Я многим рассказывал свои впечатления о монастырях и святых людях. И не раз слушатели просили меня записать мои воспоминания для пользы другим, которые уже не видели и даже не слышали о подобных предметах прошлого времени. А может быть, на мне лежит долг благовествовать об этом, по слову Писания: сердцем веруется в правду, устами же исповедуется во спасение (ср.: Рим. 10, 10)[1] — и мне самому. А упоминаемые угодники Божии вспомнят пред Престолом Господним о нас с вами.
На этот раз я намерен рассказать об одном необычайном сельском священнике-молитвеннике.
Моя встреча с ним произошла еще в молодые семинарские годы. Зимой на святках мне пришлось гостить у своего друга и товарища Е. М. Он был талантливым юношей, впоследствии сделался профессором университета. Хотя отец его был священником, но мой друг считал себя неверующим, к величайшему огорчению его благочестивой матери. На стенах его комнаты висели портреты Маркса, Энгельса и других. Но это ничуть не мешало ему дружить со мною, человеком верующим, — за что его мать весьма сильно любила меня, а сына своего все-таки «обожала».
У этой семьи, особенно у матушки, была теплая дружба и даже какое-то родство с семьей священника отца Василия С.[2], жившего верстах в сорока от нашего села. Матушка уже не раз рассказывала мне о нем совершенно исключительное: о случаях чудес его, о святой жизни, хотя он был многосемейный человек. Я очень заинтересовался им; и в один день с раннего утра мы втроем выбрались на санях в гости. Поехал и мой друг, но он интересовался не святым батюшкой, а прогулкой и молодыми дочерьми. Путь был красивый: по чистому снегу, среди громадного соснового леса, при тихой погоде мы незаметно проехали часов шесть. Выехав на открытое поле, я увидел немного пониже длинное село с белой церковью. Друг мой говорит матушке:
— Я не буду подходить под благословение к отцу Василию.
Я по тщеславию тоже хотел показаться «сильным», но добрая матушка предупредила это искушение мое:
— И. А.2, — обратилась она ко мне, — вы-то уж не слушайтесь моего сына, благословитесь.
Очевидно, она не желала нанести огорчение почитаемому ею духовному отцу таким нашим вольнодумством. Я промолчал, но в глубине грешного сердца затаилось легкомысленное искушение. Через четверть часа мы въехали в село, повернули к церкви; направо от нее стоял деревянный священнический дом, довольно большой, в пять-шесть окон по длине его. Наш приезд не был предупрежден, и мы заметили, как за занавесками окон замелькали не ожидавшие нас женские лица.
В зале нас встретила матушка отца Василия, довольно полная женщина с розовым лицом и тихой, медленной улыбкой. После нее появились две молодые девушки и еще двое или трое детей. Мы поздоровались. Девушек заинтересовал наш приезд: молодые «богословы». Кто знает — может быть, женихи? Друга они знали и раньше, а я был новым человеком для них.
— А где же батюшка? — осведомилась мать друга.
— Он все еще в церкви, привезли какого-то больного, — спокойно и медленно ответила нам матушка. И, может быть, она послала кого-нибудь оповестить его о неожиданном приезде гостей.
Минут через десять появился незаметно и отец Василий. Довольно высокого роста, очень худой, с бледно-розовым лицом, тонким носом, светло-рыжей бородой и волосами, он сразу произвел на меня очень серьезное и благоговейное впечатление. И мне стало стыдно от глупого предположения уклониться от благословения. Но товарищ мой уже успел пожать ему лишь руку; зато наша матушка с любовью и благоговением протянула к нему свои тонкие руки; вслед за нею я сделал то же самое. Отец Василий медленно и с молитвою осенил каждого из нас широким крестом. Я почувствовал, что это благословение принесло мне радость. И с той поры я каждое утро стремился прежде всего получить благодать Божию через его благословение... Не знаю, испытывают ли другие от нас что-нибудь подобное, но я ощутил это опытно. После я испытывал нечто подобное и от других духовных служителей Божиих, но едва ли с таким радостным трепетом, как от отца Василия.
Здесь мы погостили три-четыре дня. И многое запечатлелось особенно сильно в моей памяти доселе, хотя с того времени прошло уже сорок пять лет.
Сначала меня немного удивило, что у святого такая большая семья, едва ли не семеро детей. Обычно мы представляем святых в виде монахов-пустынников или девственных святителей, или мучеников. Здесь же была с виду обычная мирская и мирная семья. Но скоро это недоумение испарилось само собой: святой лик иерея Божия не нуждался в объяснениях и оправданиях. Факт оказался убедительнее теорий.
Кажется, в тот же вечер — это был канун воскресенья — отец Василий, направляясь по звону колокола к вечерне, сказал своей жене:
— Ныне ты не бери маленьких детей в храм: привезли одного больного, опасного. Как бы они не испугались.
Все мы прочие пошли к службе: не идти казалось совершенно немыслимо и грешно... Не помню лишь о друге... Со всех сторон к храму стекался народ. Село было большое. Кроме обычных сельских занятий, крестьяне работали еще на огромном винном заводе какого-то богача. Не доходя до храма, мы прошли мимо зданий (почему-то их называют флигелями), стоявших против алтаря церкви через проезжую дорогу. Мне объяснили, что это — дома для приезжающих больных и богомольцев.
Храм был уже полон народа. Началась служба... Она шла очень чинно, не спеша, а главное — по полному уставу, что не только в селах, но и в городских церквах почти никогда не исполняется. И если вечерня, при сокращении, продолжается обычно минут двадцать, то на этот раз она шла не менее часа. У самого отца Василия был прекрасный тенор, и он пел стихиры (помню, был глас 7-й) вперемежку со стариком псаломщиком.
По окончании службы народ расходился не сразу. И я увидел, как отец Василий направился в гущу толпы направо. Там и стоял «опасный» больной. Это был человек очень высокого роста, с красивым лицом, черной бородой и волосами. Родом — мордвин. Его держали два таких же огромных красавца — братья. А он все порывался куда-то идти. Но народ не шарахался от него; видимо, не впервые был такой случай. А кроме того, простой православный человек глубоко жалеет таких несчастных страдальцев и потому не чуждается их. Впрочем, больной вел себя в основном мирно: не кричал, никого не трогал; других он точно не видел перед собою.
Отец Василий подошел к нему совсем спокойно и обычным медленным крестом благословил его. А потом сказал братьям, чтобы они переночевали в доме для приезжих, а завтра привели его к утрене.
Другой день начался для батюшки очень рано. Кажется, около трех часов он уже вставал и начинал читать положенные Правила ко Причащению. У него была особенная «моленная» комната, большого размера, уставленная подсвечниками и множеством икон, некоторые — с частицами мощей. Там он и совершал свои молитвы. Не знаю, вычитывал ли он вечерние правила с вечера; а они, при истовом их исполнении, занимают никак не менее часа, а при внимании — и полтора; да утреннее правило берет три четверти или с час... Обычно мы, ленивые, лишь в начале своего служения пытаемся исполнять эти правила. Да и то с поспешностью, лишь «вычитать» положенные четыре канона — Спасителю, Божией Матери, дневным святым, Ангелу хранителю, — потом акафист и вечерние молитвы; а утром — утренние молитвы, канон ко Причащению. А потом начинаем отставать, отставать и остывать, остывать. И наконец совсем оставляем эти правила. И лишь исключительные единицы из нас хранят этот мудрый обычай. А признаться, иногда никого не видать кругом, кто совершал бы те и другие правила.
И уже по одному этому можно удивляться таким единицам. Отец Василий был одним из таких иереев. Потому ему и нужно было вставать в 3 часа утра. Другие в деревне еще спали сладким сном, а он уже молился одиноко. В 5 часов начиналась утреня. Народ быстро наполнял храм. И снова служба шла по уставу. Однако чтобы сократить немного времени, батюшка установил такой порядок: одну кафизму он читал на правом клиросе вслух, а псаломщик в это время вычитывал другую про себя. Иной может и возражать против такого «формализма», но едва ли нам, ленивым, следует критиковать ревнителей устава. Лучше помолчим.
Среди богомольцев на вчерашнем же месте я заметил привезенного больного. Мне показался он немного спокойнее, чем вчера.
В восемь часов утра утреня кончилась. И весь народ разошелся по своим домам, чтобы отдохнуть и подкрепиться пищей. А отец Василий один оставался в храме и начинал служить проскомидию, которая продолжалась еще целых три часа. Как известно, на проскомидии мы вычитываем помянники за живых и умерших. И таких книжечек у отца Василия были сотни: и он считал своим долгом поминать имена записанных лиц. Вероятно, ему присылали или оставляли богомольцы с разных стран эти помянники, не считая уже прихожан своего села за многие годы. На это и уходило три часа... В 10 часов раздавался благовест к литургии, потом псаломщик читал третий и шестой часы, а батюшка все вынимал и вынимал частицы в алтаре. Псаломщик читал — уж сверх устава — девятый час, но и этого оказывалось мало, он раскрывал Псалтирь и продолжал читать... Так проходил час. И начиналась уже литургия.
Нельзя не остановиться и на этом обычае отца Василия. Я уверен, что таких других священников почти нет. Да и вычитывать-то нам нечего: никто к нам не несет, не посылает своих помянников. Лишь исключительные молитвенники удостаиваются этого...
После запричастного стиха он предложил мне сказать поучение. Оно было выслушано внимательно, но без особого впечатления: да и что я, юноша, мог бы сказать им сильного, когда у них постоянно горел пред глазами такой светильник?!
Не нужно забывать, что народ после двухтрехчасовой передышки снова массой приходил в храм и проводил здесь еще добрых два, а то и три часа: всего с утреней, следовательно, 5-6 часов. Много ли таких приходов на Руси?.. Про заграницу я уже и не говорю...
