в их честь всю ночь, им икалось здорово в Константинополе, так о них вспоминали. Илья был счастлив, он готовил прорыв «41°» в город мира, он подготавливал триумф, их общий, он привез в Париж картины Пиросмани и стихи друзей. Теперь он ждал только их самих.

Кто, кроме Игоря, мог поставить этот бал, где Илья нашел режиссера?

В Тифлисе они уже задумывали что-то подобное, но вовремя спохватились, что их сочтут за умалишенных, а в Париже все можно, потому что Парижу все равно до конца неясно, о чем идет речь. Это был не бал, а парад изгоев, выскочек, людей на пороге мировой славы или уже переступивших порог. Принцип был толкнуть и отбежать в сторону, любуясь последствиями толчка, любуясь преображенным залом, в разрушении и переменах вся красота, в немыслимом соседстве: классический балет под джаз, гавайские гитары, японские щипковые, хор казаков — все это, конечно, красиво, но на вкус Игоря немножко подлакировано, мало одной богемы, нужны были увечные, нищие, какие-нибудь девки с панели, карлики, но Илья уродства не признавал. Только лучшее в их честь отдал Париж. Гончарова и Ларионов, Цадкин и Пикассо, Судейкин и Матисс. Гений Ильи ради друзей сметал все препоны на своем пути, но ему нужны были подкрепление, помощь.

Но какие ни задавай балы, а стихи не пишутся, не пишутся, они должны были встретиться, чтобы спросить друг друга: «Где стихи?»

Илья и не знал, что торгует беспардонно воздухом, что стихи не пишутся уже давно, хотя их поэзия всегда была именно воздухом, ничем, но оказалось, что как раз этого товара не хватает, всем надоели версия, предположение, философия, мысль, все находились на пороге нового, но, чтобы взлететь, нужно набрать в грудь воздух, а тромб мысли, тромб скорби мешал пробиться к этому новому, тянулся за искусством шлейф печали, оно хотело умереть красиво и всех увлечь за собой, а они трое просто не вникали в предсмертный лепет, просто не понимали, о чем идет речь, трехлетние, и к чему этот чахоточный румянец в бледных лучах заката? Там, на Родине, они были на обочине, о войне и революции знали в Тифлисе из газет, издалека, и в то же время они были русские, все понимали, но отказывались агонизировать вместе с этой несчастной страной. Да здравствует мирсконца! Они начинали с конца, и это совпало с Парижем, потому что Париж любит начинать с чего угодно, ни на йоту при этом не меняясь.

Поиски шли в веселом направлении, необходимо было создать новый алфавит, новый словарь и, если повезет, — новый язык. Они его создали. Возможности звука были неисчерпаемы, смысла же — ограниченны. Да здравствует фонология! Она взрывала слово изнутри, как динамит. Они принимали мир как он есть, со всеми помехами, они вслушивались в помехи, помехи заглушали слово, о смысле оставалось лишь догадываться, и они догадывались, и это был уже новый смысл. Как такая игра, такой мирсконца мог не понравиться Парижу? И был устроен бал в их честь, где самые красивые женщины и самые талантливые мужчины, где повсюду был рассыпан Ахиниан, слово, выдуманное Игорем, в нем и ахи, и ад, и ахинея, и океан, чего только нет в нем, море смыслов. Бал был поводом встретиться, бал был поводом пережить то, что уже пережила Россия, но пережить так, чтобы удар пришелся не по Парижу, а по искусству. Хотя это только кажется, что они чего-то боялись, они с надеждой смотрели на гуннов. Как людям пресыщенным, им втайне не хватало страха, боли, острых ощущений. Но лучше без социальной революции, да здравствует революция в искусстве! Холсты в конце концов можно было выбросить на помойку, рукописи туда же, но если они еще и продаются, если они еще и предлагают увлекательный мир, которого никогда не будет в реальности, пусть развлекаются, пусть увлекают, пусть живут. Гармония придет вместе с благосостоянием, Париж принесет славу и купит артиста вместе с потрохами, да здравствует Париж!

Гремит заумный бал, сколько лиц, стоящих внимания, сколько ног, этим вниманием не обойденных, тонны красоты и таланта, рулоны стихов.

«Я зашвырнул бал ряженых, заумный бал, в закат зашвырнул, чтобы не в Париже, а в золотом облаке константинопольского заката повис над городом, а мы с Кириллом молча наблюдали. Привет вам, братья, мы тут, мы слышим вас, спасибо, спасибо, да что же вы, куда вы смотрите, мы здесь, в Турции, а, черт, закружились совсем от счастья, пьяницы!»

Кончался бал, никто ничего не понимал, но всем к концу ночи стало ясно, если душа человека объединяет в себе несоединимое, то оно, несоединимое, получает право объединиться и наяву. Душа человека гармонизирует мир, только гармонизирует его странно, переворачивая, не считаясь с действительностью, подчиняя все произволу звука. Оказывается, мир звучит, человек дышит, ребенок прислушивается, и хаос не так страшен, он даже способен убаюкать ребенка, чтобы тому приснились счастливые сны.

С издательством не получалось, в парижской визе тоже отказывали, как юрист он был никому не нужен, работы не было. Это становилось уже наваждением, работа чуралась его, он был рожден не для денег, и тогда извлекались на свет неосновные его умения.

— Мой милый, — говорил певец. — Турки тоже люди, им нравятся те же женщины, что и нам, перестанем притворяться целками и подарим туркам наших дам. Тем более если за это платят. Мой ресторан в вас заинтересован, вы лысый, это плюс. Кстати, когда вы облысели?

— Сколько себя помню.

— Вы остроумны, опыт конферанса у вас есть, что мы теряем, а? К тому же вы мой коллега, поэт, я выпущу вас в программе. Только не отвлекайте девочек от работы, — попросил он. — В конце концов, у них такое грустное занятие.

После ночных представлений домой возвращаться было поздно. Эстер покорила его сердце. Все они время от времени находились под покровительством сердобольного певца, но сейчас она была свободна и влюблена в Игоря.

— У тебя большое будущее, — говорила Эстер. — У тебя такое тело! Ты очень гибок и подвижен. О, как ты подвижен, — повторяла она в постели, когда Игорь исполнял свой репертуар, внося в него кое-какие новинки. — Для трехлетнего ты знаешь слишком много. У тебя большое будущее.

Если Игорь не тратил зарабатываемую мелочь на константинопольских родных, на Эстер, то отсылал с оказией в Тифлис. Цель отъезда он объяснил в письме, Наташа поняла и теперь вместе с дочкой ждала денег, чтобы приехать, и тогда уже все вместе в Париж.

Он мечтал научить ее всему, чему сам научился у Эстер, он всегда думал о ней, когда занимался любовью с другими, и потому она держалась за него, как за неверного человека. Он убедил ее, что греха на свете нет, кроме убийства и подлости, а если нет греха, то нет и ежеминутного раскаяния. Очень неуверенная в себе, в его объятиях она обретала простой женский смысл существования, она никогда не думала, что муж и жена могут так сильно и долго любить, что постель — не обязательство, не жертвоприношение, а постоянная игра двоих, их шепоты, звуки, их губы и руки. Она всегда грустна, он постоянно весел, и над ними грех, раскачивающийся, как пузырь, как фавн. Наташа ждала ночи, как времени уроков, и никогда не спрашивала Игоря, откуда он набрался новых знаний.

— Ты гадкая толстуха, Эстер, — говорил Игорь. — Ты держишь меня за член, как за палку, и смеешься, когда мне больно.

— Я тебя съем, — отвечала Эстер.

Конечно же, он был человек несерьезный, но никого не обманывал, не предлагал себя в поводыри. Конферансье в ресторане лунного Пьеро, любовник толстухи Эстер, поэт, чьи стихи нигде, кроме Парижа, не нужны, непутевый муж, непутевый сын. Он выходил на эстраду и понимал, что никогда не чувствовал бы себя так свободно, если бы на него не смотрели. Это были и поддержка, и ожидание, и недоброжелательство, и сглаз. Это были люди, лишенные воздуха приключений, необходимо было пригласить их за собой, но им нужны были гарантии безопасности, а для этого требовалось пройти по проволоке над их головами без лонжи. Для этого требовалось пренебречь ими, чтобы они запротивились невниманию, попросили: «Мы тоже хотим, мы тоже», — и только тогда барственно позволить, протянуть руку. Ах, какое наслаждение!

— Если ты вернешься в Россию, — говорил Герасим Львович, — они никогда не простят тебе, что ты мой сын. Классовая принадлежность будет решать все. Сын жандармского полковника.

— К тому времени все забудется.

— А-а! — махнул рукой Герасим Львович. — Твое счастье, что ты легкомысленный человек! Забудется! Только это и не забудется, они ведь будут бдеть теперь всю жизнь. И правильно. Надо уметь охранять свое добро.

И начинал рассказывать о методах царского сыска, о системе вербовки агентов, о проведении обысков, о внутренней структуре. Как постепенно ржавчина разложения проникла и в их епархию, как стали они неразборчивы в подборе агентов. В чем виновен царь, почему проиграло белое движение, и так далее, и так далее.

— К мысли о порядке я пришел в твоем возрасте, — говорил он. — Россия все-таки очень разгильдяйская страна, по своему сыну знаю, и потом у каждого из нас — великая идея, а что может быть опасней?

Он объяснял, почему слово «жандарм» на Руси стало нарицательным, он объяснял, что человек, монотонно выполняющий одни и те же функции, кажется окружающим смешным дураком, клоуном, а без этих людей, стоящих, как столбы, Россия рухнет, что и случилось. Да мало ли о чем он говорил, и слушалось, потому что тон разговора всегда был не назидательный, а дачный, возвращал в детство.

— Ты удивительно несерьезный человек Игорь, — иногда останавливался в разговоре отец. — Ведь ты очень рано понял, чего хочешь, почему же ты сейчас мыкаешься, ищешь?

— Я меняюсь, папа, — сказал Игорь. — Понимаешь, большего я тебе сказать не могу, я все время меняюсь.

— По-моему, ты просто чудовище! — смеялся отец. — А ответственность за семью?

Тут Игорю было что возразить. Нежная волна сочувствия к оставленным им прикасалась к сердцу, и становилось ясно, что он не одинок, что он здесь, чтобы увезти их в Париж, что скоро Наташа убедится в его таланте, хотя она ненавидит, когда он говорит об этом.

— Люблю, люблю, — твердит она. — Я счастливая женщина, люблю тебя, люблю.

Как хочется к ним! Но еще немножко этого зачумленного Константинополя, нелепо вернуться ни с чем. Нет, все-таки надо пробиться в Париж.

Что ему делать в Тифлисе? Там он уже перепробовал все, любое его занятие почему-то очень быстро приобретало оттенок шутовства: то ли жизнь издевалась над ним, то ли он над жизнью. Организовал юридическую контору в помощь русским контрагентам казны, но грузинское правительство отказалось рассматривать дела русских, контора лопнула, нанялся чернорабочим в винный погреб, стал своим, надорвался, проработав неделю, от непривычки восемь часов таскать тяжести, был даже, правда, очень недолго представителем американского консульства по вопросам помощи армянам, кстати, от этих самых турок, среди которых он, и пострадавших.

Но история с ишаком превзошла все начинания. Кручу пришло в голову, что спасение в ишаке, надо купить ишака и стать ломовым извозчиком, они присмотрели скотину, купили и теперь проводили дни в томительном шатании по городу вместе с ишаком, приставали к встречным, предлагая перевезти любую рухлядь в любом направлении. Что-то они делали неправильно, на них сердились, к ним относились несерьезно, несмотря на всю серьезность их намерений. Но дело было не в отсутствии работы, а в том, что ишак оказался прожорлив, как ишак: он съедал больше, чем они. Чтобы прокормить ишака, пришлось потратить все сбережения, которых и так было со слезу, Игорь продал золотые часы — подарок тестя, но ишаку и этого оказалось мало, приходилось чуть ли не воровать, чтобы прокормить его, это уже приобретало характер наваждения, становилось целью жизни, Игорь возненавидел Круча и, только когда наступил черед нести продавать книги, решительно заявил: «Скорее продам этого проклятого ишака!»

Круч не возразил, и на этом коммерческое предприятие самораспустилось.

Что-то было в этой истории для Игоря поучительное, может быть, знак свыше, что коммерцией заниматься ему не стоит, он не для денег родившийся, что-то было. Эту историю с ишаком он долго помнил.

Была еще одна, но уже совершенно другого рода и такая роскошная, что крах ее привел Игоря к мысли о самоубийстве.

