Моим детям
Смелый и сильный юноша, ответь,
Смелый и сильный юноша, скажи:
Все ли, что видишь впереди себя, — смерть,
А что оставил позади — жизнь?
Жизнь кончалась напраслиной, а начиналась бедой. Бедой был он сам.
Смрадно подуло в его сторону чужим недоброжелательством. Так на старинных гравюрах изображают пучки вихрей из задниц великанов навстречу парусным пиратским кораблям.
Ветры чужого недоброжелательства дули в его паруса, торопили в гавань. Старик шел быстро и надменно. Он уже все решил, его совершенно не интересовало, что там ОНИ решили. Он уже обдумал и решил все.
И как всегда в минуты душевного волнения и быстрой ходьбы ария Каварадосси теснила грудь (тех, кто не помнит, отсылаю назад в театр на премьеру «Тоски» Пуччини)… теснила грудь, придавая жизни, пейзажам, старику непревзойденную оперность. Это был оперный старик. Прислушиваясь к себе, он становился Каварадосси и выдавал сладчайшие рулады, разрушая тюремные стены. (О, так нельзя писать, нельзя писать, нельзя!) Если бы они знали, что сейчас звучало в нем. Он уже шел так когда-то тридцать лет назад, под Каварадосси, только тогда он шел спасать жену, теперь друга. Этот путь был знаком.
— Ты идешь меня красть? — Она, насколько позволял живот, выглядывала в окно больницы. Слышите, он красть меня идет! — продолжала гордо, идиотка. И вот уже, укоризненно покачивая головами в соседних окнах — другие женщины, и над ней голова соседки по палате. А он негодовал, он возмущался, что с того, — да, он действительно идет ее красть, но об этом необязательно кричать на всю больницу. Тогда план сорвется, а он терпеть не мог, когда срывались его планы. Ну что ж, если попытаются мешать‚ и придется драться, убивать, пусть, все равно он не оставит ее в инфекционной больнице беременную, с ребенком в пузе, его ребенком.
Почему смеется она, заливается? Над ним? Да, это он засадил ее в больницу вчера, сам проводил, сам сдал в приемный покой, хотя намекал врач, что не стоит торопиться, все обойдется, возможно, никакое это не отравление, видите, уже все прошло, а здесь можно подхватить настоящую заразу. Но старика уже несло, идиота, он спасал ее, ребенка, губя их. Он всегда спасал, губя, он всегда губил, спасая. Я иду тебя красть, любимая, я исправляю собственные ошибки, иду тебя красть.
Упечь Михаила в больницу было не ошибкой, а неслыханным коварством, такое могли придумать только близкие, они спасали подушки, подлецы, чтобы Михаил не смочил их мочой и слюной, конечно же, они спасали подушки. Это очень просто — рассеянного человека, всегда погруженного в себя, обвинить в слабоумии, в маразме, просто ему не до вас, подлецы!
— У вас никогда не было семьи! — крикнула ему однажды жена Михаила. — Вы всем безразличны!
— Ах ты дура, — только и сумел ответить он.
Дура была права. У него действительно не было семьи, чтобы упечь в сумасшедший дом.
Старик преодолевал жару, духоту, он шел все быстрее — грузное тело, рвущееся к солнцу.
Я был у солнца на крючке,
Все восемьдесят пять кэгэ,
Повернутые к солнцу,
И, ввинчиваясь в небеса,
Я слышал Божьи голоса
Из Божьего оконца.
Мне говорили: повтори,
Чтоб трюк был понят изнутри,
Осознан и присвоен.
Мне говорили: посмотри,
Летишь, а недостоин.
А я шептал: благодарю
За то, что скоро я сгорю,
И в этом пламенном огне
Исчезнет память обо мне.
Летят у солнца на крючке
Все восемьдесят пять кэгэ.
Михаил и в юности все терял, ему нужно было иметь миллион портфелей, миллион пар перчаток, десятки зонтов, забывчивый, чудный, рассеянный человек, его приятно было дразнить, год назад они спорили о Шекспире, которого старик почитал невероятно, но не читал никогда, знал по операм и фильмам, а Михаил обожал, знал досконально и вот, возмущенный невежеством и настырностью старика, кипя слюной, заперся от него в уборной, что-то там скрежетал яростно, а потом, когда пришло время, никак не мог выбраться, кричал, что старик его запер нарочно, требовал прекратить издевательство, открыть немедленно. Очень трудно было объяснить, что сам себя закрыл, надо всего лишь потянуть щеколду изнутри.
О Гамлет, лысый идиот, гениальный ювелир, оригинальный мыслитель, о старость! И вот они взяли и упекли Михаила в психушку.
План созрел еще вчера в поезде, детали пока не возникали, он никогда деталей не дожидался, любил, чтобы они выпрыгивали неожиданно, еще горячими. Тогда я спас своих: Олега, еще не родившегося, и ее. Теперь спасу Михаила. Вслед пришла какая-то повестка, затем звонил главный врач: «Как вам не стыдно, у нас карантин, вы не имели права без инкубационного периода забирать жену, у вас преступные наклонности». Слышите, у них карантин, и этот карантин должны были переждать его любимые! Да плевал я на ваш карантин, еще неизвестно — кто из нас преступник, кто сумасшедший. Да, ошибся, виноват, да, но я сумел исправить ошибку.
Похищение! Михаил здоров, его просто нужно встряхнуть, старик увезет его в деревню, они остановятся в хорошей украинской деревне — с плетнями, тыном, коровкой, кринками, парным молочком, с библейской корочкой седого украинского хлеба, где козы орут, неудачницы, и собаки лают по-хохляцки, натужно и хрипло, где пыль за окном поднимается и оседает, как танцовщица, а трава сладко-горькая, где, где, где…
Там молодость осталась, там покой, волнения, там сладкая тревога, спать и спать, а проснувшись, уже без нервов договорим о Шекспире, хотя черт с ним, Шекспиром, он и Гамлета в кино досмотрел с грехом пополам, папье-маше сплошное, гадость. А Гамлет — это резкая черта, проведенная острым ногтем по истории человечества, почти надрез, надо было так фильм строить, чтобы кадр перегнуть пополам неровной линией, все как бы разрезаны, пытаются пригнуться куда-то под черту или вскочить на нее, балансируя, а Гамлет так и ходит перерезанный, и чтобы лента целлулоидная потрескивала и чадила как бы от старости, будто ей пять веков, как Шекспиру, и кино изобретено давным-давно. «Пусть Гамлета поднимут на помост, как воина, четыре капитана», а еще лучше, пускай меня поднимут на помост, как своего, четыре уркагана…
Ему надоело шептать под Каварадосси, он пришел. Больничные руины были ничем не хуже римских, разница в том, что те — останки когда-то роскошных зданий, а эти — еще не достроенных, разница, что в Рим его не пускали, а сюда он мог проникнуть беспрепятственно, руины надо бы подсветить, и пусть по развалинам бродят никому не принадлежащие, не оприходованные больные — опять же с той разницей, что имена у них не сладко-звучные, а всякие там Юрики, Толики. Врачи, как патриции в белых хитонах, те же сандалии на ногах. Вообще мир не изменился.
Надо врачам подарить по пряжке на халаты. Он уже знал, что за пряжки — ордена Боевой Славы, Красного Знамени. А сандалии позолотить. Так он по ходу пересоздал мир сумасшедшего дома.
Он побежал по аллее, вернее, по тому, что могло бы быть аллеей, деревья стояли вдоль с маленькими скрученными ветвями, он побежал по тому, что могло называться аллеей. Брюки съехали под живот. Живот мотался в пиджаке, как люстра. Пиджак был надет для конспирации, он предназначался Михаилу, если у него все отобрали в больничном боксе.
«Когда-нибудь я так побегу, что кончусь», — с надеждой подумал он.
— Уберите руки! — грозно крикнул он старухе-санитарке, заградившей вход, и прошел в коридор, сразу напомнивший школьный, тот самый, забытый, так и не отремонтированный, а в палатах, лишенных дверей, ученики обоссанные, старые, небритые, подавленные безграничным сроком обучения, где тут его класс?
Подвывая Каварадосси, старик рванул ворот рубахи и шагнул в палату. Он не ошибся. Михаил лежал сразу у стенки, как бы застигнутый врасплох, на боку, а санитарка сильным мужским движением вырывала из-под него мокрую простыню, чтобы заменить другой или оставить лежать на матрасе, старик не знал, он видел только нежное тело друга, слышал стон его.
— Идите. — Он отстранил и эту женщину. — Время обеда, я принес бульон, ему нужно, я буду поить его бульоном.
— Смотрите чтоб не захлебнулся, — лениво согласилась та, уходя. — Третий день без сознания.
Старик присел на матрац к Михаилу.
— Ну, я приехал, — сказал он. — Я приехал забрать тебя.
На одноклассников он не оглядывался, он не любил приставал, конечно, он мог вывести их всех но пиджак у него один.
Дауны и недоумки почтительно молчали у него за спиной.
— Ты сейчас переоденешься, — сказал он Михаилу. — И мы пойдем, здесь тебе делать нечего. Ты слышишь меня?
Старик потянул больного за плечо, повернул на спину. Тот смотрел и не видел старика. Он был в легкой паутине, как гусеница при зарождении кокона.
— Ну, ну, не притворяйся. Это я, Георгий, и я уже все решил за тебя.
Больной прикрыл веки — то ли соглашался уйти, то ли решил остаться в коконе навсегда. Старик оглянулся. Дауны и недоумки смотрели на него с жалостью. Старик почувствовал себя опозоренным.
— Сейчас, — буркнул он им, — увидите. — И, наклонившись к уху Михаила, зашептал: — Пусть Гамлета поднимут на помост, как воина, четыре капитана.
И еще раз, и еще. Веки вздрогнули. Голубой цвет возвращался уже начинавшим обесцвечиваться прекрасным глазам больного.
— Это ты, Георгий? — спросил он.
Дальше все было проще, дальше все было совсем просто, помогала палата, один в ситцевых трусиках, грязной маечке, пятидесятилетний двоечник, следил, чтобы не появился персонал, двое других аккуратно поддерживали Михаила, пока старик натягивал на него пиджак, еще один с расстегнутой ширинкой беззвучно плакал, не переставая жевать пряник который он нашаривал под подушкой и доставал, ломая украдкой.
Палата прощалась с этим кротким, три дня назад привезенным больным, который так и не сказал никому ни единого слова. Ясно было одно — его увозили отсюда живым.
— До свидания, пацаны, — сказал старик. — Теперь просьба — не провожать, посидеть тихо каких-нибудь полчаса. Ты, — обратился он к дауну, — прикроешь нас. Пошли.
У самою выхода в перспективе коридора стояли мужчина в безрукавке и женщина в белом летнем костюме. Наверное, врачи, еще не заступившие на дежурство. Они нравились друг другу, их можно было обойти, они ворковали.
— Кто?! — раздалось сбоку, и старика схватили за локоть.
Та самая первая санитарка стояла перед ним.
— Я тебя сейчас! — прошипела она. И тут старик улыбнулся.
— Тише, баушка, — сказал он, он именно так и сказал — «баушка». — Что ж ты, баушка, людей не узнаешь?
Что-то дрогнуло в старухе, она распрямилась, сбросила напряжение, взглянула на них растерянно.
— Ты жди нас, Вова, — сказал старик дауну, — мы к тебе каждую неделю ходить будем, не скучай. На, — сунул он в руку санитарке десятку. — Булку Вове купи, пряников. Эх ты, баушка, баушка.
— Кто эти люди? — спросил человек в безрукавке, когда старик, волоча Михаила, поравнялся с ними.
— Свои, — ответила она неожиданно. — Здравствуйте, Евгений Павлович. Это свои.
И пошла за стариком.
— Прощай, брезентовая, — лукаво шепнул тот, выходя.
— Почему — брезентовая? — опешила старуха.
Он оглядел ее всю. Конечно, брезентовая: фартук, сапоги, платок.
— Сними брезентовые рукавицы! — грозно приказал старик. И молнии сверкнули из глаз его.
И еще долго разглядывала она свои старые ладони, пока не убедилась, что они действительно похожи на брезентовые рукавицы с налипшими на них кусочками грязи и цемента.
Все было предусмотрено. Спальный вагон скорого поезда Одесса — Киев, надежное офицерское купе, здесь часто покачивались на плечиках кителя красавцев-моричманов, и веселая блондинка, прикрыв дверь, поправляла прическу перед зеркалом, пока попутчик выходил в коридор покурить.
Георгию и Михаилу предстояла совсем другая ночь.
— Я отвезу тебя в Сосницы, — сказал старик. — Помнишь Мартына Петровича, ну того одноногого, у которого «Запорожец», он нам еще ковры гуцульские в Киев привозил, должен помнить, свистеть он тебя учил.
Михаил лежал на полке, смотрел беспомощно и тревожно.
— Мы с тобой богачи, — неожиданно страстно зашептал Георгий. — Сумасшедшие богачи. Помнишь «Полтаву»? Богат и славен Кочубей… Так вот, я нашел этот клад.
И тут, тихонько постанывая под дребезжанье колес, засмеялся больной, неясно было — он ли смеется, колеса ли.
— Ну да, — повторил старик. — Пока не отрыл, но главное, что нашел.
Каждое движение, каждый всплеск причиняли боль, но не смеяться было нельзя, прорвало что-то в душе и приливало, приливало.
— Бред, — глядя на друга, шептал больной. — Боже мой, Кочубей, Полтава, какой бред.
— Ага, дошло! — обрадовался старик. — Значит, ты здоров, старый обманщик! И вовсе не бред. У меня давно возникло предположение, что, если внимательно читать русскую классику, она выведет тебя на клады.
— Ты же книг не читаешь…
— Книг — да, но это Пушкин. Он сам о кладах мечтал, что ты хочешь, вечное безденежье. Так вот, клады в кладке тамошней сорочинской церкви, это точно, ты не знаешь!
— Ты хочешь, чтобы я помог тебе долбить кладку?
— Дурачок! Ты будешь только морально содействовать, сочувствовать, так сказать, а сделаю все я и местный попик, он веселый пьяница, этот попик, он согласится, а государство от меня х… получит! — неожиданно закончил он. — Ты есть хочешь? Я на вокзале пирожки с творожком купил, сейчас чай принесут, ах ты, душа моя!
В купе было тесно от внезапно приобретенных кочубеевских богатств, от жаркого соседства с Пушкиным, богат и славен Кочубей, от всего этого счастья, когда молодость вернулась и друга ты увозишь от беды.
«А вдруг я бессмертен?» — подумал старик. И подмигнул Богу.
Чаша стояла посреди двора. С восьми утра в нее начинало проникать солнце. К полудню чаша наполнялась им до краев.
Мальчик смотрел на чашу, и лицо его розовело.
Князь понимал, что его вынуждают сделать подарок. Такие подарки не делают. Может быть, погрозить мальчику пальцем?
Просил не мальчик. Просили локти на парапете веранды, ладони у щек, глаза.
— Она надтреснут, — беспомощно сказал князь.
— Я знаю, — ответил мальчик.
— В нее ничего нельзя налить, — сказал князь.
— Я знаю, — ответил мальчик.
Князь вздохнул. Дети князя жили в Америке, жена умерла, некому было отогнать мальчика от веранды.
— Как тебя зовут? — спросил князь.
— Георгий.
— Твое имя, как гром в горах. Геор-р-ргий. Кем ты хочешь быть, Георгий, когда вырастешь?
— Царем.
Мальчик отвечал серьезно. Глаза его светились. Он смотрел на чашу.
Князь понял — чаша нашла своего подлинного владельца.
— Что ты будешь делать с ней, если я тебе ее подарю?
— Буду смотреть на нее всю жизнь.
— Нельзя смотреть всю жизнь на одну вещь.
— Можно, — ответил Георгий, — если она красивая.
Мальчик нес чашу на вытянутых руках. Прохожие обходили его стороной и оглядывались. Чаша тяжелая, из яшмы. Мальчик принес чашу домой и поставил перед отцом.
— Это очень дорогая вещь, — сказал отец.
— Она надтреснута, — ответил мальчик.
— Откуда она у тебя?
— Мне дал ее князь.
— Где ты нашел князя?
— На Подоле.
— Почему ты решил, что это князь?
— Ты сам сказал мне, папа, что этот человек богат, как князь.
— Сколько я должен ему за это?
— Нисколько, папа, он дал мне эту чашу бесплатно.
Отец долго смотрел на мальчика, пытаясь понять. Потом что-то понял и успокоился за сына наперед: на всю предстоящую тому трудную жизнь. Притянул к себе, поцеловал в лоб.
— Беги, мой мальчик, — сказал отец.
— Вот вы — всемирный человек, художник, — сказал следователь. — А я испытываю к вам брезгливость.
Старик молчал. Он с презрением относился уже к самой мысли говорить в этом кабинете о смерти Михаила. Исполнитель Каварадосси тоже давно захлебнулся, надо бы его партию передать кому-нибудь другому.
Старик молчал. Вот уже двадцать лет он разглядывал этот кабинет, и за все двадцать лет в кабинете ничего не изменилось, до чего же товарищ генерал боится изменений. Сейчас кабинет залихорадит, и они оба, как в салоне комфортабельного авиалайнера, в котором он никогда не летал, наберут высоту и полетят, полетят. Так они летят вместе уже двадцать лет. Что ж, попутчиков не выбирают.
Когда-то он метался по салону в поисках выхода, но потом понимал, что они в полете, и успокаивался. Да, здесь уютно, в конце концов, комфортабельно, привычно. А Михаила больше нет.
— Зачем вы это сделали, ну, зачем вы это сделали? — продолжал бушевать генерал. — Зачем вам понадобилось беспомощного человека таскать за собой в вагоне по Украине?
— Он умер, — тихо сказал старик.
— Конечно, умер, а о чем мы тут с вами битый час говорим?
— Не кричите на меня, — попросил старик. — Пожалуйста, не кричите на меня.
Раньше он никогда так не отвечал, при первой их встрече, двадцать лет назад, он вошел в кабинет наглый, развязный и потребовал, чтобы следователь снял пиджак.
— Снимите пиджак, — сказал он. — Тогда мы будет говорить на равных, в пиджаке у вас партбилет, я беспартийный, снимите пиджак.
А теперь сидел тихий, пристыженный, даже жалко, неужели победа?
— Вы друга убили, вот что! Вас бы надо снова посадить, да нет состава преступления, статьи такой нет.
Отец говорил: «Что вы хотите — в мавзолее труп, вот он и смердит на всю страну», — а Михаила больше нет, нет больше Михаила. В магазине отца тепло, никто уже не помнит, как согревают настоящие вещи, тепло втиснуться между бюро красного дерева и буфетом восемнадцатого века, он толкнул буфет дружески плечом, тепло разглядывать в медный микроскоп собственный грязный ноготь и слушать, как сочиняет отец покупателю очередную небылицу про буфет, что он из губернаторского дома, что он не имеет права держать так долго в магазине историческую вещь. Он набавлял цену, отец, а буфет слушал, и мальчик слушал, и покупатель, они были заговорщики все трое, а Михаила больше нет.
— Его отпела степь, — сказал старик. — Дай вам Бог такую смерть.
— Вы себя слышите, старый человек? — крикнул генерал. — Вы себя слышите?
У генерала были консультанты по искусству. Он знал биографию каждого. Кто из страха, кто из подлости, кто из романтики работали в ведомстве. У самого же генерала отношение к культуре с самого детства было уважительное. Знал он мало. И только постепенно культура стала для него предметом, а не облаком. Причастным себя к ней он не считал, как не считает себя дворцовый охранник членом царской фамилии. Он и был охранник, но не коровника, а всего великолепия. Разные типы попадались. В основном неудачники или пьяницы. Но были люди Фортуны, фортуны с большой буквы, а что им было надо, генерал не понимал. Он только чувствовал, что им надо больше того, на что человек мог претендовать, они зарывались. И тут он сильно бил таких по рукам. Нет, вначале он пытался понять, договориться, но потом бил страшно.
Он шел за такими неотступно, ему был известен каждый шаг таких. Быть отмеченным природой и тратить себя на такое! Генерал не понимал. И после мучительных попыток понять догадывался, что это не размышление уже, а расследование и пора сопоставлять факты.
— Такая гадость! — говорил он дома жене. — Такая гадость.
А что имел в виду, объяснить не мог.
Речь шла о чем-то недостойном человека или человеческого таланта, речь шла даже не об импульсивности, это в творце еще можно понять, он называл своих подопечных творцами, речь шла о каком-то гигантском плане саморазрушения.
Талантливый человек уже не принадлежал сам себе, он не должен был забыться настолько, чтобы не заметить, что на него смотрят другие. Он был примером, а становился примером саморазрушения. Нельзя было допустить этот произвол, растрачивание сил черт знает на что, это дурацкое понимание свободы, которую консультанты насмешливо называли богемной. Генерал не смеялся, он был уверен, что полезен им, всем этим легкомысленным вундеркиндам, всем этим облезлым гениям, они нуждались в нем больше, чем кто-либо, хотя об этом и не подозревали. Он был сигнал опасности, тормоз, это им казалось, что летят по жизни лихо и беспрепятственно, на самом деле он дублировал каждое их движение, как автоинструктор на параллельном тормозе, не давал погибнуть.
Так что он не только спасал материальное, так сказать, реальное богатство государства: картины, ценности — он пытался спасти духовное.
Да, многое воспринималось по верхам, а он был человек основательный, и невозможность проникнуть раздражала. Очень трудно привыкал к консультантам. Их услуги оплачивались как бы его достоинством, не генеральским — человеческим. Стыдно притворяться понимающим, а предметов было много. В основе каждого лежала страсть, вдохновение. И когда он понял, что предметов искусства ему не освоить, взялся за людей. Тут он чувствовал себя специалистом, да и люди были такие же, как все, правда, с небольшой червоточинкой, так вот самое интересное было эту червоточинку разгадать. Он делил интеллигентов на чистых и с червоточинкой. Он предугадывал муку, предстоящую тем, вторым, и все делал, чтобы отсрочить ее, очень часто он чувствовал себя целителем.
Со стариком было, как с тайфуном: видишь точку на горизонте, понимаешь, тайфун приближается с невероятной скоростью к тебе, но стоишь оцепенело и ждешь каждый раз в одном и том же месте зарождение тайфуна, стоишь, опустив руки.
Он знал о старике все. У старика уже не было собственной биографии, она принадлежала генералу, старик об этом не подозревал, но натура продолжала принадлежать старику. Какая-то непостижимая, надменная натура, спесивая до крайности и добрая до чрезвычайности, во всем и всегда непоследовательная, но все же действующая по плану. Собственному или завещанному? Возможно, завещанному, но где этот план — на бумаге или в голове у старика, как прочитать? Это генерал не знал и бился, бился, злился и бился, злился и бился.
Старику мало было мировой славы, хотел искупаться в дерьме, вкусить, так сказать, остренького, и все он впутывался в какие-то истории с подделкой «малых голландцев», в махинации с драгоценностями. Конечно, его испортил отец, этот маклер, лавочник, торговец антиквариатом, владелец собственного публичного дома в Киеве под названием «Семейный уголок», хорош семейный уголок, и как это отца не расстреляли в двадцатых!
Сын вырос талантливый, конечно, но шлейф спекулянтства тянулся, тянулся, нутро давало себя знать, он спокойно ценную вещь видеть не мог, он ее приобретал, а потом, как безумец, дарил без разбора, иногда тем, кого любил, иногда первому встречному. Нет, чудно, чудно, самоубийца, руки у него золотые, ему позавидовать можно, и как с такой головой, такими руками заниматься всем этим паскудством?
«Ах, все, что нельзя, — все можно», — сказал он когда-то генералу. Чудовище! Вы только вдумайтесь, ведь это целая умопомрачительная программа, замысел, его надо унять, а мировая печать вопила: «Оставьте гения в покое!» Это кто кого не оставляет в покое, хотел бы я знать!
Прощай, генеральство, если тебе не дано понять простых вещей!
Теперь о гениях. Механизм создания гениев формально давно уже был понятен, консультанты объяснили: сначала слушок, заметочка на родине, затем как бы случайная перепечаточка там, на Западе, а дальше все катилось как снежный ком, в течение двух-трех лет создавалась репутация, потом они перекачивали произведения гениев туда и брали деньги за это, все понятно, но почему и как срабатывал этот механизм, оставалось непостижимым. Получалось, что человек на Западе добровольно соглашался оставить себя в дураках. Чем этот творец лучше того? Что в нем такого объективно ценного, чтобы считаться товаром? Что — вечного? Эмоции? Они возникают на волне общего восторга и мало значат. Уважение вызывал у генерала только возраст вещи, старина, здесь он еще мог понять, разобраться. Если вещь сохранилась, не испортилась, это работа, это надо спасать. Но они и тут кощунствовали, создавали такие искусные подделки, обесценивали подлинные вещи, самоутверждались, и опять возникали консультанты, сличали, умничали. Они все знали, насмешники, он негодовал, как мальчишка, на это расточительное отношение к собственным талантам, разбазаривание себя.
Были ли за всем этим деньги? Несомненно. Но только ли они? Нет, было вечное мальчишество, желание покуражиться и обвести вокруг пальца его, генерала, а этого он уже не прощал.
Старик же сам себя называл гением, другие называли его гением тоже, а, по-моему, не гений он, а стихия, больше ничего. А вдруг стихия и есть гений?
Здесь начиналась мистика, а это уже было по другому ведомству, туда генерал не вступал.
— Кто вы такой? — спрашивал он старика.
— Я стакан, которым забивают гвозди, — отвечал тот.
— Зачем вам все это нужно?
— Мне ничего не нужно — нужно вам.
— Славы ищете?
На этот вопрос старик отвечал таким презрительным взглядом, что генерал отводил глаза. «Вы мне надоели, генерал, ох, до чего же вы мне надоели, случайный человек, пристаете с глобальными вопросами, да если хотите, нам судьбой даже случайной встречи не предназначалось, даже в трамвае, а тут сидим, двадцать лет сидим, только я иногда после наших бесед один сижу, пока вы на свободе разгуливаете. Ну и как, совесть не мучает вас? Или рады, что освободились на время? Ну а как истина, в результате моей отсидки напали на что-нибудь? Зачем вы, зачем я, например? То-то, ваше превосходительство, кто вступил на тропу размышлений — погибнет, надо действовать, действовать. Действовать тем, кто бежит, и тем, кто догоняет. Надо бежать, проклиная и виня друг друга. Удивительно! Убийца всегда возмущается тем, кто хочет догнать его и убить, догнавший и убивший проклинает потом убийцу. И во всем виноват каждый: и преследуемый и преследователь, только один считает себя вправе действовать, потому что его в спину толкает государство, другой же действует по наитию. Защищать и оправдывать можно только детей, товарищ генерал, взрослые защиты недостойны».
Певец успокоился, взял верную ноту, начал.
Он ждал Лизоньку на углу у института художеств, он пришел раньше, за сорок минут, и вот уже четверо сумасшедших подходили к нему и задавали разные вопросы. Чем-то он привлекал безумцев, они слетались на него как на мед. Всему виной живописный его вид. Выглядел он как патриарх безумцев. Он мог отсортировать их, как крысолов, но тогда ему пришлось бы увести за собой целый город. Москва была нездорова. Какое-то тупое равнодушие на лицах, привычка к несчастью. Он никогда не сравнивал настоящее с прошлым, не говорил: «А вот в моей молодости…»
И в его молодости без него было мало хорошего, и в его московской молодости было исключение с последнего курса института и первый срок, условный. Сразу же после суда он забыл, за что его судили, такие глупости не интересовали старика никогда. Людской суд не пугал его, но он искал житейского вдохновения, всего, что мудрецы называют суетой, он любил, когда его окружают, жужжа, милые пустяки: радуются покупкам, развлекают детей, украдкой целуются, украдкой воруют, размахивают бессмысленно руками, перекликаются, шуршат. Он любил суету как свидетельство неумирания жизни.
Москва всегда была суетлива, и вот в этот приезд ему показалось, что суеты стало гораздо меньше. Конечно, он еще успеет нарушить, поднять базар посреди города из-за какого-нибудь пустяка, забрести туда, куда посторонним забредать не полагается, устроить автомобильную пробку, изображая темного неотесанного провинциала, не там перешедшего улицу Горького, они станут тыкать в него пальцем, засвистит милиционер, все оживятся, а он будет стоять, жалкий, потерянный, и торжествующе слушать, как наконец-то они вышли из себя, проклятые рабы, умеющие только оскорблять друг друга. За удовольствие нарушить старик готов был платить. Он стоял и думал, что случилось бы с миром, если бы его, старика, не стало.
…Да, я пропал, да, я пропал навеки-и-и! И густая ария Каварадосси крутила голову такими восторженными мыслями, такими неисполнимыми делами, что он слегка прикрыл глаза крылом.
А менее патетично не можешь? Я все могу, но не хочу. Так, значит, есть великая любовь! Она клубится от тебя на расстоянии, не хочет знать, что ты не виноват. Так вот какая ты, великая любовь, а я-то думал, что ты умерла вместе с пафосом. Я похоронил Пафос и эту профурсетку Патетику и ушел.
…Всем, кто меня найдет, — награда. И хлынули лавиной с гор. Это ведь я пропал, я. А награда ждала посреди комнаты, на стуле, в огромной океанской раковине розовый котенок, полуслепой и квелый. Это рождение Бога, пока еще слепого, но погладьте, и вот он таращит глазенки, пытается провернуть буравчики, и взгляд его принесет вам счастье.
…Родился Бог, пока еще слепой, а вы рукой по шерсти проведите, и вот уже глазенки он таращит, чтобы взглянуть на вас как Бог и осчастливить.
…По-королевски вас благодарю, вы потрудились, люди дорогие, и с той поры, как вы зачем-то пошли меня искать, я благодарен вам.
…Желающие погладить мои яйца звоните по телефону 1544017 Сванидзе Игорю Самуиловичу.
Провернув весь этот фарш, старик удовлетворенно хмыкнул и понял, что Лиза уже давно вышла из института и стоит рядом, разглядывая его.
— Я говорил сам с собой? — спросил старик.
— Это не важно, вы хотели меня видеть?
— Ты дочь Михаила, я всегда хочу тебя видеть. Здравствуй, Лизонька, — он взял ее руку и поцеловал, рука показалась послушно вялой.
Старик встревожился:
— Ничего, что я отвлекаю тебя от занятий, мне нужно было видеть тебя.
— Дядя Георгий, мама говорит о вас плохо…
— Да, да, я знаю, но разве о ком-нибудь она хорошо говорит?
Тут девушка задумалась. Видно было, что думать она умеет глубоко и крепко. Что-то в словах старика убедило ее.
— Вы хотели мне что-то сказать?
— Да. Что я люблю тебя, что ты дочь Михаила, значит, и моя, не перебивай, мама здесь ни при чем, я выполняю волю покойного, ты знаешь, последние минуты я был с твоим отцом, и ты не думай — это были не худшие наши с ним минуты, а у нас было много, очень много хорошего. Вот. — Старик достал из кармана кольцо, огромный опал в золотом ободке. — Не знаю, богатство ли это, но это память.
— Я не возьму, дядя Георгий.
— Отец завещал тебе, он сказал — пусть хранит, а оно будет хранить ее, опал — твой камень, это кольцо сделал твой отец, оно выглядит как старинное.
— Но мама…
— Мама не поймет, она понимает сейчас только свое горе, маму посвящать необязательно, это не обман, я знаю — ты не любишь и не умеешь обманывать, просто поднимется шум — кто, откуда? А отец передал мне эту вещь в тишине, даже птицы не сумели подслушать нас.
— Хорошо, я возьму, — подумав, сказала Лиза.
— И спрячь, — благодарно сказал старик. — А когда ты получишь право носить отцовский подарок открыто — приходи ко мне. Никакой беды не случится с тобой, если ты посвятишь меня вовремя, ты знаешь, я умею отводить зло.
Когда старик говорил долго, речь становилась гортанной, набирала силу, уходила в высоту.
Ей хотелось верить ему, отец верил, и ей хотелось, но имя старика в их доме было сопряжено с такой любовью и с такой гадостью, что невозможно было разобраться. Когда мать хотела обидеть отца, она кричала, что друг его — сифилитик и он непременно заразит его сифилисом, сначала отец пресекал оскорбления, потом махнул рукой. Лиза слышала много хорошего о нем от отца, но больше ее интересовало не что он говорил, а что думал о нем. Незадолго до болезни отца, живя вне дома в Москве, она вдруг поняла, что любит отца до сокровенного в нем и не успокоится, пока не поймет это сокровенное. Собственно, она и была — отец. Так говорила мама, когда хотела обидеть, говорили все, кто знал его раньше.
Кого за это благодарить, Лиза не знала. Всю жизнь она прислушивалась к этой благоговейной тишине, которая называлась ее отцом, и хотела жить в ней. Он был тихий человек, тихий человек, который умел делать все. Реставрировал мебель, делал богатые украшения, собирал картины. И все эти умения открылись ему, когда он был уже очень-очень зрелым человеком, и открытием этим он обязан был Георгию. Именно Георгий сбил его с нормального жизненного пути.
— Что же он сделал, папа?