Время подходило уже к часу дня, когда кончилась литургия. Народ ушел. Остались лишь десятки. Среди них и больной. И начались молебны... Отец Василий совершал один общий для всех молебен; только на запевах поминал всех тех святых, кому «заказывали» молебен просители; да еще вычитывал множество «Евангелий» по роду святых — Божией Матери, мученикам, святителям и прочее, и прочее. После этого он помазывал больных елеем.
Наши все уже ушли давно в дом, а я продолжал наблюдать. Но и мне стало трудно, я тоже ушел. Не дождался я и молитв батюшки об опасном больном. Такие мы легкомысленные: не ценили в России наших изрядных людей. А теперь таких и посмотреть негде за границей.
Наконец, после трех часов дня пришел батюшка. С радостным видом, но уравновешенно, спокойно он приветствовал всех нас и, как будто обычный семьянин, принялся кушать (умеренно) и говорить с нами на житейские темы: о знакомых, о здоровье, о семейной жизни и тому подобное.
Его собственная семейная жизнь была не совсем заурядной. Я, конечно, ничего не могу сказать о неизвестных мне сокровенных сторонах ее и сужу лишь отчасти по некоторым внешним признакам. Например, во всем доме не видно зеркал. Батюшка считал грешным занятием засматриваться на свой лик. И лишь после долгой борьбы его дочерям удалось отвоевать право поставить маленькое зеркальце, вершков с пять на четыре, в гостиной (она же и столовая). Да и то место для него нашлось на выступе голландской печи. Разумеется, соблюдались строгие посты, говенья. А теперь?
Но вот что особо отличало жизнь их семьи. Отец Василий категорически решил не учить в губернских школах девочек: ни в гимназиях, ни даже в женском епархиальном училище. Он был уверен во вредном влиянии этих школ на невинных детей. А тогда господствовала мода на Высшие женские курсы. И слово «курсистка» стало нарицательным именем нечистой и «политической» девицы; остриженные короткие волосы, развязные манеры, курение табака, непременный революционный либерализм, безверие и нередко нравственная невоздержанность. Вот так рисовался образ «курсистки». И почти всегда такие девицы уходили из-под влияния родителей, это тоже считалось знаком самостоятельности и свободы. Конечно, не все были такими, но молва шла плохая о них. И отец Василий боялся за своих девочек. И потому решил учить их сам, дома... И действительно, выучил, все они были весьма умными и широко образованными девушками. К моему удивлению, они знали так много, сколько не знали рядовые гимназистки и «епархиалки»[3]. Откуда они научились? Не отец же наставлял их в знании и политических систем, и экономических социальных реформ, и русской литературы, и истории европейской цивилизации? Секрет нам открыли сами девушки. Выросши уже до возраста невест, они упросили отца выделить им в огромных сенях маленькую «светелочку», по четыре-пять шагов в длину и ширину. Здесь была и спальня их, и библиотека. И чего только там не было! И Толстой, и Достоевский, и «Заочный университет», издававшийся в Киеве. Вот откуда девушки набирались знаний. Все это делалось как-то секретно от отца, чтобы не огорчить его. Но зато они остались глубоко верующими душами, как и родители. В «светелке» у них было, конечно, и зеркало, значительно большего размера, чем в гостиной. Батюшка тут не наводил ревизии, деликатно щадя любимых дочек. Здесь мы, молодежь, и проводили время.
Однажды нам, «богословам», пришла легкомысленная затея: покататься с девушками в отдельных двух санках. У отца Василия были две хорошие лошади. Мы сначала обратились к матушке, справедливо надеясь соблазнить ее скорее, чем батюшку, ведь случай не частый — ну-ка и замуж выйдут, а женихи неплохие... Я тогда тоже думал о женатом священстве... Действительно, матушка без особенной борьбы склонилась на нашу затею. Но по осторожности она добавила, что надо спросить батюшку. Мы это знали, но попросили ее быть нашей соумышленницей и помочь нам уговорить и его. Был уже вечер. Батюшка воротился откуда-то. Мы приступили к нему. И он, не сразу разобравшись, дал согласие. Я поспешил на кухню. Там на полатях собирался уже спать рабочий, Алексей. Я горячо торопил его скорее запрячь лошадей в двое саней. Он не с особой охотой, но покорно стал слезать с полатей. Но в это время вошел на кухню и батюшка. Вероятно, он успел посоветоваться и с матушкой своей. Или та не успела в своей помощи нам, или и она оказалась благоразумной матерью, но только отец Василий спокойно сказал мне:
— Я с вами тоже поеду.
Но такое предложение расстраивало все наши юношеские планы, и я отказался:
— Тогда уж мы лучше совсем не поедем.
Это было и грубо, и грешно. Но отец Василий сохранил равновесие и совершенно спокойно ответил:
— Что же делать! Хорошо. А то ведь люди увидят на улице вас одних с девушками да и начнут потом говорить Бог знает что.
Все это было совершенно правильно и благоразумно. Алексей, довольный такою развязкою, полез обратно на полати, а мы с батюшкой ушли в комнаты и решили раньше лечь спать. Но этот случай ни во мне, ни в батюшке не изменил добрых отношений. На другой день я утром снова бежал к нему получить радостное благословение, а он нимало не обижался на нашу действительно дурную и злую выходку. Девушки же, понятно, и не возбуждали потом никаких вопросов. Да и во время обсуждения с ними нашей затеи они лишь молча соглашались с нами... Видимо, отец Василий понял всех нас как опытный отец и постарался покрыть все тихим миром.
Я рассказал такой далеко не поучительный случай потому, чтобы показать жизнь не в отвлеченной, надуманной благочестивой форме, а такою, какою она действительно бывает в эти наши годы. Все это человечно. Но другая семья могла бы использовать подобный случай, а здесь отец Василий развязал все по-христиански мирно и благоразумно. Это тоже одна из светлых сторон домашней жизни святого сельского священника. Святость не в одной лишь молитве оказывается, а и в остальных сторонах целой жизни. Верный в малом верен и во многом, — говорил Господь (Лк. 16, 10). И наоборот — можно сказать.
Припоминаю еще случай из пастырского быта отца Василия. В один из будничных дней к нему зашли почему-то две монашки. Может быть, они шли «по сбору» на монастырь, а может быть, это были мирские «чернички», жившие в своих селах девственно и носившие черные одежды и платки. Они обратились к батюшке с просьбою сказать им что-либо «во спасение души». И он начал говорить им о смирении. Доселе мне запомнилось сравнение: колос, наполненный хорошим зерном, гнется незаметно вниз головой, а пустой — топорщится вверх: так и тщеславный человек.
Я скоро поступил в академию. Потом принял иночество и был уже ректором семинарии, в сане архимандрита. Наступила первая война с немцами. В этом же году открылись мощи святого епископа Тамбовского Питирима[4]. Как питомец этой семинарии, я счел долгом присутствовать на великом торжестве. Со всей епархии были вызваны лучшие священнослужители и благочинные. Среди них я встретил и отца Василия. За эти одиннадцать лет он значительно постарел. Острый нос его сделался еще тоньше. Выражение лица стало еще более серьезным. Мы приветствовали друг друга. Но побеседовать нам так и не удалось.
Через три года после этого началась революция. Что случилось с этой святой семьей за те одиннадцать лет и после — ничего не знаю. А так теперь хотелось бы узнать...
Да, мало мы ценили наших изрядных людей... А иные даже злословили:
— Ну, какие там святые?! Знаем мы...
А теперь хоть посмотреть бы...
Одного из таких его критиков я видел. Он был тоже сельским священником. Но потом, вероятно, как вдовец, поступил студентом в академию. На святки приезжал домой. При встрече со мной он стал зло и высокомерно отзываться об отце Василии. Но этим он вызвал в моей душе лишь отрицательное отношение к себе самому. После описанных личных встреч со святым батюшкой я окончательно убедился в душевной порче критики вообще. А чем же он сам тогда интересовался? Он стал пропагандировать меня и других революционными и политическими идеями, настойчиво рекомендовал прочитать какую-то книжку английского экономиста по вопросу о реформе подоходных налогов. И эту книгу он считал чуть ли не откровением миру и спасением от всех зол и бед. Я взял почитать ее, но она оказалась для меня скучной и неважной, и я скоро возвратил ее «ученому-богослову». Если он дожил бы до второй революции, то есть прожил бы со времени нашей встречи 15-20 лет, то, наверно, он оказался бы в рядах «живой», или обновленческой, церкви... Избави, Боже, нас от такого духовенства... Нам нужны отцы Василии, отцы Алексии...
Приступать к воспоминаниям о приснопамятном отце Иоанне мне всегда бывало особенно трудно: слишком он был высок, а я — грешный. И лишь ради пользы других принимаюсь за описание моих личных впечатлений о нем. Начинаю писать в больнице (в городе Бруклине), лежа от болезней.
Буду записывать, что осталось в памяти из прочитанных книг и из виденного мною лично.
Отец его, Илья Сергиев, был простым псаломщиком в селе Сура Пинежского уезда Архангельской губернии. Мать его звали Феодорой. Насколько можно судить по разным данным, отец был человеком уравновешенного кроткого нрава, а мать несомненно была чрезвычайно энергичной женщиной, со взглядом орлицы. Отец обладал тонким каллиграфическим почерком, который передался по наследству и сыну, но от матери перешли в почерк будущего светильника порывы силы.
Кроме мальчика, были в семье и девочки. Ребенок родился хилым, поэтому его поспешили крестить в день рождения, 19 октября 1829 года, в день памяти болгарского подвижника Иоанна Рыльского, именем которого и назвали младенца.