Очень красивая идея, лежащая на поверхности, но пришла она в голову ему, именно ему, относящемуся к жизни и ее возможностям непредвзято, без груза опыта. Ведь это было же так очевидно! Через Тифлис бежала на Запад вся русская художественная интеллигенция: режиссер Евреинов, художник Судейкин, десятки несчастных, растерянных людей — нужно было их остановить, оставить в Тифлисе, образовать центр русской культуры с театром, обязательно с театром, который мог бы возглавить ну хотя бы тот же Евреинов, это же так понятно, так просто! Грузия никогда не была слишком националистической, христианство придало ей широту, помогало принять в свою кровь кровь чужой культуры. Нужны были деньги, и он бросился искать их под страшные проценты, к кому только не обращался, даже в Америку писал Наташиному брату, верному другу Мише, просил всего лишь о тысяче долларов, но тот, обычно безотказный, их почему-то не дал, и тогда Игорь обратился к грузинскому правительству, предлагая сделать такой центр национальным, и оно, представьте себе, согласилось. Он убедил их, что это выведет Тифлис на уровень европейских городов, художники могут не бежать дальше, когда появится смысл остаться в Тифлисе. Он задыхался от масштаба начинаний. Трудно было с помещением, но Игорь договорился об аренде крупного кинотеатра, правительство восторженно подписало приказ о создании центра, эмигранты из России уже не колебались остаться, но оказалось, что кинотеатр принадлежит какой-то бельгийской фирме, фирма подала в суд и тяжбу выиграла. Дело затягивалось, правительству все это порядочно начинало надоедать, все вспомнили, что идет война, революция, с Игорем старались не встречаться, но обиднее всего, что настоящей причиной неудачи была, конечно, никакая не бельгийская фирма, не революция, а местная аристократия, не без основания приревновавшая Евреинова и всю остальную братию к своим женам. Вот богема! Не могли потерпеть!

Проект погиб, и Игорь впервые обвинил себя, а не случай; все, что исходит от него, обречено на провал, нет в нем солидности, прочности, чтобы убедить людей не на час, а надолго, он только умел обворожить, привлечь, но, стоило возникнуть чему-нибудь другому, они забывали о нем как о пустяке. Он впал в уныние на целых три дня. Позже он поймет, что ошибка была не в нем, а в грандиозности ожиданий.

А нищета брала свое, ворчал тесть — начальник путей Закавказской железной дороги, жаловался, что работать все трудней, презирали соседи, недоумевали родственники, и все держалось на милости Наташиного брата, его друга по университету, он слал и слал из Америки доллары, что мог, сколько мог, они жили на подачку, хуже всего, что они привыкли так жить.

И здесь спасли стихи. Когда появился первый и он прочел его Илье, тот сказал не задумываясь: «Ты великий поэт, я всегда подозревал, что в твоем случае не все так просто».

И прочел свои. Так в один час родились два великих поэта, а Круч еще до того был великий, он ездил с Маяковским по России, читал стихи, с него, собственно, все и началось, он был равнодушен ко всему до гениальности, его стихи были слепком этого равнодушного отношения к действительности, были объективны, они таким ровным равнодушным светом освещали предмет, что вы видели все сразу и не узнавали знакомое.

Так возник «41º», еще раз подтвердив, что искусство не выбирает, где и когда родиться, строчки возникают одинаково ценные и в саду, и в сортире.

А теперь Илья в Париже, он, Игорь, в Константинополе, Круч в Москве, и стихи не пишутся, не пишутся.

Когда там же, в Тифлисе, он обнаружил в себе умение паясничать и любовь к этому занятию, стало ясно — с голоду не пропадет. Он нанялся вторым актером в Театр миниатюр.

Он любил воплотиться в обезьяну и взбежать, стоя на месте, по вертикальной стене, так что публика вскрикивала от изумления, и, конечно же, танцевать, не танцевать даже, а двигаться, двигаться, как на войне под пулями, под музыку пуль, ловко уворачиваясь от смерти, он танцевал, как на раскаленной сковороде, танец его был чем-то средним между степом и танго, ритм ломался, томное без перехода становилось звонким, он танцевал бездумно, это было самое трудное, а всем казалось, что в танце его присутствует расчет. Никакого расчета — одна координация и решимость. И еще любовь к возможностям своего собственного тела. Наташа часами могла разглядывать его тело, водя пальцем по изгибам мышц. Было не щекотно, было приятно.

Он открывал каждый день собственные умения и не успевал удивляться самому себе.

— Тебе тщеславия не хватает, — заявил Илья.

— Честолюбия, — уточнил Круч.

— Нет же, именно тщеславия.

Пусть спорят, он прекрасно знал, чего ему не хватает, — ума, и слава Богу! Ему всего три года, он еще успеет поумнеть.

В Театре миниатюр его окружали женщины, женщины, женщины. Они были лучшие из женщин, они были актрисы, они были танцовщицы, после своих номеров они пахли как звери, звериный запах мешался со сладким запахом духов, и в этом облаке хотелось и жить и умереть.

Он всегда предпочитал актрис другим женщинам — за понятливость, за отсутствие претензий, за любовь к короткой, ни к чему не обязывающей встрече, за изысканность, за вульгарность, за прямоту, когда на другой день о возобновлении отношений не могло быть и речи, одним словом, за целомудрие и невинность.

У них была общая любовь с Ильей к Сонечке, неотразимой в костюме парижского гамена. Илья был очень несдержан в своих чувствах, до задыхания, до соплей, у него менялись цвет лица, голос, даже поэтическая манера менялась, а это уже черт знает что такое! А так как Сонечка была не только очаровательна, но и близорука настолько, что могла их перепутать, Игорь, чтобы избежать недоразумения, уступил ее Илье. Да здравствуют театральные нравы и традиции!

Он понимал Мольера и не любил Чехова за то, что тот запудрил всем мозги многозначительностью в своих пьесах, подтекстом, когда на самом деле на сцену человек выходит, чтобы обратиться к другому с конкретным вопросом, а другой — чтобы дать ему в меру сил вразумительный ответ.

Сложная психология предполагала ханжество, двурушничество, будто интеллигенция — идиотка, сама не знает, чего хочет, и воет, воет на луну; он ненавидел вечные вопросы, никогда не выяснял, чем мужчина отличается от женщины. Это он решил для себя еще в пятнадцать лет в Екатеринославе с длинной, как жердь, домработницей Варькой, она дала ему ответ на вопрос так искренно и великолепно, что он больше никого об этом не спрашивал.

Времена пошли другие, ох, нерасторопные, все какие-то чудные, словно допотопные.

— Оставьте мне Игоря, месье, я вас прошу, оставьте мне Игоря.

— Ваш Игорь — бродяга, Эстер, — отвечал певец. — Завтра же я его попрошу на улицу.

— Коллега, — начинал Игорь.

— Какой я вам коллега? — возмущался певец. — Меня вся Россия знает!

Что бесспорно, то бесспорно. Его действительно знала вся Россия, Игоря это убеждало, но не убеждало Эстер, которая знала и того, и другого и могла сравнивать.

— Я уйду от вас, месье! — визгливо кричала она.

— Когда вам только будет угодно, мадам, — отвечал хозяин.

Куда уйти в Константинополе? На улицу? Те же турки, здесь хотя бы тепло, заходят свои, родная речь, куда уйти красавице Эстер?

Ушел Игорь.

Они ждали его, они всегда ждали его, любого, не совершившего великих открытий, не сидевшего в тюрьме, не приговоренного к смерти и бежавшего, любого, они ждали его любого, и только с ними он был дома, они ждали его.

Для многих эти слова — забвение, самоуговор, для него же твердое знание, он мог прикоснуться к этому знанию в любую минуту, где угодно, оно было реально, они ждали его — жена и дочь.

— Нет меня! — крикнул Игорь. — Какое счастье!

Он стоял тут же, в порту, рядом с пришвартовавшимися пароходами, одежда на нем была турецкая, в кармане ни динара, как у очень-очень многих вокруг, но только он один имел смелость крикнуть громко: «Нет меня! Нет меня! Какое счастье!»

Пора было возвращаться.

Ровно через десять лет, в тридцатом году, ему нестерпимо захотелось проверить версию отца и напомнить о себе. Да, помнят, в Екатеринославе помнят. Его арестовали вечером того дня, когда он заполнил в местном райкоме анкету и написал заявление о приеме в партию. Такие просьбы и анкеты он с маниакальной настойчивостью подавал в каждом городе Украины, где ставил спектакли, реакции ноль, а вот в Екатеринославе уже к вечеру пришли и забрали, молодцы, помнят.

Смешно забрали, как в детстве, когда гасили свет и все вместе в темноте, сестры, брат и он, — на чью-нибудь одну постель, в угол, рассказывать страшное с зажмуренными глазами, чтобы потом, не выдержав напряжения в самый прекрасный, самый страшный момент рассказа, глаза открыть и увидеть это страшное во плоти, огромное, над тобой.

Они сидели после репетиции в гостиничном номере.

Фима Липкин, его актер, тоже екатеринославский, рассказывал об еврейских погромах, местный администратор подзуживал:

— Вы слушайте, слушайте, Игорь Герасимович, ваш отец — главный погромщик был.

— Не говорите глупости.

— Как же, как же, сами говорили — жандармский полковник.

И на фразе Фимы «И вот мы сидим, слушаем, ждем, пройдут мимо нашей двери или нет?» в дверь по-настоящему постучали, вошли трое, спросили Игоря, предъявили ордер на арест.

— Почему именно в Екатеринославе? — допытывался старший следователь Гринер. — Вам хотелось себя обнаружить? Для чего?

— Наверное, я шутил.

— С кем? С партией? Со смертью? Ну, знаете, так не шутят. Вот вы интеллигентный человек…

— Упаси Бог, я совершенно неинтеллигентный человек, — сказал Игорь. — Вас сбивает с толку моя профессия.

— Ну, хорошо. Давайте разговаривать парадоксами. Зачем вам понадобилось типа, что у городничего на побегушках, гримировать под вождя?

— Разве?

— А вы не помните? Усы, бурка. Тоже парадокс?

— Я просто искал грим, костюм, и все время мелькало что-то кавказское в памяти, что-то стремительное, всадник и конь одновременно. Я долго жил в Тифлисе…

— О Тифлисе потом. Неужели весь процесс режиссерский в этом мелькании? А подумать некогда?

— У меня не получается думать, у меня получается сразу.

— Вы гений?

Они встретились слишком поздно, они встретились, когда Игорь в свои три года понимал все, что хотел понять, следователь же только начинал, они были не на равных, надо было исправить положение. Но для этого надо было слишком много откатать назад, требовались усилия, а совершать их не хотелось, потому что за зарешеченным окном — Екатеринослав, лето, память о лете, детство.

Единственное, что его увлекало, — это мысль, что все движется по кругу и сходится в той же точке, где и началось. Или это его собачье чувство композиции подсказало решение подать заявление в партию именно здесь? Он рифмовал жизнь. А может быть, все-таки страх, что и без него узнают — будет поздно? Он всегда мечтал явиться с повинной, но так как винить себя не в чем, всегда была заготовлена фраза: «Я сын жандармского полковника». На всякий случай, на будущее.

С какой-то минуты стало ясно, что спасать надо Володю, Эмилию, всех, а его спасать не надо, это бессмысленно, он все равно умрет когда-нибудь насильственной смертью.

Он нарывался, но дальше драк на диспутах после спектаклей дело не доходило, за искусство могли набить морду, но убить? Он не помнил случая, чтобы человека убивали из-за музыки, отвратительной твоему слуху, картины, чуждой глазу, спектакля. Театр — это всегда попытка воспользоваться действительностью, чтобы скрыться от действительности.

Он был в самой гуще, в самой гуще, он буквально шпионил за толпой, сидел у жизни под мышкой, потому что понимал — черты сотрутся и уйдут, воспоминания же будут неверны. Надо жить, не боясь испачкаться, а он и раньше был небрезглив, как санитар, знал, что даже к звездам путь по колено в пыли. Его совершенно не занимала профессия, он писал театр, как стихи. Но для этого надо было обмануть всех, и Эмилию, и Володю, притвориться, что он занимается делом, все в порядке, бояться им нечего. А вдруг это они притворялись обманутыми, а сами знали о нем правду? О дорогие, дорогие.

Напрасно он так далеко ушел из дома, все равно вернулся, хотя никого уже не было, все умерли, все умерли не здесь, а в Париже, что же вело его сюда, в Екатеринослав, надеялся спастись, в чем дело, в чем дело, в чем дело?

В ракурсе. Он всегда мечтал увидеть свою жизнь из неожиданного положения, например, вниз головой или распластавшись под ногами, ему часто снилось много свежих еловых ветвей на полу, а он лежит под ними и наблюдает, какие-то цветные огонечки проникают сквозь ветви, если он говорил «вчера», имелся в виду день, когда он делал что-то для себя важное, когда говорил «завтра» — день, в который надеялся это важное продолжить. Все перемешалось в голове, как в спектаклях.

Он был волен выпустить из себя это все. Вырывались на свободу пчелы, птицы, мысли, мыши и летели к закату, ноздря в ноздрю, взвизгивая и жаля друг друга. Он чувствовал себя дикобразом, к длинному безобразному языку которого прилипает всякая дрянь. Он ходил по жизни с высунутым языком. Они были обмануты, Эмилия, Володя, актеры, что он знает дело, — ничего не знал, пытался угадать кривую жизни и следовать этой кривой. Его удивляло, как это так далеко уйдя от цели, все же окольными путями к ней возвращаешься? Это возвращение, возможно, и было смыслом, зачем же тогда уходить?