— Он объяснил мне красоту вещей.
И с этой минуты полетело к черту все спокойствие мамы, если оно вообще было когда-то в природе, это спокойствие. Она стала женой ювелира, богача, как считали в городе, а значит, все ночи ждала обысков и арестов. Жизнь стала совсем невыносимой, с каждой новой отцовской затеей чахла мама и ломала руки, покупки для себя ограничила, Лизе даже пощеголять в новом было нельзя, чтобы что-нибудь не подумали, и в то время как бедные люди жили богато, они, богатые, жили скупо и бедно, ничего у них не было, кроме отцовской тишины, в которой возникали волшебные вещи.
Однажды отцу принесли несколько маленьких бриллиантов из патриархии, он делал что-то на заказ самому патриарху, это было почти официально и очень лестно, но мама так дрожала, что, конечно, один из бриллиантиков пропал!
Родители допросили Лизу, мама на коленях с фонариком и лупой оползла всю их небольшую квартиру, весь отцовский кабинет, отец зажег весь свет и почему-то свечи, он был очень задумчив, не он один, даже старый пес Николка расхаживал по квартире в раздумье — куда девался бриллиант патриарха, он вошел в положение, не просился на улицу, простил им эту счастливую оплошность, а она оказалась счастливой, потому что вечером, отчаявшись найти, Лизонька, перед тем как выгулять пса, расчесала его и обнаружила бриллиант в густой и крепкой шерсти Николки.
С тех пор Николка в отцовский кабинет не допускался, и мама расчесывала его собственноручно и особенно тщательно.
Отец показал Лизе, как плавится золото. В тигле кусочек твердого металла становился подмигивающей живой каплей, желтком. Капля, муторно светящаяся, мерочная. Тяжелая, как беременная женщина, беременная великолепием и богатством, оно убежит сейчас, это богатство, его призывают к себе боги, вытянется и устремится к небу, будет им втянуто, украшение богов, жидкое, горящее изнутри зерно, против воли растворенное, развращенное, само в себе перекатывается. Твердеет же оно некрасиво и сразу, сворачивается в кусочек металла, перестает полыхать, гаснет, прячет жаркую тайну свою.
А перед тем закрывались шторы, чтобы соседи не подглядели, и мама закрывала лицо руками и уходила спать. Они были втроем: она, отец и вечер. И всему этому научил его Георгий. Но главное — он научил его не бояться. «Ах, все, что нельзя, все можно». Она помнит телеграмму и панику в доме, этой телеграммой наделанную. «Появилось золото в неограниченном количестве срочно вылетайте». Телеграмма была из Львова от дяди Георгия. Дрожащими руками мама приняла ее от почтальона и в тот же день прокляла отца, Георгия, все свое трагическое замужество, она обнимала Лизу и называла сироткой. Отца она, конечно, никуда не пустила. Но через день телеграмма повторилась. «Золото может уйти приезжайте немедленно».
Терять было нечего, мама ушла жить к бабушке, забрала с собой Лизу, а выехавший во Львов по зову друга отец действительно убедился, что в мире еще существует золото в неограниченном количестве, это золотая мебель Эстергази, умер старый врач-венгр, и Георгий купил у вдовы в подарок другу целую гостиную. Ну как, как он мог дать обыкновенную телеграмму, если появилась возможность поразить богатством, он представлял изумленные лица тех, кто принимал и передавал эту телеграмму, ему нравились возможные последствия, но, конечно, больше всего ему нравилось доводить маму до инфаркта.
— Пусть забирает эту мебель себе, провокатор, — сказала мама, и мебель скоро ушла от них, но не к Георгию, а в одно из обкомовских семейств.
Ах, мама, великая трусиха, она так боялась жить. Георгий был ей противопоказан, к нему у нее была идиосинкразия.
Ни мировая слава, ни глубокая нежность и почтение отца не могли лишить ее страха, что рано или поздно Георгий окончательно разрушит ее дом, похитит мужа. И когда случилась эта болезнь, она рвала все письма Георгия, призывающие держать Михаила в доме, не отдавать в больницу, рвала, но все же, смертельно боясь Георгия, уже не защищенная мужем, не отдавала, терпела, сколько могла, а потом пребывание тяжелобольного человека в доме стало невыносимым.
Только один раз приезжала Лиза во время болезни отца. Все случилось как-то сразу. Он сидел в маминой шляпе, потому что лысина его мерзла, кровь не проникала в больную голову. Они сидели на диване и рассматривали вместе альбомы по Венеции: мосты, дворцы, арки, гробницу Кановы, потолок церкви Сан-Себастьян, расписанный Веронезе, картины Тициана, жирные от обилия золота и пурпура.
Альбомы были сверкающие, как зеркала, в которых отражался карнавал. Он собирал эти альбомы всю жизнь. А теперь, когда она раскрывала их, долго всматривался, а потом поднимал на нее изумленные глаза.
— Ну да, Венеция, — подтверждала Лиза. — Ты не ошибся, папа.
Он считал Венецию не городом, миражом, принадлежащим ему одному. И вот она на самом деле сделалась для него миражом.
Лиза сидела, обняв его, и говорила с ним, как с нормальным, обо всех своих делах, как тогда, когда он приобретал какую-нибудь редкую фарфоровую вещицу или рисунок Гончаровой и блаженствовал, слушая ее девичьи восторги. А она значение вещи не понимала, просто подыгрывала ему, он так часто говорил, что коллекция перейдет к ней, что ничего в музей отдавать не надо, вещи должны принадлежать тому, кто знает в них толк и нуждается в них, только редкие люди имеют право видеть эти вещи, а в музей приходят все кому не лень и, даже придя, пройдут мимо, это тщета и тщеславие отдавать свою коллекцию в музей, все равно твое имя, имя дарителя, рядом с именем художника — звук пустой. Не надо в музей, но можно передать на хранение тому, кто понимает.
Нет, жизнь была хороша, хороша, интереснее всех библиотек приключений, всех уличных происшествий и густо пронизана волей почти неизвестного ей дяди Георгия. Когда она начала рисовать, отец не удивился, он подсовывал ей листы бумаги, дарил карандаши, краски, он послал рисунок маминой головки в Киев Георгию и, кажется, получил благословение, участь ее была предрешена.
Отец рассказывал о кладах, это были не обязательно драгоценности, украшения, кладами он называл необнаруженные рукописи, старинные фолианты, гниющие в монастырских подвалах, библиотеки царей. Он держал в Нижнем Тагиле алмаз Демидовых в руках, один из самых прекрасных в мире, на простой веревочке носила его жена Демидова, затем он перешел к Беррийскому герцогу, затем к Жозефине и вернулся черт знает откуда снова в Тагил к пьяному слесарю, который обещал алмаз отцу за бутылку водки продать, но в ту же ночь сгинул куда-то.
Лиза рано поняла, что родилась в стране несметных богатств — и еще в стране равнодушных к этим богатствам. Она, эта страна, была похожа на обжору, который, проголодавшись во сне, просыпается и начинает жрать все без разбора, не вникая, что есть, лишь бы нажраться и осоловеть, и так до следующей ночи, когда ему снова захочется жрать. А пока библиотеки были не разысканы, клады не открыты, фолианты ел жучок.
— Ты со мной не хотела встречаться, потому что тебе запретила мама?
— Ах, да что мама, при чем тут мама, это вы все придумали, отца уже нельзя было спасти, вы не можете победить смерть.
— Могу, — серьезно сказал старик.
Человек ходил и открывал крышки роялей.
— Петров, — читал он. — Стейнвей…
Пальтишко на нем блокадное, худое, шляпа из фетра. Он был прямой-прямой и наклонялся под прямым углом, читая, а потом выпрямлялся так резко, что казалось, движение это причиняет боль.
Георгий давно наблюдал за ним. Мальчишки прятались за рояли, целясь в Георгия из луков, а он, забыв об игре, наблюдал за этим странным человеком.
Тот последовательно и методично совершал свои прогулки. Может быть, проверял, все ли рояли на месте?
«Наверное, бывший музыкант, — думал Георгий. — Или настройщик?»
Но куда могли деться рояли, с этими-то не знали, что делать, двенадцать тысяч роялей гнили под дождем на Охтинском поле. Довезти-то их офицеры из Германии довезли, а дальше что?
И пока офицеры искали свободный транспорт, чтобы развезти рояли по городам и весям, мальчишки драли струны на луки, это были великолепные луки, они звенели во время спуска, стрелы из них летели высоко в небо, это были великолепные луки, и мальчишки не знали, за что благодарить офицеров больше — за Победу или за эти оставленные без присмотра трофеи.
Все вместе называлось Победой, и то, что рояли стояли немые, как гробы под дождем, а дождь отплясывал по их черным декам, как по лужам, камаринского, и то, что стрелы летели высоко-высоко. «Мы победили! — хотелось крикнуть Георгию. — Мы победили, старик, разве это не победа — выставить рояли на Охтинском поле, чтобы они охрипли и сгнили? Вот она, Германия, вся здесь, под дождем, все эти скрюченные над нотами чистенькие фрейлейн, разучивающие Генделя и Баха».
— Мы победили! — крикнул Георгий и побежал дальше, стреляя в небо из лука.
Прямой не обратил на крик никакого внимания.
— Петров, — читал он. — Стейнвей…
Он колотил тлеющим полотенцем по кухонному столу. Обожженная бахрома отлетала и гасла. Так было всегда. Если он брал чайник или кастрюлю полотенцем с огня, оно обязательно возгоралось, и он гасил его ударами по кухонному столу. В привычку вошло быть поджигателем и гасить пожары.
— Ты снова сжег полотенце? — спросила она.
— Дорогая…
Старик затрясся всем телом, он бросился к вошедшей женщине, чтобы погасить дрожь.
— Если бы ты знала, как мне все это надоело.
— Свет не зажигай, — попросила она. — Проснется Мария, а я не хочу ни с кем сейчас, кроме тебя, разговаривать.
— Что-нибудь с маленьким? — в ужасе спросил старик.
— Не с маленьким — с маленькой. Я не в порядке. Воспользовалась каникулами — и к тебе.
«Значит, снова разочарование, — подумал старик. — И снова она будет говорить о любви. Как избежать рассказов о любви, которой никогда не было?»
— У меня ничего, кроме чая, — сказал он. — Я крикну соседей, они соберут.
— Тихо, не суетись, тихо, мне ничего не надо, только ты, я ненадолго.
«Только я, — подумал старик. — Ей ничего не нужно, кроме меня, такая малость».
Они прошли в большую комнату, наверное, в обычных домах эта комната называлась бы столовой, но здесь все теряло свое обычное предназначение, срасталось в общее с другими комнатами тело, уходило в темноту, в космос, но в какой-то очень уютный космос с запахом кожи, красок, свежего дерева. Это громадное тело, жившее в холостяцкой квартире, было опрятно. Конечно, если зажечь свет, обнаружатся арбузные корки на столах, посуда в жирных пятнах, но какая это была посуда и какими гранями повернуты корки! Все в этом доме становилось искусством и должно было оставаться на местах, пока позволяло время.
На ощупь она провела по его лицу, бороде, только она одна знала, что стариком он не был. Она гладила его руки, ей нравилось их гладить.
— Ты влюблена? — спросил старик.
— Я всегда влюблена.
— Кто он?
— Если бы я знала, кто они, в кого я влюблена. Скоро все кончится. Ты влюблен?
— Да, в юношу, прекрасного, как лань. Скоро все кончится.
— Он знает?
— Зачем ему знать? Я захвачу его врасплох, я воспою его в поэме, и он уступит мне.
— А потом?
— Потом все кончится.
— И ты будешь навсегда принадлежать мне?
— Я и так всегда принадлежу тебе. Что маленький?
— Его бес водит. Он хочет заработать большие деньги, не знаю, зачем они ему, какие-то друзья, девки, он очень красив.
— Говорит обо мне?
— Никогда, со мной никогда. Но думает. Я всегда знаю, когда он думает о тебе.
— Я ваш позор.
Она улыбнулась в темноте, убрала руку.
— С Марией по-прежнему ссоритесь, все отдельно?
— Я проклял ее.
— Родную сестру?
— Да, проклял. Она пожалела брату стиральный порошок.
— Как это «проклял»?
— Тогда я накупил этого проклятого порошка и осыпал ее с головы до ног, потом я окатил ее водой из моего ведра, и когда она вспенилась, я крикнул ей: «Забери весь мой стиральный порошок, я дарю его тебе, будь ты проклята!»
— Боже мой, а она?
— Она долго смотрела на меня, вся в мыльной пене, как Ведьма-Снегурочка, а потом вцепилась, и мы катались с ней в пене по линолеуму, выкрикивая проклятия, мы катались туда и назад вдоль террасы, пока не покатились вниз по лестнице на двор, и за это время она припомнила мне все, и я не знал, какая злая у нее память: какие-то неоплаченные счета за электричество, разбитые чашки, неверно поделенное наследство и даже то, что я в четыре года взял у нее четырнадцать копеек на соску и не вернул.
— А ты?
— После того как все кончилось, я простил ее.
— И сейчас у вас мир?
— Почти.
Она подошла к окну и стала на фоне безжизненно светящегося гостиничного неона, стала в профиль, нарочно, он любил разглядывать ее профиль.
— Я никогда не могла привыкнуть к этой резкой смене ненависти и любви.
Хотелось обрисовать ее силуэт на фоне окна, перевести на стекло и прямо на силуэте ее, ближе к сердцу, повесить распятие, пульсирующее, как сердце. Будет идти дождь и сжиматься распятие, взойдет солнце, и озарится ее силуэт.
— Давай обвенчаемся, — неожиданно предложил старик.
— Что?
— А-а-а, что это за развод, что это за развод? Я боялся подвести тебя, сына, я давал вам свободу.
— А сейчас ты хочешь отобрать ее?
— Я ничего не хочу только колоколов, обряда, свечей, и золота, и жадных глаз гостей, и восторга неба над нами.
— Ты всегда хочешь невозможного.
Он обнял ее.
— Я праздника хочу, для всех праздника, я хочу взлететь вместе с тобой над миром, невеста моя. А свадебный подарок я буду делать так долго, что вручу тебе только в день моей смерти. Представляешь, что это будет за подарок!
Восторженные слова пузырились в темноте, теперь говорили оба он и Каварадосси, говорили одновременно, она не перебивала, слушала обоих, за этим признанием ехала она сюда, потому что недолговечная ее красота нуждалась в подтверждении, а все, о ком он расспрашивал, только брали, брали от нее, как от вечности, не подозревая, что это он, старик, которого враги называли старым педерастом, создал ее как женщину двадцать лет назад, и ее тихая жизнь влеклась за его бурной, скандальной, несчастливой.
Он жил без сына. Она знала, что это для него значит. Все, что сын услышал, когда отца первый раз сажали, так поразило мальчика, что могло довести до самоубийства, трудно было падать с головокружительных высот своего детства, так убедительно лгали судьи, так хотели опорочить, что расхотелось жить, и только дух противоречия спас его. Ему захотелось действовать вопреки, он изменился до неузнаваемости, фамилию менять отказался, хотя она закрывала доступ в любой институт, приходил домой избитым почти каждый день, так как защищал эту фамилию яростно, а ребята, наслушавшись сплетен, имя его отца оскорбляли. Мальчик вырос сильный, плечистый, дерзкий. Отец, но не защищенный вдохновением. Ему бы надо приезжать сюда, но он не хочет. Ему бы надо спросить, но он не спрашивает. Она не могла догадаться, о чем он хотел спросить отца. Ей же самой было достаточно прилететь в Киев, заехать сюда на ночь и в объятиях кресла с ковровым покрытием, среди всех скрытых тьмой картин и кукол, всех забав его души, держать голову старика на коленях, слушать, слушать неразборчивый бред этой одинокой жизни и до первого солнца покинуть дом, чтобы сестра не узнала о ее приезде и не задала слишком много лишних вопросов.
Но всегда, уходя, она чувствовала в спину взгляд сестры из-за неплотно прикрытых ставен. Это был его взгляд, это был их взгляд, они смотрели ей вслед, как смотрят заключенные, как смотрят узники в концлагере, смотрели, благословляя на жизнь.
Керосинщик проснулся с мыслью, что принести старику, и старуха проснулась с мыслью, что отнести старику, все мальчишки проснулись с мыслью, что отнести старику, весь город проснулся с мыслью, что отнести старику.
Одна только безумная соседка Клавдия знала, что старику от нее нужно, и последние нитки искусственного жемчуга, купленного еще до войны, отнесла в огород за домом и приодела в него кукурузные початки. Кому придет в голову искать жемчуг в огороде?
Полюбовавшись, вернулась домой. Там старый колдун не найдет, а о том, что жемчуг прилетали и склевывали птицы, Клавдия не догадывалась. Куда бы ни спрятать — лишь бы спрятать, иначе придет и выцыганит для каких-то затей. Сверкнул жемчуг на тонкой кукурузной шее далеко от стариковских глаз.
Кладбищенский мастер Яков спрятал дрожащий листок сусального золота в конверт, потом подумал, ругнул себя за жадность и присовокупил еще один. Это место на кладбище купил ему у артели старик еще десять лет назад, когда вернулся из тюрьмы Яков, где и познакомился со стариком, вернулся, чтобы убить неверную свою жену. Долго размышляли они вместе на стариковской мансарде, отговорил старик убивать.
«Руки у тебя золотые, Яков, — сказал он. — Мы им другое применение найдем, убить — дело нехитрое». И нашел, дай Бог ему здоровья, самые жестокие мысли здесь, за этой работой, уходили в землю. Яков строил надгробья, сам выбивал по кальке лица покойников, сам буквы золотил. Листки сусального золота предназначались старику.
Маленькая девочка шла вокруг своего дома и нашла медную пуговицу, на пуговице — якорь. Сначала она долго терла ее о кофточку, пока та не засверкала, потом начала играть ею, а наигравшись, вспомнила о старике и понесла ему пуговицу.
Семья морского адмирала в это воскресенье сложила целую посылку для старика, хотя на почту идти не надо было: доехать на автобусе из центра до дома старика и передать. В ней было все, о чем просил старик, когда адмирал умер: часы адмирала, золотое шитье адмиральского мундира, эполеты, брелок, орден Андрея Первозванного, фотографии деда и штука сукна, тоже оставшегося от деда, чтобы старик сшил себе костюм или приспособил для каких-то иных затей.
Не дожидаясь, пока старик придет за пластмассовыми амурчиками, которые шли на люстры, председатель артели инвалидов по производству люстр сам отложил в картонный ящик амурчиков, прикрыв их несколькими гроздьями пластмассового винограда.
Мальчишки, купаясь в Днепре, выбрасывали на берег сверкающие на солнце черные раковины — они тоже предназначались старику.
Вера Петровна, библиотекарь санатория «Криница», вырезала для него из списанных иллюстрированных журналов картины старинных мастеров.
Портной собирал цветные лоскутки в узел, внутренне сокрушаясь, что отдает волшебные заплатки, а сам старик, стоя в полный рост на чердаке своего дома, смотрел в старый полевой бинокль, как сносят ему со всех сторон драгоценную добычу люди.
Ему несли все, жизнь не пропадала. Если не несли, он отбирал сам, уговаривал, сопротивляться было бессмысленно, он переводил их существование в вечность, ничто не пропадало.
Ему всегда было нужно моментально, ждать он не умел, жизнь как материал была под рукой. Он бросал взгляд, и возникала идея. Возникала от взгляда не наоборот. А так как она почти всегда была чудом, каждый пытался оказаться в поле его взгляда. Жизни нельзя было дать пропасть, это несправедливо.
Он брал в руки грязный кусок мешковины и говорил: «Это мешковина — моя современница».
Он рылся в мусоре, как динозавр, он отвлекался от новостроек, от всего приглаженного и рылся, он был зорок, оброненная иголка не могла укрыться от его взгляда, при нем не страшно было терять, он находил вещь обновленной, он обнаруживал в ней все задатки великого творения. От него нельзя было укрыться.
Ой, ратуйте, люди, он идет на майдан — бесцеремонно раздвигая толпу плечами, подталкивая животом, да толпа и так уступает ему дорогу, он идет за никому не нужными вещами. И то, что другой не заметит, — взгляд его вырвет из гущи, руки подберут.
Лоскут парчи, кусок старинной кожи, медный набалдашник, подстаканник, перчатки.
Старые женщины несли ему свои марлевые времен эвакуации платья, выкрашенные раствором лекарств, красные — акрихином, зеленые — хиной. Эти платья он не менял, оставляя такими, как есть. Он знал цену этим марлевым нарядам.
Жадный, ему нужно было все — все переварить и переделать. Оказывается, у него была возможность превращения, и фабричное клеймо — это еще не судьба. Судьба — он сам. Людей не покидала надежда на бессмертие, когда они видели, что делает он из старых вещей, кто знает, может быть, кому-нибудь пригодятся их старые кости?
Ему несли все.
— Хорошо подумать, прежде чем выбросить, — говорил он.
Заходил в дом и переставлял вещи, они действительно находили свое место, должны были стоять так, а не иначе. Бесполезно было не соглашаться, все равно переставлял, он не считался с привычками, только со своим искусством. И когда люди соглашались с его перестановками, души у них становились добрее, всегда хотелось вернуться в родной дом.
Дети несли ему все, он учил детей красть у взрослых, дети не просили родителей купить им игрушки, они ждали их от Георгия.
Он пересоздавал жизнь властными артистичными своими пальцами, тянулся и чуть-чуть сдвигал предмет, чтобы по нему скользило солнце.
Вещи надо было спасать, он это понял давно.
После рассказа Михаила ему это стало особенно ясно.
История принадлежала Михаилу, но могла принадлежать каждому, кто нес старику то, что на Украине называют грубым словом «шмотье».
Так вот, о шмотье. Отец Михаила — известнейший профессор геологии — был после войны переведен с Урала, откуда родом вся их семья, в Киев, можно сказать, переброшен с Урала укреплять геологию Украины.
Он привез с собой сыновей-близнецов Михаила и Илью, дочку Наташу и жену Анну Михайловну. Они не растерялись в Киеве только потому, что были вместе. А быть вместе означало для них слушать стихи отца, он был еще и замечательным поэтом, знать, что творится в душе у каждого из них, обойтись друг без друга они уже совершенно не могли и объяснить, как это получилось, не могли тоже. Каждый из них, где б он ни был, нес в себе частицу семьи, и только собравшись они становились целым.
Мамино хлебосольство, когда она в байковом с цветами халате, чуть-чуть как-то конфузливо кутаясь в этот халат, обходила стол и смотрела через плечо каждого, чего ему не хватает, какая-то неуемная энергия отца, знания, которые он не хотел унести с собой, делился с ними, они были допущены очень рано в отцовскую библиотеку, собственно, это была их общая библиотека, по взаимному сговору сюда сносились любимые книги, и чаевничали, обсуждая прочитанное, они тоже здесь.
Потом вышла замуж сестра и привела в дом мужа, довольно скоро после этого умер отец, затем женился Илья и ушел из дома, затем Михаил.
Но по первому их желанию они могли явиться в дом, где оставались мама, сестра с мужем, отцовская библиотека.
Они приходили сюда уверенные, что все это неизменно, пока жив хоть один из них.
Затем заболела сестра, у нее отнялись ноги, вскоре она умерла.
Мама осталась жить в доме с зятем. Братья после смерти сестры стремились в дом еще больше, виня себя во всем, что происходит, и спасая от горя маму. Затем умерла и мама.
Муж сестры через два года женился, привел в дом новую жену, но право заходить в библиотеку отца никем не было отменено, и однажды, взяв какую-то нужную ему книгу после довольно долгого неприхода в отчий дом, Михаил уединился в туалете, сел на толчок и увидел, что мешочек на гвозде, из которого торчали газеты, сшит из байкового маминого халата. Больше он в этот дом не приходил.
Михаил никого не хотел винить, старик тоже, но оба знали, что виновато время, оно приносит забвение. А это слово старик ненавидел.
Мусорный ветер бил в лицо, он хватал ветер руками, жизнь либо была, либо ее не было, мы умрем, наши вещи переживут нас, пусть их вид не заставит краснеть за нас. Взгляните: только что это было сиденьем стула, и вот уже рама, и в ней улыбающееся лицо девочки-куклы. Все очень просто, надо только увидеть предназначение, заставить жить заново. И что же, после всего этого вы будете утверждать, что всему есть предел? Дураки, каждая материальная пылинка содержит в себе частицу духовного.
Главное — непредвзятость. Это стул — на нем сидят? Это стол — за ним едят? Почему? Когда исчезнут инструкции, начнется искусство. Инструкция подлая бумажка, чтобы снять с себя ответственность, надо возвращать вещь изготовителю переделанной — сводить его с ума.
«И как этому старому педерасту удалось приручить весь город?» — спросила сама себя вслух его сестра Мария и перевернула на сковороде толстолобика. Она знала, что брат терпеть не мог рыбный запах, сама тоже рыбу не любила, но отыскивала, где только могла, и жарила по утрам.
Отчий дом теперь принадлежал им обоим. Всю жизнь она прожила с родителями, здесь вышла замуж, отсюда хоронила отца, но вернулся Георгий, и покойная мать отдала ему лучшую половину. Она ненавидела его не за то, что вернулся, втайне она сострадала брату, считая его неудачником, она ненавидела за то, что материнский подарок принял он как должное. Он все принимал как должное, гений, мир был обязан ему всем; когда не было еды, он кричал соседям, чтобы принесли, и те несли; когда не было денег, он продавал какую-нибудь дорогую вещь из родительского наследства, не спрашивая ее, Марию, и все ночи напролет торчали на его половине гости, которым почему-то интересно было знать, о чем думает этот старый неуч, не прочитавший ни одной книжки, она-то знала, что в доме у него ни одной книжки не было, а в детстве, когда еще можно было прочесть, ничего, кроме рисования, его не интересовало.
Она, умная, образованная женщина, кандидат экономических наук, сидела на своей половине одна, а он кормил гостей чужой едой и своими байками.
Обиднее всего, что мама любила сына больше дочери, мама, хитрая мудрая женщина, становилась с ним совсем идиоткой, позволяла делать все.
Часто он сажал ее, как куклу, на диван, обряжал в какие-то тряпки, пристраивал на колени к ней диковинную свою картину, на которой была она же, только в детстве, одетая почти так же, фотографировал. Он говорил не переставая, а мама слушала и следила за его руками, потому что он не просто говорил не переставая, не переставая строгал, пилил, клеил, паял, вырезал, все это будто возникало прямо из его пасти, из этого сонма глупых слов, которые он, уже почти охрипнув, ухитрился произнести за вечер, за жизнь, мама слушала, смеялась, однажды она видела, как он, бросив работу, элегантнейше, надо быть справедливой, при всей своей полноте он был легок, как шарик, подхватив маму, танцевал с ней под музыку недавно приобретенного им старого патефона, который он купил на майдане совершенно сломанным и сам отремонтировал. Мария хотела войти и отругать их обоих, но вместо этого тут же, у двери, заплакала, так хорошо стало на сердце от музыки ее юности.
Маму он хоронил так, как сейчас уже не хоронят дети родителей. Обрезал головки розам и ковровым узором выстелил вокруг ее головы, гроб стоял на персидском ковре на фоне огромного семейного шкафа семнадцатого века, а на самом шкафу он повесил иконы, и сам стоял среди икон, как бог Саваоф, чтобы все люди видели, как он плакал и какой он любящий сын.
Ей же место нашлось в углу на стуле в толпе соседок спиной ко всей этой ораве иностранцев, которым почему-то обязательно захотелось похоронить их маму, и теперь они стояли, смотрели с состраданием не на гроб — на шкаф, к которому в трагической позе прислонился этот паяц, и о чем-то шептались на разных своих языках.
Ее горе было тихим и личным, эхо его горя разнеслось на весь мир, и как этому старому педерасту удается обмануть такую ораву людей?!
Когда они делили имущество и она со злорадством спросила, как это он собирается поделить шубу из выхухоля, древнюю шубу, семейную реликвию, которую родители прятали от всех революций и погромов, он молча взял ножницы и раскроил шубу пополам, о, почему у нее не нашлось сил схватить нож и его разделить на две части!
Правда, потом он сделал из своей половины удивительные береты с какими-то необыкновенными перьями, с драгоценными заколками и поместил береты в стеклянные ларцы, эти ларцы и береты выпрашивали у него и демонстрировали на каких-то всемирных выставках, куда этого старого распутника, конечно же, не пускали, а свою половину она спрятала в шкаф, пусть сожрет моль, только бы не досталась ему и его так называемому искусству эта последняя половинка памяти о маме. Ах, до чего же она была несчастна, что доживать он вернулся в отчий дом! Пока его не было и память о его невозможных поступках в детстве как-то затмевала другие события, с ним происходящие в других городах, где он работал, попадал в передряги, она даже сочувствовала ему и втайне, хотя это и повредило делам ее собственным и покойного мужа, гордилась, что брат ее один из немногих смельчаков, рискнувших защитить себя и свое искусство в борьбе против этой машины, этого сокрушительного государственного Молоха, она понимала тогда, что материалы, компрометирующие брата, ищутся на него параллельно с тем главным обвинением, которое боялись назвать публично, перед всем внимательно относящимся к делам брата миром. Брат предпочитал свободу всему на свете, и другие благодаря брату начинали понимать цену этой свободы. Но когда он приехал, о, когда он приехал, все оказалось совсем иначе, сплошным разочарованием, пусть герои не возвращаются домой с победой, не надо умирать, но пусть побеждают долго, а не обрушивают свои триумфы на головы мирных и несчастных людей. Она была недовольна всем.
Она была огорчена, как в детстве, когда он решил научиться жонглировать ножами и исцарапанный, порезанный царапал и резал все в доме. Взлетало вверх столовое серебро, дробило старинную мебель, ранило его. Да пусть хоть совсем убьет, дом-то тут при чем?
Так они жили. Иногда она просыпалась по ночам и тихо шла к его спальне, чтобы услышать его храп и убедиться, что он в порядке, спит. Это было в те часы, когда она понимала, что без него она останется на всей земле совсем одна. Так они жили.
Он проклеил по углам рассохшуюся старинную раму и сжал ее руками так, что в нее вернулась душа. Он вырезал из цветной журнальной репродукции картины старинного мастера головку женщины королевских кровей. Он перевернул свою детскую фотографию тыльной стороной и наклеил на нее головку знатной дамы. Теперь они будут всегда вместе. Он обил картинку крошечными мебельными гвоздиками, и они засверкали, как звездочки. Он поместил картинку по центру задней стенки рамы. Так он добился иллюзии глубины. Теперь было необходимо достойное головки окружение. Он извлек свои богатства. Пустое пространство между головкой и рамой он инкрустировал раковинами. Раковины были разных размеров, некоторые из них, те, что побольше, развернуты своей перламутровой стороной. В эти большие раковины он вложил крупные розовые жемчужины. То здесь, то там между раковинами вспыхивали лоскуты старинной ткани. Он приклеил к ткани легких пластмассовых амурчиков, и они взлетели над головкой, заиграли на свирели, они побежали по часовой стрелке вдоль старинной рамы. Раковины вышли из глубины и теперь поддерживали главную раму вверху. Но всего этого ему показалось мало, и, чтобы не показаться скупым, он в трех местах приклеил три серебряные монеты с изображением лиц императорской крови. Так дама получила достойных кавалеров.
Проделав все это, он надел на головку дамы сверкающую диадему из уже перечисленных раковин, жемчуга, старинной ткани, добавил несколько великолепных светящихся пуговиц и привесил кисть театральной бижутерии от уха прелестной незнакомки к шее. Снизу он выпустил на поверхность рамы пластмассовую кисть винограда, не забыв покрыть ее позолотой.
И посвятил все это памяти Бенвенуто Челлини.
Его били в армии — свои, в коридорах общежития — вьетнамцы, и это было особенно унизительно, когда тебя бьет маленький восточный человек, бьет по-восточному, и ты не знаешь, как оградить себя. Восточный человек уже не улыбается, он страдальчески морщится, нанося удары.
Его старались бить по голове, и поэтому в драке он был занят не столько обороной, сколько спасением головы. Его били везде, его хотели бить, и все это началось, когда они расстались с отцом, который за всю жизнь не ударил его ни разу.
— Мой сын не может быть угрюмым, — говорил отец. — Что застит ему свет? Покажите. Я смахну это «что» рукой.
Сейчас он понимал, что отец произнес очередную фразу. Эта фраза должна была зацепиться за крюк истории и повиснуть в воздухе, как на вешалке. Она была брошена в вечность, а Олег остался жить на земле.
Конечно, это было не совсем так, отец и сейчас звал его к себе, но ехать не хотелось, хотелось пить и пить обиду, обжигая гортань, хотелось наполниться обидой на всю жизнь.
Не то было обидно, что отец — враг системы, важнее, что, кроме Олега, у отца было еще что-то, гораздо, гораздо более главное, и это что-то он умело скрывал от сына.
Все объяснения в любви были ложью. Это он перед Богом хотел оправдаться, что любит кого-то, а на самом деле не любил, просто он хотел хоть единое живое существо привязать к себе. И привязал, а потом бросил. Чем он лучше восточного царька, бьющего Олега ногами в коридоре общежития?