Когда он стал подрастать, его начали учить грамоте и отдали в школу. Но первоначальная мудрость сложения букв в слоги давалась мальчику с трудом. И вот, рассказывал потом сам батюшка, стал он на колени и начал горячо молиться, чтобы Господь открыл ему разум к ученью. И вдруг в голове его точно сняли какую-то пленку, и он стал понимать все ясно. А духовную семинарию он кончил уже лучшим учеником.
Тогда, не в пример моему времени (1900-е годы), студенты учились добросовестно, а Сергиев отличался особым прилежанием. До меня, между прочим, дошел учебник по философии, по которому проходил эту науку усердный студент. Книга сохранилась в удивительной чистоте, и только кое-где его красивым почерком были сделаны примечания к читаному: видно, что он усваивал все серьезно, глубоко.
Но, кроме обязательных предметов, Иван Ильич читал и святых отцов. Особенно любил он творения святителя Иоанна Златоуста. Иногда, сидя за чтением его поучений, он вдруг начинал хлопать в ладоши святителю Златоусту: до такой степени восхищала его красота и глубина ораторства великого вселенского учителя.
В это время отца уже не было в живых, и молодой студент, чтобы помогать матери и сестрам, определился писцом в канцелярию духовной академии и получаемое небольшое пособие отсылал на родину. Здесь ему пригодился красивый наследственный почерк. А помещение канцелярии, закрытое для других, дало серьезному студенту еще большую возможность заниматься в уединении своим образованием и в особенности святыми отцами. Читая теперь (1948 год) Златоуста и отца Иоанна, ясно видишь, как близки они, в особенности — в вопросах о богатстве, бедности, любви, причащении, покаянии.
С товарищами, по-видимому, у него не было каких-либо особо близких отношений и дружбы, а тем более — веселых товарищеских пирушек. Подобно древнему святителю Василию Великому, и он пользовался уважением и даже боязнью со стороны студентов: не до веселья и не до празднословия было ему. Учение, канцелярия и самообразование отнимали у него все время и внимание.
Зато в такой тишине и занятиях в нем рос дух родительской веры, укрепленной Словом Божиим, просвещенный к тому же православной наукою и святыми отцами, а вообще и в особенности — воспитанный Святой Православною Церковью.
К концу академии у него явилось сначала желание взять на себя подвиг миссионерства в монашеском чине. Но, присмотревшись внимательнее к окружающей жизни столицы, он узрел, что пастырско-духовной работы и кругом него — непочатый край. Поэтому передумал свое первое решение и остановился на пастырстве. Как известно, священник должен был сначала обвенчаться на девице: безбрачных пастырей тогда совсем почти не бывало; да это в общем — и правильнее, и мудрее.
В это время в городе Кронштадте скончался протоиерей Андреевского собора отец Константин[5]; и от него осталась взрослая дочь Елизавета[6]. По старым обычаям, особенно если после умерших оставались сироты, приход передавался кандидату, который женился на осиротевшей дочери. Обычай тоже добрый. Так Иоанн и Елизавета сочетались браком. Но с самого начала совместной жизни молодой муж упросил жену жить в девстве, как брат с сестрой[7]. Подобные примеры — хотя и немного — знает история Церкви. Знал о них и Сергиев, но не они решили такой трудный вопрос, а чистая целомудренная душа и твердая воля будущего пастыря. Ему хотелось всецело отдать себя на служение Богу и ближним. Если уж отклонено было монашество, то нужно сохранить девство при браке. Всякий понимает, какую трудную задачу брал на себя молодой студент. Но он поднял ее с дерзновением.
Не так легко восприняла безбрачие в браке молодая жена. Предание свидетельствует, что она даже подавала жалобу на мужа епархиальному архиерею. Но молодой священник уговаривал ее добровольно согласиться с ним:
— Лиза! Счастливых семей и без нас с тобою довольно. А мы отдадим себя всецело Богу и ближним.
И она наконец согласилась. Я лично видел ее еще в доме при жизни отца Иоанна. При одном посещении батюшки на звонок мой вышла встретить нас глубокая седая старушка, вся в старческих морщинах. Я увидел ее впервые.
— Батюшка дома? — спросил я ее.
— Да, брат Иоанн дома, — кротко ответила она и тихо пошла доложить ему.
Тут я понял, что это и есть славная «жена» — матушка знаменитого на весь свет «отца Кронштадтского». Какая она была простая и тихая. И всегда она была в тени, при такой славе «мужа»!
Рукоположенный в иереи, отец Иоанн отдался своему делу с присущей ему энергией: богослужения, занятия в школах, посещения прихожан на домах, составление проповедей, домашние молитвы, благотворение бедным — все это занимало у него и время, и силы. Скоро он начал записывать особенные мысли свои в дневник, под заглавием «Моя жизнь во Христе»[8].
Богослужения все учащались и учащались; и он наконец стал совершать литургию ежедневно: это стало потребностью его души.
Все это постепенно создавало молву о нем как о совершенно исключительном пастыре. Его начали чаще приглашать на частные требы по домам, особенно — где было какое-либо горе, больные и тому подобное. И начали совершаться по его молитвам чудеса. Но в этом последнем виде служения был один особенный момент. Пригласили его служить молебен о здравии болящего. По обычаю своему, он служил твердо и с верою. Но присутствовавшая тут одна почитательница его сказала, что батюшка не так молится, как нужно, и как он может молиться. Молиться следует ему с великим дерзновением, с несомненным упованием на исполнение просимого, а не просто, как все молятся[9].
Эти слова — по собственному признанию батюшки — произвели на него исключительное действие: он услышал в них глас Божий — и с той поры начал молиться дерзновеннее, как бы лично предстоя Богу и «требуя» от Него милосердия, милости и помощи несчастным, страдающим, бедным земным детям Небесного Отца.
Чудес в его жизни совершено множество. Счета им никто не знает. Но весь православный и даже инославный мир знает Кронштадтского чудотворца. И сам в своем дневнике он не раз открыто свидетельствует, что Господь через него творил чудеса. Поэтому становится понятным: почему его стали звать во все места, где была нужда, горе, страдание. И прежде всего его стали приглашать в многомиллионный Петербург. Но и со всей России ехали и ехали многочисленные группы богомольцев, по телеграфу текли ежедневно сотни просьб о молитвах или о советах. Слава его росла все более и более. И его начали вызывать и в другие города: в Москву, Харьков, Казань, Киев, Вильно, Уфу и так далее.
Знала его и царская семья. Когда заболел царь Александр III[10], то великого молитвенника вызвали в Крым, в Ливадийский дворец. Царь принял его с почитанием и любовью. Отец Иоанн отслужил литургию, причастил больного. И хотя дни царя были сочтены, но по молитвам батюшки он получил некоторое облегчение.
Наконец, слава его возросла до такой степени, что образовались по разным местам России ячейки его особенных почитателей и почитательниц, которые дошли даже до сектантского увлечения, что батюшка есть воплощение Самого Бога. Такие секты назвали себя по имени батюшки «иоаннитами». Пришлось принимать против них церковные меры. И сам отец Иоанн публично и печатно осуждал этих безумцев, но и это не всегда помогало...
Подходили дни революции[11]. Батюшка выступал со своими речами против поджигателей ее. Особенно он обличал Льва Толстого за его безбожные и антихристианские мысли и пропаганду.
Зато церковная слава его поднялась до такой высоты, что царь Николай II[12] назначил отца Иоанна членом Святейшего Синода: награда единственная. Но отец Иоанн был так занят и считал себя недостойным заседать среди архиереев, что не воспользовался таким своим положением и ни разу не принял участия в заседаниях Святейшего Синода.
Время же делало свое дело. Отец Иоанн близился к концу восьмого десятка. Незадолго перед смертью его постигла болезнь. А 20 декабря 1908 года он отдал Богу свою святую душу. Точно удар громовой раздался по всей России. Но об этом еще будет речь впереди. А теперь прибавим, что несколько месяцев спустя тихо почила и его духовная «сестра», раба Божия Елизавета. Я поминаю их обычно вместе.
Вероятно, уже во второй, а не в первый год моего студенчества (то есть в 1904 году) мне удалось поехать к батюшке. Почему же не в первый? — естественно спросит читатель. Да, стоит спросить об этом. Объясняется это общим духовным, точнее, недуховным состоянием России. Теперь, после потрясений революции, принято у многих хвалить прошлое. Да, было много прекрасного. Но вот беда: мы сами не хотели замечать его. Так было и с отцом Иоанном. По всему миру славилось имя его. И мы, студенты, знали об этом. А теперь мы и живем рядом с Кронштадтом: через час-два можно было быть в гостях у отца Иоанна... Но у нас, студентов, и мысли не было об этом. Что за загадка? Нужно сознаться, что внешность религиозная у нас продолжала быть еще блестящей, но дух очень ослабел. И «духовные» сделались мирскими. Чем, например, интересовались сначала мы, новые студенты? Неделями ходили по музеям, забирались под самый верх купола «Исаакия», посещали театры, заводили знакомства с семейными домами, где умеющие танцевали. Лекциями интересовались очень мало: ходили лишь по 2-3 «дежурных» для записи за профессорами и чтобы не было полной пустоты в аудиториях. Службы тоже посещали по желанию. И лишь небольшая группочка покупала себе столики и керосиновые лампы с абажурами, ставили мы их не в «занятных», где не было тишины, а в аудиториях, по стенам. По крепко установившейся традиции, здесь уже не разрешалось говорить. В этой тишине всякий занимался любимым предметом: кто святыми отцами, кто вавилонскими раскопками, кто политической литературой (таких было очень мало). А еще образовалась группочка богомолов: эти ходили и на будничные богослужения утром — на литургии, а вечером — на вечерню с утреней. Во главе этой группы стояли сам ректор академии, тогда — епископ Сергий (впоследствии патриарх), и инспектор — архимандрит Феофан (скончавшийся во Франции беженцем)[13]. Но здесь были буквально единицы. А общестуденческая жизнь шла мимо религиозных интересов. Совершенно не нужно думать, что духовные школы были питомниками отступников, безбожников, ренегатов. Таких были тоже единицы. И они опасались даже перед товарищами показывать свой атеизм, ибо все мы хорошо знали друг друга и не придавали никакой серьезной цены этим атеистам.