Мир в его спектаклях всегда был неразделим. Если с длинных распущенных волос актрисы, когда ее извлекали из воды мертвую, стекали капли, они должны были быть подзвучены, потому что капли звучат. Если пьяный смотрел на дома, то дома, фонари начинали троиться, и не только в его сознании, но и наяву. Если он ставил оперетку, то кордебалет не должен был танцевать на твердом полу, а лететь над сценой, как стая птиц, и чтобы звучали все вальсы, все фокстроты одновременно, чтоб было из чего выбирать, он ничего не успевал осознать, воспринимал все буквально. Он писал на окне в спектакле «Чудак» слово «Окно».

И оно было названо.

На двери — «Дверь».

И дверь была названа.

Он хотел, чтобы зритель воспринял себя исторически.

В нем не было никакого страха перед действительностью, одна живая кожа, и на ней отпечатки.

Одно он знал: не успевает, все беспрестанно меняется, скорости слишком велики, он должен запечатлеть скорость. Время не спешило, оно убегало, от чего? Неужели у времени тоже есть грехи, вина перед кем-то? Время убегало, ему вслед он записывал строки на спичечных коробках, на салфетках и тут же терял, потому что они устаревали, как только были записаны. Надежней был театр, живое слово менялось вместе со временем, человек не оставался неизменным, он возбуждался, вибрировал, у него болел живот, выскакивало от радости или огорчения сердце, он гневался, влюблялся, интриговал, ему мешали или помогали зал, погода, обувь, и вместе с ним менялись рисунок смысл, все эти с сумасшедшей точностью вымеряемые в театре задачи, все эти концепции, устроенные с одной-единственной целью — закабалить жизнь, заключить ее в раму замысла. А рамы никакой нет, есть сама жизнь, направление которой неизвестно ей самой, смыслы подхватываются, как люди, ураганом и уносятся в неизвестном направлении. Объяснять это не стоит, защищать бессмысленно, другое дело, стоило ли впутывать в это Эмилию, Володю, всех, всех? Он дообманывался до такой степени, что, возможно, их сейчас тоже потянули за ним.

— А «Черный квадрат» Малевича? — допытывался образованный Гринер.

— Черный квадрат, он и есть черный квадрат.

— В чем же тогда смысл?

— Да в черном квадрате же! Какой смысл в небе?

— Ну, знаете! В небе тысяча смыслов.

— В таком случае и в черном квадрате не меньше.

Спорить было бессмысленно, заключенный рассуждал убедительно и точно, но не там, не с тем и не о том, хотя это его, Гринера, тянуло и тянуло задавать вопросы об искусстве.

Когда он уже не в силах был ни спрашивать, ни возражать, отложил зачем-то в сторону очки и двинул Игоря остреньким кулачком в лицо.

— Это вы зачем? — спросил Игорь. — Я, как юрист, утверждаю, это при допросах совершенно не обязательно, тем более с нашим братом, вся наша жизнь — донос на себя самого. Подготовьте любые протоколы допросов, я подпишу.

Гринер был изумлен, на этом его вдохновение захлебнулось, это был самый послушный из всех клиентов, как он называл арестованных, но сейчас Гринеру вовсе не хотелось завершать допросы, он признался себе, что идет на службу с одной целью — снова услышать, что говорит этот лысый об искусстве, потому что знал: никто ему больше об искусстве здесь не расскажет, здесь забывают мать родную, не только искусство, а этот тип смотрел куда-то в одну точку, как будто шел вперед, и эта точка позволяла ему держать баланс. Все непонятно: и почему бросил в Петрограде театр, и почему не зацепился в Москве, где его оставляли, зачем здесь, на Украине, все начинал сначала? Здесь, где, несмотря на свое рождение, всегда был бы чужаком, петербуржцем, москвичом, гастролером, и почему в конце концов не удрал два года назад в Париж, в Константинополь, к черту, к дьяволу, им же открыли тогда, в двадцать восьмом, коридор на Запад, можно было уйти, а он остался. Для чего? Чтобы сидеть перед Гринером и давать показания своей вины не только в идеологической диверсии, но и в подготовке взрыва на Днепропетровском химзаводе? Разве мог он знать, что требовалось собрать дело на директора химзавода и нужны были люди, организация? Гринер никогда раньше не имел дело с трехлеткой.

— Чем неправдоподобней версия, тем она вероятней, — сказал Игорь. — Для меня это так.

И подписал. Единственное, на чем стоял твердо, — на невиновности Володи, которого арестовали тоже.

— Ну, какой из Володи диверсант? Или Эмилия? Эмилия — диверсант? Они марионетки, отпустите, пожалуйста. Подумайте, разве станет марионеточник посвящать в свои замыслы марионеток?

— Но он может использовать их.

— Использовать Эмилию? Ну, если только она сама согласится.

Следователь самодовольно улыбнулся.

Гринер приводил на допросы своих коллег.

Они смотрели на Игоря, как на черный квадрат, но через самое короткое время начинали испытывать к нему необъяснимую симпатию. Плохо было то, что Гринер перестарался и заключенный заявил на себя все, что только можно было заявить.

На суде, тут же, в одной из комнат внутреннего здания ОГПУ, Игорь увидел профиль стоявшего перед ним часового, маленький аккуратный вздернутый носик, румянец на щеках, такой невинности и чистоты лицо, что оно заполнило для Игоря весь судебный горизонт, оно, это лицо, старалось весь процесс оставаться невозмутимым, но подсудимому предъявлялись такие жуткие обвинения, что нестерпимо хотелось скосить в его сторону хотя бы один глаз, взглянуть, как ведет себя это чудовище, ужасный преступник, лижисер. Игорь взял карандаш и, пока шло обвинение, вроде бы делал пометки, а сам стал набрасывать этот удивительный профиль с изумленно скошенным на него глазом на фоне суда.

Когда его уводили на перерыв, он успел так переложить бумажки из кармана в карман, чтобы караульный заметил свой портрет, тот заметил и чуть не уронил винтовку, он стал пунцов то ли от волнения, то ли от негодования, но Игоря не выдал, а когда вернулись на второй круг, уже стоял перед Игорем гораздо определенней, носик вздернул, смотрел перед собой очень значительно, не косил больше, жалко, только уши вздрагивали, будто спрашивали: «Ну что, дорисуешь, успеешь дорисовать?»

— Ты что, ты что? — сдавленным голосом шипел офицер в коридоре. — Преступнику позировать, преступнику позировать? Тоже мне красавец нашелся. А карандаш откуда? Верните карандаш.

— Пожалуйста, — сказал Игорь. — Вы его не ругайте, мне просто нечем было заняться.

Офицер задохнулся от гнева:

— Как это вам нечем? Да за ваши художества вы вышку должны получить, нечем ему заняться!

На другой день парнишки уже не было, его заменил другой, бывалый, со стертым профилем. Рисовать такого не хотелось, да и карандаш забрали.

Но через два дня пришел черед удивляться Игорю: вечером в камеру вошел тот самый конвойный.

— Ты откуда? — растерянно спросил Игорь. — Может, ты ангел, а меня нет уже?

— Оттуда. Из карцера. Двое суток из-за тебя, черта лысого, отсидел. Ты вот что, — и вынул из кармана блокнотный листок и карандаш. — Я стану перед тобой, как тогда стоял, а ты давай, рисуй снова. Только по-быстрому, я сегодня дежурю.

— А зачем тебе?

— Мамке в деревню пошлю.

— А если найдут?

— Не найдут. Ты не скажешь, а она за иконку спрячет.

Это был первый тюремный заказ, но Игорь понимал: если останется жить, и здесь понадобятся неглавные его умения.

После того как Игорю и всем участникам диверсии вынесли смертный приговор, пришел Гринер. Он чувствовал себя довольно прескверно, несколько раз к нему прорывалась Эмилия, да и сам следователь понимал, что перестарался. Правда, не без помощи Игоря.

— Завтра вас расстреляют, — сказал Гринер.

— Да?

— Завтра вас расстреляют. У нас не принято спрашивать о последнем желании, но в виде исключения… Вы что-нибудь хотите?

Игорь задумался.

— Да, пожалуй, хочу, — сказал он.

— Что?

— Вы не могли бы собрать для меня ваш следственный отдел, он ведь небольшой, кажется, человек пять? И, если можно, того, самого симпатичного, на кавалериста похожего, его, кажется, Николаем Петровичем зовут?

— Николаем Петровичем. Слушайте, что за ерунда, почему это я должен ради вас собирать весь следственный отдел, с какой стати?

— Вы спросили о последнем желании. Так вот, если вам интересно и найдется время, я как бывший юрист и подследственный хотел бы поделиться с вами своими представлениями о ведении следствия, у меня кое-какие соображения возникли.

И Гринер собрал следственный отдел.

— Ваш знакомый попрощаться с вами хочет, — насмешливо объяснил он.

Игоря привели в комнату, где два месяца подряд его допрашивали, следователи сидели на стульях разомлевшие после ужина, огрызки хлеба еще лежали на газетных обрывках на столе, стояли стаканы с недопитым чаем. Атмосфера самая доброжелательная. Курили.

Игоря посадили за стол, откуда все эти два месяца его допрашивал Гринер.

— Я пригласил вас, господа, — начал Игорь, — чтоб сообщить пренеприятное известие…

Все насторожились. И что заставляло его все в своей жизни начинать с этого злополучного «Ревизора», все начинать им и заканчивать?

Это дьявольский суфлер, Николай Васильевич, подсказывал и подсказывал ему слова, которые вовсе не обязательно было произносить, что ему нужно от Игоря?

Он с трудом прервал себя. Заново оценил момент и начал уже вполне серьезно:

— Я позволю себе как юрист дать вам несколько советов. Первый — не стоит во время следствия сажать в камеру по два заключенных: если один из них не стукач, в чем разобраться нетрудно, то вместе, сопоставив, они быстро разберутся, как вести себя на допросах, кроме того, вы снимаете психологический стресс, страх уходит, когда двое, даже если второй стукач.

— Места мало, — сказал Николай Петрович. — Вот когда новый корпус построят…

— Учтем, — остановил его гневно Гринер. — Дальше.

— Нельзя вести заключенных по коридору, где они могут встретить друг друга, это элементарно, но весь ход следствия может лопнуть, любая встреча, любой взгляд очень значительны, могут изменить все прежние показания, вы никогда не доберетесь до истины.

— Дальше.

— И потом, самое главное не давите, не задавайте вопрос, который вас больше всего интересует, как можно дольше не задавайте, может быть, никогда, а говорите только о том, что интересует в этой жизни подследственного.

— Это зачем же?

— Если быть внимательным, вы поймете, что в том, что интересует человека, содержатся ответы на все вопросы и на ваш тоже, надо только уметь слушать, человек откроется абсолютно, он забудется, нужно терпение, и тогда он ответит на ваш вопрос сам. Не забывайте, что так же, как вы изучаете его, он изучает вас, даже пристальней, потому что от вас зависит его судьба, кроме того, будьте опрятны и несуетливы, будьте доброжелательны и незаинтересованы, максимально индифферентны. Не старайтесь понравиться, это настораживает. Обрывайте следствие в тот момент, когда он уже созрел для ответа.

— Это зачем?

— Чтобы озадачить. Озадаченный человек впадает в растерянность. И, пожалуйста, не бейте, никогда не бейте. Теперь, если разрешите — об основной ошибке в моем деле, возвращаться к нему уже поздно, понимаю, но там есть ляпсус, при котором все построение летит к черту.

Следователи молчали. Гринер перебирал в памяти подробности дела.

— Не мог, братцы, человек в одиночку взорвать огромный железнодорожный мост, не мог, даже если человек этот так опытен и ловок, как я.

— Зачем же вы тогда подписали? — запальчиво спросил Гринер.

— Потому что вы советская власть. Я за советскую власть. Вот и подписал.

Утром за ним пришли и повели по длинному, уже другому, неожиданно возникшему за углом коридору на расстрел, но в конце каким-то воровским движением, пинком в зад втолкнули в крошечную камеру и продержали там без еды и питья сутки. Оказалось, расстрел неожиданно заменили тюрьмой и лагерем.

— Что ты чувствовал, папа, когда тебя вели на расстрел? — спросила через несколько лет дочка.

— Невероятную легкость и ужасное любопытство, — ответил он.

И ни разу мысль о театре не занимала его, думал о чем угодно, только не о театре, он вырвался, стихи тоже возникали бездарные, будто дразнили. Вообще все кончилось. Он растворился в толпе. Это счастье, какое-то допотопие, когда все вместе ищут смысл в том, что происходит с ними, а прежнее сразу представляется бессмысленным, иначе не выжить, да так оно и есть — зачем прошлое, если оно только мучает, но не спасает? Он и на воле умел повернуться спиной и забыть.

Позже он задумался, что привело его к такому полному смирению, полному растворению в ситуации, ведь было что терять. И ответил сам себе неожиданно сразу: «Маяковский».

Когда Эмилия ворвалась в квартиру и с присущей ей экзальтацией заорала «Мальчики, Маяковский застрелился!», он ничего не почувствовал, все чувства испарились враз, осталась только узенькая полоска сознания, стальная, и в ней, несмотря на крик Эмилии, еле внятные слова: «Маяковский застрелился».