Они шли по тундре, делясь всем потому, что были нужны друг другу, они могли работать только в цепи, не нарушая связи, они шли к левому, незарегистрированному месторождению апатитов, которое прошлым летом обнаружил геолог Костик и сохранил свое открытие в тайне. Но не от них, они были нужны Костику, чтобы разбогатеть, апатитов было много, он готов поделиться, они прилетели на вертолете в самый дальний от Мурманска населенный пункт и, притворившись поисковой экспедицией, отправились. Они шли гуськом, в затылок, повязанные общей тайной, они рисковали, они не любили друг друга, и нужно было очень уметь не любить, чтобы идти по тундре четыре дня и четыре ночи не любя. Они были жадные люди, и сам Олег был жадным, рассчитанным на короткий век.
Это напряжение связи, эта постоянная зависимость сводила с ума, невозможно было идти и смотреть в затылок тем, кто при других обстоятельствах обязательно попытался бы избить тебя.
Зачем он пошел? Этого не хотела мать, и он пошел. Отец был бы против, и он пошел.
Самоцветы вставали перец ним, как столбы, в полный рост, на них были надеты бушлаты, они светились.
Он ничего не знал про камни, кроме того, что они — цветные, лежат далеко и найти их трудно. Он хотел их взять живыми — ни у отца, ни у деда, притом, что камушки они любили, на это не хватило бы мужества. Торговцы!
Отец ничем не рисковал; стоило с ним чему-то случиться, все цивилизованное человечество вступалось, а Олег погибнет тут, в тундре, и унесет в землю последнюю капельку отцовской крови.
Еще он знал, что камни много стоят. А деньги были нужны, они давали независимость, в деньги он верил, они сводили и разлучали, в деньги он верил больше, чем в бескорыстие отца, потому что легко быть бескорыстным, когда талант твой стоит миллионы.
Они шли по тундре, к которой относился он равнодушно, не умел отличать одно дерево от другого и не притворялся. Он не различал голоса птиц и тоже не притворялся. Если летел сыч — это летел отец, если кричал зверь — это кричал отец, если пугало дерево — отец пугал, прикинувшись деревом. Так он шутил над сыном.
— Ты мне отец, сын, друг и брат, ты мне все, — говорил отец.
Прошлым летом, когда они вот так же шли за самоцветами, Олегу показалось, что он умирает. Он всегда искал место, где лучше умереть, и не умирал только потому, что никто не заметил бы его смерти: ни отец, ни мать.
Они были слишком независимы, чтобы заполнить жизнь горем.
— Жизнь моя подчинена какому-то закону утрат, — говорил у костра очень спокойно, очень трезво редко бывающий трезвым взрывник Захар. — Сестры, мать, отец, сын, одну сестру я сам убил, другую — мать.
Олег ужаснулся.
— Сами убили?
— Мы в Самарканде жили, в кишлаке, мне пять лет, сестре два годика, мать оставила меня сестру в люльке качать, ну, я разыгрался, она и выскочила, а пол глинобитный.
— А вторую?
— Мать во сне заспала. Тоже маленькую. Брюхом придавила. Сына моего в Афганистане убили, саму мать сосед зарезал, когда за жену его хотела вступиться, отец спился, мне два пальца на правой руке аммонитом отхватило — и вот живу.
«Господи, Господи, прибери меня, тундра» Олег был сильный малый, рожденный дать отпор, но, глядя на людей, он не понимал — от кого защищаться.
Были у него планы? Да, были, несомненно, были. Вот, правда, забыл какие.
Нет, почему же — увидеть мир! Конечно же, увидеть мир. Дед обещал на будущий год пригласить в Брюссель, в посольство, а это значит, он увидит Европу, может, там все другое? Хотя лично он сомневается. Там приукрашенное То же Самое.
Языки давались ему легко, он был уверен, что разберется.
Можно было жениться на иностранке и остаться в Париже, можно было пристроиться в какой-нибудь бар и пожить в Риме, можно было бы, насвистывая, пройти по миру от угла до угла и дать отцу телеграмму «Я видел все, что тебе не показали. Прощай».
Можно было, и он не сомневался, что увидит, но вот хотел ли он всего этого, сказать не мог.
За последние два года он прошел весь Кольский полуостров, торговал самоцветами, воровал самоцветы, под маскировочной палаткой, переброшенной друзьями через проволоку, всю ночь лежал на самоцветах, а потом, перебросив назад и самоцветы и палатку, выходил утром из лагеря как свой. Тут все строилось на доверии, и сообщники не убегали, его доля оставалась с ним. Но эта мерзлая земля, в которую ты уткнулся рожей и которую всю ночь роешь невесть зачем, невесть для чего, а прожектор шарит и тебе грозит быть застреленным или схваченным, а ты роешь, как зверь, всю ночь, и ни единой мысли, ни единой мысли!
Вот бы посмотрел отец, как добывает единственный его сын хлеб насущный.
Тюрьма всегда была открыта для него, иногда ему казалось, что она и есть цель его и единственное желание. Иногда ему казалось, что и нарывается он, чтобы попасть в тюрьму и испытать то, что тот испытал, но в то же время Олег все делал, чтобы не попасться.
И все-таки он был мужчина, а отец его — трепач и старый педераст. Он с удовольствием смачно повторял эти слова. Да, да, трепач и старый педераст.
— Ты — мой отец, сын, друг и брат…
«Ложь, все ложь, я дитя случая, каприз, затея, а ты великий человек, и как тебе не стыдно было смущать маленькую доверчивую душу, со мной гора говорила, а я думал — отец!»
— Не подходите! — орал он, стоя посреди этого проклятого месторождения синих ненавистных ему камней, держа над головой лопату. — Не подходите ко мне, здесь все мое, все!
Глядя на измученные темные их лица, понял он, что после этих слов произойдет, отбросил лопату и прикрыл голову.
Теперь пришло время просить. Старик вышел в одной рубашке и запел.
Что он пел?
«Найду ли я что-нибудь для себя в этом мире, если мой единственный сын…»
Тут он обнаружил в себе что-то костяное, выпуклое. Он постучал по этому костяному. Глухой, безжизненный звук. Он понял, что попался. Пришло горе. Надо было торопиться ломать препоны. Он написал записку сестре и положил в условленном месте на веранде.
«Знаешь, Мария, у меня горе».
Ответа не пришло.
Он написал вторую: «Я не шучу». Пришел ответ: «Чего ты хочешь от меня?» Он написал: «Олега арестовали». «Сделай что-нибудь», — написала она. «Подскажи мне», — попросил он. «Есть же люди», — она. «Они хотят только моей смерти», — он. «Я буду тебя презирать», — написала она. И он пошел.
А за ним пошли куклы. Такой процессии не видел город давно. За ним шла вся рухлядь города — его куклы. Он и не знал, что создал столько мертвецов. Они подыгрывали его горю на дудочках, повторяли каждое его движение, они пытались лопотать на своем языке. У них это получалось плохо, они были немы — с единственным выражением на мордочках, его выражением — идиотически счастливым.
Куклы шли и размазывали по мордочкам слезы. А он шел, подпрыгивая впереди процессии, иногда зависая в воздухе, пораженный этим своим умением, возникшим только сейчас.
Куклы шли, а люди выходили из дворов и бросали куклам монеты, люди выносили куклам хлеб, куклы не останавливались, они спешили, монеты остались лежать в пыли.
И тут куклы запели, они запели тоненько и несильно, но достаточно, чтобы спугнуть птиц с деревьев, птицы крикнули последний раз и полетели куда-то рассказывать, что видели.
И была среди кукол пара одна. Они бесстыдно обнимались среди общего горя, отец старика и мать.
Они останавливались, чтобы обняться, и вся процессия останавливалась. Разжимали объятия, и процессия трогалась.
— Я не могу догадаться, мои дорогие, — сказал старик.
И тогда они снова обнялись.
Старик вернулся домой, сшил из заранее приготовленного на этот случай куска сурового полотна два небольших мешочка, догнал процессию, накинул на отца и мать эти два мешочка. И тогда они пошли дальше.
«К дому губернатора! — кричали куклы. — К дому губернатора!»
Какого губернатора? В доме губернатора давно был Дом пионеров. От губернатора ничего не зависело, от пионеров еще меньше.
Старик, кривляясь, подходил к дому губернатора, он требовал освобождения сына. Куклы подвывали ему. Из дворца выбежали пионеры. У них давно были сломаны все игрушки. Они расхватали кукол и стали так размахивать ими по воздуху, что быстро разогнали всякое скопление горя.
Старик пришел не вовремя. Губернатор отсутствовал. Наверное, он умер.
— Я ничего не могу для вас сделать, — сказал генерал. — Это все плоды, плоды…
Он никак не мог припомнить, что за плоды, и только постучал пальцем.
Время играло против него, не историческое — конкретное время играло, потому что за это время он успел стать для старика влиятельным, сильным, почти всемогущим, и вот когда пришло время в этом убедиться, время сыграло против, вся репутация пошла насмарку. Менять законы он не мог. Он так и сказал:
— Понимаете, над законами я не властен.
Старик поднял на него огромные серые глаза.
— Но там же сидят ваши, — сказал он.
— Кто это «ваши»?
— Ну, в мундирах.
— Я не понимаю, что вы имеете в виду.
— Вы можете приказать.
— Шутить изволите! — взвился генерал. — Да у нас генералов как кур нерезаных.
Старик укоризненно покачал головой:
— Кто же вам давал право командовать мной?
— Я не командовал, я хотел докопаться до истины.
— Что есть истина?
Старик не пародировал, он спрашивал совершенно серьезно, Каварадосси тоже ждал генеральского ответа.
— Годы вы чего-то добивались от меня, и вот пришло время, и вы не хотите мне помочь. Меня сажали — вы получали повышение, выпускали — у вас возникало широкое поле деятельности, а должно было быть совсем иначе хорошо мне — вас повышают, еще лучше — у вас новая звездочка, и вот пришло время, когда вы можете мне помочь и отказываетесь. Разве это справедливо, генерал?
— Я не понимаю, — сказал генерал. — Это что — претензии?
— Да, претензии. Или вам кажется, что я не имею на это права?
Ярость ведомства зажглась в глазах генерала, прыжками понеслись какие-то звери, а потом возникли кресты, кресты, кресты, их скопилось столько, что генерал стал раздирать глаза кулаками.
Старик смотрел на него и ждал.
— Не вашего друга, — сказал генерал, — вас надо было упечь в сумасшедший дом.
— Со мной была бы морока, — сказал старик. — Вам могли приписать политические мотивы.
— Знаете, кто вы? Вы старый хулиган.
— Вы тоже не помолодели за все эти годы, — сказал старик. — Не взвинчивайте себя, лучше что-нибудь сделайте.
— Кому вы в пятьдесят восьмом продали бриллианты князей Голицыных?
— Никому не продавал. Я подарил их одной замечательной своей подруге. Дело закрыто за отсутствием доказательств.
— А скрипку Лоренцо Сториони у кого купили в Ленинграде? Или вы думаете, что мы попались на эту липу мистера Тимкина, будто он привез ее из Штатов и с ней же возвращается? Мы сразу поняли, что он привез обыкновенную фабричную, с этикеткой Лоренцо Сториони, которую ему кто-то из ваших сообщников сумел передать. Привез подделку, вывезти успел настоящую. Знаете ли вы, старый человек, что целый год наше ведомство выясняло биографию этой скрипки Сториони, весь ее славный трудовой путь с того момента, как она вышли из рук мастера в восемнадцатом веке, и до того момента, когда ваш американский друг якобы вывез ее из Штатов? Мы прочертили этот путь, никогда скрипка Лоренцо Сториони не была в Штатах! Мы знаем всех вундеркиндов Европы, которые на ней играли, всех богачей, которым она когда-либо принадлежала, но в Штатах она не была! Жаль, мы закончили работу, когда Тимкин уехал с украденной вещью. Иначе вам пришлось бы сидеть очень-очень долго!
— У вас есть такое исследование? — спросил старик.
— Какое исследование?
— Ну, о скрипке.
— Восемь томов!
— И много у вас таких исследований?
— У нас все есть!
— Вот и смысл! — оживился старик. — Вы должны исследовать, да, да, вы не следователь, вы именно исследователь, вы должны восстановить истину ради самой истины, ваши фолианты надо издать, из безымянных сотрудников сделать известнейших ученых, ведь вы работаете не от случая к случаю, а изо дня в день, это не должно остаться не вознагражденным, сейчас напишу, напишу…
Но тут оживление прошло, старик захлебнулся словами, обмяк.
— Посоветуйте мне хоть что-нибудь, — сказал он. — Мальчик не виноват.
— Нет, — сказал генерал. И прибавил все резче раз от разу: — Нет, нет, нет!
— Я всегда был лояльным, — сказал старик. — В детстве, если на меня нападали, я искал глазами милиционера, я не звал прохожих, сразу бежал к милиционеру и прижимался. В моем детстве были хорошие толстые милиционеры, к ним хотелось прижаться. Ваше ведомство — другое, но вы тоже в своем роде милиционеры. Люди в форме никогда не пугали меня. Ведь эту форму кто-то сочиняет, кто-то шьет, ее не дадут каждому, согласитесь.
— Не дадут, — согласился генерал.
— Ведь она на определенный размер. Делается фуражка на атласной подкладке… Знаете, сколько труда требует даже обыкновенная фуражка, а не то что такая, как ваша, с околышем?
— Я не понимаю…
— Мир достоин уважения, любой мир достоин уважения, если он возник давно. Уважения достойны ремесла, и ваше ремесло достойно, потому что оно возникло давно. Помогите мне, — попросил старик. — Так же нельзя, у мальчика есть отец, и он ничего не может для него сделать. Для чего же нужны тогда отцы?
— Вы неправильно ставите вопрос, — сказал генерал. — Вы его, извините, как-то дико ставите.
— Я не сумел победить смерть, — сказал старик. — Это действительно трудно, и я пока не знаю как, но помочь живому… Помогите мне.
— Преступление слишком серьезно, слишком.
— Что вы называете преступлением? Несколько отколотых камешков? Земля богата, она принадлежит всем, она принадлежит и моему сыну тоже.
— Вы неплохой адвокат, но так надо защищать перед Богом, если он есть, не перед законом.
— Но закон один — Бог! — крикнул старик. — Нет другого закона, и вы здесь для поддержания этого закона, вы здесь для того, чтобы напомнить мне о Божьих законах, если я их забуду.
— Очень странное толкование функций нашего ведомства.
— Любого ведомства, — поправил старик, — любого ведомства, куда приходят утром и уходят поздно вечером. Для чего иначе вы засиживаетесь на работе?
— Я люблю свое дело.
— Вы хотите сказать — людей, — поправил старик. — Вы хотите сказать, что любите людей. Наберите номер, позвоните кому-нибудь в Москву, пусть отпустят мальчика.
— Кому вы передали бриллианты Голицыных в пятьдесят восьмом году?
— Французской писательнице Симоне де Бовуар. Она навестила меня в пятьдесят восьмом.
— Сколько она вам заплатила?
— Нисколько. Я подарил ей.
— Это звучит неправдоподобно!
— Нет, для меня нет. Я делаю своим друзьям дорогие подарки.
— Что вы просили за это у писательницы?
— На что вы намекаете? Она очень немолода.
— Но это бриллианты князей Голицыных!
— А вы что, представитель княжеского рода?
— Вы спекулянт? — спросил генерал.
— Да, я люблю держать в руках хорошие вещи. Через эти руки прошло много хороших вещей.
— Почему — на Запад?
— Вещи должны жить, их надо покупать, продавать с аукционов. Если я отдам их вам, прекратится кровообращение, они осядут в каких-то огромных сейфах или их будут носить ужасные, уродливые бабы и тоже не здесь, а на Западе, во время официальных встреч наших с ихними. Красивая вещь должна принадлежать красивому человеку.
— Богатому?
— Красивому. Я не ошибся, я ненавижу богачей.
Вечер за окном незаметно зажег огни их бесплодной беседы.
Бандит Хорава был оранжевый, как пароходная труба. Бог дал ему сто сорок килограммов весу плюс галстук. Бандит Хорава не сошел с правильного пути, он родился бандитом.
Когда ты стоял перед его дверью, а он начинал греметь цепями и засовами, ты понимал, что с каждым толчком засова, с каждым падением цепи приближаешься к свободе.
— У нас с вами будет человек из Верховного суда, мы купим его с потрохами, у меня есть такие друзья. Видите, — суетился стосорокакилограммовый Хорава, — сколько перстней у меня на пальцах…
Он стал сдирать с пальца перстень, тот не поддавался, и тогда он схватил нож и, оттяпав палец, поднес к самым глазам старика. Перстень золотился на пальце, как шашлык, и кровоточил.
— Не бойтесь, не бойтесь, — говорил бандит Хорава. — У меня еще много пальцев, вы такой человек, я хочу показать вам все.
— Бандит Хорава, — сказал старик. — Ничего, что я буду называть вас бандитом Хоравой? Бандит Хорава, мой мальчик должен жить.
— Вы не смотрите, что у меня разорение, вообще я не так живу, у меня все есть, но когда приходит такой человек, как вы… У меня есть дом, — продолжал бандит Хорава. — Я свожу туда понравившиеся мне вещи. Вы способны оценить. Я хочу показать вам этот дом.
— Путь предстоит дальний, — сказал старик. — Я посмотрю потом.
— Нет, сейчас, — зашумел бандит Хорава. — Я не могу допустить, чтобы наша встреча превратилась в ничто. У меня есть машина, нет, три машины, нас отвезут.
Они пробирались к загородному дому бандита Хоравы, пересаживаясь из машины в машину, и на каждой такой остановке останавливалось сердце старика, его мальчику было плохо.
Когда они въехали в лес, бандит Хорава попросил шофера прибавить, чтобы показать возможности машины, тот прибавил, и случилось самое плохое из всего, что могло случиться. Медленно и плавно вылетела из чащи ворона под ветровое стекло умирать и была сметена. Осталось только черное перо, прилипшее к крыше автомобиля, и потом всю дорогу развевалось над стариком как плюмаж. Бедный мальчик как ему не повезло!
— Ничего, ничего, — успокаивал бандит Хорава. — У меня еще много ворон.
Дом бандита Хоравы был не лучшим местом для жизни. Его переполняли вещи. И около каждой был поставлен часовой, не знавший ей цены, около каждой был поставлен убийца вещей.
— Все оригиналы, — возбуждался бандит Хорава, заглядывая в лицо старика. — Я выучил наизусть фамилии, это Коровин, видите, какое яркое, это Рубенс, видите, какое толстое?
А за окном дома под ветром раскачивалась такая сосна, куда там Рубенсу и Коровину, старик подмигнул сосне, она обнадежила его сердце.
— Здесь есть и ваше, — продолжал бандит Хорава. — Вы, наверное, вспоминали, куда оно делось? А его там нет давно, оно у меня.
В бедной простой раме двое: женщина и мальчик у ее плеча, они смотрят на старика, слегка склонив головы набок, нимб над головой мальчика задевал лицо женщины, и они оба, мать и сын, освещались желтоватым светом. Нежные продолговатые лица, тревожные раскосые глаза, и только рот капризный и влажный, одинаковый у обоих, выдавал общее, человеческое и смущал душу. Мадонна с младенцем. Мадонна с его младенцем.
— Бандит Хорава, я не могу больше ждать.
— Да что же вы все время торопитесь? Не каждый день вы ко мне приходите с просьбой, я хочу показать вам все.
Он позвонил в золотой колокольчик, стоящий на столе, и двое часовых внесли сверток. В свертке спал фельдмаршал Суворов. Он вскочил и стал выполнять команды, не забывая отдавать бандиту Хораве честь. Нос фельдмаршала заострился и вспотел. Он очень старался.
Старик схватил Хораву за горло, к нему бросились великаны, бандит Хорава уменьшился от огорчения в руках старика и крикнул слабеющим голосом:
— Не смейте трогать, я слишком испытываю его терпение!
Остались барахтающиеся в воздухе смыслы, самих слов не было, никому не нужные смыслы и ожидание.
— Тише, — наконец сказал бандит Хорава. — Не томите, он здесь, он спит, он сделает для вас все, что я попрошу.
Под парижским пальто бандита Хоравы спал на диване человек, подогнув ноги. Пальто не мешало увидеть, что это очень больной человек, что он пережил два инфаркта, у него болит печень и в детстве его, наверное, не меньше пяти раз роняли.
Бандит Хорава, сдернув пальто, продемонстрировал сходство.
— Похож? — шепотом спросил он.
— Но ведь это…
— Нет, — сказал огорченно бандит Хорава. — Только его брат. Но так даже лучше, с тем было бы столько хлопот, а этот ручной…
Забывшись, бандит Хорава ударил спящего по плечу, тот проснулся, сел на диване, растерянно, обнаруживая фантастическое сходство с портретами человека, от которого зависела судьба сына, судьба всей страны. Бандит Хорава дал брату Самого прикурить. Брат курил, не обращая на старика внимания. Запах табака мешался с запахом перегара.
— Если нам не помогут, — сказал бандит Хорава, — мы вот его предъявим, действует безотказно. Секретное оружие!
И бандит Хорава засмеялся. Детский смех стосорокакилограммового бандита долетел до сосны за окном, и она заскрипела, предупреждая старика, что он загостился.
— Пошли, — сказал старик. — Пошли, бандит, бери своего алкаша.
И, не дожидаясь, пока бандит Хорава запихнет в карман свое безотказно действующее секретное оружие, мимо часовых, мимо статуй, мимо возлюбленной мадонны старик побежал к выходу.
В парижском пальто бандита Хоравы с секретным оружием в кармане старик подошел к высокому зданию.
Его впустили. Старика сотрясало подобострастие. Хотелось поцеловать впустившему руку. Но это был военный, гораздо, гораздо моложе старика.
— Товарищ правительство, — готовился сказать старик. — Дайте я лизну руку…
Его впустили, это было признанием, славой. В высоком мраморном холле было холодно, но все так хотели, чтобы он согрелся, что старались дышать в его сторону. Перистые облачка теплого номенклатурного дыхания устремлялись в сторону старика и, не долетев, лопались в воздухе.
Старик умилился. Так к нему еще нигде не относились.
По мраморной лестнице спускался человек в полушубке с барашковым воротником, в руках он держал патефон, пластинка пела: «Если б знали вы, как мне дороги…»
Старик хотел соврать, что это любимая его песня, но помешал Каварадосси, он чихнул некстати. Ну, хорошо, могла бы быть любимой. «Это точнее», — согласился Каварадосси.
Старик хотел поблагодарить человека с патефоном, но увидел, что тот уже не смотрит на него, а бежит мимо к новому вошедшему, туда, вниз, откуда поднимался старик.
Люди выходили из кабинетов, они приветствовали старика как родного, жали руку, но от пожатий оставалось ощущение неловкости, будто ошиблись, ждали другого. Здесь была та самая долгожданная суета, все поощрительно подмигивали ему.
«Боже, сколько любви, — подумал старик. — Я всегда верил, всегда…»
Тут он почувствовал, что брюки его совершенно мокрые.
«Неужели? — ужаснулся старик. — Когда я успел?»
Он попытался наклониться и отжать штанину, но двери лифта открылись, и он вошел в гостеприимную переполненную кабину, где все приветствовали его, а потом притихли, устремив взгляд куда-то вниз.
«Товарищ правительство, — хотел сказать старик. — Такое со мной бывает нечасто и всегда от восторга, поверьте!»
Но не стал говорить, потому что людей на каждой остановке прибывало все больше, лифт летел вверх, и всех охватило общее устремление вверх и, кажется, отвлекло от позора старика.
— Ай-ай-ай, — сказал укоризненным голосом разумного отставника чей-то укоризненный разумный голос. — Ай-ай-ай, так вы засмотритесь и свой этаж пропустите. А ведь вас ждут, ай-ай-ай.
И его подтолкнули к выходу из кабины на той самой единственно нужной остановке в руки, какие там руки, в кусты из роз, гвоздик, тюльпанов. Цветов было столько, что он сумел под их прикрытием переодеть брюки. Ему отдал свои тот самый сердобольный отставник. Оглянувшись, старик увидел, как смущенно переминается в поднимающемся лифте отставник, стыдясь своих голых зябнущих ног.
— Товарищ правительство, я не заслужил, — начал старик. — Слишком много чести…
Но тут забилось чье-то девичье звонкое сердце совсем рядом, и под этот перестук через благоухающую приемную под ободряющие улыбки ждущих своего часа посетителей он вошел в кабинет.
— Товарищ правительство, — произнес он и упал.
Когда очнулся, то понял, что сидит в кресле и маленький человек, издавая волшебный звук пробкой о графин, приводит его в чувство, произнося одно и то же: «Кампанелла, Кампанелла».
— Кампанелла? — переспросил старик.
— Да, да, мы все стали слишком материалисты, слишком, мы забыли Кампанеллу, мы забыли «Город Солнца», вот что надо читать сегодня, ведь вы солнечный человек, почему вам не заняться Кампанеллой, это так нужно, Кампанелла, Кампанелла, город Солнца, вы любите Кампанеллу?
— Я люблю Кампанеллу! — закричал старик. — Да, я пришел сюда, чтобы сказать вам, что люблю Кампанеллу, и выйдя отсюда, я буду говорить всем, что люблю Кампанеллу!
— Но не какой-нибудь другой труд, — участливо расспрашивал маленький с графином, — а «Город Солнца»? Ведь мы с вами уже больше часа говорим именно про «Город Солнца»?
— А о чем же нам еще говорить? — восторженно спросил старик.
— Все. Вы поняли меня абсолютно. На вашу информацию, на ваш талант, на вас как на человека-художника я очень надеюсь, — сказал маленький человек и защелкнул графин пробкой.
— Товарищ правительство, — попытался сказать старик. — Вы открыли мне…
Он схватил маленького за руку и обслюнявил ее поцелуем.
— Ну, хватит, — брезгливо оттолкнул его маленький человек. — И никому, пожалуйста, об этом ни слова.
— Не понимаю, почему, но Брат не сработал, — сказал бандит Хорава. — Наверное, вы невезучий. Не обижайтесь. До другого раза.
В эту ночь старику приснился сон. Он узнавал себя и свои шаги: крок, крок, крок. Он спешил, а придержать себя за руку не мог. И он догадался во сне, что обгоняет самого себя не просто физически, что существует напряжение сил, дальше которых только вера, вера в себя, и тот первый, сильный и независимый, уже оторвался и ушел далеко.
— Кончай базар, — сказал чей-то голос. — Дай следователю, ведущему дело, взятку, не забирайся так высоко.
Старик послушался и дал. Разверзлась земля. Появились свидетели. Налетели люди генерала. И ворота тюрьмы в третий раз захлопнулись за ним.
Сбив беретик к уху, блистая рыжим чубом, от усердия высунув кончик языка, Лиза работала. Заказчик с толстым пивным лицом сидел перед ней и с восторгом следил, как трудилась над его портретом эта фурия. Она любила рисовать немцев, во время сеанса они почти не шевелились, относились к себе серьезно. Это была гениальная идея: устроившись среди уличных художников здесь, в Берлине, рисовать самой, самой зарабатывать на жизнь. Наверное, она выглядела убедительно — лихая амазонка в беретике, свободная женщина, свободный художник, никому и в голову не приходило спрашивать у нее разрешение на право рисовать в вестибюле огромного универмага.
Лиза была довольна, что теперь не зависела от подруги, пригласившей ее погостить в Берлине.
Трудный субъект: сквозь толщину и здоровье непросто было обнаружить сходство с его родителями, а она прежде всего искала это сходство, тогда черты становились добрее и жестче, облик мягче и мужественнее.
Она упорно искала эту связь между сидящим перед ней человеком и родившими его людьми, а если честно, то, рисуя, всегда пыталась понять, чем лицо заказчика, любое лицо отличалось от ее отца. Из сердечной пучины поднималось лицо отца с омытыми влагой глазами, и она понимала, что все это наброски, а портрет впереди, ее портрет.
Германия Лизе нравилась, немецкий она еще в школе знала хорошо, общаться с заказчиками было легко. Она протянула господину портрет, он захохотал как ребенок ему понравилось: «Зер гут, зер гут», замахал головой, поцеловал ей руку. Она вложила портрет в сочиненное ею же сооружение из двух листиков тонкой бумаги, господин рассчитался и ушел довольный. Она испытывала особое удовольствие, занимаясь любимым делом да еще получая за это деньги.
Отбоя от заказов не было, нравилась она, нравилась ее работа.
— А погадать не согласитесь ли? — раздалось за спиной. Лиза, занимаясь очередным заказчиком, решила, что вопрос этот не к ней.
— Так как же насчет погадать? — спросили за спиной, и она поняла, что спрашивают по-русски. Лиза оглянулась. Рядом стоял молодой советский офицер и улыбался. Заказчик смотрел на них напряженно.
— Ой, Трофимов! — громко сказала Лиза и, зажав рот руками, перешла на шепот: — Я совсем забыла, ты ведь в Германии служишь.
— Я-то в Германии, — сказал Трофимов. — А вы-то, фрау, что здесь делаете?
— Подожди, сейчас расскажу, только закончу.
Но, чтобы не разочаровывать заказчика, торопиться не стала. Трофимов ждал долго, пока обнаруженное сходство позирующего господина с родителями не запечатлелось на портрете.
Они гуляли по Берлину, Лизе нравилось, толстый теплый дождик методично накрапывал, это добродушно напоминал о своем присутствии немецкий Бог, они гуляли рядом с зонтами, рядом с витринами, рядом с теми, кто держит друг друга за руки.
— Ненавижу, — сказал Трофимов. — Все чужое. Так деньги, шмотки. Ни за что бы не согласился быть немцем.
— А мне нравится, — сказала Лиза. — Такое чувство, будто я здесь уже жила когда-то.
— Тебе везде хорошо, — кисло улыбнулся Трофимов. — Такой рыжей.
В конце концов, ничего не было удивительного в их встрече, дня не проходило, чтобы Трофимов не вспоминал ее, и дня не было, чтобы Лизонька после того, как рассталась с первой своей любовью, этим самым офицером советской армии Трофимовым, не пыталась объяснить себе собственный поступок — добровольный уход от любимого человека к нелюбимому.
Она не анализировала свои поступки, хотела получить ответ сразу.
— А гадать не разучилась? — спросил Трофимов.
— Да это же все розыгрыш! — засмеялась Лиза.
— Почему — розыгрыш? Ты мне карьеру нагадала и несчастную любовь. Если розыгрыш, то нечестно, я давно уже живу по твоему плану.
— Пашенька, неужели лучше меня нет?
— Все! — ответил Трофимов жестко. — Все лучше тебя. Каждая.
И они шли дальше.
— Ты знаешь, почему я выбрал армию? — спросил Трофимов. — Чтоб ты ни в чем не нуждалась. Я по листьям, как ты по руке, читать могу. А вот служу.
Стоило ему это произнести, разговаривать Лизе стало неинтересно, ответ получен на все сразу, скучно понимал Трофимов жизнь, возможно, для самого себя и нескучно, возможно, что-то ночами и не давало ему спать, но не пытался Трофимов понять это что-то, отбивался всеми доступными ему средствами, видел только видимое — и вот потерял ее.
Диковинное пересечение судеб принадлежало только ей, ее звезде, это она вела его и многих других по жизни, он же двигался несамостоятельно, главным образом в зависимости от дислокации полка, в котором служил. Она дала Трофимову телефон подруги, и они расстались.
«Сказочник вернулся, Сказочник!» — пронеслось по тюрьме.
Весть о том, что Сказочник, так звали старика, снова в тюрьме, скоро стала известна всем. Перепархивали по тонкой нитке из камеры в камеру трепещущие, как бабочки, записки, тюремная почта, со скукой наблюдали за полетом записок надзиратели со двора, они несколько раз на дню входили в камеры и обрывали нити.
Становились арестанты на колени, лицом в унитаз и успевали крикнуть сразу вслед за схлынувшей водой: «Сказочник здесь!»
И проснулась тюрьма, и приготовилась слушать.
«Это было в Казани зимой. Я зашел в универмаг погреться, как всегда не без тайной надежды наткнуться на какое-нибудь местное творчество: глину, вышивку, ковер, но везде были латунь, железки — бессмертный ширпотреб! Это гласная пропагандистская идея — и днем и ночью напоминать нации об ее поражении, и вещицы вокруг чтобы формой напоминали то щиты, брошенные татарами на Куликовом поле, то ордена русским воинам за победу над татарами, глубокомысленные безделушки! И вдруг я наткнулся на нее, она промелькнула в каком-то зеркале и так бы в нем и осталась, не оглянись я мгновенно.
Красавица. Имя ей — Клара. Она красавица, я такой же, как сейчас, может, только еще чуточку неотразимее, двадцатипятилетний и без бороды. Почти сорок лет назад. Позже я понял, что она никогда не полюбила бы меня, не будь такой близорукой. Возможно, я показался ей похожим на Лермонтова. Вы не находите? Впрочем, я думаю, вы Лермонтова представляете себе слабо. Это грех, но я вам его отпускаю. Легкий, маленький, усики над губой холеные, черные, заносчивый, это мы с Лермонтовым, если не приглядываться. В девятнадцатом веке такого сходства достаточно, чтобы женщины сошли с ума, гениальный поэт, трагическая участь, но она была продавщица в галантерейном отделе казанского универмага, татарка и русских книг не читала. Я очень сильно полюбил эту девушку, ее звали Клара. Я ей обязан, что немного знаком с этим чувством, которое возникает странным образом и исчезает бесследно. Как всегда, я торопился, мне хотелось все сразу, я хотел красоту как подношение из рук самой красоты получить.