Но гораздо опаснее был внутренний враг: религиозное равнодушие. Большинство из нас учились не для священства, а чтобы получить места преподавателей, иногда — чиновников, и лишь 10 процентов шли в пастырство, то есть на 50-60 человек курса каких-то 5-6 человек.
При таком равнодушии вообще, к пастырству в частности, должно быть понятным и равнодушие студентов к всероссийскому светильнику, отцу Иоанну. А тут еще подошли революционные времена: студенты интересовались политикой, забастовками, а отец Иоанн попал на «доску» правых: не по времени уже был он.
И даже профессора, более ответственные люди, чем мы, молодежь, ничуть не интересовались отцом Кронштадтским. Однажды мне как регенту хора пришлось завести разговор с ученейшим профессором, протоиереем Орловым, о богословии. Я сослался на отца Иоанна. А он иронически сказал мне:
— Ну какой же это богослов?!
Пришлось прекратить разговор.
Была некоторая часть столичного духовенства, которая вместе с паствами своими почитала отца Иоанна. Еще более почитало его духовенство в провинции.
Но самым главным почитателем — как всегда — был наш так называемый простой народ. Не обращая никакого внимания на высших, он тысячами и за тысячи верст и шел, и ехал, и плыл в Кронштадт. К тому времени уже вполне определилось разделение между народом и интеллигенцией, а отчасти — и духовенством, которое скорее можно было отнести к интеллигенции, чем к простонародью. Это разделение было и в наших школах... Мало того: даже архиереи не проявляли особого интереса к отцу Иоанну. Мне, впрочем, известно несколько имен, которые почитали его и старались быть с ним в общении... Но в глубине души и архиереи, и иереи чувствовали высоту батюшки. Очевидцы рассказывали мне, как огромная зала Дворянского Собрания, во главе с тремя митрополитами, ждала обещавшего приехать на духовный концерт отца Иоанна. И когда он вошел туда, то тысячи людей встали, в потрясающем до слез благоговении, как один человек. Архиереи облобызались с ним, предложили сесть рядом на приготовленное ему место... И концерт начался.
Среди глубоких почитателей отца Иоанна был и архиепископ Финляндский Сергий, впоследствии — патриарх всея Руси. Я в то время (1908-1910) был у него личным секретарем. И помню, что он завел у себя и в Выборге, и на Ярославском подворье[14] обычай — читать ежедневно вместо всяких поучений — слова батюшки. И один из монахов, отец В-фий, читал нам его простые, но православные беседы. Это уже было начало прославления. А другой богослов, архимандрит Феофан, ставил его творения наряду со святыми отцами и советовал их изучать так же серьезно, как и древних отцов.
А мы, студенты и профессора, не интересовались. Боже, как горько! Как стыдно теперь! И сейчас вот плачется от нашей нищеты и от окамененного нечувствия. Нет, далеко не все было благополучно и в Церкви. Мы становились теми, о коих сказано в Апокалипсисе: так как ты ни холоден, ни горяч, то изблюю тебя из уст Моих (ср.: Откр. 3, 15-16)... Пришли скоро времена, и мы, многие, были изблеваны даже из Родины... Не ценили мы святынь ее. Что посеяли, то и пожали.
Вот почему и я не на первый год поехал в Кронштадт, а уже на второй, вместе с двумя другими товарищами, младшими по курсу.
То был холодный ноябрь[15]. Но снегу почти не было. Извозчики ездили еще на пролетках.
Приехали в гостиницу «Дома трудолюбия», созданного отцом Иоанном. Там нас как студентов академии приняли со вниманием. Утром нужно было вставать рано, чтобы в 4 часа уже быть в храме. Нас провели в алтарь собора. Андреевский собор вмещал, вероятно, 5000 человек. И он уже был полон. В алтаре, кроме нас, было еще несколько человек духовных и несколько светских лиц.
Утреню начал один из помощников отца Иоанна. А скоро через узкую правую боковую дверь алтаря вошел и батюшка в меховой шубе — дар почитателей. Отдавши ее на руки одному из сторожей (их было много в соборе, как увидим), он, ни на кого не глядя, ни с кем не здороваясь, быстро и решительно подошел к престолу и также быстро пал на колени перед ним... Не помню: перекрестился ли он на этот раз? После я заметил, что он не раз падал ниц не крестясь: очевидно, так требовала его пламенная душа. Иногда вместо креста всплескивал руками, а иногда и крестился. Ясно, что для него форма не имела связывающего значения — как и должно быть у людей, горящих духом: не человек для субботы, а суббота для человека, — говорил Господь (Мк. 2, 27). Конечно, это право принадлежит не нам, рядовым и слабым людям, а окрепшим в благодати Божией; поэтому никому нельзя искусственно подражать таким великанам...
После этого батюшка обратился уже к присутствовавшим в алтаре и со всеми нами весьма ласково поздоровался, преподав мирянам благословение.
Потом быстро оторвался от нас и энергично пошел к жертвеннику. Там уже лежала целая стопка телеграмм, полученных за день и за ночь со всех концов Руси. Батюшка не мог их сразу и прочитать здесь. Поэтому он с тою же горячностью упал перед жертвенником, возложил на все эти телеграммы свои святые руки, припал к ним головою и начал тайно молиться Всевидящему Господу о даровании милостей просителям... Что потом делалось с этими телеграммами, я лично не знаю: вероятно, секретарствующие лица посылали ответы по адресам, согласно общим указаниям, данным батюшкою. В особых случаях им самим составлялись тексты для телеграмм. Да ведь, собственно, и не в этих ответах было главное дело, а в той пламенной молитве, которая возносилась им перед жертвенником или в других местах, где захватывали его просьбы...
Между тем, утреня продолжала идти своим порядком.
После шестопсалмия, во время великой ектении, батюшка в одной епитрахили быстро вышел на правый клирос. На этот раз ему показалось, что недостаточно света. И он, подозвав одного из церковных служителей, вынул из кармана какую-то денежную бумажку и вслух сказал:
— Света мало! Света!
Очевидно, полутемнота храма не соответствовала его пламенному духу: Бог есть Бог светов! Бог славы и блаженства! И потому отец Иоанн послал за свечами...
Подошло время чтения канонов. По уставу полагается читать два очередных канона дня недели; а сверх этого, третий канон — в честь святого, память которого совершалась в тот день. Была среда. А праздновалась, как сейчас помню, память преподобного Алипия[16], 26 ноября. И как читал батюшка! Совсем не так, как читаем мы, обыкновенные священнослужители: то есть ровно, без выражений, певучим речитативом. И это мы делаем совершенно правильно, по церковному учинению с древних времен: благоговение наше пред Господом и сознание собственного недостоинства не позволяют нам быть дерзновенными и в чтении; бесстрастность ровного, спокойного, благоговейного совершения богослужения — более пристойна для нашей скромности. Не случайно же подчиненные вообще разговаривают с начальствующими не развязно, не вольно, а «почтительно докладывают» ровным тоном. Особенно это заметно в военной среде, где воины отвечают начальникам подобно церковному речитативу — на «одних нотах».
Закон положен, — говорит апостол Павел, — не для праведника (1 Тим. 1,9)...
И отцу Иоанну — при его горящей энергии, гремящей вере; при тысячах людей, жаждущих его дерзновенной молитвы; при сознании им нужд, горя, скорбей, грехов этих простых чад Божиих; даже при огромности самого храма, требующего сильного голоса, — отцу Иоанну нельзя было молиться так, как мы молимся. И он молился чрезвычайно громко, а главное: дерзновенно. Он беседовал с Господом, Божией Матерью и святыми, беседовал со смелостью отца, просившего за детей, просил с несомненной верой в то, что Бог не только всемогущ, но без меры и милосерд. Бог есть Любовь (1 Ин. 4, 8, 16)! А святые богоподобны. Вот почему отец Иоанн взывал к ним с твердым упованием. Как именно, этого на бумаге не передашь. Можно себе лишь отчасти представить, как это было:
— Слава, Господи, Кресту Твоему Честному!
— Пресвята-ая Богородице!!! Спаси — и нас!
— Преподобие отче Алипие! Моли — и Бога о нас!
И потом следовало чтение тропарей канона с тою же громкостью, выразительностью, страшной силой.
Да, я никогда в жизни еще не слышал подобной силы молитвы! И у батюшки все это выходило совершенно естественно.
Народ при этих возглашениях крестился. А отец Иоанн взывал и взывал: «Спаси!... Моли Бога!» Немедленно после утрени начались часы и Божественная литургия. Тысячи просфор вынимались другими священниками в левом приделе. Начинается литургия. Отец Иоанн громогласно, дерзновенно и величественно возглашает славу Царству Троицы:
— Благословенно Царство Отца и Сына и Святаго Духа, ныне и присно и во веки веков!
... И так вдохновенно шла вся литургия! Даже больше того: чем дальше она шла, тем все больший подъем охватывал отца Иоанна. Даже такие короткие слова, как «Мир всем», произносились им внушительно, отрывисто:
— Мир!., всем!...
При этом лицо его становилось все возбужденнее и розовее; очи светились. Это было не служение, а именно священнодействие, с начала до конца.
Но своей вершины это дерзновение, восторг и вдохновение достигали во время пресуществления Святых Даров. Совершив таинство по чину, он сначала падал ниц перед престолом. А потом брал Святую Чашу и целовал ее; прикладывал к своему челу и снова целовал... Нигде в мире никто так не совершал этого таинства!