Это было письмом оттуда, началом их большой внутренней переписки. Почему застрелился — необдуманное решение, порыв, безумие, невозможность жить, пижонство? Нет, тоска, незнакомая Игорю штука, тоска от одиночества, а Игорь, как чумы, избегал всю жизнь одиночества, ему это удавалось. Маяковскому мешала крупность, слишком серьезным посчитал он дело покорения людей, а они были недостойны его серьезности.

Игорь пошел на рынок в тот день, хороший полтавский рынок, и толкался там без гроша в кармане, прислушиваясь, как торгуются другие, и рассматривая, рассматривая персики, сливы, груши. Он видел их первый раз после смерти Маяковского, они не изменились. Если бы на столе у Маяковского стояла корзина с такими вот фруктами, он бы не застрелился, как это Игорь не додумался послать ему такую корзину?

Он отмечал, что персик только на вид мягок, а так тверд и косточка его нераскусываема, а груша твердая, но податливая и сочная, он отмечал, что псы на рынке торчат у мясных рядов, а фруктовых избегают, и еще, что вид плодов не всегда вызывает желание их съесть. Он пришел домой и лег спать. А проснувшись, написал в Москву Наташе «Пожалуйста, не покидай меня».

Там не было ни слова о смерти Маяковского, только просьба не оставлять его одного.

И еще он помнил, что все отступает перед вечностью: юность, друзья, надежды, остается только главное, у него — Маяковский, но его тоже нет больше.

В лагере Игоря все принимали за своего, он был ловок, как урка, и образован, как политический, ни словом не обмолвился о театральном своем прошлом, об этом лагерное начальство разузнало из дела, и вызвали к главному.

— Люди падают духом, — сказал главный. — Людям трудно, они не привыкли работать по-большевистски, здесь должно помочь искусство. Вам поручается создать агитбригаду, мы подготовили список ваших коллег, их можно свезти в одно место.

— Я не умею с профессионалами, — сказал Игорь. — Лучше пусть кто другой.

— Мы остановились на вас. Как же?

— Я бы попробовал с ворами, у них должно получиться.

— Но они же совершенно некультурны.

— Это и хорошо.

Начальство согласилось, и вскоре возникла на Беломорканале странная подмигивающая бригада, будто вылезли из карельской земли шуты, напомаженные, в колпаках, с бубнами, на тарабарском наречии болтающие, невесомые, подпрыгивающие, странная это была бригада, без слов подчинившая себя веселому лысому человеку с печальными глазами.

Он был свой, вот они и доверились ему, он был пахан, считалось, что зачем-то скрывает уголовное свое прошлое или не хочет вспоминать, потому что допустил где-то промах, а может, из-за неудачной любви, ну, конечно же, из-за нее, проклятой.

Многие из них не умели читать, и он терпеливо вколачивал в них текст с голоса, а они, привыкшие в своем деле к абсолютному вниманию, от которого часто зависела жизнь, к постоянной работе в ритме, — слово, о смысле которого они так никогда и не догадаются, координированные как самураи, они разыгрывали придуманные им сценки из лагерной жизни.

Они умели все: петь, играть на гармошке, гитаре, свистеть, танцевать с жаром, гиком, пуком, но никогда раньше не подозревали, что умения эти могут кому-то понадобиться.

— Вы мой идеальный театр, — говорил Игорь. — Вы чудные.

Но иногда, сплюнув три раза из суеверия, жалел, что здесь нет главной малинницы, которая могла заменить его и потащить за собой всю эту компанию на последнее ловкое дело, нет здесь маленькой Эмилии, романистки, выдумщицы, вот уж она бы часами забалтывала ребят рассказами из своей пятилетней жизни. Мулен-Руж, китайская прачечная.

Не там они встретились и не тогда, здесь отчаянная, дерзкая ее любовь была бы на своем месте, здесь она бы отдавалась ему прямо в кустах на берегу, а громадные комары в кульминационный момент вцепились бы ему в задницу. Вот веселья было бы, веселья!

Но, к счастью, нет здесь Эмилии, а есть Машка, огромная, внимательная, тихая и совершенно-совершенно бездарная, но бездарная, как собака, которую надо посадить в круг и, бросая в рот сахар, заставить считать до пяти, чтобы все думали — до чего умная собака.

Она лежала с Игорем всегда очень-очень серьезная и смотрела на него внимательными, вдумчивым и глазами.

— Ты меня, Маша, уважай меньше, — просил он. — Лучше люби горячей.

— Нет, — отвечала она.

— Что «нет»?

— Если я тебя полюблю, ты без меня жить не сможешь, ты не знаешь, я такая.

Он прислал Наташе с канала портрет Машки с перевязанной щекой, после того как у нее зуб вырвали, а себя рядом, плачущего. «Это Машка — моя Беломорканальская любовь», — написал он.

Двигались эти шуты по всему маршруту канала, начальство было ими довольно, однажды даже Горькому показали, но Горькому не понравились, он нашел, что по сравнению с другой бригадой, из мхатовских артистов, у этих мало тепла, сердца.

— Слишком для меня эксцентрично, а я уже старый, — сказал Горький.

Горького можно было понять, когда он увидел людей того театра, что много лет подряд ставил его пьесы, ему стало жалко их, себя, прошедшую бессмысленно жизнь, вспомнил триумф, высокого юношу в косоворотке, кричащую толпу в зале, серьезность намерений вспомнил, и стало немножко обидно, что чехов не любил его пьес, не принимал, впрочем, в свое время и Толстой чеховских пьес не признавал, так что они квиты, да что говорить, все это теперь в прошлом, и все квиты.

А здесь перед ним была группа какой-то веселой, расшалившейся шантрапы, без прошлого, без биографии, слишком лихая, напоминающая кавалерийскую атаку или еврейский погром, и то и другое на фоне этого покоя, этой глади водной, этого совершенного деяния рук человеческих, видеть Горький не мог.

Игорь пожалел, что нельзя было одолжить у Горького тысячу рублей, а ведь не дал бы старик, Лавренев дал, а этот сделал бы вид, что не расслышал, или пробурчал бы что-то вроде: «Работать надо, мой друг, работать, вы не старый еще человек, могли бы своим трудом зарабатывать». И был бы прав. Всю жизнь эксплуатировал Игорь чужой труд, всю жизнь батрачили на его глупости актеры, и это тяготило. Там, в Питере, он уже подготовил их к жизни без себя, а сам мечтал сбежать, не сомневался, что справятся, они уже взяли у него самое главное — безответственность и свободу, с остальным справились бы сами, но что делать, если театр — это слепок государства, причем государства дурного, требующего диктатуры и насилия, без дурного примера они не работают. И он вертелся, как дурной пример, сочинял частушки, от которых взмокал мозг, а те разучивали и пели, лихо пели:

Ребята, скажите,

Где, в какой бригаде

Плетутся сзади?

Мы пойдем и поможем

Не только хороводом,

Но и собственным потом.

Не только художеством и культурой,

Но и кубатурой…

Он был полезен, они полезны, чудно.

В 1934 году у Театра Революции уже выпущенный на свободу Игорь с завистью смотрел на счастливцев с билетами. Шли погодинские «Аристократы», наверное, у него был шалый вид: бритый человек в полураспахнутом ватнике, с орденом Красного Знамени прямо на белой рубашке, на него посматривали, он выглядел как человек, готовый совершить преступление и вернуться в лагерь, если ему не повезет с билетом.

— Игорь, милый, — вырвалась из толпы счастливцев крошечная, с двумя слегка выдвинутыми, портившими ее рот передними зубами, когда улыбалась, крепкая маленькая девушка, одна из стайки Лилечкиных фавориток, он узнал ее сразу — по неприкрытому влиянию Лили, по такому капризно-властному, немного бесцеремонному тону, взятому уже до конца жизни, но при этом не противному, потому что намерения обладательниц этого тона были благородны и умны. Он встречал их и в лагере. — Игорь, милый! Вы оттуда? Давно? А чего вы у театра торчите?

— Билета нет, — сказал он, — оно и к лучшему, вид у меня не самый подходящий.

— Вид замечательный! Вы давно вернулись? Как хорошо, что я вас встретила! Вот Лилечка была бы рада! — Она не давала ему ничего сказать. — Как это у вас билета нет? Вот он, ваш билет, у меня два, пойдемте, пойдемте.

И они вошли. Чистый театр, с крутым расширяющимся подъемом вверх, с ярусами, с толпой зрителей, с будущим, театр, где ему предлагали в двадцать семь стать главным. Мейерхольд помешал. И что это он Мейерхольду дался?! Взрослый, а вяжется с маленьким!

А потом открылся занавес, началась история из жизни, в которой он только что побывал, откуда возвратился. В той жизни на сцене было все, что так любил Горький, — и тоска, и печаль, и реплики человеческие — то любовно-страстные, то угрожающие, свирепствовала психология, борьба характеров, он и не подозревал, что в их жизни было так много психологии, — это шло от автора. От театра же какая-то живая игра, комедия масок, лацци, цветные ленты изображали воду канала, цель игры — преподнести всю эту психологию так, чтобы жизнь канала никого не напугала, была веселой, как физкультурный парад, цирковое представление, майский праздник. Ну что ж в эту традицию и он вложил свою лепту.

Лилечкина подруга оглядывалась на него в темноте, все пыталась понять — о чем он сейчас думает? Вероятно, ему кажется, что автор ничего глубоко не пережил, а пишет? Что все неправда, а театр навешивает еще и свою ложь, театральную? А может быть, он гордится тем, что театр уже умеет так много, и зрелище ему нравится? А может, вспомнил что-то подобное из своей жизни, очень грустной, наверное, нелегкой? Или просто соскучился?

Как хорошо, что у нее был этот лишний билет, она рада, что он в театре, ужасно этому рада, невероятно.

Она вертелась, вертелась, заглядывая ему в лицо, но так до конца правды и не узнала.

Часть III НАТАША

Я пролетаю ПОЧИВШИ В БОЗЕ

По голубому вздоху

На облаке МОЗГА

В самой непринужденной позе

УРРИЭТ УРЭОЛА ФЬЯТФ ФЬЯТ

Серафимы СВИСТЯТ

Игорь Терентьев

Она не любила возвращаться. Все тот же легкий карниз облаков, когда выскакивает состав из тоннеля, узенькая полоска неба в окне, позади граница, но все другое, все другое. Бедная Наташа! Она не любила возвращаться из Европы.

Миша начинал часто-часто молиться и причитать: «Хвала Господу, дома, хвала Господу, прекрасная моя родина, отсюда нельзя уезжать, мы никогда отсюда не уедем надолго, да, папа?»

Отец вздымал торжественно подбородок и соглашался, а она сдерживала слезы, чтобы не мешать их радости.

Так, по обыкновению, заканчивались их путешествия с отцом, начальником Закавказской железной дороги, который раз в году пользовался льготными железнодорожными билетами, чтобы показать детям Европу. В самом незрелом возрасте она побывала в Париже, и это определило ее судьбу навсегда. Выходить из этого возраста больше никогда не хотелось. Человеку, если не суждено жить в Париже, лучше не знать о существовании этого города.

А ей открылось, ей открылось… Какие-то солнечные поляны повсюду, и на них дамы с белыми длинными зонтами, франты на тонконогих лоснящихся лошадях, франты в авто, франты, пропускающие впереди себя в магазины не только дам, ее пропускающие как даму, платья в магазинах, те, что впору и те, до которых нужно было еще дорасти, платья с мерцающими пуговицами, вообще без пуговиц, на крючках, на бантиках, на шнурочках, платья, денег на которые ни у кого не хватает, можно только примерить и застыть перед зеркалом в самосозерцании, белье для мамы, но и для Наташи, когда-нибудь она тоже будет мамой, скоро ли сбудется это? Магазины как аквариумы, с выплывающими из темноты и полумрака продавщицами-рыбками, толстые добрые красавицы продают лучшее в мире мороженое у входа в Люксембургский сад, сам сад с оркестром и переносными легкими плетеными стульями, где они бегали с Мишей друг за дружкой под музыку оркестра недалеко от папы и она увидела, о, какое страшное увидела, непостижимое: негр наклонился и поцеловал белую прелестную девушку, сидящую рядом с ним, в щеку, о какое страшное! Всю ночь в гостинице она не могла уснуть, жаль было не только девушку, но и негра, его ведь теперь непременно казнят. Папа рассказывал, что в Париже принято было казнить на площадях. Но, возможно, никто не видел, кроме нее, все слушали музыку, и негр уцелеет? Бедный негр!

Там, в Париже, она встретила Франсуазу, она сразу назвала ее Франсуазой, как увидела, дама была высокой, как имя «Франсуаза», и такой же стройной. А какое на ней было платье! Голубое-голубое, оно все закрывало и все обнаруживало. Наташа задирала голову, не увидеть лица Франсуазы, а тут еще папа торопит, тянет ребенка, крошку, за руку, рад, что сильный, а она оглядывается на красавицу, чтобы запомнить ее всю-всю от туфелек до шляпки и обязательно саму шляпку с птицами, не собирающимися улетать, несмотря на то, что Франсуаза была порывиста и неспокойна, несмотря на то, что Франсуазу окружали сбитые ее красотой с толку франты, птицы не хотели улетать, она была весна, поворачивающая голову так, что вызывала у французов головокружение, птицы не хотели улетать, как не хотела отходить от нее маленькая упирающаяся Наташа. «Моя знакомая Франсуаза» — навсегда окрестила она незнакомку. Бедная Наташа!