У прилавка в магазине знакомиться глупо, все что-то спрашивают, надо долго стоять. Я и стоял и чувствовал себя счастливым, если бы мог раздвоиться, то влюбился бы в самого себя. Не верьте, что нехорошо заговаривать на улице, знакомиться с продавщицами, это снобизм. Если полюбил — скажи там, где любовь застанет.
Она назвала мне свое имя сразу, я — нет, объяснил, что такое имя, как мое, нельзя произносить в столь суетном и шумном. Я и предложил пойти ко мне в гостиницу. Она отказывалась очень долго. Говорила, что пора домой, что у гостиницы, в которой я живу, дурная слава, там всегда милиция дежурит, и я сказал ей: „Что ж, пусть мы замерзнем, пусть у озера Кабан найдут наши оледеневшие тела, все равно никуда домой я тебя не отпущу“. Она смеялась всем нехитрым моим шуточкам и все вглядывалась в мое лицо, тогда я думал, что она во мне видит что-то необыкновенное или поощряюще вглядывается, чтобы я ее поцеловал, а не болтал на морозе, а она, оказывается, близорукой была и так до самого конца очки себе и не заказала.
Наши губы отрывались друг от друга только с тоненькой кожурой, такой был мороз, только с болью, потом холод заласкал ее окончательно, и она решилась пойти ко мне.
Теперь — что такое гостиница „Казань“ в Казани. Это деревянный ящик, грубо сколоченный, с популярной забегаловкой, которая называется рестораном и куда без пиджака не пускают, с правом приглашать гостей в номера только до двадцати двух часов, с тараканами, клопами, крепким запахом керосина. Это такая казарма, ребята, что глянешь, плюнешь и повесишься. А в каждом номере двери открыты, кавказцы, приехавшие торговать на базар, ждут девочек и на твою смотрят так, будто они не продавать, а покупать приехали и дадут тебе, сколько попросишь не торгуясь. Нехорошо смотрит наш гостиничный брат! Я провел ее под этими нечистыми взглядами к себе, как офицер провел, как М.Ю. Лермонтов, прикрывая щуплым своим телом, и мы остались одни.
Я напоил ее чаем с мармеладом, его тогда продавали шершавой кучей, чуть более приличной, чем халва семечковая, та была черная-черная как ночь, общее только то, что буфетчица долго сгоняла с этих деликатесов мух, прежде чем бросить на весы, мы пили чай с мармеладом, и тогда она, наслушавшись моих рассказов про все на свете, а я звенел, а я звучал, я пел ей любимые мои арии из опер, я спел ей Каварадосси, говорил, что закончил консерваторию, и почти не обманул, я действительно два года учился в консерватории, но не вокалу, а скрипке, извинялся, что пою шепотом, иначе сбегутся и мы не сумеем остаться одни, и тогда она начала умолять меня признаться — кто я, чем занимаюсь, как мое имя.
— Клара, — сказал я, — я откроюсь тебе первой, хотя, если ты выдашь меня, мне грозит смерть.
— Я не выдам тебя, — сказала она тоже шепотом. Разговаривали мы в темноте, под каким-то предлогом я погасил свет, кажется, сказал, что так труднее догадаться, есть ли кто-нибудь в номере.
— Клара, — сказал я, — поклянись, что не бросишь меня, если признаюсь.
— Я никогда не брошу тебя, — сказала Клара.
— Так вот, — сказал я, не зная, что скажу в следующую минуту, — я шпион, Клара.
Если бы вы слышали, какая тишина возникла в комнате, слышно было, как упал в стакан таракан, и кавказский гортанный смех пронесся из далекого номера зловеще.
— Я так и думала, — сказала она. — Бедненький!
Боже мой! Какой же она оказалась тактичной — ни одного вопроса о моей шпионской деятельности, кто мои хозяева, на кого работаю. Так просто обольщать тех, кто тебе доверяет, из жалости к участи моей она отдала мне первому все, чем обладала, а обладала она, помимо красоты и юности, чем-то способным возникать неисчерпаемо, не хищным, а бесконечно ласковым, своим, она слушала меня собой, я боялся включить свет, мне казалось, что если я увижу эту красоту при ярком свете, то умру сразу и она догадается, что таких шпионов на свете не бывает.
Напряжение было такое, будто мы обмениваемся чем-то хрупким и бьющимся. А потом началась облава. Но здесь уже другая история, друзья мои. Спокойной ночи».
Днем они шили мешки и ждали продолжения истории, они плюнули бы на эти мешки и разгромили бы все, дай он им хоть один только знак, что хочет продолжать сейчас, здесь, но он так сосредоточенно проталкивал суровую нитку сквозь мешковину, так усердно перекусывал ее, будто занятие это доставляло ему громадное наслаждение.
— Чур, ребята, ничего не выбрасывать, — говорил он им. — Договорились?
— Договорились, — отвечали они почти хором и думали сосредоточенно, как бы сэкономить на этих мешках третьей категории, предназначенных для перевозки сахара-песка из винницкого свеклосахаротреста, чтобы ему достались лучшие обрезки.
Всю ночь вспоминал Олег, как кричали эти люди. Им было все равно, главное — докричаться. Дом был высокий, десять этажей, помимо обыкновенных жильцов, в нем жили семьи охраны, он возвышался над двором тюрьмы, а они, эти люди, взобрались на крышу и кричали, рассчитывая, что какое-нибудь слово дойдет, докричатся.
— Скажите Коле Еременко, что Щербаков показывать на него не будет! — орал сорванным голосом пожилой костлявый мужчина. — Не будет показывать Щербаков.
Лающее эхо отзывалось в камерах: ей, аи, ов. Но кому надо был услышать, тот слышал или ему передавали. Это понимал и тот, на крыше, и надрывался, вопил. Старушке рядом было потяжелее, она и стояла-то с трудом, боясь высоты, боясь быть снесенной ветром. Вообще вся эта толпа держалась на крыше, как на ковре-самолете, они рассчитывали оторваться и полететь, потому что наверх уже мчалась милиция их стаскивать.
Старушка поглядывала на костлявого с ненавистью, тоненько что-то, как дудочка, выпевая в воздух, одно только слово доносилось, когда костлявый замолкал: «Леночка-а-а», потом еще раз «Леночка-а-а».
Толпа на крыше буйствовала и кричала, начальник тюрьмы в мегафон увещевал народ разойтись.
Тюрьма была следственной, и любая информация, способная повредить ходу следствия, была запрещена, но толпа завидовала птицам, она готовилась взлететь и ничего не боялась.
— Васенька Николаев, я тебя люблю, — орал пьяный женский голос. — Я тебя люблю, Николаев!
В какой-то камере чесоточный Васенька Николаев, рецидивист и убийца, заливался слезами.
Как они попадали на крышу, почему их не останавливали внизу, Олег не понимал.
И тогда тюремное начальство приказывало всем выходить из камер с вещами. Это был хитрый прием. Их сгоняли с мест, нужно было переезжать со всем скарбом в новую камеру, если толпа не угомонится. И они сами, стоя во дворе, в окружении охраны, кричали тем наверху: «Валька, заткнись, все заткнитесь к чертовой матери, из-за вас нам теперь новую квартиру обживать, да заткнитесь же вы!»
И ранее в восторге взревевшая при их появлении толпа растерянно замолкала.
Ему не кричал никто, да он и не вслушивался, как вообще не вникал во все происходящее с ним. Ему удалось принадлежать себе, так разыграть карту жизни, чтобы ответственными за него стали выигравшие. Он забыл об отце сразу, как попал в следственный изолятор, попросил в письме мать отказаться от защитника, оставить его в покое.
Он восхищался своим хладнокровием, он бил в цель, и очень метко, ничто не могло его остановить. Теперь он ничем не отличался от отца, у него было даже преимущество — пойманного на настоящем преступлении человека, а не эфемерное подтасованное отцовское дело. Превосходство уголовника над политическим стало для него очевидным. Что будет дальше, Олег не знал, главное — подольше сохранить это превосходство.
Но одновременно какая-то биологическая брезгливость проснулась в нем — к тюремному быту, к соседям по камере, в голову лезли мысли о неизлечимых болезнях, а о смерти он не мечтал, так далеко его планы не заходили.
Его пугали сразу возникающие связи в камере, необязательные, откровенные, как в пути, когда ты случайному попутчику рассказываешь всю свою жизнь.
У него не было своей жизни, и значит, не было что рассказывать. Он отказался принимать передачи, письма со свободы, от мамы, написал только деду письмо с извинениями, что, наверное, помешал его дипломатической карьере. Это была насмешка, карьера деда, юриста при советском посольстве в Бельгии, кончилась уже давно, свой век в посольстве он доживал из милости, пользуясь симпатией посла.
Олег искал, кого еще обидеть, но не нашел. Мысли об отце он оставил на потом, когда положение его станет еще более безнадежным. Он уже знал, как сладко ему будет думать об отце по ночам после приговора, разглядывая над собой нары и грызя ногти.
«…Облава началась внезапно — с резкого стука, с резкого голоса и, конечно, тогда, когда нас уже нельзя было отделить друг от друга.
— Мы знаем, у вас гражданка, открывайте, у вас гражданка, мы знаем.
И я услышал, как паскудно смеются соседи, поощряя бесноватую коридорную.
— Открой, парень, иначе она дверь выломает, — сказал чей-то гортанный голос, и я почувствовал в этот момент, именно в этот момент, когда голос, стук, когда она заплакала подо мной от радости и страха одновременно, я почувствовал, что стал мужчиной. Мне было ради кого жить с этой минуты, кого защищать, прятать. Я совершенно не понимал, что случится, когда они откроют дверь, но ничто на свете не заставило бы меня молчать или поступить, как поступали подстрекающие коридорную торгаши, они научились прятать своих подружек под матрацы, прямо на железной сетке под матрацем, и держали это в тайне настолько крепко, что даже милиция ничего не обнаруживала. Стоило мне представить всех этих пэтэушниц на сетке под матрацем, становилось так нехорошо, что я спешил вниз и вливал в себя стакан водки.
— Как твоя фамилия? — спросил я у нее, пока она поспешно одевалась.
Она ответила.
— Где ты живешь?
Она тоже ответила.
— Меня зовут Георгий, — сказал я. — И я твой жених. — Она охнула, но я уже зажег свет и открыл двери коридорной, милиционеру и двум субъектам.
— Это понятые, — сказал милиционер. — Вы знаете, что после двадцати двух…
— Я знаю, что после двадцати двух, но это моя жена.
— Какая жена? — возмутилась коридорная. — В этом номере ты один прописан.
— Это моя жена, — сказал я. — Ее зовут Клара. Нас пытались разлучить, но я нашел ее и сейчас прошу вас всех, добрые люди, оставить нас до утра, а утром поехать с нами к ней домой, чтобы я мог сказать ее родителям при свидетелях, что нашел свое счастье.
Они смотрели на меня как на сумасшедшего, никто в мире так не оправдывался и не защищался, если его настигали в номере с девушкой, они хотели возразить, но радость переполняла меня, я наполнил граненые стаканы вином, их было два, вручил милиционеру и горничной и запел уже в полный голос, фальшиво, забыв про свое консерваторское образование: „Як тебе не любити, Киеве мiй…“
Как зачарованные, смотрели они то на нее, то на меня, но я видел, что под защитой этого взбудораженного моей волей ликования, любви, неистовства они успокоились. Милиционер захотел посмотреть Кларин паспорт.
Нас оставили до утра, мы больше не ложились, мы обсуждали наше будущее под непристойное дыхание всех этих гостиничных ослов за дверью. Они прислушивались, но не услышали того, что им больше всего хотелось.
На другое утро, проводив Клару на работу, я поехал к ее родителям.
Оказалось, раньше меня здесь успела побывать милиция. В Казани народ вообще очень бдительный, и заморочить им мозги до конца не удалось.
Увидев, что Клары рядом нет, мать спросила: „А девка что, на работе?“
— Да, — сказал я. — Я проводил ее.
— Не опоздали? — спросил отец, тонкий, красивый, как Клара, возраст только седина выдавала, седой татарский юноша.
Он сидел у стола, покрытого красной скатертью, наверное, он сидел так всю ночь. Вообще в этой комнате преобладал красный цвет, куда ни глянь, плыли в пространстве комнаты красные шалевые пятна. И еще запах вытопленного сала, а я знал, что татары не едят сала.
— Нет, — ответил я. — К самому открытию пришли.
— Успели, значит, — медленно произнес отец и вскочил, выхватил из-под себя табурет. — Ну, говори: на смерть пришел? Ну, говори, какой смерти хочешь?
И тут началось такое, друзья мои! Я люблю потасовки, скандалы, но в этом было что-то ужасное, и не потому, что меня могли убить, а потому, что могли так убить и именно эти люди, чью дочь я любил и собирался защищать всю жизнь.
Он бил меня табуреткой, на которой сидел только что, да, друзья мои, вы никогда не видели, как бьют человека табуреткой и при этом стонут, будто не мне, а ему больно.
Как я защищался, не помню, но, наверное, достойно, потому что даже лежа в углу ухитрялся сохранить достоинство и не поддаваться на провокацию, а это для вспыльчивого дикого народа было потрясением.
Чрезмерная вспышка утомила отца Клары, он наклонился ко мне, чтобы убедиться, основательно ли я избит, и, убедившись, вернулся с табуретом за красный стол, на прежнее место.
— Простите его, — сказала женщина, отирая мое лицо полотенцем. — Но его можно понять, чего вы хотите?
— Взять Клару в жены, — сказал я.
Отец снова вспыхнул и хотел вскочить, но мать остановила его.
— Клара обручена, — сказал мать.
— Это неважно, — в запале возразил я.
— Для вас неважно, — подчеркнула мать. — Для вас, постороннего человека, неважно, а для нас — дело другое. За нее уже заплачен калым.
Тут отец Клары обнял голову и, качаясь, стал выть и плакать, плакать и выть.
— Папа, — сказал я, подсаживаясь к столу. — Вы не бойтесь, из любого положения есть выход, я предлагаю откупиться, у меня есть фамильные драгоценности, я богатый наследник.
— Ты проклятый русский, — сказал отец. — Пошел знаешь куда со своими драгоценностями. — Он схватил тулуп и, напялив на себя, направился к выходу, по дороге бросив жене: — Что ты хочешь? У него нет веры, что можно хотеть от человека без веры?
Мы остались одни.
История принимала новый оборот. Ради Клары я готов был стать хоть чертом, но мусульманином я не готов был стать, у меня есть друг архитектор, с детства он мечтал создать такой дворец, как в Падуе, в Италии, дворец всех религий, всех культов, очень талантливый человек, наверное, в моей ситуации ему было бы легче, я любил Клару телом, душой, но к идеологическим переменам в связи с моей любовью был не готов.
И вообще, когда в двадцатипятилетнем возрасте тебе предстоит обрезание, есть о чем задуматься.
Как только в любовь вмешиваются посторонние, а родители в любви те же посторонние, они начинают рассматривать ее с какой-то другой, нечеловеческой стороны. Я знал русскую женщину, брак которой с евреем ее родители признали только потому, что „в конце концов, апостолы тоже евреи“.
Их можно понять, родных, они хранители традиций, память держит какие-то воспоминания о тяжких бедах, причиненных их народу другим, это неискоренимая атавистическая, какая-то странная память, она срабатывает в крайних обстоятельствах, когда вариантов нет.
Кому мешает любовь? Поразительно! Ничто в мире так не мешает людям, как любовь, все имеют на нее право, причем собак спускают сразу, не задумываясь. Это потому, что люди несерьезно относятся к любви, некоторые даже не всегда понимают, когда сами любят, другие связывают любовь с неудобством, с душевной болью, она то, что надо пережить и забыть. Как сделать прививку, чтобы никогда не заболеть больше? Дети не рождаются в этом мире от любви, они возникают в результате совокуплений. А я еще при первой встрече захотел, чтобы эта женщина носила под сердцем моего ребенка. Пусть хоть мой ребенок родится во дворце, если отцу его не суждено было стать царем, а ее чрево именно дворец, где он кувыркается, и, когда прикоснется случайно ножкой к натянутой на животе коже, раздастся струнный звук.
— Уходи, — сказала мать. — Зачем она тебе? Ты его видел. Неужели ты не понял: он убьет ее? Уходи. Все равно он убьет ее.
Я уходил из Клариного дома с отметинами на голове и лице и с такой тоской неразделенного признания, будто это она сама отказала мне.
Иногда я наталкивался на человека в тулупе, и мне казалось, что это подстерегает меня Кларин отец, чтобы убить. Я очень не хотел умирать тогда, такие замыслы роились во мне, что нелепо было бы погибнуть. Я берег не себя, а замыслы.
Если бы не эта проклятая зима, все было бы не так страшно, а тут холод, гнев родителей, уплаченный калым и чулочки. Боже мой, с ума меня сводят ее коленки в чулочках, только вспомню.
Нас провожали ее подруги из магазина, тоже татарки, они все время оглядывались, будто ждали кого-то, и она оглядывалась, но, к счастью, никто не пришел. Мы были дети, это спасало, не хватало даже моей фантазии, чтобы представить, каким бывает наказание за любовь.
Пока мы ехали, проводники-татары распродали на станциях по частям весь уголь, сами в предусмотрительно приготовленных тулупах, валенках не выходили из купе, дули чай или спирт, черт их душу знает, а мы всю дорогу просидели обнявшись. Из счастливой красавицы она превратилась в найденыша, маленького несчастного моего найденыша. Она отдалась мне вся, безрассудно, размышлять было поздно, теперь за все последствия отвечал я.
Больше отвергнутого жениха она боялась отца, жених ее, азербайджанец Тахир, заканчивал в Казани агротехникум, родители их дружили, сейчас он служил в армии, но, по ее словам, он был юношей добрым, не способным возненавидеть ее.
Я же оставался в ее глазах героем, шпионом, разведчиком, она продолжала верить в это, и тогда что ее опасности рядом с моими, что ее страхи?
Она не знала, что, кроме страха за нее, никаких других в моей жизни не было. Я взвалил на плечи свои неожиданную ношу и мог ответить за эту ношу жизнью. Если бы я знал тогда силу своей фантазии, своего воображения, если бы я знал, что бессердечно пользоваться вдохновением, чтобы покорить сердце продавщицы галантерейного отдела.
Это было слишком мощно для нее, понимаете, слишком мощно. Это то, чего не ждут, не догадываются, что такое бывает на свете. Но когда это происходит, женщина тихо говорит: „Он“. Будто Божье опознание происходит, ткнет в тебя пальцем: он.
Родители мои тогда жили в очередном разводе. Разводиться их заставлял страх перед Софьей Власьевной, так шифровали в нашей семье советскую власть, когда она проявляла большой интерес к делам моего отца. Все антиквары под Богом ходят, и отец с мамой, публично разругавшись, они эту комедию разыгрывали каждый год перед всей улицей, разъезжались. Мать обвиняла его в неверности, отец не снимал с себя вины, народ верил, основания для этого были, и они разъезжались, поделив добро, причем мама обычно увозила с собой то, что больше всего могло заинтересовать Софью Власьевну и довести отца до тюрьмы.
Комедия о разводе была многоактной, ловко выстроенной, много раз сыгранной, одним словом, репертуарной.
Мы приехали в переворошенный этой инсценировкой отчий дом к очень довольному отцу, который восторженно принял свою будущую невестку и сообщил мне, возведя долу загадочные глаза, так, чтобы она не слышала: „Татарки — потрясающие женщины, тебе повезло“.
И, сверкнув золотым своим зубом, повел ее рассматривать оставшийся в доме, в магазине хлам, а дом и магазин как бы существовали вместе, были объединены.
Ее профессия, женская суть и его экстаз при виде красоты сливались во что-то такое, чему слов нельзя подыскать. И мать, если бы знала, что происходит в доме после ее отъезда, вернулась бы со всеми вещами и отдала отца правосудию.
Он ходил по дому довольный собой, как верблюд, он поил ее молодым вином, он взял мою скрипку, на которой не играл лет тридцать, и извлек из нее несколько приятных пассажей, он качал ее на качелях в саду и свистел.
Слыхали ль вы, как свистит семидесятилетний человек при виде женской красоты? Ничего вы тогда не слыхали, этот свист сливался во что-то такое прекрасное, что смущало душу, ты понимал, что так нельзя, это слишком интимно, а сам отец становился нежным сочинителем мелодий. Он просвистел за меня весь медовый месяц, только ночью оставляя нас в покое.
Мать была женщиной опытной и при знакомстве с какой-нибудь моей пассией сразу пыталась понять, какая опасность грозит ее любимому сыну.
Увидев Клару, она как-то особенно загрустила. Я спросил:
— Почему ты грустишь, мама?
— Ах, детка моя, — сказала она, — что ты наделал!
Я познакомил Клару с друзьями, мне нужно было подтверждение моей удачи, и почти всегда слышал: „Да, она, она“.
Через месяц после нашей женитьбы Клара поехала в Казань мириться с родителями, меня она с собой не взяла.
— Все равно ты ничего не поймешь по-татарски, — сказала Клара.
Я отпустил ее, потому что был уверен — она убедит их, убедит хотя бы потому, что под сердцем у нее наш ребенок, а он поможет ей убедить, и еще потому, что я, вечно улыбающийся, худенький, похожий на Лермонтова, не способен быть врагом никому, они должны понять.
Отец мой сделал дорогие подарки, из рук правосудия уплыли старинный фарфоровый сервиз, фамильный жемчуг, столовое серебро…
Многие говорят, что ее сбросили под поезд, чтобы ограбить. Дай Бог, чтобы это было так, тогда я выброшу из головы страшную догадку, пришедшую ко мне сразу, как только я узнал о ее гибели. Пусть Бог простит мне кощунственную мысль, что она не была жертвой обычного ограбления, а ее убили сознательно и страшно, но тогда почему остался нетронутым ее багаж в купе — фамильный жемчуг, столовое серебро — и кто выбросил ее за две станции до Казани вниз, под рельсы?
Хоронить ее в Казань я поехал вместе с моим отцом. Мне выдала ее милиция, я принял ее под расписку, отвез ее на татарское кладбище, родители Клары не пришли ее проводить, стояли над мусульманской могилой два посторонних человека, я и мой отец, и думали об исчезнувшей ее красоте.
Почему посторонних? Мы любили ее и имели право стоять, мы не воспитывали ее для себя, не строили никаких планов, она умерла в полном неведении, что никакой я не шпион, а просто веселый трепач, и жизнь ей предназначалась не за семью замками, в глубоком подполье, подальше от людей, а полная любви и веселья. Только и хорошего было у нее, что божий свист моего отца, раскачивающего качели, и наши ночи.
Отец уехал, а я остался в Казани, договорился с местными кладбищенскими резчиками, что заплачу им по полной, но буду строить мусульманское надгробье сам, с ними только советоваться. Они согласились, не очень веря, что у меня это получится.
Я спал в мастерской на кладбище, я спал недалеко от ее могилы, будто с ней рядом спал, и сон мой рядом с ее могилой был безмятежен.
С утра я начинал работу, у меня был станок, сверла, весь инвентарь, сам выбрал гранит, сам ходил по кладбищу и примерялся к уже выстроенным надгробьям. Я не хотел оскорблять традиций, нарушать каноны, это должна была быть очень высокая вертикальная плита и на ней какие-то слова из Корана и ее имя. Эти слова из Корана мне аккуратно выписала на бумажке одна из кладбищенских старух и каждый день приходила смотреть, правильно ли я их выбиваю.
Я выучил эти слова наизусть, не сами слова — линию слов, я не вникал в их смысл, просто верил, что они не принесут вреда моей девочке.
На меня приходили смотреть татарские дети и кладбищенские псы, тело мое тогда не производило особого впечатления, было жарко, работал я по пояс голый, и никто не мог сказать, глядя на меня, что мое тело рассчитано на долгие годы и трудную жизнь.
Через восемь дней плита была готова, и артель резчиков вместе со мной вогнала эту плиту в землю над Кларой. Могила была на склоне, и плита стояла чуть под углом, смотрела на кладбище вниз.
Мы оплакали ее все в том же домике на кладбище, мы пили водку из кружек, я говорил им о нашей любви, но ни словом не обмолвился о размолвке с родителями Клары и своих предположениях о таинственной ее смерти.
В первую же ночь к утру, пока мы пили и плакали, сильным и мощным ударом была надколота плита над Кларой. Я обнаружил глубокую трещину, когда пришел на другое утро прощаться с ее могилой.
Ни о чем не догадавшиеся резчики предложили мне бесплатно сделать новую, но я не разрешил, я снова начал резать гранит с еще большей опытностью и с большим вниманием к словам из Корана работать над вторым Клариным надгробьем, которое грозило превратиться в шедевр.
Незачем вам говорить, что и эту мою работу постигла та же участь?
Я не вызвал милицию, я не нарушил тишины кладбища и покоя Клары, я поехал к ее родителям.
Отец встретил меня во дворе, он не изменился с тех пор, как мы расстались, полный решимости седой юноша.
— Уезжай, — сказал он. — Мы все сделаем сами. Уезжай от греха подальше.
Я взглянул на его лицо и понял: надо уезжать, ни в своей судьбе, ни в судьбе моей возлюбленной я больше ничего не изменю».
— Да, — после долгого общего молчания сказал старик. — Поверьте совету старого педераста: остерегайтесь случайных встреч.
Никто, кроме Трофимова, теперь помочь Лизе не мог. После их встречи прошло полгода, подруга говорила, что кто-то звонил и не назвался.
Лиза поехала к Трофимову в часть. Он вышел какой-то уж совсем расслабленный, с не присущей ему ленцой во всем теле, слушал невнимательно, затем спросил:
— Чего ты от меня хочешь?
Это прозвучало для их отношений так неожиданно и грубо, что Лиза засмеялась.
— Я от тебя ничего не хочу, Пашенька, плакать одной не хотелось, приехала к тебе пожаловаться. И попрощаться.
Трофимов смотрел в небо.
— Значит, твоя подруга больше тебя приглашать не будет? — неожиданно спросил он.
— Не будет, Пашенька, она уезжает.
— А ты к Германии привыкла, немцев своих рисовать привыкла, так?
— Ты очень правильно понимаешь, Пашенька, мне здесь нравится.
— Еще бы! — хмыкнул он, но, вероятно, что-то более существенное, чем желание ее обидеть, захватило его мысли.
— Паспорт с собой? — спросил он.
— Чей?
— Твой, конечно. Где мой, я знаю.
— Вот он.
Лиза дала Трофимову паспорт.
— Смотри-ка, — сказал он, разглядывая фотографию на паспорте. — Такая же, как была раньше. И фамилию не поменяла.
— Я никогда фамилию не поменяю, Пашенька, это фамилия моего отца.
— Поменяешь, — сказал он. — На такого нападешь, не захочешь — поменяешь… Ладно. — Он сунул паспорт Лизы в задний карман. — Придешь завтра. Попробую я продлить твое счастье.
— Пашка, отдай паспорт.
— Придешь завтра.
Он хотел уйти, но неожиданно повернулся и протянул руку к папке с рисунками.
— Это что-то, что для себя, или твои клиенты?
— Для себя.
Он сел на бордюр у решетки и раскрыл папку. Седобородый старик смотрел на него надменно. Он протягивал Трофимову золотое кольцо с каким-то голубым камнем.
— Твой отец?
— Нет, друг его.
— А при чем тут кольцо?
— Здесь, Пашенька, целая история, я не сумею ее рассказать.
— Когда надо — расскажешь, — загадочно произнес Трофимов и снова вгляделся. — Слушай, где ты берешь таких типов? — спросил он. — Сама выдумываешь?
— Я уже сказала — это друг моего отца.
— Странные у твоего отца друзья, — произнес Трофимов. — Странные. Не хочу смотреть.
И он, вложив портрет в папку, вернул Лизе.
— Завтра вечером придешь сюда, — сказал Трофимов. — Завтра — и с вещами.
Трофимов не обманул, он встретил Лизу у входа, взял вещи, провел мимо дежурного, сказал ему только:
— Жена приехала. Запомни и всегда пускай — есть я, нет меня.
Лиза сначала опешила, потом нагнала его уже во дворе городка и спросила:
— Какая я тебе жена?
— Ты мне никто, — сказал Трофимов. — И всегда будешь никто, а для него ты моя жена, мне удалось тебя вписать в мой паспорт, а меня — в твой, тут такие специалисты есть, если тебе не нравится, забирай вещи и возвращайся в Россию, может, там тебя этот старик с кольцом встретит.
— Пашенька, а это не опасно? — спросила она.
— Менее опасно, чем по Европе одной шлендрать, шалаве рыжей, — с какой-то страшной обидой в голосе сказал Трофимов, потом успокоился: — У меня две комнаты, жить будем в разных, ты мне не нужна, я тебе не нужен.
Так Лиза стала женой Трофимова.
Когда она оглянулась, их вокруг не было: ни Олега, ни Георгия, и все происшедшее должно быть как-то постигнуто, а потом сдвинуто с мертвой точки ею самой, она растерялась, она не была предназначена жизнью для острой боли, для крутых решений. Она умела уклоняться от столкновений с жизнью, но это когда касалось лично ее, ее самой.
А тут сразу и муж, и сын, а посоветоваться было не с кем, советы родителей слишком просты и в этом деле непригодны.
Отказ Олега взять защитника убивал, а она стояла сейчас над очередной кандидатурой в защитники, дамой в оранжевом костюме с медальоном на шее и недовольным лицом. Дама была раздражена до крайности — полчаса назад она говорила с Олегом. Дама была последней надеждой, не только потому, что ей дали прозвище Последняя Надежда, двусмысленное прозвище, а просто потому, что дама — четвертый защитник, не желающий работать с Олегом.
Она стояла над ней и уговаривала, уговаривала, она так долго уговаривала, что похудела, сердце ныло и стало жалко себя. Но все-таки больше она жалела сына. Если бы это было не так она удрала бы куда-нибудь на Балатон, как это случалось раньше, в попутчиках отказа не было, удрала бы, и документы ее были бы оформлены вовремя, ее как-то выделили из семейного трио, но все эти намерения оставались в фантазиях их — от процессов над Георгием, но от дела Олега она не могла и не пыталась скрыться. Это были любимые, тяжелое, обреченное, сдвинутое в вечность слово, это были ее любимые, навсегда, по гроб жизни.
Она ничего не могла объяснить адвокату, стояла над ней как маленькая и повторяла: «Пожалуйста, ну пожалуйста».
— Да что же вы все на жалость бьете! — возмутилась адвокат. — Ну как, скажите, как поступать, вы тоже женщина, вы должны меня понять, когда молодой умный парень, которому ты предлагаешь себя в защитники, с ходу хамит тебе!
— Это он не со зла, это от другого!
— Я не знаю отчего, но он же вменяем, его признали вменяемым, или я ошибаюсь?
— Вы не ошибаетесь, — сказала маленькая женщина напряженно.
— Не знаю, — продолжала адвокат. — Может быть, сказывается плохая наследственность, но говорить об отце ничего опрометчивого не хочу. Вполне возможно, что именно отец увлек его разными своими планами, и если бы мне удалось развить эту версию…
Адвокат увлеклась, былая элегантность вернули к ней, задор, она затеребила губу пальцем. Палец тоже выглядел элегантно, портил его только полустертый маникюр.
— Вы это успели ему сказать? И вы еще живы? — спросила маленькая женщина.
— А что, он так любит отца?
— Нет, он ненавидит тех, кто его не любит.
— Ну, знаете! — возмутилась адвокат. — Решайте семейные проблемы сами, так нельзя, эдак нельзя, в конце концов, ваш сын, для меня он только клиент, вздорный, невыносимый мальчик. Ему грозит большой срок, неужели вы не понимаете, что годится любая версия? Что грозит вашему мужу? Он все равно в тюрьме, а версию можно было бы очень эффектно развить. Ну, хотите, я встречусь с вашим бывшим мужем? Я уверена, он согласится, он, насколько я знаю, мудрый человек.
— На вас Бога нет, — сказала женщина и дернула адвоката за медальон. — Вот вы, наверное, крещеная, а где ваш Бог, нет на вас Бога.
— Сумасшедшая! — вскочила та.
— Вот вы говорите — мой муж, а что вы знаете о моем муже?
Она не выпускала медальон из рук и все тянула его к себе, заставляя адвоката сопротивляться, по-мужски некрасиво набычив шею. Наконец та вырвалась.
— Все трое — ненормальные! — закричала она. — Да вы же рано или поздно не только других — друг друга перережете!.. Ну и семейка, сказала адвокат, выходя. — И черт меня надоумил…
Маленькая женщина осталась в комнате, казалось, она должна была быть особенно удручена, сын лишился последней надежды, но на самом деле она была впервые в жизни довольна собой.