Но вот приходило время причащать верующих. А их были тысячи... Это было просто физически невозможно для одного лица — ибо заняло бы несколько часов. А ведь у отца Иоанна каждый день был заранее расписан по часам, как в Кронштадте, так и в Санкт-Петербурге. На этот раз лишь немногих причащал он сам.
Всякий может понять, что каждому из богомольцев хотелось причаститься «у батюшки». Для этого перед главным амвоном сделано было особое ограждение, куда служители и впускали группами по нескольку человек; затем еще и еще... Но привычные почитатели знали, что скоро эти «счастливые» десятки кончатся, а они останутся не в ряду их. И что же тогда начинало твориться? Люди — как мужчины, так и женщины, — подходили с боков к свободным местам амвона, отделенным высокой железной оградой, и старались перелезать через нее. Тотчас сюда подбегали служители и начинали лезших отбрасывать назад. Раздавались протесты, крики, жалобы, вопли, но иного способа остановить хаос не было... Конечно, даже смотреть на все это было больно. А с другой стороны, как осудить такое стремление простых душ к чтимому и любимому батюшке?! Ведь перед ними был пастырь, единственный на всю Россию, был великий молитвенник, чудотворец; был огонь, зажигавший всех! Потому и стремились к нему... К нам вот не стремятся так.
Батюшка иногда отказывал в Причастии некоторым, попавшим и в оградку. Помню, как он одной женщине почему-то резко сказал:
— Отойди-и! Недостойна!
Ее отвели и выпустили за ограду, подошли другие. Чем это объясняется, для меня тайна; но нужно думать, что его прозорливому взору было видно, почему ее не следовало допускать до Причащения.
Затем он быстро кончил на этот раз причащение и унес Святые Дары в алтарь, где потом сам и потреблял часть их.
Кончив литургию, он никого уже не подпускал к целованию креста — как это делается обыкновенно... Быстро разоблачился, оделся, благословил нас. Некоторые в алтаре спрашивали его о чем-то, он кратко тут же отвечал. И через ту же правую дверь алтаря вышел в сад, окруженный высокой оградой.
Батюшка не мог ни войти, ни выйти через храм, как это делаем мы все — и священники, и архиереи. Нам это можно, а ему было нельзя. Народ тогда бросился бы к нему массою и в порыве мог затоптать его. Мне пришлось слышать о давно прошедшем подобном случае, как толпа сбила его с ног, разорвала в клочки «на благословение» его рясу и едва оставила его живым.
И потому нужно было избрать иной путь: его из дома привозили на извозчике (а не в карете, как пишут иные) до сада, хотя тут было всего каких-то пять минут ходу. И на извозчике увозили. В саду не было ни души: высокие ворота были заперты. Батюшка быстро садился на пролетку; извозчик сразу мчался по саду к воротам. А там уже стояли служители, они сразу открывали выезд, и лошадь мчалась прямо, хотя там стоял народ, ждавший батюшку «хоть еще разок взглянуть». И лишь от страху попасть под копыта или под колеса люди невольно раздвигались, и батюшка вылетал «на свободу».
Но и тут не обошлось без инцидента. На моих глазах — мы из алтаря вышли за ним по саду — какой-то крестьянин бросился прямо в середину пролетки, желая, видимо, получить личное благословение. Но быстрой ездой он был мгновенно сбит с ног и упал на землю. Я испугался за него и, закрыв лицо руками, закричал инстинктивно:
— Ай, задавили, задавили!
И вдруг на мой испуг слышу совершенно спокойный ответ:
— Не бойся, не бойся! Батюшкины колеса не давят, а исцеляют!
Я открыл глаза: это сказала худенькая старушечка, действительно спокойная.
Поднялся и смельчак невредимым, отряхнул с себя пыль и пошел в свой путь, а люди — в свой: точно ничего и не случилось. Куда уехал батюшка, не знаю: говорили, что в Петербург.
В древности исповедь бывала открытой: грешник каялся пред всей Церковью. Но потом этот обычай был заменен теперешней тайной исповедью. Причина этого заключалась в том, что не у всякого хватало силы смирения бичевать себя публично пред всеми; а кроме того, подобная исповедь вводила в соблазн невинные души. Но вот бывают такие обстоятельства, что они вынуждают иногда пользоваться и общими исповедями. Главной причиной тут является громадное количество причастников, когда невозможно справиться не только одному, но даже и нескольким священникам. Остается одно из двух: или не допускать желающих до причащения, а это болезненно и неспасительно; или же сделать общую исповедь для всех. Что избрать? В древние времена христиане причащались вообще без исповеди, жили свято, за исключением особых случаев. И эта практика существует доселе в Греческой, Сербской, Сирийской Церквах. Я лично наблюдал это в некоторых приходах Югославии; видел в Крыму, когда азиатские беженцы от турок молились в приделе Симферопольского собора, и в свое время их священник мерно обходил стройные ряды и причащал всех подряд, без исповеди. Слышал от очевидцев, как греческий смиренный священник после литургии шел еще со Святой Чашей по селу и причащал тех, кто по хозяйственным препятствиям не был в церкви: и эти — большей частью женщины — выбегали из своих хижин на улицу в чем были, кланялись в землю и с детскою верою причащались Святых Божественных Таин. Картина такой первобытной чистой веры была умилительна. Эти и другие примеры показывают, что Церковь допускает возможность причащения и без исповеди, и даже считает это нормальным порядком для добрых христиан; поэтому на всякой литургии она приглашает всех «верных»: «Со страхом Божиим и верою приступите» к Причащению...
Прежде и приступали. Святитель Василий Великий говорит, что в его время люди причащались по три и по четыре раза в неделю. А Златоуст отвечает:
— Не спрашивай, сколько раз; а скажи, как ты приступаешь?[17]
Конечно, и теперешний способ говения и причащения один раз в году[18] тоже имеет свой смысл, чтобы верующие с большим страхом, благоговением, приготовлением, очищением, покаянием, ответственностью приступали ко Святому Причащению, именно «со страхом Божиим». Но этот обычай совсем не есть закон, обязательный на все случаи. Во время трудного периода последних тридцати лет Церковь наша разрешала желающим и еженедельное Причащение, при условии, если это благословляет местный духовник для желающих. И нормально — перед каждым
Причащением нужно исповедоваться каждому. А если таких желающих оказывалось бы много, тогда дозволялось духовнику делать и общую исповедь. Но при этом внушалось, что имеющий какие-либо особые нужды духовные должен подойти после к духовнику и раскрыть ему душу, чтобы получить и особое разрешение.
Так иногда делалось в разных приходах. Но я хочу рассказать, как при мне происходила общая исповедь у отца Иоанна.
Мы с юношеской простотою обратились к нему в алтаре:
— Батюшка! Нам бы хотелось видеть вашу общую исповедь.
Он с простотой и любовью ответил:
— Я только вчера совершил ее. Но ради вас я и ныне покажу вам, как она делается мною.
Перед Причащением отец Иоанн вышел через Царские врата на амвон и сказал приблизительно следующую проповедь. Привожу ее в извлечении.
«Во имя Отца и Сына и Святаго Духа. Аминь! — с силой начал он. — Царь и псалмопевец Давид сказал: Бог с небесе приниче на сыны человеческия, видети, аще есть разумеваяй или взыскаяй Бога? Вси уклонишася, вкупе непотребни быша: несть творяй благое, несть до единаго» (Пс. 52, 3-4). По-русски: «Господь посмотрел с Неба...» и так далее. Батюшка перевел псалом на русский язык. Затем обратился ко всем с указанием, что и в наше время все уклонились в грехи... И он начал перечислять их. В храме стали раздаваться всхлипывания, рыдания, потом восклицания:
— Батюшка! Помолись за нас!
Тогда батюшка на весь храм воскликнул:
— Кайтесь!
В храме поднялся всеобщий вопль покаяния: каждый вслух кричал о своих грехах; никто не думал о своем соседе; все смотрели только на батюшку и в свою душу... И плакали, и кричали, и рыдали... Так продолжалось не одну минуту... Затем отец Иоанн дал рукою знак, чтобы верующие стихли. Довольно скоро шум утих. И батюшка продолжал свою проповедь:
«Видите, как мы все грешны. Но Отец наш Небесный не хочет погибели чад Своих. И ради нашего спасения Он не пожалел Сына Своего Единородного, послал Его в мир для нашего искупления, чтобы ради Него простить все наши грехи. И не только — простить нас, но даже позвать нас на Свой Божественный пир! Для этого Он даровал нам великое чудо, даровал нам в пищу и питие Святое Тело и Святую Кровь Самого Сына Своего, Господа нашего Иисуса Христа. Этот чудесный пир совершается на каждой литургии, по слову Самого Господа: приимите, ядите: сие есть Тело Мое! и: пийте от нея (Чаши) вси: сия есть Кровь Моя (Мф. 26, 26, 27-28).
Как в притче, отец с любовью принимает своего прегрешившего, но покаявшегося блудного сына и устраивает ему богатый пир, радуясь его спасению, — так и ныне Отец Небесный ежедневно и каждому кающемуся учреждает Божественную Трапезу — Святое Причащение.
Приходите же с полною верою и надеждою на милосердие нашего Отца, ради ходатайства Сына Его! Приходите и “приступайте со страхом и верою” к Святому Причащению.
А теперь все наклоните свои главы, и я как священнослужитель властью Божией, данной нам, прочитаю над вами отпущение грехов».
Все в благоговейной тишине склонили головы; и отец Иоанн поднял на воздух над всеми свою епитрахиль и прочитал обычную разрешительную молитву, совершая над всею церковью знамение креста при словах «прощаю и разрешаю... во имя Отца и Сына и Святаго Духа...»