Почему же, почему через двадцать лет не она, а брат оказался за границей навсегда, а Наташа, ненавидящая возвращение, осталась дома и тоже навеки? Жизнь была всегда несправедлива к ней. А они, родные, еще считали ее избалованной, по какому праву? Ни один ее каприз так за всю жизнь до конца исполнен не был, она могла стучать и стучать каблучком, никто не относился к ее требованиям серьезно, всем казалось, что ни злиться, ни страдать по-настоящему глубоко она не способна, слишком жалеет себя, двухлетний ребенок как доказать, что они не правы?

Но самым чудовищным, самым несправедливым был день, когда мама сбежала из дома с каким-то ученым-историком, бросив на произвол судьбы брата, папу, Наташу, так торопливо сбежала, что не зашла в детскую и не нашла времени шепнуть на ушко Наташе два обнадеживающих слова. Она забыла о них! Она, предъявляющая к ним тысячи претензий, заклинающая не забывать, что отдала им всю жизнь, она, красавица, чудная, она, мама, забыла о них в один час из-за этого совершенно неинтересного господина и укатила в Петербург. О, нет, нет, Наташа будет помнить о своих детях, чего бы ей это ни стоило, не бросит никогда.

— Ну и что? — спросила бы Франсуаза. — Я-то тебя никогда не покину, а это важней.

— Это важней.

— Вот видишь.

Бедный папа! У нее была Франсуаза, он же остался один. Но даже не одиночество угнетало его, а несправедливость, жестокость такого бегства из рая, весь дом был занят одной только мамой, ее настроения проникали в самые отдаленные уголки дома, и так часто менялись эти настроения, что к вечеру Наташу начинало знобить. О чем сидит она вот так, задумавшись, с внезапно застывшим взглядом, чужая? Наташа боялась к ней подойти, чувствовала себя виноватой, отец, вероятно, тоже, и только Миша со своей дипломатической грацией подходил, брал за руку и возвращал маму к жизни. Бедный Миша! Он, наверное, там, в Америке, с ума сходит, что бросил их одних, но возвращаться в такое время опасно.

Она любила брата, это он познакомил ее с Игорем в четырнадцатом году в Москве, это он дал благословение на их брак, через три дня случившийся. Да, так быстро, что поделаешь? Это он нашел для нее Игоря, первым понял, что ей нужен только этот абсолютно лысый, абсолютно легкомысленный человек, который умел слушать ее так внимательно, как никто на свете, это он, Миша, первым понял тайное ее желание всегда ощущать, как колышется почва под ногами, на шатком суденышке переплыть океан. Они чокнулись бокалами с шампанским, раздался хрустальный звон, и под этот звон началась их сказочная жизнь. Бедный Игорь!

С тех пор как она увезла его после университета к ним в Тифлис, ничего у него не складывалось, совсем ничего. Она прижималась к нему в постели, желая забрать себе всю маету, всю неудовлетворенность родного человека, он отвечал на это чрезмерное прикосновение, и они засыпали вместе. Их общие сны были безмятежны, их общие сны у открытого в сад окна, в той самой комнате, что когда-то была детской ее и Миши. А потом родилась дочка.

Это было чудесно, что у них родилась в точности похожая на Игоря дочка, это было чудесно, ей так не хватало подруги. Нет, была, конечно, Саломея Анджапаридзе, она давала Наташе уроки пения и очень-очень ободряла ее своей уверенностью в непременном будущем Наташи как певицы, но тут же сама эту уверенность уничтожала рассказами о медвежьей болезни, погубившей карьеру самой Саломеи, блестящей выпускницы киевской консерватории, эта болезнь проявлялась внезапно, стоило только Саломее появиться на сцене и увидеть публику, тут же случался конфуз и нужно было бежать назад переодеваться. Не спасал даже голос.

Что же будет с Наташей, такой трусихой, если даже Саломея, такая сильная, по-мужски уверенная в себе, с прекрасно поставленным голосом, не владела собой на публике, что же будет с Наташей?

Игорь брался вылечить ее, если Саломея сама обратится к нему с этим, он утверждал, что знает о публике что-то такое, что мгновенно успокоит Саломею, но Наташа умоляла мужа не выдавать, что поделилась с ним чужим секретом. Кроме того, она чувствовала, что Саломея недолюбливает Игоря, причины выяснять не хотела, продолжала учиться, потому что Игорь считал ее пока еще в зародыше находящийся вокальный голос не безнадежным и потому, что, кроме желания петь, никаких других желаний у нее не было. Все остальные исполнились, когда появился Игорь.

С бегством мамы резко оборвалось детство, с Игорем оно вернулось, он давал ей возможность доиграть. Она не хотела задумываться, она хотела смеяться как можно, как можно дольше; если уж не пускаете в Париж к Франсуазе, дайте хоть дома порадоваться! Но не давали: сначала мама со своей запоздалой любовью, затем революция, затем навеки уязвленный бегством мамы отец и, наконец, сестра отца, ее родная тетка, она и так была полубезумной, а после побега мамы вообще стала страдать нестерпимыми головными болями и так кричала на весь дом по ночам, что было не до смеха. Но она была хорошей, тетя Валя, без нее нельзя было обойтись, обмотав голову платком она бродила весь день по квартире, все были ею накормлены, в доме чисто, они привыкли к ней и к крикам. Как хорошо, что Миша познакомил Наташу с Игорем, бедный Миша, бедный Игорь!

У Игоря была совсем другая семья, столовую они называли горницей, дом у них был для всех открытый, и так вкусно пахло мышами и сыростью на деревянной лестнице, когда он привез ее в Екатеринослав первый раз, показать родителям. Они вошли в горницу, и отец, большой, громогласный, как Маяковский, охнул, увидев ее, не сумел даже встать из-за стола: «Ну, ты и мерзавец, она же совсем ребенок! — И тут же, исправляя оплошность, протянул к ней обе руки: — Ну и что, что ребенок, ну и что? Зато красавица! Будете расти вместе».

А потом кормили варениками с картошкой и вишнями, пили компот и кое-что покрепче, играли с братом Игоря в теннис, а под вечер пошли босиком по пыльной улице к Днепру, где Игорь, закатав белые штаны до колен, начал носиться по прибрежному песку, как обезьяна, ловко отскакивая каждый, когда волна возвращалась, чтобы лизнуть пятки, а потом взмокший от этих диких, бессмысленных прыжков, отдав дань возвращению, на закате солнца бросился в чем был в воду и поплыл. Почему никто не остановил его, никто, кроме Наташи, не испугался, что утонет, что это была за семья, где каждый делал что хочет?

— Так он же дурень, — сказал отец. — Ты привыкай, не лякайся.

Семья была русская, но, долго живя на Украине, считали особым шиком вводить во фразы малороссийские слова.

В Тифлисе было все иначе, после побега матери отец отнесся к внезапному Наташиному замужеству тоже как к побегу, с непостижимой уверенностью убеждал себя, что все его бросили, — за что?

То, что у них был прекрасный дом в центре Тифлиса, — его заслуга, уважение всего города и не только города — тоже его, и, наконец, он был хозяин Кавказской железной дороги, а это, поверьте, не так уж мало! Но убежала жена в Петербург, сын, поверенный в делах Временного правительства, боясь большевиков, остался в Америке, дочь вышла замуж — за что?

И, гордый, он замыкался в себе, не давая яду отчаянья проникнуть глубоко в душу, хотел работать, работать, но когда возвращался домой, находил на втором этаже веселье и счастье, на своем первом — только сетованья безумной сестры.

В то же время он чувствовал перед Наташей вину, она родилась по недоразумению, когда ничего семью спасти уже не могло, но избавиться от ребенка тоже не захотели, и она родилась как бы случайно. Для чего она вообще родилась? Вероятно, Наташа догадывалась, что в самом ее рождении был какой-то казус, нелепость, потому что очень рано начала прятать от родителей свою рано обнаружившуюся личность за манерностью и жеманством двухлетнего ребенка. С годами это прошло, но начались комплексы и хвори, какая-то Бог знает до чего доходящая ранимость, не много ли для этой хрупкой очаровательной девчушки, рожденной без любви для любви?

С появлением лысого зятя все в доме изменилось, он излечил ее, и за это отец не мог не быть ему благодарным. Но сам-то он откуда взялся, в чем причина его влияния и на нее, и на Мишу, что приводит к ним в сад детей самых образованных семейств Тифлиса, о чем они говорят, почему смеются беззаботно?

Конечно, легко быть беззаботным, когда Тифлис, слава Богу, в стороне от войны и революции, но все может кончиться в один момент, большевики не церемонятся с Кавказом.

Что об этом думает Игорь, интересно было узнать, но он неуловим, не поймешь, как он к предмету разговора относится на самом деле, всегда оставляет для себя возможность изменить только что сказанному, может быть, не принимает отца как собеседника всерьез? Отец хотел обидеться, но потом разобрался, что это Игорь не только с ним так, но и с другими.

— Что с вами будет? — спрашивал он Игоря. — С тобой, с Наташей? Миша хотя бы в чужой стране, он вынужден бороться за себя. А вы? Вас же можно брать голыми руками, вы не защищены.

— Почему ты ничего не умеешь? — кричал он Наташе.

— Папа, ты сам говорил, что женщины не должны заниматься ничем, кроме дома.

— Но ты и домом не занимаешься, я окружил тебя поварами, тетками, прислугой, твоя мать была тяжелым человеком, но, если надо, все умела делать сама. А ты все время бредишь, бредишь!

— Папочка, — Наташа заходила к нему с тыла, с какой-то только ей одной известной хитрой стороны. — Я вырасту, я научусь.

— У тебя уже муж, куда еще расти?

Она ласково начинала гладить его по голове, и после двух неудачных попыток отмахнуться отец замолкал. Он любил Наташу, но еще больше свое горе.

А она была — Наташа, ничья Наташа, нет, почему же ничья? Сначала — мамина, потом — братнина, потом — папина, теперь — Игорева. Она очень доверяла тем, кто ее любит, они не бросят ее одну, не допустят никаких перемен в сложной цепочке ее внутренней жизни, никогда не умрут, она давно решила, что, если уж суждено жить без Парижа, пусть лучше будет все как есть. А с тех пор, как появился Игорь…

Он так деликатно вошел в ее жизнь, будто знал эту жизнь наизусть, ничего не изменилось, только солнце сверкало ярче, когда она видела в окно, как он идет по саду и, на секунду остановившись у дерева, подпрыгивает, чтобы сорвать яблоко, но больше всего любила она подглядывать, когда он наклонялся и брюки его натягивались, плотно облегая ягодицы. Ей было стыдно, что она подглядывает за ним, он и без того принадлежал ей, но она подглядывала и подглядывала.

Этим переездом в Тифлис она не принесла ему счастья, но она хотела только хорошего, конечно же, теперь он уйдет от нее. А он все не уходил и не уходил. Кроме Саломеи, его все любили, она не ревновала, его нельзя не любить, и все ждала, когда же уйдет, а после того как он попытался оправдать перед ней маму, вообще поняла, что человека ничто не остановит, если поведет сердце, и здесь бессмысленно сопротивляться. Главное — не сделать ситуацию безнадежной, не вынуждать совершить поступок раньше времени, в чем оба будут потом каяться много лет.

Когда он объяснял ей что-то, не старалась вникнуть в суть, а только лихорадочно гадала, чем это грозит их счастью и скоро ли он намерен уйти.

— Ты, наверное, хочешь бросить нас? — стараясь выглядеть спокойно, спрашивала Наташа. — Мы, наверное, ужасно тебе надоели?

— Да ну тебя в задницу, Наташка! Как это вы могли мне надоесть? — И набрасывался, и начинал тискать ее и зацеловывать ребенка, а они, обе, не отвечали на ласки, а скорее прислушивались к ним, моля Бога, чтобы это длилось вечно.

У нее было много женихов, с самого детства для нее были заготовлены лучшие, среди них даже представители грузинских аристократических фамилий, им не зазорно было породниться с семьей такого уважаемого в Тифлисе человека, как ее отец, до побега матери репутация семьи считалась безупречной. И был двоюродный брат, тоже Миша, в детстве он не участвовал в играх, а стоял в стороне и смотрел на нее, она догадывалась, что ему нравится, и совершенно не знала, что надо делать. Позже он понял, что смущает ее, и всю жизнь приходил к ней только за советом — по любому вопросу: надо ли ему после архитектурного бросать Тифлис и уезжать в другой город, жениться ли на их соседке Гале Антохиной, какое имя дать первенцу?

Она отвечала на все вопросы, лишь бы он ее не спросил ни о чем больше. Он не входил в их компанию, просто двоюродный брат Миша, архитектор.

Она была занята Игорем настолько, что чувствовала способность совершить ради него подлость, и совершила: попросила брата в письме, чтобы часть денег из тех, что присылает отцу на семью, он прислал лично Игорю, потому что у Игоря нет никаких денег, у Игоря ничего нет, ей пришлось вчера пойти одной на бал в американское консульство, потому что ему нечего было надеть, и он предложил ей пойти одной и сослаться, что ему пришлось уехать по делам в Баку, а пока она будет танцевать на балу с красавцем торговым атташе, он останется дома в постели и начнет представлять, что это не атташе танцует с ней, а он, Игорь, и все любуются ими.