— Откройте рот, — сказал Олегу дантист, и Олег с удовольствием распахнул перед ним огромный розовый зев.
Дантист всунул туда голову, долго сопел, осматривая, вылез наружу.
— Чисто, — сказал он ассистенту, который записал что-то в большую канцелярскую тетрадь.
— Не дышите, — сказал Олегу рентгенолог, и юношу просветил до глубины души, стало стыдно, что для самого себя уже ничего не осталось.
— А теперь еще ниже, еще, вот так, — сказал врач.
Убедившись, что Олег перед ним весь как на ладони, сказал:
— Чисто, никаких предметов в нем нет.
Так и записали.
Пожилой хирург в резиновых перчатках задумчиво попросил Олега спустить трусы и сунул один из резиновых пальцев в задний проход.
Унизительнее боли было унижение, но это еще было не то унижение, и Олег не сказал ничего.
Он шел к Голгофе, так ему казалось, шел по пути отца своего, потому что, конечно же, с тем проделывали то же самое. Он с удовольствием представлял, как вел себя в подобных ситуациях его отец, вероятно, шутил, чтобы не выглядеть жалким, или задавал врачам тонкие профессиональные вопросы, чтобы и здесь не ударить в грязь лицом, а может быть, кричал, сопротивлялся. Один черт знает, что придумал отец, чтобы превратить обычное медицинское обследование в пытку для тюремных врачей и в акт своего очередного торжества над правосудием.
А может быть, Олег не прав и отец к этому времени устал от всех этих чудес, которые проделывала с ним судьба, а может быть, вспоминал его, Олега, и всеми силами души молил, чтобы с ним не случилось такое.
Но с ним случилось вопреки отцовской воле, вопреки предсказаниям, вопреки обстоятельствам, которые всегда отодвигали его куда-то в сторону от отцовской жизни, отцовских дел. И если бы отцу предстояло попасть в ад, он, Олег, туда последовал бы за ним, хотя бы доказать, что не боится.
Его вернули в камеру, где он сразу улегся на свою койку, лицом к стене. Над ним сгущались тюремные тени, хотя это неправда, в камере нет теней, потому что почти нет солнца, и это неправда, в камере есть тени, эти тени — люди.
Они разговаривали, они играли в карты, затевали драки, иногда даже танцевали, ерничая, они делали все, что делают на свободе, только в отведенном три на шесть пространстве, они проделывали все это, чтобы не разучиться, когда их выпустят на свободу, а Олег не принимал участия ни в чем, чтобы забыть.
— Чем хуже, тем лучше, — повторял он, но никак не мог понять, что может быть хуже. Стать одним из тех, кто с ним рядом? Непостижимым, с последовательно черной биографией, со вздутой на лбу жилкой, преступно бьющейся? Он всюду провожал Олега взглядом, куда бы тот ни пошел, но ни разу не заговорил с ним.
Или этим маленьким жалким байстрюком, лезущим в друзья, вымаливающим подачки? Олег уже подарил ему все, что разрешили принести со свободы: авторучку, шоколад, жвачки, остался только маленький стеклянный шарик, который Олег не выпускал из рук как талисман уже много лет, этот шарик напоминал ему раба, свернувшегося в поклоне. Вернее, не ему, а отцу, так определившему суть шарика. Олег всегда вертел этот шарик, ему удалось оставить его при себе. Если шебутной претендует на шарик, тогда драка неминуема, Олег не отдаст, и вмешается, конечно, тот, с пульсирующей жилкой на лбу, и остальные, которых Олегу не хотелось разглядывать, и тогда начнется то самое, последнее, потому что здесь, думал Олег, если бьют, бьют на смерть. «И хорошо, — подумал он, засыпая. — И хорошо, и слава Богу».
Сначала Мария свернула на Константиновскую потом через Верхний Вал вышла к Андреевскому спуску, она никак не могла решиться. Потом, заметив знакомого, вошла в подъезд и постояла там недолго, презирая себя, затем вышла из подъезда, снова повернула на Верхний Вал и совершила весь путь назад только не домой, а к самой близкой от дома церкви.
Она с опаской посмотрела на церковный крест подошла к оградке, вгляделась и увидела, что, кроме старушки, молящейся у входа, никого во дворике нет.
— В конце концов, я тоже старушка, — сказала себе Мария и решительно пошла к входу в церковь.
В церкви один только силуэт угадывался где-то сбоку в притворе, это одинокий мужчина спиной к ней просил о чем-то Бога. Там же, над мужчиной висело изображение круглолицего седобородого старца, она опасливо взглянула на седобородого, он слыл здесь большим шутником и, когда народу было мало, как сегодня, позволял себе всякие шуточки. Мария от него отвернулась.
Теперь Мария медленно двигалась вперед к алтарю, как бы навстречу кому-то незнакомому, назначившему ей свидание. Нечеловеческим усилием она соединила три пальца так, как помнила по детству, и неловко, застенчиво перекрестилась.
«Если бы мои видели, что я делаю», — подумала Мария, очень плохо представлявшая в этот момент какие «мои» должны были ее увидеть: сумасшедшая соседка по двору, подруга-портниха Ася, давно не выходящая из дома, продавцы в магазинах, где она покупала еду? Кто «мои», — умершие родители, Георгий?
— Господи, — шептала Мария, не зная, куда деть руку с тремя впившимися друг в друга пальцами. — Прости этого негодяя, прости ему, что я, культурная женщина, экономист, кандидат экономических наук, как жалкая попрошайка пробираюсь по улицам к тебе от людей, от стыда и позора, чтобы просить тебя, Господи, облегчить участь непутевого моего брата. В детстве он был хорошим, это люди испортили его, Господи, и талант, который ты дал ему. Он возомнил, что ему все можно, что можно не считаться с единственной сестрой, образованной женщиной, кандидатом экономических наук. Прости ему, Господи, что он за всю жизнь ни разу не прочитал книги Божьей, но и мне прости это прегрешение, хотя я начинала, но не смогла одолеть до конца. Столько газет, Господи, я выписываю, столько газет, что дай Бог хоть с этим справиться.
Прости ему, Господи, что не увидел он прямой дороги жизни, а увидел петляющую кривую и посчитал ее главной.
Прости мне, что не нашла ни слов, ни доводов убедить его заняться тихим ремеслом и не смущать людей своими рассказами. Так же прости мне, Господи, что была несдержанна и часто желала ему смерти. Это в нашем роду в привычку вошло: желать смерти тем, без кого не можешь жить ни минуты.
Прости, что желала ему, прости, что не всегда кормила, когда у него нечего было есть. Возьми, если ты в силах, часть бед с его головы и перенеси на мою. Позаботься о нем, Господи, он стар, у него начинается диабет, и только гордыня заставляет его делать глупости. Избавь его от нее. Сделай это для меня, Господи, и еще не обойди милостями своими сына его, племянника моего Олега, о котором я не знаю что сказать, но думаю — грешен, потому что грешник не может родить святого. И еще передай от меня…
И уже совсем свое тихое-тихое начала просить у Господа Мария, и вечерний солнечный луч пронзил насквозь церковь, и весело зашевелились в этом луче пылинки.
Выходя из церкви, Мария невольно скосила глаза в сторону седобородого святого и могла поклясться, что увидела, как он подмигнул ей.
«Я боюсь напутать и рассказать что-нибудь не так, но это была особенная лошадь, и аттракцион был особенный, не под руководством заслуженного джигита, а с дрессировщиком во фраке, с небольшим хлыстом в руке, вполне светским, респектабельным даже немного мешковатым мужчиной.
Вероятно, он был немолод и огромные черные круги под глазами тщательно запудривал перед представлением.
Такие истории скучны тем, что они рассказываются как бы по аналогии, как бы это рассказал человек, а тут надо — как бы рассказала лошадь.
Вообще-то в нашем желании сделать животных похожими на людей есть презрение к ним, надменность: человек, мол, царь, и прочее. Взгляните на себя, ну какие мы с вами цари?
Эту лошадь звали Арсена. Она была черная, блестящая, выводили ее под красной попоной, с белым султаном, она была под стать хозяину, такая же приглядная аристократичная. Они были прекрасной парой, не будь он человеком, а она лошадью. Я не был знаком ни с ним, ни с нею. То есть, как видите, я знал этот аттракцион, но только из партера, я не имел чести быть представленным им обоим за кулисами цирка.
А случайный собутыльник мой, от которого я узнал всю историю, работал в цирке, или, как говорят, служил, он был прислугой, сторожем, смотрителем, убирал конюшни, у него много было всякой мелкой работы по цирку, но в основном он ходил за животными, кормил их. Это был человек родившийся между цирком и рынком, цирки очень часто располагаются рядом с рынками, и никакой другой философии, кроме цирковой, этот человек не имел. Когда он выходил из цирка на свежий воздух, то очень долго не понимал, где находится, в чувство его могла привести только выпивка. Да, да, между цирком и рынком.
Арсена его чуть не прибила копытом как муху, когда он однажды от восхищения шлепнул ее по крупу во время сна, лошади, как известно, спят стоя, он едва успел отскочить, и удар пришелся по стенке стойла. Она и не знала, что могла убить человека, сделавшего ее имя бессмертным.
Лошадь всегда думает немного в сторону, немного криво, и выражение морды у нее всегда такое, будто ей все время неудобно, что-то заклинило в области позвонка. Когда говорят „косит глазом“, не понимают, как она иначе тебя видит, а она и не видит тебя, она чувствует, ей не обязательно видеть, как коронованной особе не обязательно видеть каждого, кто присутствует при дворцовой церемонии.
У лошадей вообще все недостатки царственных особ, они доверчивы и надменны. И участь их трагическая: с таких высот, такого парения — и на бойню.
Арсена была особенно хороша, хозяин иногда и сам не понимал, как она все это проделывает. Они относились друг к другу как профессионалы — с любовью. Когда ты на своей шкуре чувствуешь, как другому трудно, то и отношение к нему соответственное. Где профессионализм, там доброта, любовь.
Я никогда понять не мог, почему в цирке особые отношения между людьми и животными. Это не зоопарк, где животные отдельно, люди отдельно. Вроде как у нас, да, ребята? В цирке все вместе, как в древности, когда мы не боялись друг друга и не относились друг к другу высокомерно. На какое же расстояние надо было отойти, чтобы запихнуть другого в клетку?
Хозяин любил Арсену. Она работала всегда под музыку Штрауса из той самой оперетты „Цыганский барон“, где героиню звали так же — Арсена. И сам хозяин казался мне не старым опытным цирковым дрессировщиком, а влюбленным цыганским бароном, когда она выбегала, нет, самим Иоганнм Штраусом, я даже думаю, что он часто советовался с какими-нибудь специалистами, как превратить ее в женщину и жениться на ней. Ничего удивительного в детстве я безумно был влюблен в сибирскую кошку Мумку и всерьез считал ее своей невестой.
Работали вместе они долго, а потом начались хвори, болела она очень, он уже и в аттракционе стал ее беречь, работать разрешал все меньше, но, не знаю причины, наверное, все-таки старость, стала она уставать и, выполняя все честно, двигалась медленнее, медленнее, а под конец совсем вяло. Что поделаешь, возраст, дорогие мои. А когда приходит возраст, лошадей отправляют на бойню.
Так вот, рассказывал мне этот служитель, что на бойню не хотел дрессировщик ее отдавать, никак не хотел, его уговаривали и начальство цирковое, и врачи, и еще девица одна, жонглер, не последняя для него девица, ух, как обручи умела крутить, жар-девица, не хотел отдавать — и все.
А животных с человеком только одно сближает чувство вины и страх смерти. И так они благодарны, когда ты их жалеешь, неописуемо. Живое вообще нуждается в ласке, а дряхлеющее животное особенно.
Он сам стал ее кормить, ходить за ней, служитель только самую грязную работу выполнял, чистил стойло, дежурил по ночам. И вот, когда уже уговорили, пришла машина везти ее на бойню, а вы такие фургоны для перевозки лошадей знаете, и как их по настилу вверх толкают, чтобы в фургон загнать, а они упираются, и вот их уже куча взмокших мужиков толкает, а они все упираются — так вот, когда пришла машина и стала у цирка, хозяин сказал: „Нет“. А человек он был мягкий, казалось, легко его окрутить, все рассчитывали на его благоразумие — не кормить же всю жизнь нерабочую лошадь — и на влияние той бойкой дамочки-жонглера.
— Нет, — сказал он так, что все притихли и поняли, что есть минуты, когда власть и дамочки и цирковой дирекции кончается.
Конечно, после этого Арсена приобрела в цирке много врагов, и все время это чувствовала и, вероятно, много сердца потратила, чтобы выдержать такое отношение к себе как к нахлебнице, но были у нее и доброжелатели, вот мой служитель, обессмертивший ее имя, был одним из них.
В аттракционе ей теперь отведено было особое место — надзирающей лошади, она становилась как бы соавтором дрессировщика по аттракциону. Он держал ее под уздцы, пока шло представление, в другой руке у него был хлыст, и он отдавал приказы лошадям-артисткам, не отпуская Арсену от себя.
Кланяться они выходили последними и вместе. Публика никак не могла понять, кто эта черная красавица: то ли всем мать, то ли ему жена?
Никто не знал, чего ей стоила эта роль, это стояние, когда другие в мыле зарабатывают свой кусок хлеба, а она наблюдает да еще выходит кланяться никто не знал, как она настрадалась.
Как я уже говорил, мой служитель подрабатывал в цирке еще и сторожем, и вот однажды ночью, когда цирк, как известно, спит, обошел он все гримерки, все коридоры, конюшни, на арену заглянул, и тут…
Вначале он даже не понял, что происходит, черное двигалось внутри черного, падая, взлетая, несясь, несколько дежурных лампочек мало помогали разглядеть, но потом догадался, что что-то происходит на самой арене, вгляделся, а там она, Арсена вдохновенно выполняла все те, освоенные ее душой за всю счастливую актерскую жизнь номера, которые ей было запрещено исполнять во время представления. Она не могла уснуть спокойно рядом со своими уставшими подругами, пока один за другим не выполнит все обязательные по законам вольтижировки приемы, пусть даже перед пустыми креслами, не под взглядом специалистов, для себя самой.
Потом она закончила работу и раскланялась, не так как после вечернего представления, примазавшаяся к чужой славе, а удовлетворенно раскланялась и гордо.
Раскланялась и, слегка покачиваясь от усталости, вернулась в стойло.
Когда это повторилось на следующую ночь, мой служитель пришел к дрессировщику и все рассказал. Тот выслушал, ни один мускул не дрогнул у него на лице, непонятно было, поверил или нет, но ночью в то самое время стоял и он, и уже оба под трибунами, и ждали.
И вот выбежала она, красивая, благоуханная, выбежала, когда все закончилось, когда никому не была нужна, но так выбежала, будто цирк был полон и будто знала, что где-то в темноте притаился он, ее учитель, ее кумир, ее мужчина, и наблюдает.
Она сделала вид, что не видит его, и под звуки немого оркестра понеслась по арене. Все, что она делала в этот вечер, она делала для него и вдохновенно. Это был поистине ее бенефис, ее звездный час, она показывала не только то, чему он учил, но и что сочинила сама, она давала ему представление — на что способна лошадь ее породы и класса и на что способна любовь.
Когда она подогнула передние ноги и опустила в поклоне голову, дрессировщику и служителю показалось, что больше она не встанет.
Но она полежала-полежала, уронив морду в опилки, потом встала, а встав, обежала арену и исчезла в черном проеме под оркестром.
Цирк взорвался овацией. Оба ждали, пока закончится аплодисменты, которых не было, светлела ночь, но еще долго присутствие лошади оставалось в воздухе, тепло ее натруженного тела.
— Держи в тайне, — сказал тогда дрессировщик служителю. Гордо так сказал — держи в тайне.
И зарыдал».
— Сколько заработала? — спросил Трофимов глядя, как жадно глотает Лиза суп. День в Берлине был ветреный, и она промерзла, проголодалась за работой.
— Хорошо заработала, — сказала Лиза. — Тебе — зачем?
— Затем, — Трофимов поджал губы, — что нехорошо тебе, девочка, иждивенкой жить, полтора месяца живешь на офицерской квартире, подруге-то небось платила?
— Я думала…
— Тебя никто думать не просит, в этом доме я думаю, а вот деньги — вынь да положь.
— Но мы… — сказала Лиза растерянно. — Я же продукты покупаю, стираю тебе.
— Это все нежности, — сказал Трофимов. — Мы с тобой не муж и жена, чтобы нежности рассусоливать. Деньги будешь давать мне, все, поняла? А я — выдавать тебе на жизнь, сколько — я сам знаю, не маленький.
— Трофимов, — сказала Лиза, — не стоит так со мной, а, Трофимов? Или ты шутишь?
— Я не шучу, я сегодня у универмага целый день по твоей милости проторчал, ты с клиента сколько дерешь за портрет — тридцать марок?
— Тридцать, — ответила Лиза.
— Значит, всего должно быть двести сорок. Давай! — И Трофимов взял Лизину сумочку.
— Сама! — крикнула Лиза. — Я сама!
Путаясь в пальцах, она с трудом расстегнула сумочку и стала бросать Трофимову в лицо мятые бумажки. Деньги не долетали, крутились в воздухе, мягко опускались на пол.
— Подбери, — сказал Трофимов, и глаза его хищно заблестели. — Подбери, говорю.
Рука его потянулась к пряжке ремня, и Лиза поняла, что сейчас ее ударят, первый раз в жизни, и ударит этот самый смазливый офицер, первая ее любовь, ударит здесь, на немецкой земле, вдали от могил родителей, которые за всю жизнь руки на нее не подняли, ударит ее, свободомыслящего человека, только потому, что она воспользовалась его гостеприимством, разрешила обмануть себя.
Это было невозможно, невозможно, все построение жизни летело к черту, так долго накапливаемое доверие рушилось, это было невозможно, потому что не могла же она так ошибиться пять лет назад, когда без памяти влюбилась в печального мальчика Пашеньку Трофимова!
— Подбери, — повторил он.
Лиза подняла и, пока Трофимов пересчитывал деньги, смотрела на его приглаженные волосы и думала: неплохо бы его сейчас, а?
— Убить ты меня не убьешь, — сказал Трофимов. — Тебе без меня — конец. А деньги отдавать будешь. Все. До пфеннига.
Он протянул Лизе несколько бумажек.
— На! На бумагу хватит. Ну, бери же! — крикнул он.
И Лиза взяла, поспешно, как нищенка, чуть не произнеся: «Спасибо».
Всю ночь мучил старика Михаил. Он шел по степи и тащил на себе ковер. Он пытался перенести свернутый в трубку ковер через степь.
Ковер не умещался на его узких плечах, распадался и краем волочился по земле. Тогда Михаил хватал упирающийся ковер руками и тащил его за собой. Ковер постепенно раскрылся весь, казалось, что не ковер Михаил тащит за собой, а всю бескрайнюю степь.
— Помоги, — попросил Михаил.
— Как я могу помочь тебе, — сказал старик, — когда я в тюрьме?
— Зачем же ты, — спросил Михаил, — впутал меня в эту историю с коврами, нельзя же, в самом деле, все ковры на Украине скупить?
— Можно, — сказал старик. — Не пропадать же коврам, они красивые, а в селах зерно на них сушат.
— Нутро у тебя спекулянтское, — сказал Михаил бросил ковер и лег.
— Это наследственное. Если за день ничего не куплю или не продам — день зря прожит.
Михаил лежал на ковре, закрыв глаза. Веки, нагретые солнцем, дрожали.
— Ты только еще раз не умри, — попросил старик. — Я этого не переживу.
— А ты и меня продай, — сказал Михаил. — Видишь, какой я стал.
Руки его, и без того тонкие, стали еще тоньше, он усыхал до размеров стебля.
— Без тебя невозможно, — сказал старик. — Бессмысленно без тебя.
Взгляд старика стал подниматься над Михаилом, парить, будто это не взгляд, а сам старик взлетел, стараясь не упустить друга из виду. Стебель оставался, улетал старик, ковер превращался в точку, и вскоре размыло ковер в степи…
Неприятнейший сон! Старик проснулся, барак спал как одно огромное тело, которому снятся разные сны. Кто храпел, кто свистел, кто попукивал.
Чье-то дыхание особенно грозно накапливалось в груди и разрывалось осколками. Многие спали спокойно, но это не означало, что им не снятся тяжелые сны и они не теряют во сне друзей и женщин. Здесь все были равны перед сном.
Барак спал, старик вышел на двор помочиться. Часовой на вышке спал стоя. Ему снилось, что у него украли затвор.
На фоне неба показался старику прислоненный к столбу силуэт часового силуэтом вахтенного на мачте, а барачное строение фрегатом со спущенными парусами.
«Эй, вахтенный! — хотел крикнуть старик. — Что ты там видишь на горизонте? Не видны ли где новые земли, которым нужен сумасшедший художник и спекулянт? Если ты видишь пироги с индейцами, скажи, что я охотно отдам все свои игрушки в обмен на их блестящие погремушки. Я беру все, только бы оно было подлинным и несло на себе отпечатки веков. Скажи им, я согласен остаться на островах, как Гоген, и обучить их всему, что умею сам. Эй, вахтенный, скажи им, они поймут, они давно уже ждут меня!»
Старик хотел крикнуть, но не крикнул, он боялся разбудить барак, да и часовой мог спросонья разрядить автомат в темноту. Старик не крикнул, но еще раньше, встревоженные движением старика, проснулись люди в бараке, многие вспомнили о своем и на ощупь в темноте, держась за чужие нары, двинулись к выходу. Потом пристроились рядом со стариком у стены и в ожидании струи замерли.
«Зачем они мне? — думал старик. — У меня всегда была тяга к париям — откуда? Я благовоспитанный мальчик из богатой семьи, почему мне всегда нравилось падать? Что это — наивная романтика, затянувшееся детство? Но в детстве я хотел быть царем… Вот они стоят рядом со мной, спят, я научил их не выбрасывать окурки, подбирать сухие цветы, показал им возможности вещей, вывернул все старые вещи наизнанку, перелицевал жизнь. Я отвлек их чуть-чуть. Я научил их делать коллажи, рисовать, и многие почувствовали себя художниками. Вряд ли они от этого станут лучше, да и что такое лучше? Человек не способен меняться, но они отвлеклись, они вникли в иное, они уверовали, да, да, уверовали, что жизнь бессмертна. А сам я в это верю? Сам я, потерявший все, кроме своих способностей рисовать, лепить, строить, сам я верю в это?
У меня была жена — я с ней расстался, друг — он умер, сестра — она обижена мной, сын — он в тюрьме, я ничего не сумел изменить. Осталась только моя слава, но что она и долго ли будет тревожить мою могилу? Хочется плакать, а все почему, все потому, что хочется плакать».
«Зачем приходил Михаил? — думал старик, возвращаясь в барак. — Неужели только затем, чтобы обидеть меня?»
Он забрался на нары и в ожидании, пока разместятся соседи и уснет барак, тихонько задремал сам. Он дремал в позе младенца, как всегда, на боку, соединив ладони рук у груди. И вдруг взметнулся.
— Боже мой! — простонал старик в темноте. — Боже мой, значит, Лиза уже надела кольцо с опалом.
Тот, с пульсирующей жилкой, наконец нарушил молчание, он подошел к Олегу и спросил:
— Вы сын Георгия? Не стыдитесь, я угадал правильно, не мог не угадать, дело не только в фамилии и сходстве, я давно наблюдаю за вами.
— Мне это было очень неприятно, — ответил Олег.
— Я знаю! Потому-то и наблюдаю так долго. Ваш отец заслуживает самой страшной участи.
— Что вам надо от меня? — спросил Олег.
— Участия. Причем столько участия, чтобы вы могли искупить грехи своего отца. Как минимум участия, дорогой юноша, потому что годы уже прошли, их, как говорится, не вернешь.
— Я не имею отношения к делам моего отца.
— О, здесь не надо иметь отношение, надо сидеть и тихо слушать, тихо, потому что не все еще кончено, и мне бы не хотелось, чтобы моя идея стала известна всей этой шушере.
И он кивнул в сторону сокамерников.
— Я не расположен слушать, — сказал Олег.
— Это-то меня и забавляет, вы не расположены слушать, я расположен говорить, ваш отец не расположен отвечать за свои поступки, никто не вернет мне несколько потерянных лет, и потому вам придется слушать, придется — вы должны знать, что за человек ваш отец.
— Ну, хорошо.
— Тут начать надо мощно, чтобы вы весь, так сказать, масштаб ощутили. Я ненавижу вашего отца, мне легче будет с чистосердечного признания начать, чтобы потом перейти к сути.
— Я не люблю, когда оскорбляют отца.
— О, что вы, это не оскорбление, это выстраданное, так сказать, чувство — ненависть, достойное такой личности, как ваш отец, чувство, и тут уж вы, пожалуйста, потерпите… Да, потерпите, — шепотом повторил он, теряя самообладание. — Вы мне самой судьбой посланы, потому что ваш батюшка выслушать меня не захотел, а ведь я приходил к нему с болью, с болью, а он меня: «Я с дураками не разговариваю». Ну, ладно, ладно, все это позади, а сейчас я тут с вами, фамилия моя вам ничего, конечно, не говорит, вы еще маленький были, когда фамилия эта звучала, дважды звучала, первый раз как официальная, а второй, так сказать, с минусовым эффектом.
Я историк, мои архивные изыскания стали известны еще в университете, я в Ленинграде кончал, занимался Севастопольской обороной, об этом еще Толстой писал, Тарле. Не читали? Но там еще не все точки были расставлены, масса дневников, писем, трагических судеб. Я, видите ли, патриот, и все касательно моего Отечества волнует меня страшно. За работу свою я даже тогда одну из премий получил, в двадцать лет, еще в университете, писали обо мне много, а вот за ту мою деятельность, как я сказал — со знаком минус, я получил первый срок.
Копаясь в архивах, я кое-что из ранней биографии РКП(б) откопал, а это, знаете, как бикфордов шнур, если ты честный исследователь, достаточно только начать, а там, если вовремя не отбежишь, взорвешься.
Мои находки стали известны, и меня сразу отовсюду выперли: из архивов, с работы, о Севастопольской обороне никто и не вспомнил. Знаете, что чувствует ребенок, когда ему делают дорогой подарок и тут же отбирают, с вами такое не случалось? Думаете, плачет? Нет, друг мой, запоминает. А это очень страшно, когда ребенок запоминает, лучше бы плакал. Я запомнил и, когда представился случай, все свои находки передал тем, кого сейчас правозащитниками принято называть, обнаружить их оказалось нетрудно, два моих однокурсника-правдолюбца издавали один такой нелегальный журнал с сенсационными разоблачениями нынешней власти, материала у них исторического было мало, узнали они о моей истории и предложили сотрудничать, я согласился. Я согласился не потому только, что запомнил, а потому, что ничего тогда не боялся и считал себя в глобальном смысле личностью неприкосновенной, да, выгнали, да, лишили, подальше пойти они не посмеют, за мной Толстой, Тарле, мудрость и вера моя, огромная вера, что моя страсть и любовь к Отечеству возобладают. Но Отечество, оказывается, все любят, оно вкусное, это Отечество, с какого конца ни откуси. И те, кто пришел меня арестовывать и журнал закрывать, тоже любили свое Отечество, вот так.
Тогда-то в тюрьме я и встретился с вашим отцом. Это было лестно — сидеть рядом с таким человеком, что твоя мелкая судьба рядом с его, ты будто компанию ему составляешь, чтобы ему не так одиноко в тюрьме сидеть было, участь его разделяешь. Что твои дела и слезы матери, если такого человека, как ваш батюшка, создавшего шедевры, так сказать, берут и упекают туда же, куда и тебя, да здесь скорее таким самомнением проникнешься, что никакой другой судьбы себе и не пожелаешь.
Не скажу, чтобы он меня в друзья облюбовал, люди, как я потом понял, его все одинаково интересовали, иначе говоря — все были безразличны, но во мне еще не было этого унылого политиканства, как в других, когда одна сплошная революционная деятельность, одно сплошное ниспровержение, я еще верил в чудеса и особенно в искусство верил. А батюшка ваш это искусство даже из воздуха, можно сказать, творил. Да жизнь мало отдать за такой дар, что у вашего отца, а он не берег его, рассыпал направо и налево и с такой одержимостью, с такой отдачей раздаривал всем подряд свои сумасшедшие идеи, что я не раз хотел подойти к нему и сказать: «Опомнитесь, посмотрите, кто рядом с вами, да они не услышат вас, их уши политикой заложены, они только от гордости раздуваются, что вы с ними в одной тюрьме сидите, вы всего лишь факт их биографии, они завтра такое о вашей отсидке напишут, что мир содрогнется, нет среди них ни одного достойного ваших идей и мыслей».
Но все это я, конечно, про себя говорил, батюшку своего вы знаете, ему поперек не скажешь. Продолжал он свои идеи недоучившимся студентам раздаривать, а потом дошла очередь и до меня.
Это я сейчас помню, как глаза его особенно сверкнули, когда он со мной говорить начал, а тогда казалось — ничего особенного. Как со всеми.
— Слушайте, патриот, — сказал он мне, он всегда называл меня «патриотом», — вам не приходило в голову, что, занимаясь военными архивами, можно невероятно разбогатеть?
— Я вас не понимаю, — сказал я. — Да занимаясь военными архивами, если ты не генерал какой-нибудь и мемуары пишешь, на кусок хлеба не заработаешь.
— Это смотря какие цели ставить, — говорит он. — Если ради куска хлеба, действительно ничего не заработаешь, а если ворваться как вихрь и если к тому же у тебя не только талант, но и масштаб есть, можно стать одним из самых богатых в мире людей.
— Каким образом? — спрашиваю.
— Вы никогда не интересовались историей мародерства? Никогда не задумывались, куда увезли богатства, по всей Европе во время войны награбленные?
— Ну, — говорю, — как куда увезли, давно эти богатства по тем же генеральским квартирам, многое продано и в пушки перелито, кое-что в музеях.
— Нет, — говорит ваш отец. — Историческим мышлением вы, возможно, и обладаете, а вот нюха у вас нет никакого. А вот я, милый мой, утверждаю, что добра было столько — никаких пушек не хватит, чтобы перелить, и многое, очень многое так и остаюсь неоприходованным, на тайных каких-то складах, а склады эти в глубинках, и никому до них дела нет, кроме деда в треухе и с берданкой. Никому. Добро лавой текло, понимаете? Цены ему не знали. Конечно, если увозили содержимое банков, то увозили в нужном направлении, если грабили для своей родни, тоже знали, куда везти, я говорю о том, что награблено впрок, где и как попало, вывезено и сброшено. Знаю я один такой склад в Киеве, мне оттуда сторож малахитовые плитки выносил и за бутылку водки отдавал.
— Невероятно, — сказал я. — Но как же все это найти?
— Проследить путь, — загадочно говорит он, — проследить путь от пункта отправления к пункту назначения с учетом, что там по дороге случиться могло. Многих в эту историю не впутывать, стараться идти самому, ведь интересно же, черт, что еще надо? Да тут еще и богатство. Надо воспользоваться тем, что у нас ничего не изменилось, и если склад был неоприходован и не сдан, можете не сомневаться, таковым он и останется на веки вечные, неоприходованным и несданным.
— А что, — говорю я, — это не такая уж сумасшедшая мысль.
— Вот вы и дерзайте, юноша, — говорит ваш отец, — хватит эту сраную власть обличать, ее от ваших обличений не убудет, займитесь делом. В случае успеха не забудьте меня — не откажусь от какой-нибудь небольшой картины Рембрандта.
Идея была грандиозна, а? Не правда ли, грандиозная, чтобы заразить ею мальчика с авантюристическими наклонностями и слабым здоровьем. В ней было все: и политика, и богатство, и авантюра, и не так уж она нереальна, как кажется на первый взгляд.
Я вышел из тюрьмы одухотворенным, звезда моя светила надо мной, и зажег ее ваш отец. Ничего другого я не хотел, ни о чем другом не думал, он отгадал мою душу, она никогда не была архивной, мои желания постичь тайны истории никогда не ограничивались копанием в бумагах, я знал, что предназначен для большего, еще в детстве я содрал лак со скрипки Страдивари моего покойного деда, чтобы разложить и узнать тайну этого лака, за что был страшно бит отцом, но узнать тайну лака не отказался, я не мог объяснить себе, что со мной, это не преступно — уничтожать Страдивари, ну что один экземпляр, когда благодаря выведенной формуле лака их возникнет множество? Я не рассказывал вашему отцу моей истории, вообще ничего не рассказывал, он просто понял меня и решил воспользоваться этим.
Я вышел вооруженный программой действий, но как действовать, как, если доступ в архивы, да еще в военные, был после тюрьмы навсегда закрыт, да еще с моей статьей, политической?
Что прикажете делать? Я размышлял, размышлял и, когда я понял, что дело умрет не начавшись, предложил свои услуги ведомству. Это был единственный шанс, вы это скоро поймете.
Я воспользовался их предложением о сотрудничестве, когда меня таскали по делу с этим журналом, тогда я отказался, хотя мои изыскания были бы тотчас прощены, но любовь все к тому же Отечеству заставила отказаться, а здесь сам взял и пошел — такова была сила убеждения у вашего отца, такой дар! Он заполнил своей идеей всю мою жизнь.