Затем началось Причащение.
Чтобы закончить об общей исповеди, я вспомню о нескольких подробностях и случаях в связи с ней. Когда я уже был иеромонахом, приходит ко мне один знакомый старый богомолец и почитатель отца Иоанна и сообщает мне следующее:
— Стоял я у батюшки в соборе; и он велел нам каяться. Я вслух рассказывал ему свои грехи. И вдруг мой сосед ударил меня, в какой-то злобе, по щеке. Я вспомнил Евангелие Христово, чтобы подставить ударившему и другую мою щеку. А он ударил меня и по другой.
— Зачем вы рассказываете мне об этом?
Он замешался в ответе. Я подумал: «Вероятно, ему хотелось похвалиться своим мнимым смирением». И тогда становилось несколько понятным, почему Бог попустил ему потерпеть дважды посрамление.
Оказалось все же, что он пришел ко мне с вопросом:
— Хорошо ли я сделал, что подставил ему и вторую щеку?
— Не думаю, — ответил я. — Смиреннее было бы подумать вам о том, что вы не доросли еще до такой высоты. А еще лучше, если бы вы чем-то не задели вашего соседа и не довели его до раздражения и до первой пощечины.
— Как так? — не ожидал он этого поворота.
— Мы, несовершенные, можем расстроить наших ближних даже своим благочестием. Бесы хорошо умеют различать истинную святость от неистинной. Первой они боятся, а над второй издеваются. Помните, в книге Деяний рассказывается, как бес поступил с семью сынами иудейского первосвященника Скевы, которые заклинали бесноватых именем Господа Иисуса: злой дух сказал: Иисуса знаю, и Павел мне известен, а вы кто? И бросился на них человек, в котором был злой дух, и, одолев их, взял над ними такую силу, что они, нагие и избитые, выбежали из того дома (см: Деян. 19, 13-16). А апостолу Павлу духи повиновались. Поэтому я думаю, — говорю ему, — нам, грешникам, лучше скрывать свое доброе, если оно и есть. Вот — мое мнение вам.
Потерпевший замолчал, но я не был уверен, согласился ли он со мною. Ему, по-видимому, хотелось лучше оставаться с хорошим мнением о себе и «пострадать» за правду, чем сознать себя недостойным ни того, ни другого.
Да, и в «добрых делах» каждому нужно ведать свою меру. Без меры и добро не есть добро, — учит святой Исаак Сирин.
Когда мы возвращались в тот же вечер из Кронштадта в Петроград, то ко мне на пароходе обратился с вопросом какой-то простец из богомольцев, бывший на той же литургии у отца Иоанна:
— Что-то я слышал, батюшка звал нас всех на обед, а обеда-то не было?! А-а?
Я понял наивность души этого посетителя и спокойно разъяснил ему, что под «пиром» батюшка разумел Святое Причащение. И повторил поселянину мысль поучения. Он понял и успокоился:
— Вот оно что! А я — то думал, он обедать позвал.
Много лет спустя, уже за границей, мне привелось самому быть участником подобной исповеди. Но должен откровенно сознаться, что она на меня не произвела такого действия, силы и мира, какие почти всегда сопровождают отдельную, личную, тайную, обычную исповедь. А у отца Иоанна была особая сила Божия.
Задача этих записок заключается отчасти в том, чтобы писать о том, что я лично видел или, по крайней мере, сам слышал от достоверных свидетелей. Об этом и запишу.
О чудесах его знали по всей России. Одна мать привела своего сына, страдавшего глазами. Она попросила меня провести их к отцу Иоанну. Батюшка принял их со мною. Мать рассказала ему о десятилетнем сыне. Отец Иоанн взял его, поставил между своих колен и начал, молясь внутренне, гладить по закрытым его зеницам своими большими перстами. «После, — говорила мать, — сын никогда не жаловался на свои глаза».
Другой случай мне сообщил сын о своем родном отце. Я уже печатал о нем в кратком листке об отце Иоанне. Вспоминаю снова.
Отец был из богатой купеческой семьи Шустиных. Сын его был потом слушателем богословских курсов, организованных мною в Югославии (Бела Црква). Это был чистый и добросовестный человек, неспособный на обман. Теперь он священствует[19]. И вот что он рассказывал мне.
Отец заболел горловой чахоткой. Никакие доктора не могли помочь. Смерть была у дверей. Как раз время было к Рождеству. В прежнее время готовились к «елке», теперь было не до нее: все ждали конца со дня на день. Больной уже не мог вслух говорить.
Послали за отцом Иоанном, как за последней надеждой. А он был восприемником одного из детей купца. Приехал батюшка и спрашивает, почему не послали за ним прежде? Около кровати больного был столик с бесполезными уже лекарствами. Он отодвинул его ногою, пузырьки попадали на пол.
— Ты веруешь в Господа Иисуса Христа всем сердцем?
— Верую, — прошептал больной.
— Веруешь, что Он волен и силен творить чудеса и теперь?
— Верую.
— Раскрой рот твой.
Больной раскрыл. Батюшка с молитвою трижды дунул ему в горло и сказал:
— Через три дня приезжай ко мне в Кронштадт: поговеешь и причастишься.
И уехал. Как везти такого больного зимою в Кронштадт? На верную смерть?
Но больной приказал исполнять повеление батюшки. Его свозили и привезли...
— И после того, — закончил сын, — отец прожил еще 25 лет.
Третий случай произошел в Париже в 1933 году, 2 апреля. В одно воскресенье назначено было совершить крещение взрослой еврейки. Она выразила желание, чтобы это было сделано после литургии в пустом храме... Ушли все. Осталось лишь духовенство да восприемники. Кроме них, я вижу еще двух женщин среднего возраста. «Вероятно, — думаю, — это знакомые крещаемой». На всякий случай подхожу к ним и спрашиваю, не знакомые ли они этой еврейки?
— Какой?
— А вот которую мы будем крестить сейчас.
— Мы даже и не знали об этом.
— Почему же вы остались?
— У нас есть свое дело к вам.
— Ну, в таком случае подождите до конца крещения.
Перекрестили. Назвали Евфросинией. Одели ее. Увели. Я подошел к двум женщинам. И вот что они сообщили. Одна из них была жена казачьего генерала О. А другая — жена полковника (фамилию этой теперь забыл). А она в эту ночь видела необычайный сон.
— Я прежде была верующей, когда училась в гимназии. А потом — высшие курсы, товарищество: я сделалась «неверующей» без особых оснований, так себе! Потом — замужество, революция, эвакуация: не до веры. И я просто перестала интересоваться всем этим. И не мучилась. Но вот ныне вижу сон. Является ко мне какой-то священник с золотым крестом на груди, а рядом с ним старичок, весь в белом. Священник грозно говорит:
— Я — отец Иоанн Кронштадтский, а это — отец Серафим Саровский.
Затем он строго сказал мне:
— Ты совсем забыла Бога. Это — грешно! Воротись к вере опять. Иначе тебе будет плохо! — и они исчезли.
Я проснулась. Утром побежала вот к моей знакомой генеральше О. А она — верующая. И показала мне иконочку Серафима, а потом нашла и картинку отца Иоанна. Я их именно и видала во сне. Мы теперь просим вас прийти ко мне в квартиру и отслужить там молебен.
Я взял певца, брата Г., и тотчас же исполнил их просьбу.
Кроме этих случаев, я слышал десятки подобных рассказов об отце Иоанне, но забыл их, а записать в свое время — не записал.
Давно пришлось слышать рассказ, записанный самим отцом Иоанном в «Дневнике». Как известно, он возвращался из Санкт-Петербурга в Кронштадт поздно, иногда чуть не к полуночи. После молитв ложился спать.
«Если ты хорошо помолишься, — советовал он в “Дневнике”, — то выгадаешь два-три часа хорошего сна».
Утром, не позже 3-х часов, он уже вставал, чтобы прочитать утреннее правило к Причащению. Книжка эта — как и вообще все в небольшой квартирке его, — была всегда в определенном месте. Но на этот раз она точно пропала куда.
«Долго я искал ее напрасно. И вдруг я заметил, что за все это время совсем забыл о Боге. И, остановившись, сказал в себе: “Господи! Прости меня, что я из-за твари позабыл о Тебе, Творце!” И тотчас книжка нашлась».
Больше я не буду выискивать в памяти моей чудес. Чудеса ведь совсем не главное свидетельство о высоте или святости человека.
Апостол Павел говорит коринфянам, что если я и чудеса творю, а любви не имею, — то я ничто (ср.: 1 Кор. 13, 2-3). Так мне можно сказать: чудеса без святости — тоже ничто.
Самое главное чудо — это был сам отец Иоанн! Пройти такую жизнь, благодетельствовать своими молитвами, жить непрестанно в Боге — это высшее чудо!
И притом как прожить? Будучи в Париже, я однажды посетил русскую библиотеку в католическом монастыре. И там попался мне «Дневник» отца Иоанна. Начав читать его, я скоро наткнулся на запись его под Новый, 1898, год. Он пишет благодарения Богу за многое. А в конце написал слова, способные потрясти кого угодно: он благодарит Бога за непорочное житие свое!!! «За непорочное житие!»
Боже, Боже! Кто из нас мог бы дерзнуть даже не только сказать, но и подумать подобные слова?! Буквально — никто. А он изрек и записал навеки... Сколько же ему тогда было лет? Уже — 70!... Вот это — чудо! Дожить до старости в «непорочности».