Она пошла на бал и почти плакала, когда ее пригласил торговый атташе, не зная, как объяснить этому любезному человеку свое состояние, она пыталась, но не могла представить, что с ней танцует Игорь.

Вот что такое нищета, она просит, очень просит прислать Игорю денег.

Наташа передала все точно, забыла только или не хотела писать брату, что, придя домой в первом часу ночи, дома Игоря не застала, постель была пуста, он вернулся под утро, расспрашивал ее о бале, очень смеялся и сказал, что тоже был на балу, но на таком, где никто не требовал от него фрачной пары.

По вечерам она думала о Париже.

— Тебе необходим шелковый свейтер, — сказала Франсуаза. — Только не жесткий, а мягкий, струящийся, и не узкий, в обтяжку, а широкий, ниспадающий, с отложным воротничком и завязывающимся пояском. Я видела такие на Сан-Мишель. Только будь внимательна и не спутай с подделкой под шелк, такое теперь и у нас случается, обманщиков вокруг много.

— Знаешь, Франсуаза, все так дорого, — робко пожаловалась Наташа. — Хлеб вздорожал в двести раз.

— Цвет лучше темно-фиолетовый, — продолжала Франсуаза. — А вдруг нет, девочка, ярко-синий пойдет тебе больше?

— И масло в шестьдесят, — вздохнула Наташа. — И подштанников у Игоря нет.

— Каких еще подштанников? — возмутилась Франсуаза и потом долго, очень долго не приходила.

«Трактат о сплошном неприличии» он прочел ей в саду под вечер, за кособоким деревянным столиком, размахивая огрызком химического карандаша, который слюнил в поэтическом раже так, что к концу чтения язык его сделался уже совершенно фиолетовым.

«Все одно сплошное бзы-пы-зы. Теперь на рынке не ум, не безумие даже, а просто БЗЫпыЗЫ. Третий том всемирной истории».

Она слушала и смеялась, но почему-то все время оглядывалась — не подслушивает ли отец или соседи, эти неугомонные блюстители нравственности, а она сама слушает или подослана следить за ним, а он читает ей запретные строки, не предполагая, что она способна донести на него? Хорошо, что он читает ей первой, ей, а не своим друзьям, Илье и Кручу, которых он считал самыми талантливыми людьми на свете, а она самыми невыносимыми. Хотя почему первой? Возможно, он прочел им это раньше.

В тот вечер в саду, когда он читал ей всю эту невообразимую чепуху, Наташа окончательно поняла, что вышла замуж не за праздношатающегося атлета, не за тифлисского безработного, а за поэта, который видит мир по-своему. Она не могла так видеть, не могла стать его мозгом, зрачком, сердцем, а это значит, что он уйдет, обязательно уйдет, исчезнет, провалится в какую-то грандиозную яму вымысла, а они останутся вдвоем с Танькой даже без возможности предположить, где его искать, куда он делся. Она слушала трактат о сплошном неприличии, и ей стыдно было, что столько времени она отобрала у него зря, он должен был писать, а она позволяла ему искать возможности заработка. Да, конечно, сама она не сумела бы прокормить семью, но есть Миша в Америке, есть папа, и, в конце концов, всегда можно одолжить. Вот Миша Калашников, солидный человек архитектор, он влюблен в нее, можно попросить у него большую сумму.

Одалживать ей еще не приходилось, у Миши Калашникова тем более, но она отнеслась к этой идее сейчас как к какой-то великой возможности.

Она слушала трактат и думала, что такое мог бы сочинить какой-нибудь беглый монах или Рембрандт, но и он бы не читал это безобразие жене, а скорее веселой Хендрике, своей кухарке и подруге.

Значит, Игорь оказывал ей доверие, читая то, что мужья читают кухаркам?

Ее радовала нелепость этой мысли, она уже давно была озадачена его рассказом, что Даная на картине — не портрет жены художника Саскии, а только часть того, что было Рембрандту в этой жизни дорого. Сначала нарисовал одну жену, но, когда умерла, оставил на картине только ее голову, а тело написал этой самой Хендрике. Так он остался честным перед обеими. О, этот смешной мир, изумительной красоты, где травы изумрудны, росы великолепны, вымысел чист.

А Франсуаза настоятельно требовала, чтобы Наташа приобрела себе меховой палантин, ей подарили в Токио такой же палантин неугомонные поклонники. Если же в России палантин трудно достать, хотя странно, почему трудно, — Сибирь все-таки, тогда обратиться к брату в Америку, если же и он не сумеет: пусть хотя бы пришлет меховое боа и обязательно элегантной формы. Мех должен быть только настоящий: крот — маленькие квадратные темно-коричневые шкурки, затем — соболь, котик, серебристый песец, шиншиля. Нужно было посоветоваться с Игорем, Наташа объяснит ему, что боа всегда можно продать, если дела пойдут у них еще хуже и денег совсем не будет. Это очень выгодно — иметь меха, их всегда можно продать. Она ему понравится в шиншилях. Ему же необходимы рубашки, хотя бы две пары, это очень неплохо: две пары рубашек, а еще — подштанники, носки, носовые платки. Она хотела спросить у Игоря: ничего, что ей меховое боа, а ему только две рубашки?

В двадцать седьмом он помирил ее в Петрограде с мамой. Оказывается, он уже давно готовил эту встречу. С того самого дня, как приехал в Петроград работать и зашел к ней представиться. Мама встретила его настороженно, ждала упреков, никаких упреков не последовало, и вскоре она его полюбила.

— Хороший, — сказала она дочери после того, как наобнимались и наплакались. — Но спектаклей я его не принимаю, ты знаешь, я консерватор.

— Так ли, мамочка?

— Я, несомненно, консерватор и не люблю, когда мне морочат в театре голову.

Игорь хохотал. А что? Все правильно, он действительно морочит людям голову, как это еще назвать?

Как возник театр в его жизни, было ли это в Тифлисе или раньше, она не помнила. Наверное, как и все остальное, забава, случайность, но почему-то не лопнул, как другие затеи, а остался. Был театр для себя, для них с Таней, был театр как заработок, Миниатюр, но о театре как о профессии с ней он никогда не говорил. И потому к театру она его немножечко ревновала, будто его уводили от нее в темноту или в другую комнату, а дверь запирали, нет, страшнее будто она проснулась, а его рядом нет.

В тот приезд она посмотрела спектакль «Фокстрот», что-то из жизни шпаны, где все двигались в ритме фокстрота, хотя музыка не звучала долго и зазвучала только один раз и в тот момент, когда ждать ее зрителю стало уже невмоготу. На сцене ели, как ее муж, когда хотел шокировать окружающих, прямо из тарелки руками, жадно урча и нахваливая съеденное, ходили, как он, вобрав голову в плечи, не вынимая из карманов рук, дрались, как он, широко и вдохновенно, вообще все делали, как он, но история-то была из жизни урок, при чем здесь ее муж?

Наташе хотелось плакать, она не понимала таких превращений, он же просто притворяется, неужели они принимают его за шпану?

Игоря нельзя было отпускать так надолго одного в Петроград, театр его подменил. Персонажи матерились. Игорь и в Тифлисе любил щегольнуть нецензурными выражениями, но делал это одними звуками, людям казалось, что послышалось. Даже ее щепетильный отец не возмущался.

— Ты знаешь, как я отношусь к брани, но следует признать, что твой муж умеет это делать артистично.

А здесь ругались при всех, публично, при чем здесь Игорь?

— Это просто такая жизнь, — объяснили в фойе.

Ах, ну какая же это жизнь, какая жизнь? Ей нечего было сказать ему, а тут еще эта ночь с Эмилией и Володей, когда она сделала вид, что ничего не поняла, хотя на самом деле сразу поняла все. Куда бежать? Они крутились вокруг нее в каком-то ведьмовском танце, а она смотрела только на Игоря, хотя ей было трудно на него смотреть, так он был спокоен, но не на них же, не на них! Эмилия была талантлива, она поняла это на спектакле, ей легко давались все эти Игоревы выдумки, она родилась в стихии его игры, а она была забавницей, лучшей забавницей, чем те, кто окружал его в Тифлисе, она была родной сестрой его забав, да, да, родной сестрой, что могла сделать Наташа, что должна была сделать, если эта другая его жизнь была для нее непостижимой? Игоря нужно было спасать, никогда больше она его не оставит. А потом, пораженная мыслью, догадалась, что это не они, а он кружится вокруг нее и дразнит, дразнит. Только зачем понадобилось ее дразнить? Разве она не была готова для него на все?

— Я ничего не понимаю, — повторяла она в поезде, возвращаясь в Тифлис. — Совсем, совсем ничего не понимаю.

А когда вернулась и не увидела на станции торжественной фигуры отца с цветами в полной парадной форме, так он обычно встречал ее, а вместо него — множество его сослуживцев, среди которых печальная Таня, все поняла и заплакала. Отец умер на пороге детской, может быть, искал ее, Наташу, может быть, хотел что-то сказать Тане, но схватился за сердце и тут же при Тане умер. Им обеим многое эти дни пришлось потерять.

Она лежала в детской и вспоминала, что отец страшно не любил их поздних с Игорем возвращений, долго не мог заснуть после, и они договаривались с маленькой Таней, что она откроет по условленному сигналу окно и родители через окно влезут в комнату.

В каком восторге была девочка от этих родительских возвращений, они шалили, они были на равных, тайна троих, сговор, самые счастливые минуты жизни. Она никогда ничего не могла изменить в трудной его жизни, только любить, она хотела попробовать все, что так ему нравилось, но не всегда могла, а если даже и пробовала, то свое отношение скрывала.

Она шла по скользкому льду на высоких каблучках и все скользила, не могла удержаться, а он подхватывал ее, подхватывал, пока не упал сам, увлекая за собой, и они лежали рядом до тех пор, пока их одежду не прихватил ко льду морозец. Когда это было, было ли?

Он был самой ненадежной опорой на свете, но единственной для нее, она знала, что обстоятельства к нему несправедливы, правду о нем знала и держалась за эту правду.

Когда в России произошел весь этот ужас, она думала, что настал конец света и надо бежать, бежать, Игорь сделал свою безумную вылазку в Константинополь, вернулся.

— Все абсолютно одинаково, — сказал он. — Это история, попробуем в Москве.

А дальше совпало что-то с его темпераментом, с тем, чего хотели и искали многие, он как бы влился в уже готовую, для него отлитую форму существования и даже оказался в центре этого существования, как сейчас в Петрограде, и был замечен теми, кто смотрел на мир, как он, и все было бы замечательно, если бы это для него действительно было самым важным.

Но самым важным было что-то другое, она не понимала — что, иногда ей казалось, что его ничто не держит на этом свете, мало того — никогда не держало, он родился как бы одновременно с жизнью, но не в ней самой, средой его обитания было что-то другое, незнакомое Наташе. А может, и не родился, может, жизнь вот уже сколько лет принимает у его матери, уже успевшей умереть, роды и все никак не может принять. Кто же тогда родился на самом деле?

И, вспоминая его друзей, всю эту стаю, случайно залетевшую на землю, она поняла, что на самом деле родились только их творения: картины, спектакли, стихи. Пора было ехать к нему навсегда.

— Ты вернулась, — повторял он, обнимая ее и Таньку у вагона. — Ты вернулась ко мне.

Но все равно, несмотря на любовь, несмотря на то, что они теперь вместе в Москве, где они выменяли его огромную петербургскую квартиру на крошечную в Кисельном переулке, все равно становилось печально на душе, когда она думала, что никогда-никогда не будет он с ней больше до конца откровенен, чтобы не обидеть той своей непонятной второй жизнью, что начнутся тайны, суета огромной душевной работы по скрытию разного рода мелочей, он начнет уставать от этого, и тогда случится то, чего она больше всего боялась в Тифлисе, — он уйдет.

Они шли большой компанией по Москве зимой, ночью, все провожали всех, вечер получился бы замечательный, если бы не назойливые ухаживания какого-то сладкого типа, кажется, скрипача, ни в квартире, ни на улице он не отходил от нее, изумленный до крайности такой, вероятно, редко ему встречающейся неприступностью. Вот и сейчас чувствовал себя вправе идти с ней рядом и говорить какие-то пошлости, а тут еще эта рыжая ведьма подскочила с другой стороны, подтолкнула в бок, шепнула: «Что — слабо? Вот так просто взять и отдаться?»

Наташа дернулась, оглянулась на Игоря, он шел по другой стороне и разговаривал с кем-то из их компании, весь вечер она хотела, чтобы он помог ей избавиться от ухажера, но он то ли не видел в этих ухаживаниях ничего заслуживающего внимания, то ли его что-то другое интересовало или просто отвлекся.

«Черт побери! — со злостью подумала Наташа. — Черт вас всех побери совсем! Вот сейчас досчитаю до ста и отдамся».

И стала считать.

Что же было после? А было смешно. Всего-то и дел?