Не скажу, чтобы мне очень обрадовались или поверили сразу, много устраивали всяческих проверок, здесь не время об этом рассказывать, но постепенно, очень постепенно лед недоверия стал таять. Тогда напали на след такой вот правозащитной деятельности одного очень крупного историка, необходимо было доказать его шпионскую деятельность, чтобы засадить, и тут пригодилась моя репутация бывшего политзаключенного, чтобы пристроить меня к нему в секретари, и я сам собственной рукой вложил в письменный ящик его секретера письмо с секретными данными, за которое потом ему и дали порядочный срок, уж больно идея вашего отца о несусветном богатстве жгла мне мозг.
А потом я узнал, что ведомство много заявок получает от союзников и несоюзников о пропавших в годы войны ценностях, таких, как Янтарная комната, например. Я предложил свои услуги как историк и архивист, они неохотно к моему предложению отнеслись, видно было, очень не хочется им, чтобы разыскиваемое нашлось, но стоило мне намекнуть, что нетрудно так сделать, чтобы оно никогда не нашлось, а если и нашлось, то в пользу ведомства, как согласились, и был я тогда включен в специально созданный отдел розыска пропавших после войны ценностей. Вот тут все и началось. Звезда, зажженная вашим отцом, ровно и надолго заняла свое место на небосклоне, и в поисках того самого деда с берданкой у заброшенного склада я зарылся в бумаги. Но перед тем я женился, иначе говоря, еще раз плюнул в свою душу, я взял простую девку из деревни, поехал в Рязанскую область и взял огромную, дебелую, с вечно красными губами и таким прямодушным характером, что диво!
Ее испортил какой-то шофер по пьянке, с тех пор мужиков она боялась, я же ни под какие ее представления о мужчинах не подходил, так неопределенность одна, успокоил, взял в жены. О какой любви могла идти речь? Мне нужна была баба, не вмешивающаяся в мои дела, мы общались только посредством пережевывания пищи, наша любовь состояла из чавканья, ночи вы тоже можете себе представить, она была очень неискусна, а мне всегда нужно что-нибудь эдакое, понимаете? Бить ее для возбуждения тоже оказалось невозможно, она ответила мне один раз так, что чудом потом отлежался. Это действительно была подруга на всю жизнь. И вот, оснащенный идеей вашего отца, в согласии с подругой, я начал поиски.
Мало кто знает, какой страсти и воображения требует архивная работа, здесь кроме кропотливости, аккуратности и терпения такая интуиция нужна, чтобы тебя одна за другой догадки посещали, чтобы ты, не зная о существовании документа, не сомневался, что он существует, и находил его.
Очень я был вдохновлен вашим отцом, и розыски мои постепенно обрели удачу. Я обнаружил, правда, очень нечетко, возможность существования таких хранилищ где-то на Урале, я перепроверил тысячу раз и убедился, что, возможно, так оно и есть. Для этого мне мысленно нужно было тысячу раз вместе с нашими эшелонами туда и назад проехать всю Европу, совершенствоваться в двух языках, чтобы прочитать много всяческих инструкций и документов, наше ведомство работает тщательно, ваш отец сделал меня очень образованным человеком и все для того, чтобы обнаружить забытый богом склад где-то в Челябинске.
Теперь нужно было ухитриться, чтобы начальству об этом не сообщать, и время выждать между моей догадкой и началом действий. Я выждал и в ближайший отпуск поехал на Урал.
Дело в том, что если ты хоть раз совершил подлость по отношению к кому-нибудь, то будь уверен, что всю жизнь будешь подозревать в подлости по отношению к себе любого. Вот я и ехал, озираясь, будучи уверенным, что никогда мое прошлое ведомством прощено не будет и что всю дорогу еду я в сопровождении. Я не столько тюрьмы боялся, как того, что не пустят меня больше в архивы и лишится жизнь моя всякого смысла.
И вот в метель, именно в метель, озираясь, с полной уверенностью, что кто-то тащится за мной в эту проклятую погоду, пробирался я куда-то на окраину Челябинска к своему просчитанному объекту номер один. И что вы думаете — нашел! Знаете, Олег, самые безумные прозрения вашего отца имеют реальную почву, в этом я убедился. Правда, не дед охранял с берданкой, а бабка, но это не значит, что и деда какого-нибудь не было.
На воротах написано: склад треста такого-то. Эта надпись меня не ужаснула, не могло же быть написано: «Здесь лежат несметные богатства, вывезенные с покоренных нашей армией территорий!»
Было у меня желание эту бабку тут же по голове ударить, взломать замок и удрать, но куда с таким богатством удирать и разве имею я право погубить все дело в самом начале?
Пропускаю, как подружился с бабкой, как убедился, что никакой здесь не склад треста, что она представления не имеет, что охраняет, — за тридцать лет только раз какие-то военные приезжали, все посмотрели, матерились очень, потом уехали.
Сколько сил мне пришлось положить, чтобы в тот склад проникнуть, тоже рассказывать неинтересно, но вот когда проник… А, заволновались, Олег, думаете, миллионера перед собой видите? Нет? дорогой мой, то, что я увидел, даже вашему папаше в голову не придет. Да, там были миллионы, самые настоящие миллионы, там была пропавшая без вести библиотека рейхстага, древние фолианты, рукописи Гете, манускрипты, которым нет цены, тысячелетия лежали здесь, культура, источенная червями, к ним было страшно прикасаться, мое сердце, сердце архивиста, рыдало, я понял, о каких миллионах говорил ваш отец, о, безжалостная, безжалостная страна!
Мы крепко выпили с бабкой, и я вернулся. Теперь мой план несколько изменился: обнаруживая очередной труп, я докладывал, мои познания поражали, я притупил бдительность своего начальства настолько, что, кроме меня, теперь уже официально на эти объекты никого не посылали. После моей инспекции они подлежали уничтожению. Их просто обливали керосином и жгли. Так я стал не самым богатым человеком Европы, а палачом ее.
Тогда я поехал к вашему отцу в Киев и спросил его: «За что?»
— Но ты же был счастлив, — сказал он. — Что тебе еще нужно?
— Я продал душу, — сказал я.
— Это потому, что ты дурак, — сказал он, — хитрый, злобный дурак, а не безумец. Настоящий безумец никогда не заложит душу. Да и кому она понадобилась, эта твоя душа? Никогда не поверю, что нашелся такой. Патриот ты, одним словом.
— Я уже давно не патриот, — ответил я.
— Да? — удивился он и рассмеялся. — Ну, тогда продай Ленинград.
— Как это — Ленинград? — ужаснулся я.
— А ты подумай, — ответил твой отец и закрыл передо мной дверь.
«Откуда эти двое? — думал Трофимов, когда увидел, как мальчишка снова взбирается на табурет перед Лизой, а отец его пристраивается за ним. — Они приходят сюда каждый день, как на работу, о чем она с ними разговаривает?
Это не дело, — подумал Трофимов. — Так не работают, они нам всех клиентов распугают».
Действительно, не все клиенты дожидались, пока Лиза кончит рисовать эту странную пару, многие уходили.
Взметнулась Лизина рыжая челка, открылось лицо, и Трофимов увидел, что она смеется. Чем это они сумели рассмешить ее? К тревоге Трофимова примешивалась боль. Там происходило то неизведанное им или забытое, немец смотрел на Лизу так, как когда-то он, Трофимов. Трофимов знал, что означает, когда смотрят так, но он забыл, как это удается так смотреть. Единственное, что он понял, что не позволит этой немчуре так смотреть на Лизу.
Мальчишку отцу приходилось держать на табурете силой, чтобы он сидел спокойно, но стоило отцу заболтаться с Лизой, как мальчишка срывался с табурета и начинал кружить по вестибюлю универмага, отец гонялся за ним с неестественными воплями, как козел, и это веселило Лизу, она оставляла мольберт и начинала кружить с ними третьей. Потом они ловили мальчишку и водружали на табурет. Вскоре он снова сползал, и повторялась вся эта чертовня, они ловили и водружали.
Посетителей универмага забавляла эта беготня, к детям здесь относились легкомысленно, им прощалось все, считалось нормальным, что дети ведут себя как придурки, пукают в общественном месте, отрыгивают.
«Скоты, — думал Трофимов. — Немецкие скоты».
Но подойти не мог, его вмешательство могло быть расценено как акт политический, и потом он еще больше распугает клиентов, если они поймут, что советский офицер имеет отношение к этой рыжеволосой художнице.
Наблюдая за суетой в вестибюле, Трофимов чувствовал себя глупо — это не входило в его планы, он привык знать, что Лиза никуда не делась, сидит на своем рабочем месте, а здесь — вроде и на рабочем, и нет. Развлекается с этой немчурой. Что они, семейную галерею решили создать, что ли? Тогда почему только двое, где остальные — родня, все эти сестры, кузены, тетки? Где, наконец, мама этого странного мальчика, жена назойливого типа?
Каждый день приезжает, вот его велосипед стоит у столба, а сам этот немец — почему не работает? Обязательно надо поинтересоваться этим немцем, гоняет за ребенком по универмагу, а в это время занятой советский офицер в течение дня должен следить за ним из-за угла, черт знает что!
Вот они оба, отец и сын, рассматривают готовый рисунок, ну конечно, сейчас малый рванет, вырвет из рук — и готово, начинай сначала.
— А платить кто будет?
— Трофимов, я тебя в сутенеры не нанимала, — говорила Лиза.
— О чем он с тобой говорит?
— Говорит, что умрет, если на мне не женится, что его мальчик спокоен только со мной, что сам он спокоен только со мной.
— Врешь ты все! — засмеялся Трофимов.
Ему нужно было говорить только правду, правде он не верил.
— Пусть он пялиться на тебя перестанет.
— Он позирует мне.
— А смотрит так, будто ты ему позируешь! И еще этот его полудурок.
— Зачем так о ребенке, Трофимов?
— Это не ребенок, зверь какой-то!
— Он перевозбужден, их оставила мать, у нее дурная наследственность.
— Вот-вот, сумасшедший! Оба сумасшедшие, чудная для тебя компания!
— Что бы ни случилось, я буду регулярно вносить вам свою квартирную плату, Трофимов.
— А ничего не случится, ничего не может случиться, поняла? Ты мне не угрожай! — крикнул Трофимов. — Я вас всех вот так! — И он сжал кулак до хруста.
Все было отвратительно в их жизни, кроме счастья говорить ему правду, она говорила ему, что он ей мерзок, что в нем спесь одна, ничего больше, что наступит время, когда умрут его родители и на земле не останется ни одного по-настоящему привязанного к нему существа.
Он слушал с интересом, потому что хотел знать о себе все, а ей он доверял, как доверяют специалисту, вещунье, в юности он верил ее гаданью, и оно сбылось, ему было интересно, что она о нем скажет, потому что ему еще не встречалась в жизни натура сложнее его собственной. Он смотрел на нее и думал: почему, живя рядом в одной квартире, ни разу не пришел к ней в постель, не попытался овладеть? Наверное, ждал, когда она придет сама? Больше всего Трофимов боялся быть униженным. Часто он создавал острые ситуации с однополчанами, раздражая начальство, но стоило возникнуть возможности унижения, ускользал.
А сейчас, когда их с Лизой ничто хорошее уже не ждало, с того дня, как он потребовал денег, Трофимов с тревогой ждал, когда и как она попытается его унизить.
Она вертелась, с интересом оглядывая зал суда: что изменилось? Она так оживленно вертелась, что какой-то суровый дядька за спиной наклонился и сказал: «Не мешайте слушать!»
Так сказал, будто она была здесь посторонней и не ее сына судили.
О, она знала, помнила этот зал! И день помнила, когда проходящий как свидетель по делу двух стариков-ювелиров Георгий крикнул четверым дюжим автоматчикам: «Это вы нас от таких стариков охраняете? Как вам не стыдно! На Даманский, на Даманский!»
Конечно же, это было на следующий день после кровавых боев на Даманском, когда братья навек перессорились и стали стрелять друг в друга. Всех очень возбуждала возможность нашествия китайцев, все не представляли в достаточной степени мощи своей державы, казалось, что китайцам надо только хлынуть, их не остановишь.
А тут четыре молодца охраняли двух стариков.
Вообще он чудовищно нарушал судопроизводство, Георгий, вмешивался, обрывая адвоката, его несколько раз выводили, и кончилось тем, что оказался рядом со стариками, на той самой скамье, где сейчас сидит и сын.
Никогда бы она не поверила раньше, что станет женой и матерью преступников. Она всегда была хорошенькой и законопослушной. Законы создавались, чтобы защитить ее, дочь дипломата и знаменитой спортсменки, чтобы защитить ее наряды, ее кукол, ее выпускные вечера, флирты с галантными роковыми мужчинами, поездки за границу, ее домашние туфли, ее книги и ни к чему не обязывающие праздные мысли. Это были ее законы.
А вместо этого над всей ее жизнью, как труба, зычный, оглушительный голос Георгия, и она вертелась сейчас в зале суда, чтобы услышать этот победный рев, но он не раздавался, а мальчика их судили.
Погодите, он еще явится, дураки, и тогда посмотрим, как вы разбежитесь кто куда — в окна, двери, норы, столы!
«Согласно статье Уголовного кодекса…»
Ах, при чем тут статья Уголовного кодекса, когда мальчик просто сошел с ума от несправедливости жизни, которая развела любимых его родителей да еще заклеймив отца грязным приговором, и родители расстались так, будто с этим приговором согласились.
Все не так, мой мальчик, все не так, твоих родителей не так просто разлучить. Мы обманули судьбу, эти олухи, сами того не зная, помогли нам обрести идеальную форму совместной жизни — жизни врозь.
Когда-нибудь ты поймешь, сколько добра они совершили этим поступком, они лишили наших недругов возможности звонить тебе по телефону, совсем маленькому, и просить передать маме, какими грязными делами занимается твой отец, они лишили их возможности тыкать мне в спину: мол, вот дура, а он в это время… Они лишили нас возможности думать друг о друге плохо, и главное — они позволили нам в любой день начать все сначала. Не обязательно жить с любимым, чтобы знать, чем он занимается и когда у него болит сердце.
«Сообразуясь со статьей Уголовного кодекса…»
Прости, что я думаю о нем, когда судят тебя, но что поделаешь, если мы с тобой — это он, и твой кодекс — еще одна страничка его биографии. Повезло ли нам? О, это как сказать, я всегда стыдилась оказаться случайно на чужих фотографиях в чужих альбомах, знаешь, как бывает, когда кого-то снимают, а ты проходишь, ни о чем не подозревая, где-то сзади да еще с идиотским выражением лица? «Кто это?» — спрашивают потом чужие дети. «Деточки, — отвечают им, — это чужая тетя, вы смотрите не туда». С ним я перестала бояться быть чужой тетей, если хочешь знать, все мы только фон его жизни.
Это тебя бесит, а ты не бесись, ты взгляни на них в зале и выбери себе отца лучше, матерей сколько угодно, а вот найди себе второго такого отца. Можно попытаться вырваться, и ты вырвешься, я верю, а я не хочу, потому что знаю, как там, в его жизни, тепло и весело, как там, поверь мне, человечно. У тебя хороший отец. Он крикун, брызжущий слюной, это правда, он скандальный и быстро отходчивый тип, но в нем горит огонь желаний, он кричит тебе «Аида!», и ты срываешься с места и несешься за ним, совершенно не понимая, что заставляет тебя нестись. Это дар жизни. Почему я должна все бросить и отойти? Потому что он порочен? Это еще надо доказать.
Но даже если это так, я прощу. Его не возбуждали больные, изломанные юноши, он любил охоту на оленей, олений бег, если ему хотелось обнять прекрасного юношу, которого согласна обнять и я, — почему его ревновать ко всему в мире, ко всему, что он мял своими пальцами, преображал?
Я спросила его: «Ты не боишься смерти?» «Боюсь, если внезапно, — сказал он. — Я хотел бы кое с кем успеть попрощаться».
— Так вот, сопоставляя все эти свидетельства очевидцев…
Она была из тех «кое с кем», и потому все предупреждения были излишни, все эти разговоры непосвященных, догадки, домыслы. Их пугало его распутство, они называли распутством то, что на самом деле было страстью. Конечно, мало кому в жизни хватит сил занимать в жизни любимого человека только отведенное тебе место. Но если ты согласишься, все остальные побеждены, он вернется, потому что знает, где тебя искать!
Конечно, он всеяден, это правда. Ничто в жизни, ни одно пиршество не может пройти без его участия. Он не читает книг, потому что они диктуют ему, куда идти. Хотя я подозреваю, что в детстве он прочитал самые главные.
Оперу он слушает как вопль собственной жизни он так орет в опере, забрасывает артистов цветами целует дирижера в лысину, он так орет, что ты начинаешь думать, что опера — это единственная реальность, а все остальное — блеф, что все это нагромождение нелепостей, помпезность, мишура, трубадуры, виолетты, жирные тела актеров и есть настоящая жизнь, он так счастлив, что заставляет тебя верить не задумываясь, как умеет заставить по-настоящему счастливый человек. Разве хочется спорить со счастливым? С ним все всегда согласны.
Он оставляет туфли перед музейными залами ходит по залам в носках, смотрительницы с ужасом глядят на его рваные носки, но он так смотрит картины, что ему все прощается, упоенно, как ни один из этих благовоспитанных посетителей, он не завидует, ему нравится все хорошее, что сделал до него другой, он уверен — живи тогда, сумел бы сделать не хуже, это очень наивно, но очень правильно. Когда-нибудь ты это поймешь. Гармония разлита в мире, она не в уравновешенности и соразмерности, она разлита в мире, он идет по следу гармонии.
Однажды при мне он подарил бриллиант незнакомой женщине только потому, что она похожа на его мать. А стоит кому-нибудь признать, что он гениален, о, тот или та уходит от него, унося платье Евы Браун, или перстень Талейрана, или кепку Уинстона Черчилля. Разве это и в самом деле не гениально?
— Строит хорошую мину при плохой игре, — говорят обо мне подруги. — Бедная.
Ах, эти во все века подлые подруги, что вы знаете, ах вы, восхитительные любовники, что вы можете? Их попытки воспламенить жизнь безуспешны. Заглядывая ей в глаза, они догадывались, что она видела другой огонь, это бесит их, сделать ничего не могут. Да, она видела другой огонь. Все, что он делает, — весело, вот что главное, весело, иначе не выдержать нагромождения нелепостей и чудес, весело, чтобы пощадить ее, весело, чтобы рассмешить других, весело, чтобы самому расхохотаться перед сном, припомнив об очередной своей проделке. Весело, потому что иначе жить не стоит.
Я жила с веселым человеком и подарила ему мрачного сына.
— Поздравляю вас, — сказал защитник. — Кажется, мы выиграли.
Когда Олег подходил к матери, он смотрел не на нее, а поверх, будто искал кого-то.
— Где он? — спросил Олег.
— Он в тюрьме, — ответила она. И Олег заплакал.
У мальчика были трагические мутноватые глаза, будто он страдал бессонницей или всегда смотрел в самого себя.
Взгляд его уловить было невозможно, он перебегал, этот взгляд, с предмета на предмет, но мальчик успевал оказаться у предмета еще раньше собственного взгляда, движения его были резки и некрасивы и тогда Хорст бежал к нему, как бы пытаясь сгладить впечатление, производимое его сыном, любой неуклюжий поступок превратить в шутку. Это была очень серьезная игра двух любящих людей.
— Правда, Хельмут странный?
— Ничего странного.
— У него безумная мать, я тоже не подарок, Хельмут будет очень несчастен, если ты откажешься стать моей женой.
— Это нечестно!
— О, я вообще нечестный, подлый немец, я обольщаю молодых рыжеволосых художниц и отдаю их на съедение Хельмуту. Мальчику хорошо с тобой, ему еще ни с кем не было так хорошо.
Все на нем выглядело свободно: и вечный комбинезон, который он почти никогда не снимал, и ботинки с полуразвязанными шнурками, и приспущенные очки на носу, из-под которых глядели такие беззащитные и любящие ее глаза, что хотелось крикнуть: «Забирай меня, не жди, пока полюблю; забирай сейчас же, не мучайся!»
Но Лиза не кричала, а рисовала все это. На портретах Хорст был растерян и доверчив, принадлежал не себе, а нарисовавшему его художнику. Он был весь на портрете.
В его лице Лиза обнаруживала самое большое сходство со своим отцом, когда он, сидя рядом с ней на диване, больной, в маминой шляпе, слушал ее бредни о будущем и смотрел на нее такими же растерянными глазами. Он хотел помочь ей, но не знал как. Куда она хочет уехать, чего ждет от этой жизни?
Прикосновением руки он убеждался, что она еще здесь, с ним, и успокаивался.
Она рассказала Хорсту об отце, сначала не будучи уверенной, что он поймет, потом все шире и шире. Если Хорст не понимал — говорил, что не понимает, не притворялся, а здесь затосковал и не в угоду ей, а как-то сразу.
— Ты же его не знал, — говорила Лиза. — Зачем грустить?
— У меня тоже был отец, — отвечал Хорст. — Он был хороший механик, только пил много, он брал меня на руки и говорил: «Я очень хороший механик, ты тоже будешь хорошим механиком, мы оба — механики, не сердись на меня, Хорст».
Когда я разбился и врачи по кусочкам собрали меня, упаковали мой мозг, наладили сердце, я сказал врачу: «Я очень хороший механик, вы тоже хороший механик, мы оба механики». И врач смеялся.
Жена прислала ему отказ от ребенка, ребенок теперь принадлежал ему, он чувствовал в мальчике скрытое безумие его матери, но рассчитывал, что пронесет, не все же ему собирать жизнь по кусочкам, все в мальчике нравилось ему, кроме этого воспоминания о жене.
Он женился из жалости на этой странной, вечно нечесаной дочке своего друга по мастерской. Он увидел один раз, как она сидела утром на шпалах у фабрики, держа в руках котенка, и гладила его. Всем казалось, что она провела здесь всю ночь, да так оно, наверное, и было.
Держала в руках котенка, гладила и смотрела перед собой мутными глазами. Все приветствовали ее, она не отвечала. Подходил отец и приказывал идти домой, она не шла.
Тогда-то Хорст и решил жениться на ней, слухи, которые шли по фабрике об ее безотказности, его не занимали. Он хотел чувствовать себя котенком в ее руках.
Но жизнь шла, болезнь прогрессировала, ей не советовали рожать, когда они уже жили вместе, но она родила по его настоянию, и это не только не спасло ее, а сделало невменяемой… Самое страшное — она ненавидела ребенка, она смотрела на него как на нечто, возникшее без ее участия для того, чтобы орать и мучить, мучить и орать. Хорст все время был начеку, боялся за Хельмута.
Он привык превращать все в шутку. Что бы не случилось, при друзьях и без них, вспыхнет ли она неожиданно, разденется при гостях догола или грубо столкнет ребенка на пол с дивана, он все превращал в шутку, и движения его становились все более и более суетливыми.
Его заботой было не оставлять их вдвоем, и когда однажды в его отсутствие она забрала ребенка и уехала к своей сестре в другой город, а он, схватив машину, помчался туда, представляя все, что только можно себе представить, самое страшное, тут-то оно и произошло: он врезался на встречной полосе в грузовик и распался на кусочки.
После того как его собрал тот самый механик, он понял, что, если мальчик жив, он спасет его, заберет к себе навсегда!
И хотя Хорсту после такой аварии и самому дали инвалидность, решением суда было передать ребенка отцу. Родители жены брать мальчика тоже не хотели.
— Я буду заботиться о тебе, а ты будешь заботиться о моем сыне, я соберу велосипед, на котором поместятся трое, и мы поедем в дальнее путешествие.
— Почему — трое? — смеялась Лиза.
— Чтобы не расставаться, и потом, если один устанет, педали начнет жать другой.
— Ты простой человек, Хорст.
— О, я очень, очень простой человек! — смеялся он. Но глаза его темнели, капли пота выступали на лбу, когда он видел, как двадцатимарочную бумажку кладет она не в сумочку, а прячет на груди.
— Ты не его жена, он грабит тебя, я люблю тебя, но не могу быть с тобой, это подлость, но я не могу поставить его на место. Если я ударю его, меня посадят, мальчик мой останется один, этот человек будет продолжать издеваться над тобой. Какой-то заколдованный круг!
Он устремлялся вслед за Хельмутом, мальчик — от него, игра становилась мучительной и невыносимой.
— Ты возбужден, Хорст, и мальчишка возбужден, нельзя так перевозбуждать мальчика, Хорст.
— Это потому, что мы оба любим тебя. Хочешь, мы станем перец тобой на колени. Хельмут, иди сюда.
— Хорст, не смей, не смей, Хорст! Поднимайся, Хельмут, немедленно поднимайся!
Она схватила мальчика, он недолго сопротивлялся, сразу прижался к ее бедру головой и затих.
— Хитрый, — сказал Хорст. — Он счастливее меня, у него есть такая подушка.
— Только один человек может спасти нас, — сказала Лиза.
Взрослый напряженно сидел, прислушиваясь к объявлению о посадке.
Мальчик сидел непривычно тихо, прислушиваясь к дыханию отца.
Оба ждали.
— Вот, — сказал отец. — Это наш.
Взял мальчика за руку, и они пошли к самолету.
Их кружил Киев. Побуждаемые надеждой, они шли в гору, чтобы тут же, бесполезно достигнув вершины, начать спускаться и попасть в сад, а попав в сад, кружиться уже в саду между хлещущими тебя по лицу деревьями, пытаясь обойти горку снизу, чтобы выйти, но всегда оказывалось, что этот сад и есть самый короткий путь наверх, и они с Хельмутом послушно возносились, чтобы попасть в новый сад на новой вершине.
Их кружил Киев. Возносил и сбрасывал, возносил и сбрасывал.
И когда, очерчивая круг, они думали, что все уже кончено — пришли, их возносило на новый холм, чтобы с него бросить в еще более пышный, богатый плодами сад.
Их кружил Киев. Что-то хлопало и взрывалось под ветром, сзади них, там, где они уже были, на каждой вершине жил свой ветер, что-то ухало за углом, который им предстояло обойти, их кружил Киев, ни дна ему ни покрышки, славный такой украинский город.
Они не верили, что продвигаются к цели, все препятствовало ходьбе, все грозило сбросить тебя с круч в днепровскую воду, и даже в центре города ты чувствовал себя неспокойно, как на кружащемся диске, который, разогнавшись, спешит перебросить тебя на следующий, чуть поменьше, но тоже бешено крутящийся. Пусть крутился бы себе и крутился, только бы стояли спокойно сады и дома, но их тоже было не удержать на месте, и они тоже взбирались на склоны, соскальзывали с них, хватаясь друг за друга, чтобы не перевернуться и с головокружительной высоты не загудеть в Днепр.
Кружат птицы, кружат дома, склоны, деревья, Днепр, и только когда начинаешь кружиться ты сам и падают сумерки, зажигаются высокие фонарные дуги в парках и звезды в небе, головокружение прекращается, ты наконец находишь то, что искал.
Дверь открыла Мария.
— Можем ли мы видеть Георгия? — спросил Хорст.
— Он в тюрьме, — сказала Мария.
— Почему? — не понял немец. — Мне говорили, он замечательный человек.
— Можно подумать, что у вас все замечательные люди на свободе, — заметила Мария. — Он в тюрьме, но скоро будет на свободе. Входите.
На каком говорили они языке, неважно, важно, что понимали друг друга.
Потом она будет смотреть на Хельмута, как он бегает по двору, и поймет что-то гораздо большее, чем понимаешь на языке. Она поймет, что уже трудно помочь этому ребенку, но можно показать ему такое, что заставит его отвлечься от себя самого на несколько часов.
Для этого надо провести их в комнаты Георгия, подержать немного в темноте и ослепить внезапностью чуда, неожиданно резко включив свет.
Шагнет навстречу прислоненная к шкафу скульптура Наполеона, поплывут малахитовые рыбки и засверкает панно из золотых клеточек, среди которых гуляют нарядно одетые дети под руку с куклами.
Шляпы, забытые кавалерами прошлых эпох, небрежно лежат на диване и креслах, а сами кавалеры где-то тут, недалеко, они проводят дам и обязательно вернутся, потому что сервирован стол в комнате Георгия севрским фарфором, серебряными приборами, высокими рюмками с цветной эмалью.
«Вот только чем их кормить? — подумала Мария. — Все-таки немцы».
— Это половина моего брата, — сказала она. — Он здесь живет, когда приезжает.
И запнулась.
— Из тюрьмы? — спросил Хорст.
— Не обязательно. Его приглашают по всему миру, но ему не хочется отсюда уезжать. Так было всегда, в детстве он не любил в школу уходить из дома.
— Я тоже! — засмеялся Хорст. — Терпеть не мог ходить в школу. Мой отец ставил меня к себе спиной и поддавал коленкой. Я вылетал за калитку, а там уже меня ждали друзья, они хохотали, им нравилось это развлечение.
— Наш отец никогда не поднимал на детей руку, да он и не занимался нами — знаете — магазин. Детьми занималась мать, а она была очень добрая женщина.
— Мой отец тоже. Но он любил поддавать коленкой.
— А-а-а, тогда это можно понять. Проблемы воспитания — очень непростая вещь, у меня нет своих детей, но я об этом много думаю.
А в мозгу у Марии вертелось: «Чем их кормить? На рынок поздно, да и никаких денег не хватит, в магазине ничего нет, одна рыба, чем их кормить?»
— Вы, наверное, голодны, товарищи?
— Хочешь есть, Хельмут? — спросил Хорст.
— Еще как! — сказал Хельмут. То есть он сказал это по-немецки, но Мария поняла.
Она пошла к сумасшедшей соседке, прятавшей от Георгия жемчуг.
— К моему брату приехали друзья, — сказала Мария. — Взрослый и маленький мальчик, его сын.
И соседка накопала картошки. Копала молча, исполненная важности задачи.
Библиотекарь Вера Петровна принесла холодец. Она несла его в плоских эмалированных судках с красными розами по стенкам, эти судки очень любил старик. Несла быстро, чтобы холодец не растаял.
Портной достал из-за шкафа бутылку вина. Перед тем как достать, он несколько раз оглянулся, чтобы жена не подглядела, где он прячет вино. Он поболтал бутылкой в воздухе — нет ли осадка, долго смотрел, пока успокоится кристально чистая зеленая влага, и отнес Марии.
Внук адмирала принес капустный пирог. Это было семейное фирменное. Адмирал при жизни обожал такой пирог. Пирог был подернут светло-коричневой корочкой и под ножом аппетитно рассыпался.
Дети принесли яблок, их было столько, словно они сговорились обобрать все прибрежные сады. Яблоками Мария выстелила всю веранду, они лежали на тумбочках, на парапете, в детской коляске, на линолеуме. По ним бродила недовольная кошка.
А цветов было столько, что Хорсту показалось, что он в Германии, никуда они не уезжали и сегодня у них с Хельмутом день рождения.
— Какие хорошие люди! — сказал Хорст.
— Друзья моего брата, — сказала Мария. — Их целый город.
Она хотела добавить — целый мир, но потом решила, что для Георгия достаточно и города, еще возомнит о себе невесть что.
— Мир велик, — сказал портной. — Люди приезжают и уезжают, но сердце их остается.
— Сколько же тогда у человека сердец? — спросил кладбищенский мастер Яков.
— Сколько друзей, — ответил председатель артели по производству пластмассовых люстр. — На каждого друга по сердцу.
— Выпьем за Георгия, — предложил портной. — Если бы не он, к нам сегодня не приехали бы гости.
— За Георгия, — согласились с ним. — За Георгия.
И задумались. Никто не знал, что сейчас делает Георгий, но все были уверены, что он не делает никому зла.
— Когда вы увидите нашего друга, — сказал Яков, — вы поймете, какие бывают люди, это вам кажется, что вы уже все знаете. Когда вы увидите Георгия…
— Я ничего не знаю, — поспешил сказать Хорст. — Я только умею чинить велосипеды.
— Георгий тоже умеет чинить велосипеды, — сказала Вера Петровна. — Но он давно этого не делает, потому что никто не просит. Мы не знаем, чего не умеет Георгий.
— Мой брат не умеет молчать, — сказала немного захмелевшая Мария. — Но это семейное, это у нас в роду.
— Что с того, что он говорит во время работы? — возразил председатель артели. — У меня в артели одни глухонемые, но если бы вы знали — сколько они говорят!
— Он хочет сказать, что его сотрудники объясняются пальцами, — пояснил портной приезжим. — Ну, знаете, такая азбука.
— Я знаю, — кивнул Хорст.
— Мой брат, — упрямо продолжала Мария, — не просто любит говорить, он говорит лишнее. У моего брата столько лишнего!
— Что с того, что он не контролирует себя? — спросила библиотекарь Вера Петровна. — Вот мы вечно контролируем себя, и чего мы достигли?
— Но о нас нельзя сказать, что мы непорядочные люди, — возразил внук адмирала. — О нас это нельзя сказать.
— Что правда, то правда, — согласились с ним.
— Вы очень хорошие соседи, — сказала Мария. — Вообще у нас очень хороший город, правда, Хорст?