Чудо и его богослужение, особенно ежедневные литургии. Дело даже не в том лишь, что он служил их ежедневно, а в том, что он возрос духовно до этой церковной высоты — до литургии. Литургия есть вершина и средоточие всего христианства, литургия есть полнота и завершение всех прочих богослужений. И если кто дошел до этой вершины и жил ею (а не служил только), тот, значит, дошел до вершины церковной жизни! Вот это еще более высокое чудо! Человек не только сохранился от грехов, но и дошел до высоты Небесной, ибо отец Иоанн считал и называл литургию «Небом на земле»3.
И если бы мы не знали ничего больше об отце Иоанне, как лишь об этой высоте его литургического богослужения, и тогда мы могли бы сказать о нем:
«Это был святой служитель Церкви Божией!»
Насколько было известно, батюшка хотя и болел не раз, но сравнительно мало и редко. В нужных случаях обращался к врачам. Апостол Павел своему ученику Тимофею и то давал в болезни совет: ради стомаха и частых твоих недугов пей мало вина с водою (ср.: 1 Тим. 5, 23)[20]. Но не всегда отец Иоанн слушался предписаний врачей. Например, однажды доктора предписали ему в посту есть мясо: иначе грозят плохие последствия. Он отказывался. Доктора настаивали. Тогда батюшка заявил, что спросит телеграфом благословения матери. Эта духовная орлица ответила телеграммой: «Лучше умереть, а постов не нарушить!»
Конечно, отец Иоанн беспрекословно послушался мать.
Я думаю, что такой повелительный приказ могла дать одна из тысячи, а может быть, из миллионов матерей! И неудивительно, что от нее родился человек подобной силы духа. История великих святых свидетельствует нам, что у них были и великие матери: святые Василий, Григорий, Златоуст, Августин[21] родились от славных матерей, преподобный Сергий Радонежский, святитель Тихон Задонский, святой Серафим Саровский воспитаны были сильными и святыми по духу матерями. Филарет Московский, Феофан Затворник родились от благочестивых родителей. И вообще, если мы просмотрим все Четьи-Минеи (я этим однажды занимался), то увидим, что или оба родителя святых были богоугодны, или кто-либо один из них, большей частью — мать, а иногда бабушка. И лишь в очень исключительных случаях святые дети имели дурных родителей: для Бога все возможно (ср.: Мф. 19, 26)! Святая Варвара[22] родилась от злого отца, святая Анфуса[23] — от дурного императора Константина.
Недаром сказано в слове Божием, что за благочестие родителей Господь благословляет их потомков до 20 рода! А наказывает за грехи их — до третьего и четвертого колена (ср.: Исх. 20, 5).
Но меня всегда удивляло в отце Иоанне другое: поразительная сила в несении невероятных трудов по пастырству. Ведь только подумать: с 3 часов утра и до 11-12 ночи он был занят. Занят с людьми. Мы сами по своему опыту знаем, как нелегко переносить людей вообще. Человек — существо тяжелое! Ибо греховное, изломанное, испорченное. Если уж Сам Господь однажды воскликнул: доколе буду с вами? доколе буду терпеть вас? (Мф. 17, 17) — то тем более трудно нам. И мы любим хоть на некоторое время уединиться от людей, «отдохнуть» от них. Поэтому строят отдельные дома, отдельные комнаты, затворяют двери; работают в конторах, а спешат уехать домой, да и дома просят еще «не беспокоить» их.
А отец Иоанн не имел ни уединения, ни отдыха чуть не круглые сутки! Да и с кем бывал? С больными, с несчастными, со страдающими... Это особенно трудно.
В Париже мне пришлось посещать иногда дома для сумасшедших, вмещавшие до пяти тысяч больных. В одном из них главный доктор, верующий католик, сказал мне в кабинете:
— Прошу вас: молитесь обо мне! С этими несчастными, мне кажется, я и сам начинаю сходить с ума!
Подумать лишь, какого напряжения вообще, и в особенности — молитвы, требовали люди от отца Иоанна: ведь почти все ждали чуда! Легко сказать! И в Евангелии сказано, что после исцеления кровоточивой Христос почувствовал силу, изшедшую из Него (ср.: Мк. 5, 30). Вероятно, и в других чудотворцах происходит нечто подобное. Какая же нужна была громадная сила, чтобы переносить все это каждый день, месяцы, годы, почти до 80 лет! Вот что поражает больше всего в отце Иоанне.
Но Божественная благодать поддерживала его в таком беспрерывном подвиге. Служение ежедневных литургий, непрестанная сердечная молитва, призывание Божией силы во время молебнов — это укрепляло и, вероятно, обновляло его природную силу.
Кроме того, думаю, радовало его и то, что он постоянно пребывал в среде верующих, то есть среди лучших людей!
Зато какую же борьбу вел против него ангел сатанин (2 Кор. 12, 7)! В «Дневнике» он постоянно пишет об этом! И неудивительно, что батюшка по временам уезжал на отдых: то на родину, то к друзьям... Даже и апостолы после проповеди нуждались в этом, и Сам Христос отводил их в уединенное от народа место.
Да и самая молитва его требовала огромной траты сил. Нам, обычным людям, служить легко; но так молиться, как он молился, — нужна сила! Или говорить проповеди: мы ровненько объясняем слушателям, точно урок в классе, а у него всякое слово горело. Однажды в Сербии старый и разумный богомолец спросил меня (по-сербски):
— Отче владыко! Что это значит? Один скажет «Бог», и «нема ништа» (нет ничего); а другой скажет тоже «Бог», и «огонь запалисе» (огонь загорится)?
Вот и у отца Иоанна все всегда было с «огнем». И именно от этого были сильны и его молитвы, и действенны проповеди. Последние по содержанию своему и с ораторской точки зрения не представляли ничего чрезвычайного. Будучи преподавателем в Санкт-Петербургской академии, я однажды задал для доклада курсу тему: определить по проповеди проповедника. А автора я скрывал, конечно. На этот раз три докладчика дали по проповеди такой отзыв:
— Автор — священник какого-нибудь уездного городка. Ничего особенного.
Другой сказал:
— Обыкновенный проповедник. Обыкновенная проповедь.
И лишь третий сказал:
— Нет, я чувствую в авторе особого человека. Но понять его не могу.
— А ведь это — великий отец Иоанн Кронштадтский! — к общему удивлению всей аудитории сказал я.
Тогда поднялся вопрос, почему же проповеди его так просты и обычны? Ответ был понятен: сила его слов была не в оригинальности мыслей и не в ораторском их изложении, а в силе его духа: у него слова дышали пламенем... Именно как сказал серб: один скажет «Бог» — и «нема ништа»; а другой скажет то же самое слово «Бог» — и «огонь запалисе».
Апостол Павел тоже писал: наша сила не в убеждающих словах, а в явлении духа и силы (ср.: 1 Кор. 2, 4)!
И отец Иоанн тратил колоссальные силы в своем служении Богу и людям. Но при всем том дожил почти до 80 лет. По словам царя Давида, — аще в силах, то есть при особой силе, — восемьдесят лет может прожить человек (ср.: Пс. 89, 10). Всему приходит конец.
Незадолго перед смертью и он заболел. Перед этим мне удалось еще дважды быть с ним. Один раз, будучи уже иеромонахом, я был приглашен сослужить ему на литургии. Он предстоятельствовал. Я стоял пред престолом с левой стороны. И как только он возгласил с обычною ему силою: «Благословенно Царство Отца и Сына и Святаго Духа», меня, точно молния, пронзило ясное сознание, выразившееся в уме в таких словах: «Боже! Какой он духовный гигант!» И, созерцая это с очевидностью, я в размышлении закрыл уста свои Служебником: «Какой гигант». Вдруг он протягивает ко мне левую руку, отодвигает книгу от уст, говорит властно:
— Не думай! Молись!
Вероятно, он прозрел мои тайные мысли о нем.
Последнее мое посещение было приблизительно за полгода до кончины его. Мы с сотоварищем по академии, иеромонахом Ш-м[24], посетили отца Иоанна по причине болезни моего друга. Батюшка вышел к нам уже слабеньким. Пригласивши сесть, он устало спросил нас:
— И чего вам от меня, старика, нужно?
— Батюшка, — вольно ответил я, прости меня за это, Господи! — если бы вы были простой старик, то к вам Россия не ходила бы.
— Ну, ну, — махнул он рукою, не желая спорить.
— Скажите нам что-нибудь во спасение души.
Тогда он взял в руки крест, висевший на груди моего товарища, и, смотря на него, стал молиться. Потом начал многократно и долго целовать его; прижимал его к своему лбу, опять целовал. Затем то же самое он делал с моим крестом... Все это творилось молча, несколько минут. Потом он сказал:
— Монахи, монахи! Не оглядывайтесь назад! Помните жену Лотову!
Дальше я задал ему такой вопрос:
— Батюшка! Скажите, откуда у вас такая горячая вера?
— Вера? — переспросил он и на минуту задумался.
Потом с твердой ясностью ответил:
— Я жил в Церкви!
— А что это такое — жили в Церкви? — спросил я.
— Ну, — с некоторым удивлением от моего вопроса продолжал он, — что значит жить в Церкви? Я всегда пребывал в церковной жизни... Служил литургию... Любил читать в храме богослужебные книги, Минеи. Не Четьи-Минеи (жития святых), хотя и те прекрасны! — а богослужебные Минеи, стихиры, каноны... Вот! Я жил в Церкви!
К сожалению, я не записал тогда подробнее всю беседу, но эти слова о значении Церкви врезались в память мою на всю жизнь.
Поблагодарив батюшку, мы ушли... Вскорости мой друг скончался в молодых годах. Я... еще живу, по милости Божией. И часто вспоминаю о его словах...
Болезнь отца Иоанна не проходила. Ждали конца. И 20 декабря (старого стиля) 1908 года батюшка скончался. Весть эта мгновенно облетела всю Россию. Похоронили его в созданном им женском монастыре в Санкт-Петербурге, «на Карповке»[25].