Если Эмилии важно, чтобы они уравнялись в измене, пожалуйста, уравнялись, а в ней-то, в Наташе, что изменилось, что?

Для этой жизни не хватало у нее легкости, что она могла с собой поделать? У каждого человека свой Париж, ее Париж — это Игорь, а он пусть живет как хочет, только не разлюбливает ее. Его нельзя изменить, да что это вообще за дикое занятие переделывать любимого человека, это будет уже другой, и его придется полюбить по-новому, а это, может, и не удастся.

Но все-таки она добрым словом вспомнила Эмилию, когда через несколько лет крикнула дочке, приревновавшей своего мужа: «Да как ты смеешь ревновать, как ты смеешь, кто дал тебе право?»

И потом ушла на кухню плакать.

Главное — не расставаться, нет, главное — не расставаться надолго, главное, главное — Игорь.

Бог с ним, с палантином, хотя бы мужской костюм, в Москве его можно обменять на дамское пальто, очень неплохое, у нее совсем нет ничего на осень, на зиму есть какая-то облезлая беличья шубейка, а вот на осень ничего. Франсуазе об этом говорить не стоит, она не любит, когда уровень требований падает, но что поделаешь, надо же что-то носить.

О том, что арестовали Володю и Игоря, ей сообщила Эмилия. Она сидела посреди комнаты, распухшая от груды вещей, на нее напяленных, как торговка, идущая на рынок вся в товаре.

— Мы с вами теперь соломенные вдовы, — сказала Эмилия. — Но вы не бойтесь — ни вас, ни Таню я не оставлю.

— Зачем же, мы сами можем…

— Да что вы можете, что вы можете? — закричала Эмилия. — Знаю я, что вы можете. Вы хуже двухлетнего ребенка.

Она пристроилась руководить какой-то заводской самодеятельностью, деньги маленькие, но был паек стабильность, без ее помощи они бы пропали. Помощь эта тоже была не бескорыстной, она хотела продержаться со своими, чтобы не умереть с тоски. Подругами их не сделало даже одиночество, излишнее воображение Эмилии делало ее для Наташи трудно переносимой, но, приглядевшись к ней за эти долгие месяцы, Наташа догадалась, что Игоря Эмилия любила, правда, какой-то экзальтированной театральной любовью, не прямой, лукавой. Любила она и Таню. Наташа прислушивалась к их разговорам по вечерам.

— Я спрашиваю костюмера: что за куриные ошметки вы мне суете? А надо знать французов! Когда задевают их любимцев, они безжалостны. Стоит красный, глаза выпучил, убить меня готов, не люблю я французов! Импресарио шепчет мне: «Что вы мелете? Это перья великой Мистингет, надевайте, надевайте». Ну и что, отвечаю, ваша Мистингет — старая курица, и перьев ваших не надену.

— Вы в каком году выступали в Мулен-Руж? — неожиданно спросила Наташа.

— Не то в девятьсот втором, не то в девятьсот пятом. А что?

— Ничего, я просто так, продолжайте. («Интересно, была ли в тот вечер в зале Франсуаза?»)

— И тогда они на меня набрасываются, буквально силой, и начинают пристегивать к бедрам моим эти треклятые перья, а в зале — публика, а в зале — мой Рахим!

— Шах? — прошептала Таня.

— Шах, девочка, шах.

— А где же была сама Мистингет?

— В этом-то все и дело! В дни моих представлений она обычно из города уезжала, запиралась где-то в своем имении, и чтобы никакого радио, никаких газет, слышать обо мне ничего не хотела, а тут — на тебе!

— Неужели? — спрашивала изумленная Таня. Она унаследовала слабость отца к байкам Эмилии, от всей этой галиматьи млела просто.

— Именно. Врывается за кулисы, видит на мне свои перья, начинает обрывать их, при этом истерически хохоча вот так. — Эмилия показала. — И этими перьями всю эту парижскую шушеру, этих рабов по морде, по морде! А публика в зале воет, Абдулла второй графин сельтерской уже сожрал…

— Рахим?

— Какой там Рахим! Что делать? Решение пришло молниеносно, выскочила я из этих перьев и прямо на сцену, голенькая, в чем мама родила.

— Господи, а они?

— Ну, что они, публика беснуется, ты ведь знаешь, какая у меня фигурка, с Тимуром моим удар сделался, а я между рядов павой, павой.

И Эмилия пошла по комнате, изображая тот вечер в Мулен-Руж, когда видевший виды Париж кричал неистово и лакеи выносили из зала шаха, сраженного ударом.

Все это она продемонстрировала, потом застыла в каком-то столбняке и лоб начала тереть, будто забыла самое главное.

— Да, — сказала она, — я там самого Чаплина видела.

— Он пришел на тебя посмотреть? — спросила Таня.

— Да. На меня. Но он почему-то не сказал ничего после представления, за руку взял, а не сказал ничего.

Стало тихо.

— А вам Париж понравился? — спросила Наташа.

— Париж? Представляете, я так была там в этом треклятом Мулен-Руж замотана, что не успела Париж рассмотреть.

Наташа знала, что в эти вечера без мужа могла и должна была бы с помощью Эмилии разобраться, чем все же была та их затея в Петербурге, что такое театр Игоря, существовал ли он на самом деле или только в воображении Игоря, почему их обошла настоящая слава, а успех ни во что не вылился. Но как-то инстинктивно боялась услышать еще что-нибудь о муже, сопутствующее, и потому только однажды задала общий вопрос:

— Что такое эксцентрика?

— Это я.

— Вы?

— Шучу, шучу. Вам Игорь лучше объяснит, когда вернется.

— И все-таки?

— Видите стакан? Неэксцентрик берет его прямо в руку, чтобы воды налить и выпить, а эксцентрик уже взяв стакан, забывает, зачем взял, отдает другому, а другому стакан совершенно не нужен, он возвращает в недоумении, эксцентрик снова ему — и так до тех пор, пока оба не взмокли до того, что уже и тот, второй, захотел водички попить, налил в злополучный стакан, и тут эксцентрик глядя на стакан, вспомнил, зачем он ему нужен был, и отбирает стакан у другого, не дав сделать ни глотка.

— Значит, это смешно?

— Кому как. Ему, эксцентрику, совсем не смешно. Чаплину кирпич падает на голову, а он бабочку поправляет и котелок, чтобы всегда выглядеть пристойно. Он занят — вот что я хотела сказать, эксцентрик всегда о чем-то своем думает, жизнь ему — свое, а он не замечает.

— А зачем?

— Черт его знает! Игорь говорил: человек ведет себя несоответственно обстоятельствам внешним, по своим внутренним законам.

— Как сумасшедший?

— Нет, как человек.

Если бы не Эмилия, вряд ли узнала бы Наташа, в каком лагере он находится, если бы не Эмилия, слать в лагерь продовольственные посылки была бы не в состоянии, если бы не Эмилия, не поступить Тане в институт, если бы не Эмилия…

— Все, — сказала она однажды. — Я замуж выхожу.

Наташа опешила:

— А Володя?

— Володя — не проблема, он поймет. Засиделась в девках. И вам советую очень подумать, очень.

— Нет, спасибо, — сказала Наташа.

— Спасибо скажете потом. Игорь будет очень доволен, если вы устроитесь. Вот к вам этот милый человек приходил…

— Миша? Он мой двоюродный брат.

— Ну и что? Хороший брат всему будет рад. Рифма. Адьё.

И, устроив на плечах поудобней непродажную свою рыжую лису, сдвинула на ухо беретик, резко повернулась, чтобы гордо и эффектно исчезнуть в проеме двери, но с такой силой стукнулась подбородком о косяк, что лягнула ни в чем не повинный косяк ногой и с возгласом: «Чтоб ты пропал, проклятый!» — исчезла.

Миша Колесников действительно приезжал один раз, но писал часто. Наташа прятала от быстрых глаз Эмилии его письма. В тот приезд ему не о чем было с ней советоваться.

— Наташа, — сказал он, — если нужны деньги…

— Нужны, — быстро ответила Наташа. — И много.

Он стал судорожно копаться в бумажнике.

— Вот все… пожалуйста… я так рад… здесь только на билет… Если бы ты решилась, то сейчас же с Танечкой в Тифлис, ты знаешь, я одинок, дети хорошие, они бы подружились.

Наташе захотелось обнять его, что она и сделала, да так нежно, что сама удивилась своей способности обнимать.

— Мишенька, — сказала она, — я люблю мужа, если бы ты знал, как я его люблю…

Он вернулся таким, как был, ну, совершенно таким, то ли лагерь никак не повлиял на него, то ли у него всю жизнь привычки были лагерные, он вернулся не из лагеря, а из жизни, не потеряв расположение ни к чему на свете. Из новых привычек появилась только одна совершенно перестал записывать свои стихи сам, а просыпался ночью и орал благим матом: «Карандаш! Быстренько! Диктую, Танька, записывай скорей, не то уйдут», — и начинал диктовать Бог знает откуда пришедшие ему ночью в голову строки. Он диктовал, сидя в постели, голый, а они, как дуры, записывали, ничего не понимая со сна, стараясь не спугнуть вдохновения, о этот любимый голос, как его не хватало! Карандаш и бумага всегда лежали на стульях рядом с ними, а утром все вместе разбирали всю эту рифмованную муть, хохоча, вспоминая, как рев отца перепугал Наташу среди ночи: «Карандаш, бумагу, записывай!»

А записывать, оказывается, было нечего, не стоило и будить. Правда, иногда и в этих ночных импровизациях что-то попадалось — не зря они трудились. Лучшее Игорь переписывал в тетрадь, которую назвал «Альбом — музей моей жизни». Но вскоре появлялся Круч, жадно ел на кухне, сидел долго, будто ждал каких-то неприятных для них событий, не дожидался, уходил, прихватывая с собой плоды их ночных развлечений. Игорь почему-то охотно ему их отдавал, чем приводил Наташу в негодование.

— Это твои стихи, кто он такой, почему ты ему все даришь?

— Во-первых, стихи писать научил меня он, во-вторых, Наташенька, эти стихи плохие, но самое главное, что Круч — старьевщик, старьевщик собирает старое, ненужное, стихи старятся, как только их напишут, вот я и отдал старьевщику старье.

Все равно она не соглашалась, равнодушие к сделанному поражало ее, ведь были люди, способные оценить его поэзию. В двадцатые годы его читали в Париже, разве это так просто? Если бы они добрались, возможно, Танечке не пришлось бы сейчас донашивать ее старые вещи. Кто знает, как сложилось бы все? Хотя знает она, знает, что и в Париже счастье не длилось бы слишком долго. За успех надо держаться, а не то он вырвется и улетит, оставив в руке пук перьев. Но Игорю говорить этого не следовало.

— Откуда ты знаешь, что такое успех? Может, это то, что переживают наедине с собой? А может, мой главный успех — это ты и Танька?

И все. А дальше продолжалась жизнь, которой нет цены.

Все, что он любил в театре, было уже не нужно, он попытался снять кино, но дело в том, что он не любил кино, честно сознался, ему не поверили, а отказаться уже не мог, потому что место съемки предложили выбрать ему, а какое место съемки, если по сценарию лето? Конечно, море. Он выбрал море, чтобы на юг, погреться после своего канала, сидеть на пляже и дуть в жару горячий чай из блюдца, а вокруг чтобы зажигались юпитеры, как маяки, и дамочки с проносящихся катеров восхищенно вздыхали: «Ах, кино снимают!» И, не смущаясь присутствием мужей и любовников, рассматривали в бинокли его сверкающую на солнце лысину.

Кино было про партизан, он все красиво придумал, но, когда увидел белесые от соли камни, крупную цветную гальку на берегу, представил, что ему на время съемок надо все это бросить и забраться в сырые штольни прибрежных каменоломен, тут же про всех партизан забыл, а кино снимали уже без него те, кто снимает все, что им на глаза попадается, — операторы. А он чай дул на пляже. Пленку потом на студии смыли, делать фильмы больше не приглашали.

Таня в тот год переживала первую свою личную драму, делилась с отцом, с Наташей почему-то нет. Вероятно, считала, что у мамы меньше опыта. Что ж, это правда.

Они ходили около дома, она рыдала постоянно, он объяснял ей что-то, воодушевленно показывая кому-то невидимому шиш, она смеялась, тогда он начинал нашептывать ей, наверное, что-то запретное, это приводило девчонку в восторг, и домой возвращались абсолютно довольные друг другом.

Счастья в доме было много, денег мало.

Однажды она пришла и увидела Игоря, беседующего с двумя мужчинами, что-то ненатуральное было в облике этих мужчин: приблизительно одного роста, а вещи на них сидели так, будто по ошибке поменялись костюмами. Бегло взглянули на Наташу, поздоровались, но она почувствовала, что успели осмотреть ее всю, при ней разговор не продолжали, поблагодарили, ушли довольно быстро. По тому, как они выстукивали каблуками, поняла Наташа, что не костюмами они поменялись, просто военные надели штатское. Что им нужно от Игоря?

На другой день он сказал:

— Я хочу поделиться с тобой счастливой идеей.

Она насторожилась.

— Вчера ты удивилась, застав в нашей комнате тех двух мужчин, они показались тебе неприятными, я заметил, но это мои друзья с канала.