И запела: «Як тебе не любити, Киеве мiй».
Подпевали ей все, хор получился разнобойный и жиденький, но такой знающий, что петь, такой репертуарный, заслушаешься. А может быть, просто не пели давно?
— Скоро приедет Георгий, — сказал председатель артели.
— Да, еще полгода, — сказал портной. — Я отмечаю.
— А может быть, скостят, — сказал кладбищенский мастер Яков. — Такое бывает.
— Конечно, скостят, — сказала Вера Петровна. Времена сейчас другие, и не такое прощается.
«Приедет Георгий, — подумала Мария. — И снова начнем ссориться из-за стирального порошка, бельевой веревки, родительского наследства, мы начнем кричать друг на друга и даже подеремся. Мы будем шуметь, шуметь так, что огорчим весь район. О Господи, скорее бы!»
Вечер кончился быстрее, чем хотелось бы гостям, слишком быстро было допито вино, съеден пирог.
Всю дорогу Трофимов думал о телеграмме. Для чего вызывали родители? Почему телеграммой? Неужели отец?
Он не знал, как будет жить, если с отцом что-нибудь случится. Он не помнил, чтобы когда-нибудь, разве что в самом детстве, намекнул отцу на такое свое отношение к нему. Семья была сурова, говорили мало, трудились в саду, дети обращались к родителям на «вы», не до нежностей.
Но нежность была, это Трофимов понимал, какая-то стыдливая непроявленная нежность, но так как другой Трофимов не знал, он и привык эту непроявленность, это щемящее и подавляемое волей, это несовершенное считать нежностью. И тут телеграмма. Конечно же, горе, да, да, конечно же, горе.
Он вез им деньги, много денег, таможня не станет проверять офицера, и он вез им все, что заработал сам и что заработала Лиза. Он не думал, как станет жить дальше, главное — телеграмма.
Деньгами отца не вернешь, это он понимал, но как-то компенсировать ту невыраженную нежность очень хотелось. Отец бы расширил пасеку, купил чехлы для деревьев. Но почему ни в одном письме о нездоровье, неужели скоропостижно? А вдруг мать?
Мать — это тоже было больно, мать Трофимов любил, как полагается любить матерей детям, но он всегда помнил, что мать была женщиной, а значит, должна была безотказно работать, работать и когда-нибудь умереть.
Собственно, она уже давно умерла, о ее существовании надо было напоминать, мать могли похоронить без Трофимова. Нет, отец, конечно же, отец.
Когда он с чемоданчиком в руках выгрузился на Белорусском вокзале, у вагона стояла высокая женщина в черном платье. Пожалуй, она была среднего роста, но что-то значительное в лице повелело Трофимову считать ее высокой.
— Вы Трофимов? — спросила она.
— А в чем дело? — спросил Трофимов, и у него заболело сердце.
— Пойдемте, — сказала женщина и повела по перрону. Она провела Трофимова к зданию вокзала и там, найдя свободное место в углу, они сели на скамью.
— Кто вы? — начал нервничать Трофимов. — Что, с моим отцом?
— Ваш отец здоров, — сказала женщина. — И мать, и сестры. У вас хорошая семья.
— Я не понимаю — при чем тут вы и при чем тут, эта телеграмма?
— Это я дала вам ее, — сказала женщина.
— Вы? Зачем?
— Отпустите Лизу, — сказала женщина.
И тут он догадался, собственно, догадался он почти сразу, он мог дать честное слово, что, встретив эту женщину, он сразу предположил что-то такое, не укладывающееся в сознании, что могло исходить только от Лизы и быть связанным только с ней.
— Что с моими? — крикнул Трофимов. — У меня телеграмма. Вот, вот…
И он стал рвать пуговицы кителя дрожащими руками, пытаясь достать бланк.
— Я виделась с вашей мамой, она жива.
— А отец?
— Он тоже здоров.
— Вы… Вы говорили с ними?
— Да. Я сказала, что вы хороший офицер и очень хороший сын, что вы все время думаете о других людях, я сказала им, что у вас доброе сердце. И еще я сказала, что у вас есть друзья.
— Зачем вы это сделали?
— Отпустите девочку, — повторила она. — Ее любят, пусть будет счастлива, отпустите ее.
— Как вы не понимаете, я тоже люблю ее!
— Нет, не любите. Когда любят — оставляют в покое. Лучше бы вам рассказал об этом мой брат, но его нет сейчас, приходится мне.
— Что же мне делать? — спросил Трофимов после долгого молчания.
— Дай ей свободу, офицер! — неожиданно резко сказала женщина.
— Я не о том. Что же мне делать сейчас, ехать назад?
— Мне кажется, вы должны навестить своих, — сказала женщина. — Вам теперь нечего стыдиться.
— Здесь такая история, — сказал Трофимов. — Вы понимаете, понимаете…
Он чувствовал, что хочет рассказать ей все, его распирали слова, но все это были какие-то мертворожденные слова, осколки слов, они громоздились, как льдинки, друг на друга, когда вырывается из-под гнета льда поток, и теперь душили Трофимова, не давая ни сообразить, ни понять, что же все-таки происходит с ним сейчас, почему хочется броситься в ноги этой чужой старой женщине и жаловаться, жаловаться, почему ему хочется сознаться, что он, кадровый офицер, ненавидит свою службу, ненавидит Германию, ненавидит тех, кто всему на свете предпочитает службу, что ему хочется в отцовский сад, в отцовский сад, но он спросил только: «Что передать Лизе?»
— Привет от Георгия и Марии, — сказала женщина.
Гордая, прямая, она уходила от Трофимова, обходя тюки, чемоданы, тележки носильщиков, всю эту снующую по белому свету братию.
Он хотел предложить ей помощь или попросить ее о помощи, Трофимов не знал — чего он хотел, знал только, что ее надо остановить, что теперь она не появится в его жизни долго, возможно, никогда, но идти за ней не было сил.
Сначала прибыли куклы. Куклы возвращались из тюрьмы. Их освободили первыми. Через неделю должен был приехать сам Георгий.
Куклы и картины ехали в нескольких ящиках и вели себя смирно под наблюдением выпущенных ранее Георгия на свободу бывшего рецидивиста Степана и торгового работника Аркадия Ильича.
На каждой станции по пути к Киеву друзьям хотелось выпить, они выходили на перрон, но тут же возвращались, вспомнив про кукол.
— Целый музей, — сказал Степан. — Вот морока.
— Могока-то, могока, — сказал Аркадий Ильич. — А вот, подставьте себе, сколько эта могока стоит.
— Сколько она может стоить? — спросил Степан. — Не золотые же они?
— Пгоизведения искусства бесценны, мой дгуг, — сказал Аркадий Ильич. — Пгоизведения искусства каждый год поднимаются в цене.
— Что, и моя игрушка поднимается в цене? — спросил Степан.
— Ваша иггушка меньше, потому что это всего лишь габота подмастегья, но она тоже что-то стоит. Я говогю о габотах самого Геоггия.
— Ну неужели так дорого? — спросил Степан.
— Очень. И, заметьте, если мы похитим хоть одну бутылку пива из этого лагька, нас посадят, а скгойся мы со всем этим добгом, никто не обгатит никакого внимания. И здгасьте-пожалуйста, мы с вами — богачи.
— Ты предлагаешь мне… — начал Степан. — Ах ты, жидовская морда!..
— Вы полный идиот, Степан, ничего я вам не пгедлагаю. Неужели я такой дугак, чтобы гади денег отказываться от бессмеггия?
— Какого еще бессмертия?
— Самого настоящего. Как ваша фамилия?
— Вы же знаете.
— Нет, скажите.
— Яцкин.
— Мою вы тоже знаете. Так вот, если в оггомных словагях по искусству будут упоминать мою фамилию и вашу — не удивляйтесь.
— Какую фамилию? Зачем упоминать?
— Потому что мы с вами, догогой Степа, совегшили великое дело, вывезли из тюгьмы и довезли до гогода Киева в целости и сохганности все пгоизведения мастега, сделанные им в неволе, понимаете, Степа, вы и я, а не кто-нибудь дгугой.
— Это обязательно, — согласился Степа. — А как же! В целости и сохранности.
— А посему, догогой мой, и мы теперь с вами не пгосто Яцкин, а человек, внесший свою лепту в газвитие культугы.
— Да ну вас к черту, Аркадий Ильич! — покраснел Яцкин. — Говорили мне ребята — не езди с ним, он тебя заговорит.
— Гебята пгосто завидуют вам, Степа, а я поздгавляю — вы обессмегтили свое имя.
Степан озабоченно посмотрел на ящики, куклы лежали неподвижно и смотрели на него сквозь щели. А ведь и в самом деле красота. Как подумаешь, из чего только они не сделаны куски ваты, катушки, спичечные коробки, подошвы, мешковина, цветы, вилки, пуговицы, вся их тюремная жизнь, все годы здесь — в этих куклах.
Если бы не они, срок казался бы бесконечным, неистощимым, но явился старик — и закипела работа. Никто не знал, что из этого получится. Самое удивительное, что все рождалось в голове старика, но и в этом Степан не был уверен, он заметил — пока старик не получит свой мусор, и сам не знает, что будет делать дальше. Как ребенок, который все может превратить во что угодно.
— Значит, в энциклопедиях, говорите? — спросил Степа у Аркадия Ильича.
— В энциклопедиях, непгеменно в энциклопедиях.
— И на какую букву? На «Я»?
— Нет, догогой, видите, какие у вас аппетиты! Мы с вами — сноска, понимаете, сноска. А буквой будет фамилия самого Геоггия.
— Здорово! — сказал Степан. — Хорошо, что сноска, правильно, что сноска, там и наше с вами здоровье есть, хорошо, Аркадий Ильич.
И поправил выбившийся из ящика башмачок.
Наклонись к лицу, я шепну: «Все, что сделано, — сделано на раз».
Я нырну в такую глубину, где неважно ни «потом», ни «сейчас».
Сидел, не зажигая света, не мешая темноте расползаться вокруг. Сидел, вглядываясь в темноту. Когда-то он здесь уже был, это несомненно. Оставалось вспомнить — когда.
Сидеть было удобно. Он пошарил рукой. Ага, подушка. Вот почему так удобно. Он сидел на подушке. Он знал каждый виток орнамента на ее чехле, но не помнил, откуда она взялась. Знал мастера, создавшего орнамент. Это был он сам. Но вот откуда подушка и почему здесь?
Ударили большие часы, им подвыли другие, маленькие, встроенные в буфет.
Он сам встроил их, оставалось вспомнить — зачем и когда.
«На шкафу должна лежать скрипка» — подумал он. Поднялся. Скрипка в кожаном футляре лежала на шкафу, кто положил ее туда?
По дороге к шкафу отразился в зеркале какой-то косматый человек — кто бы это мог быть?
Вот зазвенела мелочь. Это отец вошел в спальню. Когда он снимал на ночь брюки, из них всегда высыпалась мелочь. Завтра надо будет пошарить под диваном и найти пятикопеечную монету. Пятикопеечной можно бить по краю других монет, они лягут орлом и ты выиграешь много денег.
Утром он войдет в спальню и увидит в стакане розовый полумесяц. Он подойдет и начнет рассматривать его. Это зубной протез отца. Его можно украсть, но тогда отец станет старым, как он, и умрет. Его придется хоронить рядом с бабушкой, это хлопотно, кладбище забито, но он, конечно, договорится. Отец будет лежать недалеко от бабушки. Всем хватит места. Потеснятся.
Его смущали картины. Все было хорошо: и отец, а бабушка, он только не мог вспомнить, откуда взялись картины? Иконы помнил, они здесь с самого детства, а остальное?
Что на них изображено? Кто принес, зачем развесил? Кто развлекался в его отсутствие?
А ведь он отсутствовал долго, он и сейчас отсутствует.
Боже мой, почему так темно, неужели бомбежка и надо спускаться в бомбоубежище? Сколько может продолжаться эта война? Что это за дом? Как он сюда попал?
Да, да, он открыл дверь ключом, ключ нашел под ведром на веранде, достать его оказалось нелегко, ведро во время его отсутствия кто-то наполнил водой. Он всю жизнь привык класть ключ под ведро.
«Ага, это мой дом, — догадался Георгий. — Я теперь здесь буду жить».
— Георгий, что ты сидишь в темноте, ты себя плохо чувствуешь? — спросила откуда-то Мария.
«Это голос моей сестры. Ее зовут Мария. Значит, я не одинок».
Щели в полу светились. Это светились отцовские драгоценности. Там, внизу, был магазин. Надо приложить глаз к щели, чтобы увидеть камни.
С годами щели расширились до размера мизинца, но камней больше нет. Что же там светится? Боже мой, что же там светится и поет? Он приложил глаз к щели. Ничего не видно. Но мог поклясться, что только что был свет. Он постарался, но сколько ни смотрел — мрак внизу.
Он постарался расширить щель еще больше.
Нет магазина, нет прилавка с выставленными под стеклом старинными монетами, микроскопом, цепью маленьких дребезжащих драгоценностей. Нет магазина. Мрак один.
Он лежал на полу и вглядывался во мрак. За таким занятием его застало утро.
Я разрываюсь между правдой
И тем, что принято желать.
Я разрываюсь между правдой
И нежеланьем умирать.
Я жду волшебного прихода
Сознания, что я — природа.
Теперь он забирался на самый верх холма и смотрел на Днепр.
Если бы мог, забрался бы еще выше, для этого у него всегда были силы. Он должен был смотреть еще и еще. В городе ему становилось тесно. Для ходьбы он выбирал самые широкие улицы. Он набирал скорость.
По-прежнему шел наперекор потоку машин, это ему ничем не грозило. Милиция тоже перестала обращать на него внимание, он был слишком знаменит для штрафов. Обычное желание задраться ушло, было желание смотреть жадно, не исчерпывая впечатления взглядом. Он учился видеть.
Мир был свободен, и свобода была дарована миру не самим Георгием, а кем-то другим. Это так потрясало, что ни о чем другом думать он не мог.
Если мир свободен, то его достаточно показывать таким, как он есть, без затей самого Георгия. Если мир свободен, то чудеса преображения не нужны, пусть он сам решает, во что ему превращаться.
Опускались руки. Нет, еще было чем удивлять, но делать это расхотелось.
Он ходил и смотрел. Он оказался удивительно прилежным учеником. Он видел только то, что видел, больше ничего. Видел полно, безраздельно, только для себя. И не знал способа этим поделиться,
Его, это новое, нельзя было потрогать, в руки оно не давалось, оно пришло после каких-то больших его стараний все изменить. Оказывается, он насиловал мир, желающий остаться неизменным.
Мысль о творчестве приводила его в бешенство. А что он сейчас делает — прогуливается?
Он творит, каждый день творит, отказываясь от глупостей своих и ошибок. Творит безрезультатно, А это самое большое счастье, доступное человеку.
Раньше я подбирал крохи мира, теперь обладаю им полностью. Разве можно сравнить мое новое состояние с прежним? Разве существует критерий полезности пребывания на земле? Полезен только праздный человек праздный и благодарный за эту праздность.
Все было создано без него и создано по такому грандиозному плану, что самого плана как бы не было видно. А он-то лез помогать создателю!
Я зрею вместе с ветром.
Активная пора.
А на столе объедки
Того, что ел вчера.
А на столе — достаток,
А за окном — закат.
И сердцу непонятно,
Как это люди спят?
Освобожденная из-под гнета воображения жизнь, да, незадачливая, да, пугливая, несовершенная, да, но тебе принадлежащая жизнь, жизнь, жизнь.
Он отвел глаза. Это зрелище было прекрасно. Мир свободен, мир светел, с тех пор как он это понял, его нельзя было остановить.
Он снял со стены картины, он снес их в сарай.
— Давай запрем до следующего ледникового периода, — сказал он Марии. — А там посмотрим.
— Старый черт! — рассвирепела она. — Старый педераст, старый черт!
И стала выбивать плечом дверь сарая, но слишком поздно, картин уже не было, ничего не осталось в мире, кроме, конечно, справедливости.
Не перечитывай жизнь,
Это не ново.
Только покрепче держи
Слова основу.
И по слогам, по слогам
Дальше, украдкой,
Столько в душе пустяков
И непорядка.
Простой деревянный крест — идеально найденный знак величия и скорби.
Больше ничего не нужно. Даже человека на кресте не нужно. Креста достаточно.
Была зима, когда он навестил семью грека Иониди. Грек ужинал. Приход Георгия застал его врасплох.
— Ну и гость, — сказал грек. — Мы только что говорили о вас.
— Накликали, — сказал старик.
— Раздевайтесь, прошу вас, вся семья в сборе, вы ведь знаете, что их стоит собрать всех вместе, они будут рады. Да вот и они!
Семья грека уже неслась из столовой, все были возбуждены приходом старика, что-то спешно дожевывали и вытирали сальные руки об одежду, чтобы с ним поздороваться.
— Я не хотел тревожить ваше славное семейство своим приходом, — сказал старик. — Но знаете, когда хочется быть честным, время не выбираешь.
— А что случилось? — удивился грек, — что случилось, дорогой Георгий?
— Пять лет назад я продал вашей жене платье. Помните, такое синее, обшитое бисером?..
— Да, синее, — подтвердила жена грека, — я его до сих пор ношу, это мое любимое платье.
— Я сказал, что это платье Евы Браун.
— Да, вы сказали что-то в этом роде.
— Так вот, я солгал. Где-то вычитал, что Ева Браун умерла в синем платье, я сказал вам, что это платье тоже синее, из гардероба Евы Браун. Я солгал. У Евы Браун было только одно синее платье, в нем ее сожгли. Я принес вам деньги. Здесь по новому курсу.
— Но, Петр, — сказала жена, — я не понимаю, я не хочу отдавать назад свое любимое платье.
— Объяснитесь, дорогой Георгий, — сказал Иониди. — Может, мы чего-то не понимаем.
— Это платье одной милой женщины, моей учительницы музыки, оно никогда не принадлежало Еве Браун. Я солгал.
— Да черт с ней, Евой Браун! — сказал грек. — Я уже не помню, кому, вы сказали, оно тогда принадлежало, я прошу вас раздеться и отобедать с нами.
— А-а-а, — протяжно сказал Георгий. — Значит, вам все равно, вам все равно за давностью лет? Ну, до свидания.
— Куда вы? Я вас не отпущу, на улице вьюга, почему вы не хотите остаться?
— Извините. Я вспомнил кое-что. Мне надо еще очень-очень много успеть.
После ухода Георгия семья вернулась в столовую.
— Какой чудак, — сказал сын.
— О каком платье он говорил? — спросила дочь. — О твоем синем, мама?
— Ну да, о синем.
— Но такие платья теперь не модные.
— Какая мне разница? Это историческая вещь. Это платье самой Евы Браун.
— Но Георгий сказал…
— Мало ли что говорят, когда хотят получить свою вещь обратно. Ешьте.
Георгий шел, с трудом вынимая ноги из снега, ботинки были совершенно мокрые. Ветер бил в поясницу, пытался его согнуть, он шел прямо.
— Не лгать — это раз, — шептал он. — Не лгать — два. Не лгать, не лгать, не лгать, не лгать, не лгать.
Ему стало легче, что он помнит сразу столько заповедей. Ветер его не пугал.
«Деньги на ветер, — подумал он. — Надо пустить деньги на ветер».
Он остановился под фонарем и, вынув из кармана толстую пачку денег, снял с нее резинку и уже собирался бросить, как ветер сам вырвал пачку из рук, разметал и стал играть с бумажками на снегу. Он догонял их, прибивал плотно к снегу, прижимал к домам, подбрасывал и гнал.
«Удивительная судьба у этих денег, — думал Георгий. — Вот так обрадуется Мария, узнав, что их у меня уже нет».
Он спешил домой, пытаясь обогнать ветер. Он знал, что дома его ждет куча дел, неясно даже — с какого начать. Так что он, пожалуй, вообще не начнет. Он ляжет в постель и станет думать. А потом уснет. Теперь он свободен настолько, чтобы проснуться в любое время и начать делать свои дела. Лучше бы уничтожить все свои дела, чтобы их совсем не осталось. «Но как это сделать, если я такой инициативный? Может быть, надо уничтожить меня?» — подумал Георгий, и эта мысль ему понравилась.
— Вот и занятие, — обрадовался он. — Есть о чем поразмыслить.
Глухая стена между мною и вами,
Как в детства дворе.
Притаюсь за дровами
И буду смотреть, как болтаете всуе
И близите миг поцелуя.
Тучная женщина с головой пчелы, желтоволосая до боли, сидела в витрине.
— Виола, прости меня.
— Это ты, Георгий?
— Узнала?!
— Ты всегда считал меня дурой, Георгий.
— Нет, не дурой, не дурой — наивной.
— Наивной?
— Ты Виола, ты финский нежный сыр «Виола», ты магазин «Виола» на Крещатике, я хитрый юноша, любуюсь стоящей в витрине вазой.
— А я из магазина любовалась тобой, ты был очень красив.
— Ах, Виола, кто не красив, Виола, когда влюблен, а ваза была огромна, как ты, и так же недоступна.
— Ну, не скажи, если бы ты только попытался…
— Но я был влюблен, я был влюблен в вазу и тоже называл ее Виолой, я не знал, как извлечь ее из витрины. И тогда я пришел и сказал: «Виола, тебе грозит опасность, на дворе шестьдесят второй год, мы на пороге войны с китайцами, а в витрине твоего магазина стоит китайская ваза, ты положишь партбилет, Виола».
— Я испугалась.
— Испугалась? Ты просто уссалась от страха, ты села на стул и стала смотреть на меня огромными, как чашки, глазами, ты спросила: что делать?
— Да, я так спросила, я была очень напугана.
— И я сказал — отдать эту чашу мне, я уничтожу ее там, где никто не увидит, я истолку черепки в муку, отдай эту чашу мне, Виола, и я никому не напомню, что она стояла в витрине твоего магазина, магазина «Виола».
— Я так была благодарна тебе.
— Ах, Виола, я обманщик, тебе ничто не грозило, я просто влюбился в вазу, всю ночь я тащил ее домой, не в силах обхватить, опускал ее на землю, я думал — это ты, Виола. А дома она разонравилась мне и я отдал ее бандиту Амирану.
— Ты знал Амирана?
— Я знал всех разбойников нашего города. Я отдал эту вазу Амирану, и он спрятался в ней, когда пришли его забирать. Никто не догадался заглянуть в вазу, вот что ты сделала для людей, Виола, спасла бандита.
— Я готова была оказать тебе любую услугу.
— Ты — щедрая, ты — великодушная, но почему ты — Виола? У тебя, наверное, есть имя?
— Да, Ида.
— Да, да, ты Ида, самая лучшая Ида на свете, самая желанная. При чем тут Виола, «Виола» — сыр, а ты Ида, директор магазина «Виола», красавица Ида, добрый ангел Амирана.
— У меня есть еще одна ваза в кабинете. Приходи. Двухметровая ваза из фарфора с двумя отдыхающими на скамье вождями — нашим и китайским.
— О великодушная Ида, куда мне? Взгляни, я уже не в силах поднять эту вазу. Пусть отдыхают вожди. Прощай, Виола.
— Прощай, Георгий.
— Прощай, Виола, я очень устал.
— А я умерла, Георгий.
Сюжет: в 1962 году в магазине «Виола», где продавался лучший сыр в Киеве, в витрине стояла огромная китайская ваза. На нее-то он и засмотрелся, ее и отдала ему Виола, когда он объяснил, как опасно члену партии с подозрительной национальностью держать китайскую вазу в витрине в дни китайско-советского инцидента. Легче списать вазу, чем рисковать партбилетом.
И благодарная за помощь Виола, она же Ида Наумовна, отдала ему вазу. Он нес ее всю ночь домой, при свете дня ваза показалась ему огромным ночным горшком, он подарил ее забредшему на огонек бандиту Амирану, и тот при очередной облаве спрятался в этой вазе. Вот и все, и вся история, и совершенно необязательно было расписывать ее маслом.
Нехорошо молчишь, мой друг, не надо.
Колеблется над нами полог ночи.
Нехорошо молчишь, мой друг, а рядом
Уснула девушка, рукой прикрывши очи.
Ах, разнотолки — дети темноты…
Не любишь, любишь, разлюбить намерен.
Спит рядом девушка, спокойные черты,
Которым больше, чем себе, ты можешь верить.
Старик пыхтел, старик сопел, старик задыхался, рубашка выбилась из брюк, он поддерживал брюки рукой.
— Валерий! — кричал он юноше. — Это я, не убегай, Валерий!
На старика было стыдно смотреть, так не бегут, так валяют дурака, так валятся с ног от усталости.
— Валерий, подожди меня, Валерий!
Юноша и не думал убегать, он шел, как идут к ней, легко, глухой ко всему, кроме предстоящей ему встречи, еще три дома — и он на месте. А тут старик. Старик бежит по улице, окликает чужим именем, что нужно старику?
Юноша обернулся. С жалким, растерзанным лицом приближался к нему старик.
— Я не Валерий, — сказал юноша. — Вы ошиблись.
Старик вглядывался. Юноша не мог быть Валерием. Валерию было бы сейчас лет тридцать, а этот двадцатилетний. И глаза не те.
— Извините, — сказал старик сокрушенно. — Так бежать…
Когда-то он попросил Валерия раздеться до пояса, стать за открытым окном так, чтобы только обнаженный торс предстал перед гостями, разбросал на полу комнаты лепестки роз, и, поддуваемые двумя скрытыми вентиляторами, взлетели лепестки, лаская тело самоубийцы. Затем он включал Бетховена, и перед изумленными гостями представала в раме окна новая работа старика, давая повод кривотолкам и сплетням. Любил ли он его? Я не прикоснулся к нему, это все розы, лепестки роз, красные цветы. Их потом долго выметала из комнаты Мария, проклиная фантазию брата.
Валерий смотрел на его руки, и время убегало, стекло становилось витражом, глина — тельцем, из ничего возникала вещь. Все сочеталось одно с другим, все как-то ладно складывалось и оживало от прикосновения.
Юноша сидел с полуоткрытым ртом, губы его были доверчиво полуоткрыты, воображение блуждало, сердце билось, он следил за руками старика, они существовали отдельно от самого мастера.
— Чем живет ваша душа во время работы? — спрашивал он старика.
— Тем же, чем и руки, — отвечал тот.
Из винтиков и часовых механизмов руки создавали лицо атлета, оно было мужественным, это лицо и в то же время вздрагивало, как часы, двигалось, тикало на портрете беспрестанно. Эта нервная дрожь вещей, бегущая из пальцев старика в портреты, заставляла юношу нервничать и дрожать. Чувство прекрасного было знакомо ему.
Ему снился старик. Он с ужасом представлял, что будет, когда старик исчезнет. Тогда и он исчезнет вместе с ним. И вот исчез старик — и мальчика не стало.
Вроде и легче, некого любить, не за кого отвечать, но пальцы колдовали над вещами уже неохотно, не могли привыкнуть жить без обожания. Обожание мужчины — это обожание равного.
Старик не помнил ни запаха Валерия, ни голоса, только глаза, немного косящие и безумные, — глаза жеребенка.
Эти глаза необходимо было сохранить, вправить в глазницы картонных вождей, всех этих восточных красавцев, вырезанных и склеенных стариком. Глаза придадут им жизнь. Только он один будет знать смысл этого безумного взгляда. Пусть оттуда, из этих надрезов-щелок, следит Валерий за движениями стариковских рук. Под немигающим его взглядом будут возникать шедевры, он никуда не ушел, он смотрит, это будет тайной старика.
Он вернулся домой и вырезал из всех фотографий глаза Валерия, он переснял глаза, увеличил и размножил в маленькой своей фотолаборатории, он развесил глаза сушиться вдоль веранды на бельевой веревке. Они висели на прищепках в воздухе.
Когда их увидела пришедшая молочница, она выронила бидоны и умерла тут же, на веранде, от разрыва сердца. Бидоны еще долго раскатывались и гудели. Глаза самоубийцы сверкали торжествующе и гневно.
Он стал франтом. Когда Мария обнаружила это, было уже поздно. Он стал франтом.
— Я сегодня в рубахе адмирала, — говорил он. Сначала это казалось игрой, но вскоре она поняла, что свою одежду он уже давно не носит — только из гардероба умерших.
Он приходил к знакомой вдове и говорил: «Подари мне костюм твоего покойного мужа, не бойся, я сохраню его».
И вдова дарила. Хотя ей было больно встречать на улице Георгия, одетого по будням в воскресный костюм ее мужа.
Странно, костюм диктовал походку, чужая вещь заставляла иначе двигаться, тело подчинялось ритму чужого дыхания — дыхания костюма. И вместе с этим дыханием вечно длилась жизнь ее мужа. Получалось, что Георгий воскрешал умерших. Делал ли он это нарочно? Нет. Ему просто было удобно в том, что уже разносил до него другой человек. Он не любил новое, а все это были одежды друзей и знакомых, он как бы не расставался с ними. Он открывал шкаф и выбирал себе на сегодня собеседника. Одежда тоже была ему благодарна, она не чувствовала себя брошенной.
— Я не буду шить новое. Я не успею его сносить, дурная твоя голова, Мария, как ты не понимаешь, я не хочу перемен.
— Но ты же ходишь как нищий! Вещи с чужого плеча…
— Я и есть нищий, Мария.
— О Господи!
Лежали около дома остатки недавних похорон — надломленные или упавшие с гроба цветы, их сгреб дворник в кучу, чтобы потом собрать и выбросить на свалку.
Шел в гости человек, не подозревающий о похоронах, видит, лежат цветы, наклонился, подобрал, сложил букет и вошел в дом. Ничто не пропадало в мире, просто называлось другим именем.
Нет, ни за что не откажется он от своей привилегии носить одежду друзей.
— Я еще очень молод, — сказал старик. — Поверишь ли, Яков, я еще очень молод. Ты не смотри, что я седой.
— Да вы мальчишка еще совсем.
— Нет, не мальчишка, но меня еще хватило бы на одну-две жизни. Когда я умру, похорони меня, Яков, в этой земле безымянно, поставь простой крест и ничего не пиши на могиле, а то сестра такое напишет! Я надеюсь на тебя, Яков.
— Не беспокойтесь, я напишу, я знаю, что написать.
— Ничего не надо писать, чудак. Ты видел когда-нибудь, как умирают белки? Вообще животные? Не когда их убивают, а своей смертью? Я не видел, животные целомудренны. Это стыдное дело, никто не должен видеть тебя мертвым, хочется заблудиться и пропасть для всех, но это мне не удастся, Яков, и тогда хотя бы не пиши ничего на моей могиле.
— Не беспокойтесь, я вас всегда помнить буду, я такое напишу!
— Ах ты чудак, Яков! Я тебе про Ивана, ты мне про Якова.
— А у нас недавно лилипута хоронили…
— Какого лилипута?
— Самого настоящего. Маленького-маленького. Вижу, идут дети и несут большой гроб. А это он завещал, чтобы его в настоящем гробу похоронили. А дети — не дети, лилипуты.
— Ах, Яков, значит, сбылась его мечта!
— Сбылась, Георгий Николаевич!
— Чтобы в большом!
— Чтобы в большом, Георгий Николаевич!
— Если бы ты знал, Яков, что мне рассказал сейчас.
— Да ничего особенного, Георгий Николаевич, у нас этих историй каждый день.
Придя домой, он разложил картон, взял карандаш, нарисовал обрыв, кладбище под обрывом все в крестах и деревья, идут по краю обрыва маленькие люди, дети не дети — лилипуты, несут своего товарища в большом открытом гробу.
Подумал немного и нарисовал скользящее за ними между ветвей солнце.
Олег все ждал и ждал, когда же старик его обидит, но тот, по-видимому, и не думал обижать.
Недоверие возникло где-то перед самой дверью и граничило со стыдом.
Жутким стыдом. Все казалось ему пижонством: и мешок с одноразовыми шприцами, который он, чтобы преодолеть неловкость, сбросил в угол комнаты со словами: «Мама писала, что у тебя диабет, колись на здоровье», и то, что стыд его был замешан на страхе, страхе какого-то непонятного разоблачения. Он так боялся, что отец не узнает его. Боялся на всем пути из Парижа, боялся на аэродроме, боялся перед самой дверью. Он успокоился, только когда увидел отца. Стыдно признаться, но его обрадовало, как одряхлел отец, вернее, не обрадовало, а как бы уравняло их — молодого, элегантно одетого здорового человека и этого старого и больного льва.
Но все равно он не давал себе расслабиться, старался не смотреть в глаза отцу и отвечать, не попадая впросак. Он чувствовал, что сдает экзамен, и ничего не мог сделать, чтобы избавиться от этого чувства.
Он никого не предавал, но все же не принадлежал самому себе, не мог совладать с нервами.
— В детстве я смеялся над этими словами — сахарная болезнь, — сказал старик. — Мне казалось, что это болезнь сладкоежек. У нас на улице жили двое юношей, больных диабетом. Им все время хотелось пить. Они пришли к нам во двор и прогнали нас, детей, от крана, в детстве все игры где-то вокруг крана, они припали к струе губами чуть ли не одновременно, вспугнули ос, те разозлились и вцепились без объяснений в губу одного из них. Как он кричал, господи, как он кричал, мы торжествовали, осы вернули нам кран, теперь они, эти двое, никогда не помешают нам играть с водой. С тех пор я боюсь ос — у меня две болезни: та, что у юношей, и новая — страх перед этими маленькими полосатыми насекомыми.