— Я так и думала, — сказала Наташа.

— Что делать, если у меня только в экстремальных ситуациях получается жизнь? Видишь, орден, где бы мне его еще дали?

— Не хвастай, — сказала Наташа.

— Хорошо, Наташенька, в стране происходит полная мелиорация и еще какая-то полная х…я, мы без денег, начальство меня помнит, мне снова предложили поехать на канал.

— Как, туда же?

— Нет, чудачка, тот канал уже сдан, на Волгодонск. И знаешь, — он смущенно фыркнул, — я согласился. Мало того. — Он вынул из кармана документ. — Я уже завербовался.

— Зачем? — крикнула она. — Зачем ты это делаешь, там же опасно!

— Не кричи, пожалуйста, не более опасно, чем в любом другом месте, и потом запомни: чем ближе к зверю, тем больше шансов, что он тебя не заметит. А там не звери, там мои друзья. В конце концов, надо же нам что-нибудь есть.

«Вот и все, что я заслужила у жизни, — подумала Наташа. — А как же Париж?»

И вспомнила слова своей бывшей подруги Саломеи: «Не то плохо, что яростный, хуже, что беспородный!»

— Делай как знаешь, — сказала Наташа.

А потом приехала мама. Это была уже другая история. За все время ссылки Игоря они почти не виделись, мама тоже пережила и горе, и счастье. Умер муж, за которым она бежала из Тифлиса, появился юноша, с которым приехала в Москву. Последняя ее страсть, не увлечение, именно страсть, взаимная, не лишенная черт экзальтации, мама и в этом возрасте утверждала свое право жить страстями. Ее боготворили. Чужие страсти обрушивались на Наташу всю жизнь. Наташа знала, что боготворили маму все и всегда, но сама мама так не считала. Это случилось с ней впервые, и оттого она стала счастливей, свободней, щедрей. Того же ждала от других. Они поселились в Кисельном надолго. Они шептались, они гуляли, им нравилась Москва, она все время что-то роняла, он бросался поднимать, и в доме возникала какая-то совершенно самостоятельная жизнь, беззаботная, но исключающая и Наташу, и Игоря, и Таню. Игорь переехал в Дмитров, в контору канала, часто оставался там ночевать. Чтобы поговорить с женой наедине, начал назначать ей свидания в маленьком кафе на Чистых прудах, кафе стало их домом. Это было ненормально, но поговорить с мамой Игорь не решался, их связывала петроградская дружба, и потом он рассчитывал на понимание, что поразило Наташу, он, утверждающий, что страсть попирает все законы нормального общежития, рассчитывал, что мать сама все поймет и уедет.

— Она же трезвая женщина, — говорил он. — Как можно, имея в Петербурге огромную квартиру, приезжать и проводить медовый месяц в нашей крошечной? Какая-то безумная идея.

Но мать не уезжала. Мало того, она заявила Наташе, что Москва им нравится больше, у Лени здесь перспектива работы, они займутся обменом, а пока поживут с детьми. Она осталась с той же твердостью, как когда-то ушла.

И тут не выдержал Игорь, он поговорил с Леней.

— Нет! — кричала Мария Евгеньевна, после того как Леня почти в истерике сообщил ей суть разговора. — Кто угодно, но только не Игорь!

— Мария Евгеньевна…

— Нас связывало прошлое, — медленно начала говорить она. — Мой дом был для тебя открыт в Петрограде, ты помнишь?

— Мария Евгеньевна…

— Ты помнишь?

— Я все помню, Мария Евгеньевна! — закричал Игорь в отчаянии. — Да будь она проклята, эта жизнь! Но поймите, я не был дома пять лет, у меня нет, кроме этих двух людей, никого, мне негде даже поговорить с ними, деться некуда, я все понимаю, но посоветуйте, что мне делать?

— Я вас проклинаю, — сказала Мария Евгеньевна. — Проклинаю. Пойдем отсюда, Ленечка. — Но, сделав два шага, шумно обрушилась на пол, потеряв сознание.

Что было потом? Потом Ленечка проклинал их отдельно и вместе, до похорон и после, он был невменяем, он уехал в Петербург, оставив их потрясенными собственной виной.

— Видишь, как меня не любит жизнь? — спросил Игорь. — Первый раз я захотел помешать естественному ходу событий — и сразу смерть, и сразу прокляты. Что мешало маме жить с нами вместе, разве нам когда-нибудь было удобно?

— Ты делал это ради нас.

— Маме твоей можно позавидовать, она умерла любя — то, о чем на старости лет только мечтают. Правда, он полный кретин, но тут ничего не поделаешь, любовь зла.

— Игорь, можно я пойду работать? — сказала Наташа. — Я здоровая молодая женщина, мне неловко не работать.

— Я не пущу тебя работать, — сказал Игорь. — Ты еще совсем маленькая. Дети не работают. Если ты начнешь работать, то состаришься, и я тебя разлюблю.

Он продолжал ездить в Дмитров, они к нему, а однажды Таня застала в конторе неизвестного пацана, который сказал, что дядю Игоря забрали.

И повымерло в доме. Через несколько месяцев пришел какой-то тип, очень напомнивший Наташе тех двух на кухне, полувоенных, сказал, что от Игоря, что все в порядке, он может, если ему доверяют, передать Игорю теплые вещи на зиму, для убедительности назвал слово, которое знали только двое — Наташа и Игорь. Их слово. И странно было слышать его из уст абсолютно чужого человека.

Но, обнадеженные, они отдали все вещи, какие там были у них вещи? На вопросы человек отвечать отказался. Загадочный человек, возникший из пустоты, все время сконфуженно дергал носом и торопил, торопил. Не чекист, не заключенный, какой-то коллега Игоря по лагерной бригаде, какой-то урка-эксцентрик а вообще-то тоска, тоска!

До войны об Игоре не было никаких известий, нет, конечно, попадались люди, встречавшие его то на Соловках, то на Колыме, то в Магадане, где только не встречавшие. Тогда много было счастливо повстречавших похожих на него людей. И каждому рассказу Наташа верила. В его случае печального исхода быть не могло, так как не родился еще ни один мерзавец, посмевший бы выстрелить ее мужу в затылок. Конечно, где-то на мерзлой земле он пишет сейчас чей-то портрет или учит бродяг читать стихи, а может быть, нашлась женщина, чтобы выстирать рубаху? Он безвреден, они не тронут его.

Таня вышла замуж должна была родить, началась война, муж ее, военный инженер, умолил в письме с фронта Наташу уехать с дочкой в эвакуацию, не оставлять одну. Это меняло Наташины планы, она собиралась дожидаться Игоря в Москве. Но поехала. Эмилия написала, что ждет их во Фрунзе, где вообще-то погано, но хотя бы от фронта далеко. Те, кто ехал с ними, никак не могли понять, почему беременная молодая женщина всю дорогу, забыв о себе, возится с другой, закутанной в старую шерстяную кофту, как бы ко всему безразличной, не отводящей взгляда от дороги за окном. Кто они друг другу, чем та, вторая, больна? В том, что больна, сомнения не было. Во Фрунзе их встретила Эмилия, разъяренная, с красными от мороза руками.

— Все сама! — кричала она. — Все силы отдаю своим мужикам, а все мало. Отказался встречать вас, подлец. Володя никогда бы такого не позволил, правда? Ну, Володя — это настоящий интеллигент. От Игоря ничего? Ну ладно, ладно, я вас как-нибудь довезу до места, а потом вернусь, изобью этого типа и брошу, честное слово, брошу!

Они устроились в немецком колхозе «Пик», снимали комнату, Таня по аттестату получала за мужа деньги, но после родов хозяйка потребовала, чтобы комнату освободили. Переселились в землянку.

Ребенку там жить было нельзя, в ясли девочку не брали, пришлось Тане подбросить ребенка, а потом устроиться работать в эти ясли, чтобы быть к девочке ближе. Чуть позже, кроме ясель, Таня начала в школе преподавать физику, дали паек. И все это время ее мучило только одно — мама. Не судьба мужа, не ребенок которому она могла помочь, а Наташа. Молодой доктор, которого Таня привела к матери, увидев Наташу, сказал:

— Вашей маме надо немедленно уехать отсюда, у меня есть друзья, деньги, я ее увезу, вы же понимаете, она умирает.

«Куда это он меня хочет увезти? — подумала Наташа. — А понятно, он влюблен в меня, этот доктор».

— Никуда я не уеду, — тихо сказала она. — Таня, иди на почту.

— Зачем? Я была вчера.

— Иди. Там письмо от папы.

Письмо было, но не от папы. Узнавший об их жизни от Эмилии Миша Калашников в который раз умолял ее немедленно приехать к нему в Тифлис, он писал, что она дороже ему всех близких, что он ничем не оскорбит ее.

— Какой милый, — сказала Наташа.

Доктор смотрел на нее униженными глазами.

— Вы тоже милый, — сказала Наташа. — Сейчас, доктор, не торопите меня, я только досчитаю до ста…

— Что вы делаете? — закричал он. — Зачем вы раздеваетесь? Я ни о чем не прошу, станьте моей женой.

И тут случилось чудо. Франсуаза прислала ей в колхоз весь свой гардероб, здесь было и для Игоря, какая милая, она постаралась купить очень много нужных вещей и для Игоря. Танечке почему-то прислала туфельки как на годовалую, наверное, забыла, что у Тани уже своя дочь. Что за глупости, Франсуаза ничего не забывает — это и есть туфельки для малышки, для внучки, а Тане Наташа отдаст меховой палантин.

Ящиков было столько, что они забили ее скромное, маленькое жилище полностью, на каждом из них было написано: «Моей любимой Наташе, не забывай Париж. Франсуаза».

Утром, перечитав письмо, Наташа села на постель и начала рассматривать себя в зеркало. После приезда из Москвы делала она это каждый день и с удовлетворением замечала, что лицо ее становится все меньше и меньше, глаза еще мерцают на этом лице, дрожат, а губ совсем не осталось, две черточки, и те серые. Он не узнает ее.

«И я еще могу нравиться? — подумала она. — Какой успех».

— Таня, — позвала Наташа. — Таня.

— Что, мама?

— У нас картошка есть?

— Ты хочешь есть?

— Да, я захотела картошки.

— Мамочка, это кризис, неужели кризис, какое счастье!

— Я хочу картошки.

Наташа точно знала, что ни одной картофелины дома нет, нужно идти за пять километров на крошечный участок, выданный Тане колхозом, и накопать.

— Я пойду, мама.

— Хорошо. Потом зайдешь к врачу, пусть он придет глянуть на меня.

— Тебе действительно лучше, мама?

— Мне лучше. — И вдруг спросила — Ты любишь меня?

— Да.

— Меня нельзя любить! — крикнула Наташа. — Не смей меня любить, слышишь?

— Мамочка!

— Ну, хорошо. — Наташа внезапно успокоилась. — Не забудь зайти к доктору. Я не очень обременяю тебя своими просьбами?

Это было сказано так наивно, что Таня засмеялась, ей предстояло пройти пять километров вязкого, грязного пути, копаться в сырой земле, а потом, сделав крюк, — к доктору.

— Не очень, мама.

Наташа осталась одна. Теперь надо было все рассчитать. Дочка вернется не раньше, чем через два часа. За это время надо взять из шкафчика денег, одеться, попросить соседского сына Генку, чтобы он отвез ее во Фрунзе на вокзал, на вокзале купить билет — и в поезд Киргизия — Баку — Тифлис, а оттуда в Париж Она все рассчитала верно. Игорю будет удобней и проще искать ее в Париже. Что будет с Таней, когда та увидит, что ее нет, Наташа не думала, она рассчитывала силы.

И только в поезде, развесив по стенкам плацкарты подарки Франсуазы, так что купе вполне могло сойти за филиал хорошего парижского магазина, она успокоилась и замолкла в ожидании попутчиков. А потом увидела одного из них. Наверное, он давно сидел, посмеиваясь, наблюдая всю ее суету, красиво закинув ногу на ногу, поигрывая тросточкой, в парижском костюме, сбив к уху цилиндр на лысой голове.

— Значит, ты есть? — спросила Наташа.

— Меня нет, — ответил он. — Это не страшно, меня ведь и раньше никогда не было.

Его безукоризненное лицо вытягивалось в полутьме купе, менялось, будто он старался, чтобы Наташа не разглядела то новое, что появилось в его глазах, к чему он сам еще не мог привыкнуть: измученность и опыт, он и сейчас, когда все кончено, хотел бы не посвящать ее в правду.

— Как это тебя не было? — закричала Наташа. — А я? А Таня?

И тут же представила себе, как дочь стоит сейчас с мешком подмерзшей картошки, дверь распахнута, и смотрит на пустую постель, а за ней доктор, милый доктор с растерянными глазами.

— Пропустите меня, — сказала Наташа и бросилась навстречу людям, густо заполняющим коридор. Ей стало душно, она сорвала платок и отшвырнула в сторону. — Пропустите меня, я оставляю вам все, там весь мой гардероб, я оставляю вам, пожалуйста, да пропустите же…

Счастливый конец, счастливый конец! Требую, настаиваю, прошу.

Загрузка...