— А что теперь с этими юношами? — глупо спросил Олег.
— Не знаю, но надеюсь — они излечились.
Они сидели, как два зверя, старый лев и задерганный львенок, сидели и обнюхивали друг друга. Их могли примирить только запахи, идущие издалека.
Старик помнил запах волос сына, когда тот был еще ребенком. Он крал тогда у ребенка этот запах, вбирал до конца самозабвенно ноздрями этот горьковатый запах только что остриженной мальчишеской головы. Олег помнил запах какого-то кислого козлиного мужского пота, запах отцовских подмышек, когда тот обнимал его. Они искали друг друга по запаху.
Старик забыл, как надо себя вести с сыном, которого не видел много лет, с таким сыном, он не признавал в нем своего, но знал, что это его сын, единственный, грызущий зубами связывающую их пуповину, что это вернувшийся к нему сын, может быть, недобровольно, под воздействием матери, но вернувшийся, и, самое главное, старик знал, что перед ним настрадавшийся человек. И больше всего боялся, что речь пойдет о страданиях.
Но косноязычие Олега и робость души помогло им обоим.
Они сидели и не догадывались, что им мешают вернуться не утерянные воспоминания, а то общее, терпкое, навсегда въевшееся в душу и тело. Им надо было искать это новое, сегодняшнее, так отдельно друг от друга безразличное им, но необходимое теперь, когда их стало двое.
— У тебя не очень обременительная работа? — спросил старик.
— Нет. Если не считать поездок.
— Ты видишь мир, — оживился старик. — Ну и какой?
— Ничего интересного, то есть интересно все, но я не умею рассказывать, я всегда думал, что не мне, а тебе следовало ездить, ты так дивно устроен, я люблю твои рассказы больше, чем путешествия.
— Ездить надо в молодости, — сказал старик.
— Почему в молодости? Мне попадалось много пожилых людей.
— Это чепуха, — отмахнулся старик. — Они надеются обвести смерть вокруг пальца. Впечатления не отдаляют человека от смерти. Все, что я хотел увидеть, я увидел.
— Представляю, как ты ненавидишь эту страну, ты столько натерпелся.
— Ненавижу? — переспросил старик. — Да я благодарен этой стране за все.
— Как благодарен?
— Да, да, я благодарен жизни за все надежды, тюрьмы, взлеты, разочарования, я благодарен этой стране за все.
Они сидели на балконе, над ними висело полное звезд небо, старик говорил, как всегда, громко, и тоже, как всегда, Олегу было немножечко стыдно, что их могут услышать.
— У меня было все, — сказал старик. — Счастье мужчины, счастье художника, счастье друга, счастье отца. Я помню, как я лежал на соседней своей кушетке, в метре от тебя, во время очередной твоей болезни, а болел ты часто, и врач бегал между нами, брал у меня кровь, чтобы влить ее в тебя. Это было второе смешение моей крови и твоей. Если бы у меня была несчастливая кровь, ты бы умер. Я отдавал и приподнимался на локте, смотрел в твою сторону, мне говорили: «Лежите, вам нельзя тревожиться», а я не тревожился, они не понимали, я ощущал свою силу, нашу связь и твою зависимость от меня — зависимость любви.
— Ты так любил меня? — спросил Олег.
— Сильнее, — сказал старик. — После того как это произошло, прошло много времени, а любовь моя циркулирует в твоей крови, я не просто люблю тебя, это страдание.
— Значит, я причиняю тебе боль? — спросил Олег.
— О, конечно, нестерпимую боль, боль возмездия за все, что я не успел для тебя сделать. Ну, как Париж? — неожиданно спросил старик.
— Париж как Париж.
— Нет, в самом деле? Похож на все, что мы видели и слышали о нем? Я боюсь Парижа, мне кажется, что в нем тесно от впечатлений, нет места для меня.
«Ты Париж, — хотелось сказать Олегу. — Взгляни на себя, и ты увидишь Париж, ты увидишь Монмартр, и Нотр-Дам, и Помпиду с вывернутыми наружу цветными кишками, и проституток на Сан-Дени и художников на Монмартре.
Посмотри на себя, и ты увидишь Мольера у „Камеди Франсез“, и Лувр, и „Гранд-Опера“, и проституток на Сан-Дени. Ты Париж, потому что тебе ничего не надо, достаточно самого себя».
У него запершило в горле. Захотелось рассказать о встрече у «Гранд-Опера», когда серебристой змейкой тянулась за ним вздымаемая осенним ветром парижская пыль и немецкая семья — очкарик в комбинезоне, рыжеволосая девушка и странный, с резкими, некрасивыми движениями мальчик — поедала горячие каштаны, хохоча и обжигаясь, а он приблизился к ним, чтобы понять, над чем они хохочут, как это вообще можно так хохотать, и, когда подошел, девушка взглянула на него так беспокойно, что ему показалось, будто она его узнала, а может быть, и не узнала, просто надеялась встретить кого-то другого и разочарована тем, что тот, другой, не пришел, а пришел он, Олег.
А потом она обняла своих спутников, одного за шею, другого за плечи, и они ушли по направлению к Лувру.
Рыжеволосая девушка, Париж, отец, каштаны.
Ему расхотелось ночевать у отца, больше всего он боялся, что совершит ошибку и начнет привыкать к тому, что он здесь. Он бежал от отца, как бегут, когда боятся разоблачений, как бегут из Парижа, боясь его разочаровать.
У самой двери отец остановился и взял Олега за руку, взял крепко, повыше локтя и, стискивая руку, задышал тяжело, и долго-долго они стояли так.
Наконец попросил:
— Скажи мне что-нибудь.
— Что? — спросил Олег и зажмурился тревожно, потому что, кажется, понял, каких слов ждет от него отец. — Что ты хочешь, чтобы я сказал тебе?
— Ты видел, какие у тебя красные глаза? — разволновалась Мария. — Ты натер их грязными руками, у тебя конъюнктивит. Дай мне немедленно глаза!
И она закапала несколько капель маленькой пипеткой.
Старик сидел на днище перевернутой лодки во дворе, подняв к солнцу старое, как у ящера, лицо, и белые струйки альбуцида выливались из глаз и застывали на солнце. Смотреть на него было неприятно.
— Ну, входите, входите, — сказал он кому-то, не открывая глаз. — В вашем возрасте и звании неловко быть топтуном.
— Меня никто не посылал, — сказал генерал. — Я сам зашел пригласить вас на рыбалку.
— Вы придумали легкий способ от меня отделаться. Вам известно, что я не умею плавать?
— Нет, я просто еду на дачу — и вот зашел к вам.
— Не представляю, — сказал старик, — что будет, если нас увидят ваши сослуживцы.
— Плевать я хотел на сослуживцев!
— Я поеду — с условием, что вы не станете мне говорить о своем разочаровании в советской власти.
— Почему вы решили? — опешил генерал.
— Нам нельзя, — сказал старик. — Нам поздно лгать.
Генерал сел рядом.
— Неплохо выглядите, — неуверенно сказал он.
— Еще лучше чувствую, — сказал старик.
— О вас много пишут, — сказал генерал. — Вот и вчера в «Новом времени» интересная статья.
— Пусть они подотрутся своей статьей, — сказал старик. — Что вам нужно?
— Надо ехать, Георгий Николаевич, — мир посмотреть, себя показать, мы так решили — сколько можно человека мурыжить, вы, в конце концов, жизнью своей доказали, что вам можно верить. Ну а что касается прошлого, вы уж тут простите — статьи закона не нами сочиняются, не нами отменяются.
— Дорогой мой, — сказал старик. — Да меня расстрелять было мало, я ведь всю Украину, можно сказать, обобрал.
— Что значит — обобрали? — опешил генерал.
— Скупил на корню, по дешевке, что было можно, мы с друзьями не жалели сил, пока вы дрыхли. Ковры, народные изделия всякие, одежда, драгоценности, гарнитуры, я тогда на фильме художником работал, что-то для кино, что-то для себя. Веселое было время!
— Я не для этого пришел, — сказал генерал. — Это, в конце концов, на вашей совести. Я предлагаю вам поехать в Швейцарию.
— Что я там потерял? — спросил старик.
— Они хотят организовать вашу выставку в Женеве, они жалуются, что вы до сих пор не ответили ни на одно предложение.
— И не отвечу.
— Почему?
— Не хочу.
— Вам не нравятся условия, вы так богаты?
— Это какое-то свинство, генерал! Вы уговариваете меня ехать!
— А почему нет?
— Ну, как вам объяснить? Неужели вы не понимаете сами? Это же безумие!
— Почему безумие? Общество созрело, времена изменились, я делаю вам вполне официальное предложение.
— Как старому другу?
— Если хотите, как старому другу.
— Тогда вот что, ответьте мне, старый друг, кто был осведомителем по делу ювелиров?
— Я не имею права.
— А по дружбе?
— Не имею права.
— Ну, тогда что это за дружба, вы же мне вопросы задавали!
— Да, задавал. По службе. А сейчас не имею права.
Помолчали, потом старик спросил:
— Тяжело стало работать?
— Очень.
— Тяжелее, чем раньше?
— Несравнимо. Раньше вас было немного, закон нарушали изобретательно, работать было интересно, почти все личности талантливые. Вы Волкова помните?
— Я его не знал. Я ведь так, больше любитель.
— Очень талантливый человек, он и сейчас в тюрьме сидит, стены в Лефортове от скуки расписывает, конечно, никакой он не Волков, фамилия у него, сами понимаете, определенной национальности. Когда мы его посредника, который вещи перевозил, взяли, дипломата, а я опись начал производить, среди вещей были две очаровательные фарфоровые статуэтки, одну из них наш фотограф ненароком возьми и столкни.
— Ай-ай-ай!
— Подождите. А из нее, представьте себе, брильянты! Дипломат опешил просто, они ведь свою долю с суммы берут, он об этих брильянтах ни сном ни духом, пришлось разбить вторую.
— Там то же?
— Там то же.
— У нас был один тип, — сказал старик. — Он в зону спирт странным образом проносил: заглотнет презерватив со спиртом, зубами конец презерватива прижмет и несет.
— Голь на выдумки хитра.
— Ух, хитра, неисчерпаемо хитра!
— Знаете, что сейчас они с наркотиками придумали, не поверите, растворенным составом покрывают чемодан: ни цвета, ни запаха, идет себе, помахивает блестящим чемоданчиком.
— Что, и собака не берет?
— Не берет.
— Да-а-а.
— А золотая цепь? Во влагалище двухметровая, золотая цепь во влагалище — не хотите?
— Дама?
— И какая дама! Красавица, балерина, а научили, представьте себе, опять же граждане определенной национальности, я, конечно, ничего плохого сказать не хочу…
— А я правильно воспринимаю. Что же нам всем надо — глотаем, запихиваем, проносим — неужели только деньги?
Генерал замахал руками.
— Я раньше тоже думал — деньги. Нет, здесь что-то другое кроется.
— Сейчас модно говорить — наследственность, — сказал старик.
— Ну, так далеко наше ведомство не проникает. Здесь, знаете, наивное любопытство есть: накажут — не накажут?
— Да, да, это близко, накажут — не накажут. Это вообще в человеке сидит: а вдруг пронесет? Это жизнетворчество такое.
— Ну, хорошо, у них жизнетворчество, а вам-то зачем? — спросил генерал.
— Мне-то? Чтоб от людей не отставать, я там, где люди.
— Не шутите. Вы грандиозного таланта человек.
— А что, талант по струнке обязывает ходить? Главное, чтобы жить нескучно было.
— В тюрьмах веселее?
— А знаете, в тюрьмах, пожалуй, было и повеселее, чем у вас здесь, на воле. Я ведь везде работал. Где застанет жизнь, там и тружусь. Комфорта, конечно, маловато, но возможностей не меньше.
— Так не поедете, Георгий Николаевич?
— Не поеду.
— Так и доложить?
— Так и доложите. Они все засранцы, — сказал старик, — смотрят фигню и радуются.
— Я всегда относился к вам с интересом, — сказал генерал, вставая.
— Да уж, я монеты в задницу не засовывал.
— Ну, до скорого, — сказал генерал.
— Все там будем, — ответил старик.
Он вышел к гостям в трусах и майке. Мария не успела прикрыть его собой.
— Простите, но у меня нет смокинга, чтобы достойно встретить вас.
— Как же! — очнулась Мария. — Я принесла вчера пиджак из чистки.
— Нет также свежей сорочки, бабочки и пары блестящих штиблет, — продолжал старик. — Если вам это не смущает, пожалуйста, заходите. Вот смотрите, — сказал он уже в столовой, — как едят гении. Сейчас я буду есть. Переведите гостям.
Переводчица, смущаясь, перевела. Гости понимающе загалдели и стали рассаживаться. Один из гостей, толстый господин в очках, не отводил от старика особенно восторженных глаз.
— Смотрите, я буду есть борщ, — сказал старик. — Я привык есть борщ с чесноком. Ничего, что от меня будет дурно пахнуть?
И, наклонившись над тарелкой, он стал есть, нарочно громко чавкая и прихлебывая. Пока он так ел, гости вертели головами, пытаясь рассмотреть висящие на стене картины. Толстый господин в упор рассматривал старика.
— Здесь нечего смотреть, — сказал старик. — Лучшее я снес в сарай. Но там теперь тоже ничего нет. Правда, Мария?
Гости с тревогой посмотрели на Марию.
— Какой позор! — сказала она. — До чего я дожила! Он шутит, — обратилась Мария к гостям. — Переведите, мой брат — большой шутник. У него есть костюм, у него есть рубашки, я слежу за ним, просто у него сегодня такое веселое настроение. Переведите, скорее переведите, а то они обидятся и уйдут.
— Мы никуда не уйдем, — с небольшим акцентом сказал толстый господин, продолжая рассматривать старика. — Нам очень интересно.
— А-а-а, интересно, — сказал старик. — То-то я смотрю, он от меня не отрывается.
— Я тебя сейчас изобью! — злобным шепотом, приблизившись к брату, сказала Мария. — Здесь же при всех изобью.
— Злая сестра, сумасшедший брат — классическая схема, — сказал старик, вставая. — Вы уж извините, я накину на себя что-нибудь.
Он вышел на минуту и вернулся в расшитом золотом толстом бухарском халате. Гости ахнули. Переводчица заулыбалась.
— Нравится? Это халат моего покойного друга профессора Берга. Ничего, если я к вам в таком виде приеду? Не в протокольном, так сказать?
— Ничего, — сказал толстяк, не отводя от старика взгляда. — Вы можете приехать в любом виде.
— Ну да, ну да, — засуетился старик. — Чем бы вас развлечь? Мария, — обратился он к сестре. — Принеси наше богатство.
— Какое богатство?
— Мамину шкатулку. Я хочу, чтобы они увидели, С каким миллионером пытаются иметь дело.
— Ты сумасшедший, не собираюсь я приносить шкатулку.
— Мария, не позорь меня перед гостями, ты сама хотела как лучше.
— Но это мои драгоценности!
— Мария, ты создаешь о нашем доме превратное впечатление, надо же мне их чем-нибудь занять, тащи шкатулку.
— Я тебя убью, покажи им свои картины.
— Мои картины их совершенно не интересуют они даже меня не интересуют, им нужно другое. Хорошо, я сам схожу.
— Сиди! Ну, старый негодяй!.. Извините, пожалуйста, — сказала Мария гостям. — У брата такая причуда. Я сейчас, сейчас.
Она вошла в свою спальню, открыла маленьким ключом дверь черного секретера, где было последнее ее богатство. Она защитила его от старика, не дала раздарить, не дала разодеть очередную его куклу — мамины драгоценности. А теперь своими руками он заставлял принести их гостям, от него можно было ожидать чего угодно, почему он не умер в детстве, почему его не убил и в тюрьме такие же, как он, зачем вернулся, садист, на ее старую голову?
Она посмотрела на фотографию родителей, висящую над ее кроватью. Красавец мужчина с вздернутыми, как у Вильгельма, кончиками пышных усов и аккуратно причесанная женщина с бархатными добрыми глазами. Головка к головке.
— Паразит, — сказала Мария и пошла к гостям.
— Вот, — сказал он, принимая из ее рук шкатулку. — Теперь я буду вам рассказывать. Будьте внимательны и садитесь ко мне поближе. Вы, — обратился он к переводчице, — сядьте со мной рядом, так будет легче переводить. Вот. — Он извлек из шкатулки массивное золотое кольцо. — Это кольцо с сапфиром герцога Бенвенутского Талейрана-Перигора, которое он получил в подарок от Осман-паши и впервые надел на Венском конгрессе, это кольцо принесло счастье человечеству, в нем Талейран заключил мир на выгодных для поверженной Франции условиях. Ну, это вам, конечно, известно.
— Какого Талейрана? — удивилась Мария. — Это кольцо моего отца, он купил его во время Гражданской войны у одного еврея.
— Не обращайте на нее внимания, — сказал старик. — Она не в курсе дела. Не обязательно все переводить. Передайте по кругу.
Кольцо с сапфиром стало оплывать комнату, переходя из рук в руки. Гости зачарованно рассматривали кольцо герцога Бенвенутского Талейрана-Перигора.
— Это ожерелье Марлен Дитрих, — сказал старик. — Она сама подарила его мне, когда увидела одну из моих кукол, сделанных в тюрьме. Я думаю, это не такая уж ценная вещь. То ожерелье, что было на моей кукле, стоило гораздо дороже. Но Дитрих все-таки, сами понимаете.
— Я был знаком с Марлен Дитрих, — сказал толстяк.
— Вот видите…
— Какое ожерелье, какая Марлен Дитрих, когда ты ее видел? — рассвирепела Мария. — Верни вещи обратно в шкатулку!
— Моя сестра не до конца посвящена в историю этой коллекции. Она экономист, человек точных цифр и расчетов, жизнь всегда была моей привилегией.
— При чем тут моя профессия?
— Вот серьги. Видите, какие брильянты маленькие, а граней здесь сотни. Итальянский народ вырвал их из ушей любовницы Муссолини, прежде чем повесить ее за ноги на площади, и передал эти серьги в подарок мне. Вы, конечно, помните, прекрасные, стройные ноги подруги дуче, когда ее повесили вниз головой рядом с ним, фотография обошла весь мир. Что поделаешь, гнев народный!
И в это время погас свет.
Мария опешила только на секунду.
— Руки! — крикнула она. — Руки на стол, немедленно всем руки на стол! Сидеть!
И, выскочив на веранду, схватила керосиновую лампу и тотчас вернулась. Потом зажгла фитиль дрожащими руками и обвела лампой застывшие фигуры гостей.
— Где брильянты? — спросила Мария.
— Они все здесь, — почти заикаясь, ответила переводчица. — Не беспокойтесь, пожалуйста, они не украдут.
— Этого мы знать с вами не можем, — сказала Мария.
— Мария, — сдерживая смех, сказал старик, — ты позоришь нашу славную семью.
— А ты, — начала она, но в это время зажегся свет. Испуганно глядя на Марию, гости положили на стол драгоценности.
— Продолжим, — сказал старик. — Вот монета времен римского императора Антиоха, важна не сама монета и даже не то, что она из чистого золота, важнее, при каких обстоятельствах она была обнаружена и как попала в эту шкатулку… Мария, — обратился он к сестре, — тебе не кажется, что уже можно погасить лампу?
— Да? — сказала Мария. — А если снова погаснет свет?
Тут старик не выдержал и расхохотался так, что в комнате сразу стало легко и весело. Все с обожанием посмотрели на Марию, а толстяк, покачав головой, сказал: «Темперамент».
— Что ты можешь сшить мне, Николай? Разве сегодня такой крой, как у адмиральского пиджака, это пиджак наших с тобою отцов, я вытирал о край отцовского пиджака нос, когда плакал, вкусный пиджак, любимый пиджак. Что ты можешь скроить, Николай?
— Не беспокойтесь, не беспокойтесь, — бормотал портной, забираясь в подмышки Георгию, щекоча метром ляжки. — Сию секундочку…
А там, забросив метр на шею, быстро и ладненько заносил цифирки в записную книжку.
— Все ясно, — говорил он и уходил шить новый костюм. Ему действительно все было ясно. Он был хороший мастер.
Но почему-то, и это было самое необыкновенное, на примерке ладилось, все было впору Георгию, а вот натягивал уже сшитые брюки — и разлетались пуговицы в разные стороны.
— Нет, это вы нарочно! — ужасался портной.
— Бог — свидетель, — повторял Георгий. — Бог — свидетель.
— Но не могли же вы так поправиться за два дня!
— Не мог, — печально соглашался Георгий. Он был обречен носить чужой гардероб, Мария — этот позор терпеть.
Мария шла рядом с братом. На нем был новый синий в полоску костюм. Он уезжал далеко. Она сияла, как будто только что родила его заново. Она взял его под руку, брат не сопротивлялся, недоверчиво взглянула — не смеется ли? Нет, был серьезен. На них смотрели из окон. Так они не шли никогда.
Когда проходили мимо церкви, Мария мысленно поблагодарила Бога. Брат принадлежал ей. Ненадолго, до отъезда, но потом он будет принадлежать всегда. Она в его отсутствие приведет в порядок дом, объединит их половины, согласие она уже получила. Пусть он живет вместе с ней в ее комнатах, а там откроет галерею, надо списаться, чтобы разбросанные по всей стране его вещи собрать в одном месте. То, что она затевала, было грандиозно, ни одна жена не способна была сделать для него большего.
Она поняла главное с ним не надо делиться планами, он все отрицает, пока своими глазами не увидит. Как маленький. И он увидит, увидит!
Она шла под руку с братом, ликующая, она шла есть мороженое в парк, она шла открывать галерею в новом перестроенном доме. И незаметным движением счастливая Мария прикоснулась к лацкану его пиджака.
Все было сделано без него.
По стенам великолепного зала развешана и подсвечена его жизнь так, как ее понимали другие люди. Они понимали ее неплохо, и в их понимании эта жизнь представлялась значительной.
Один только он знал — из какого мусора она состояла. Он отвечал на поздравления сдержанными мудрыми кивками. Он не понимал длинных монологов на чужом языке и не вникал особенно в слова переводчика. Но отвечал на поздравления значительно.
«Художник должен грешить величественностью», — неожиданно подумал он.
Потом он пошел по выставке, слегка раскачиваясь, как петух, и такой же надутый, преисполненный важности.
— Это замечательно, — подскочила к нему маленькая седенькая старушка. — Просто шок! Из какой фактуры это сделано?
Выслушав перевод, старик сказал с важной миной:
— Из дерьма, мадам, все, что вы видите, сделано из дерьма.
Старик не знал, что сказал переводчик, но отошла старушка от него еще более потрясенная, чем когда приблизилась.
— Теперь надо дать интервью, — сказал переводчик. — Вы не могли бы ответить на несколько вопросов?
— Что они хотели бы знать?
— Прежде всего вашу биографию.
— Моя биография, — важно сказал старик газетчикам, — это биография страны. У вас есть в библиотеках подписка «Правды» за последние шестьдесят лет, там вся моя биография.
— А детали? Им интересно знать детали.
— Там и детали… Слушай, парень, — обратился он к переводчику. — Где у них здесь вода? Душно, принеси мне, пожалуйста, воды.
— Можно вернуться в гостиницу, — заволновался переводчик. — Если вы себя плохо чувствуете. Или врача?
— Не поднимай шума, едем в гостиницу.
В номере, успокоив переводчика, что все хорошо, избавившись от него наконец, старик разбил ампулу, наполнил шприц, но руки дрожали, ему никак не удавалось сделать себе укол. Он вдруг почувствовал такую беспомощность и слабость, что заплакал.
— Мария, — позвал старик, — Мария.
В дверь постучали.
— Кто там еще? — спросил старик. — Нельзя.
Но в комнату уже вошла рыжеволосая девушка. Увидев сидящего на кровати старика со шприцем в руке, она застыла от изумления.
— Лиза, — сказал старик. — Это ты, Лиза?
— Что с вами, дядя Георгий? Вас узнать нельзя.
— Я болен, Лиза, — сказал старик и начал терять сознание.
Он понимал, что не должен его терять, и пытался зацепиться хоть за что-нибудь, чтобы удержаться на поверхности… и уцепился. Михаил возник на том краю степи и помахал старику рукой, старик увидел его, пошел навстречу и очнулся…
— Ну, дядя Георгий, такой встречи я от вас не ожидала, — сказала девушка. — Что это я вам вколола?
— Инсулин, Лизонька, а ты думала, что я ко всему прочему еще и наркоман?
— Не думала я ничего, кроме желания вас увидеть, и когда узнала о выставке, приехала сюда. Вы теперь такой знаменитый.
— Это потому, что они ничего не понимают, Лизонька, — сказал старик, — рассматривают мое дерьмо и радуются.
— Не к каждому приходит при жизни слава, дядя Георгий.
— Ах, детка моя, какое отношение моя слава имеет к искусству? Это все политика, вся грязь моей жизни, которую я так ненавижу, скандалы, процессы. Я — это экзотика, понимаешь? Их Гогены теперь все в чистеньком ходят, а я грязный, совковый, ободранный старик, они меня усыновить хотят. Расскажи о себе. Счастлива?
— Довольна, дядя Георгий, скорее довольна.
— Это не любовь?
— Любовь ли? Нет, скорее судьба.
— А-а, это важнее, девочка, это гораздо важнее. Ах, какая у нас с Михаилом хорошая дочь.
— Дядя Георгий, у меня есть идея.
— Ну, говори.
— Только не думайте, что это слишком сумасшедшая идея. Когда мы еще раз встретимся! Да и мне самой вырваться из дома трудно, Хельмута оставить не с кем, Хорст ревнив.
— Ну, говори, говори.
— Хотите, в Венецию махнем, дядя Георгий?
— А где это?
— Ну, не прикидывайтесь, отсюда поезд идет прямой, четырнадцать часов — и мы в Венеции. Я, когда на вокзале увидела расписание, чуть с ума не сошла. Четырнадцать часов — и Венеция. Я сразу подумала о вас.
— Что я потерял в твоей Венеции, девочка?
— Ну, ради встречи, дядя Георгий. И папа всегда хотел в Венецию. Деньги у меня есть.
— Да что деньги, они мне этого добра столько надавали.
Он достал из пиджака бумажник, надел очки и стал рассматривать банкноты.
— Какие удивительные бумажки! — произнес он — Интересно, можно ли их подделать? Ну-ка, ну-ка…
— Дядя Георгий, поедем, поедем, пожалуйста.
— Венеция — это, кажется, в Италии? — спросил старик.
— В Италии, в Италии. Зачем вы спрашиваете?
— И Михаил, говоришь, хотел?
— Очень хотел.
— Ты не перепутала, он, кажется, в Рим хотел?
— Нет, в Венецию, в Венецию, у нас дома много альбомов по Венеции было.
— А-а-а, это уже после меня, — сказал старик. — Ну, что ж, Венеция так Венеция.
— Ура-а-а! — закричала Лиза.
— Если ехать, — сказал старик, — то немедленно. Представляешь, как будет потрясающе — они хватятся, а меня нет!
Маленький катер, очень похожий на днепровский, с такой же давно не мытой палубой, ржавыми поручнями, небритыми моряками, так же безумно тарахтя, двинулся в туман.
Старика поразило, что переход от железной дороги к морю совершился буднично и просто. Всю дорогу он был убежден, что они въедут в море с разбега и утонут.
Но дорога уткнулась в вокзал, а море и причал оказались рядом.
Было зябко. Лиза обняла старика и заглянула ему в лицо.
— Вот и сбылась папина мечта, — сказала она. — Мы в Венеции.
Он вглядывался и никак не мог понять: откуда вырастают эти призрачные здания, почему они стоят в воде?
Он знал, что ему предстоит увидеть то, что люди веками считают прекрасным, то, что он остерегался видеть, чтобы не напугать собой, он предпочитал такие же немытые, нечесаные страны, как он сам. Венесуэла, например. А тут — Венеция. Почему они выстроили ее там, где сохраниться вообще ничто не могло, и сохранили назло реальности? Люди вообще какие-то жуткие мазохисты, они ставят себя в невозможные условия, а потом всю жизнь выпутываются. Зачем им этот город в море? Эта капля искусства в воде?
Он сидел рядом с Михаилом и Лизой на диване третьим, и они листали альбом.
Он не имел отношения ко всей этой красоте, он был старик, всего лишь неопрятный старик, а здесь Тьеполо, Джорджоне, Тициан. И тогда лихорадочно, пока его не прогнали, он стал искать свою Венецию, которая могла примириться с его существованием. И он нашел ее.
Он представлял людей, сбрасывающих с кораблей в море огромные плиты, людей в окружении одного только горизонта, бросающих морю вызов. Он видел мастеров, людей грубоватых, прошедших нужду и каторгу, ничем не отличавшихся от моряков, кроме чувства прекрасного, таинственным образом созревшего в их душах. Он слышал шум воды и стук молотков, он видел движение начинающего возникать из воды города, он жарил барашка, разложив костер на выстроенных уже площадях, и ел вместе с ними куски жирной баранины, солоноватый от близости моря хлеб и запивал кислым итальянским вином. Он слышал пение Каварадосси, слышал явно как раньше, когда ничего другого, кроме Каварадосси, он не слышал.
— Ma io muoio disperato-o-o-o.
— Ля Феличе, — услышал он голос Лизы. — Знаменитый оперный театр Ля Феличе.
Красный тяжелый занавес сопротивлялся. Маленький урод, держа за край, сидел в углу и тащил его в свою сторону. Старик не имел ничего против уродов. Он сам считал себя уродом. Но сейчас ему было некогда. Следовало сорвать занавес и обнаружить все великолепие пустой оперной сцены, никем не охраняемой, когда пожарники и актеры спят, второй час ночи, она уже готова для пения, и ты крадешься по узким нарисованным улочкам, обнаруживая грубую работу художника, все несовершенство кисти театрального маляра. Он ничего не имел против маляров. Он сам себя считал маляром. Если в молодости ему удавалось помочь разрисовать театральный задник ущербным замком и ущербной надкусанной луной, он чувствовал себя счастливым. По вечерам ударяла в луну музыка, и он знал, что способствовал этому взаимному притяжению музыки и луны.
— Ля Феличе, — сказал старик. — Ля Феличе, Михаил, Каварадосси.
Хорошо дремать летним днем в духоте кулис знаменитого оперного театра, втираясь в недра пока еще не выставленного на сцену высокого кресла, позолоченного небрежно, как пасхальное яйцо, с багровой обивкой. Первые увертюры, первый разврат, вернее, догадки о разврате. Тогда еще был выбор: поднимать змейку, так внезапно застрявшую на платье у примадонны, или помогать натягивать лосины маленькому томному принцу из Жизели. Как виновато смотрели глаза принца, с поволокой глаза в абажуре ресниц. Принц стоял потупившись, а старик, тогда еще мальчик, натягивал на него лосины. А музыка доносилась как бы из-под земли, а под нее ни одно из твоих движений не могло пройти незамеченным, лишиться смысла.
Они сидели в театре Ля Феличе. Давали «Тоску». Театр не был полон. Много детей. Это его поразило. Все, как дома, когда на вечерние спектакли пускают всех, потому что нет аншлага. А может быть, сегодня поет не лучший состав?
В детстве он хотел быть певцом. Когда его привели в музыкальную школу, педагог после прослушивания сказала маме «Ваш мальчик, как струна. Берегите его».
Она имела в виду не голос, что-то другое… Что? Он прислушался. Сладчайшие мелодии, сладчайшие мелодии! Будто кто-то очень нежный и льстивый ладонью-лопаточкой успел войти в душу и извлечь вовремя, прежде чем она закрылась, сладчайшую мелодию.
Птица прорезает зиму. Близорукие глаза. Меня кто-то проклинает за глаза. Я найду в тюрьме затворку. В узкой щелочке ответ. И в ответ услышу тонко: Нет.
Почему так сладко по-итальянски… Ma io muoio disperato… почему по-русски нельзя? Итак я умираю… Нет, по-итальянски лучше… Ma io muoio disperato…
Каварадосси толстый, все тенора толстые, как сам старик. И такие же великолепные. Ах, как замечательно стоит он на своих толстеньких мускулистых ножках в тисовых штанах, и голос его, высокий и сильный, перекрывает оркестр. Как он кричит, этот мученик вокала, этот счастливец Фортуны!
Кричи, дружок, кричи. Бог дал такое горло, кричи! Лиза дышала где-то рядом. Теперь старик был за нее спокоен, он передоверил все Каварадосси и уснул в кресле.
От автора. Моя бы воля, Георгий умер, как редко, но все же случается в жизни, в оперном театре города Киева, он пришел бы в новом костюме вместе с Марией, Мария сияла бы гордостью за себя и брата и все оглядывалась бы, оглядывалась, она сто лет не была в театре, даже во время увертюры она что-то говорила бы брату, не заметив, что он навсегда уснул в кресле с красной обивкой, так и не дождавшись выхода Каварадосси. Но это в жизни.