Мне не удалось попасть в храм на отпевание, и я шел далеко за гробом в необъятной толпе народа. Всякое движение здесь было прекращено. Зато дышали сердца тысяч и тысяч людей: в одном месте пели «Со святыми упокой», другая группа начинала «Вечную память», третьи — «Святый Боже» — похоронное... Большой стон стоял над этими духовными детьми батюшки. Иногда приходилось слышать выкрики:
— Уж больше не видать нам такого отца!
Или:
— Дорогой батюшка! Помолись за нас!
И опять пение тьмы голосов... Трудно было сдержаться от слез среди этой общей печали и рыданий.
В подвальном этаже монастырского храма — светлом, облицованном белым мрамором, — была приготовлена белая же мраморная гробница на полу. И здесь положили честные мощи святого батюшки. Теперь, вместо Кронштадта, началось паломничество «на Карповку». Ежедневные службы... Постоянные панихиды. Снова чудеса. Всеобщее почитание. Святейший Синод постановил считать день смерти отца Иоанна — неучебным в духовных школах. Царь обратился к России с особым манифестом — о значении его и почитании. А народ унес о нем память в сердцах своих и записал в «поминаниях»... Так началось уже прославление батюшки в Церкви. И недолго ждать, когда завершится это и канонизацией его во святые[26].
Три года тому назад (1948) я был в Ленинграде и узнал, что монастырь «на Карповке» закрыт, но там все, включая и гробницу, остается нетронутым[27].
Преподобие отче Иоанне! Моли Бога о нас, грешных!
... Вот я и записал, что помнил о нем.
Как ни описывай, все же это не может дать о нем такого впечатления, как живые подлинные слова самого батюшки...
В главе о чудесах отца Иоанна уже говорилось, что не они составляют самое высокое достоинство угодников Божиих, а их святая жизнь, чудеса же являются результатом и знамением — да и то не всегда и обязательно — их святости. Поэтому и в отце Иоанне нас должно больше привлекать и удивлять его внутреннее совершенство, его духовные подвиги, или иначе: его святая жизнь. В этом — главное величие святых людей. Да и во всяком вообще христианине важно больше всего его внутреннее состояние.
Об этом говорит нам Евангелие. Когда ученики Христовы возвратились с проповеди, то с радостью... говорили: Господи! и бесы повинуются нам о имени Твоем. Что же Господь? Он не порадовался с ними, а наоборот, умерил их радость: тому не радуйтесь, что духи вам повинуются, но радуйтесь тому, что имена ваши написаны на небесах (Лк. 10, 17, 20), — то есть что они «записаны» в книге жизни Небесной как граждане Царства Небесного или как спасенные. Слово «записаны» взято из земных порядков: граждане приписаны к какому-либо государству, городу, месту; и чем славнее это государство, тем славнее подданство гражданина. Во времена Спасителя и апостолов было почетным, важным и ценным иметь право римского гражданина (см.: Деян. 22, 25-29). Но для верующего человека ценнее всего иметь право Небесного гражданина. А если важно иметь и власть наступать на всю силу вражию (Лк. 10, 19), то опять лишь с той стороны, что это было свидетельством поражения сатаны, бывшего доселе князем мира сего (Ин. 12, 31), а теперь он осужден (Ин. 16, 11) и изгнан будет вон (Ин. 12, 31) и из мира сего, как он был низвергнут прежде и с неба. Потому Господь на слова учеников о власти их над демонами и сказал им: Я видел сатану, спадшего с неба, как молнию (Лк. 10, 18), — после его духовного падения Господь низверг его. А теперь и люди — ученики — попирают бесов, впрочем, не своею силою, а о имени Христовом.
И тем не менее не об этом радуется Господь за Своих учеников, а о том, что им Отец Небесный открыл Сына Своего и дал веру в Него; а теперь, после чудес и над бесами, эта вера усилилась у них. Этому бы и нужно им радоваться, а не чудесам над бесами. Но ученики, как младенцы, не оценили еще этого главного дара, данного им. А Спаситель возрадовался за них и вместо их благодарит Отца Своего именно за то, что Он определил их к Небесному Царству через Него, Сына Своего. И в этом заключается их главное счастье, блаженство. Потому, обратившись к ученикам, сказал им особо (не ко всем обратился, ибо иудеи еще не уверовали в Него, а лишь к ученикам): блаженны очи, видящие то, что вы видите! (см.: Лк. 10, 21-23), то есть Христа, Спасителя мира, с Которым они имеют общение теперь и будут иметь в Царстве Небесном. Вот это важно, а не чудеса. Многие, — говорил Господь в Нагорной проповеди, — скажут Мне в тот день (Суда): Господи! Господи! не от Твоего ли имени мы пророчествовали? и не Твоим ли именем бесов изгоняли? и не Твоим ли именем многие чудеса творили? И тогда объявлю им: Я никогда не знал вас (как Своих); отойдите от Меня, делающие беззаконие (Мф. 7, 22-23).
Поэтому святые люди старались скрывать чудесные события из своей жизни. Например, апостол Павел, когда против него восстали враги в Коринфе, защищая себя от них, говорил о скорбях своих и хвалился своими немощами (см.: 2 Кор., гл. 11, 12). И только в заключение защиты вспомнил и о чудесах, да и то — против воли: Не полезно хвалиться мне, ибо я приду к видениям и откровениям Господним. И рассказывает о восхищении своем до третьего неба в рай... но я удерживаюсь от этих рассказов, чтобы я не превозносился чрезвычайностью откровений... четырнадцать лет молчал он о своем видении (2 Кор. 12, 1, 2, 4, 6, 7). И лишь теперь, вынужденный нападками, сообщает коринфянам о великом чуде откровения ему. Не этому радуется апостол Павел, а о другом: Мы радуемся, когда мы немощны (2 Кор. 13, 9), то есть в искушениях, скорбях, в обидах, в нуждах, в гонениях, в притеснениях за Христа (ср.: 2 Кор. 12, 10). Радуемся, когда вы сильны духовно; о сем-то и молимся, о вашем совершенстве (2 Кор. 13, 9), а не о чудесах, — о чем он даже не упоминает им.
Таково воззрение Слова Божия на значение чудес: не столько они важны, сколько спасение, совершенство, святость.
Здесь уместно мне вспомнить о словах святого Антония Великого. Еще в студенческие годы мне пришлось вычитать из «Отечника», собранного епископом-подвижником Игнатием (Брянчаниновым)[29], следующее. Однажды собрались святые старцы к нему. И он задал им вопрос: до какой степени достигли они, подвизаясь долгое время? Один ответил, что он дошел до высот молитвы. Другой, что он удостаивается видеть Ангелов. Третий, что он творит чудеса. Потом спросили его слова. Он ответил:
— Истинно говорю вам, братия: не великое дело творить чудеса, не великое дело и видеть Ангелов. Великое дело — видеть собственные грехи.
Признаюсь, что я тогда даже не поверил правдивости этих слов. Я заподозрил, что святой отец сказал так для того, чтобы из педагогических целей направить нас на путь смирения и на подвиг покаяния, а что на самом деле чудеса и видение Ангелов несравнимо выше зрения наших грехов.
Но впоследствии я понял, что в словах святого Антония — истинная правда. Действительно, для нашего спасения и совершенствования ни чудеса, ни видения не имеют такого значения, как зрение нашей греховности, ибо чудеса для нас — внешнее дело, а самозрение — внутреннее; чудеса не делают нас обязательно лучше, а зрение грехов непременно побуждает нас к внутренней, органической работе над собою; чудеса — дело не наше, а Божие, а борьба с грехом — наш прямой подвиг и путь к спасению.
Такой взгляд на чудеса и спасение есть воззрение вообще нашей Православной Церкви и, в частности, святых отцов. Они видят в чудесах духовную опасность славы и гордости даже для святых людей.
«Если некоторые из святых, — пишет епископ Игнатий в своих творениях[30], — приняли дарования, то приняли по требованию нужды или по причине (духовной) простоты своей; другие приняли по указанию Божественного Духа, действовавшего в них, а отнюдь не случайно, без причины». Но и при всем этом «истинные праведники постоянно помышляют, что они недостойны Бога. Тем, что они признают себя окаянными, свидетельствуется их истина».
Эти слова взяты епископом Игнатием из творений великого подвижника, святого Исаака Сирина[31]. И дальше епископ Игнатий говорит: «После этого делается ясным, почему великие отцы — Сисой[32], Пимен[33] и другие, — имея обильный дар исцелений, старались скрывать его». А другим при этом даре посылались искушения и скорби, чтобы предохранить их от превозношения. «Говорит святой Исаак Сирский: “Дарование без искушений — погибель для приемлющих его. Если твое делание благоугодно Богу и Он даст тебе дарование, то умоли Его дать тебе и разум: каким образом смириться тебе при даровании... потому что не все могут сохранить богатство безвредно для себя...”
Священное Писание, — пишет епископ Игнатий, — на всем пространстве своем свидетельствует, что Бог посылает различные скорби, а между ними и телесные недуги, тем человекам, которых Он возлюбил (см.: Евр. 12, 6). Священное Писание утверждает, что все без исключения святые Божии совершили земное странствие по пути узкому и тернистому, исполненному разнообразных скорбей и лишений (см.: Евр. 12, 1-5)». «Без них невозможно стяжать душевной крепости», — сказал святой Исаак. От искушений приходит человек в смирение; а «видение своего ничтожества и своей немощи», а вместе с этим и «видение Бога», «Его величества, всемогущества и бесконечной благости возбуждает душу устремляться с молитвою к Богу. Вся надежда такой души сосредоточена в Боге».
«Святые, все без исключения, несмотря на то, что раскрыли в себе вечную жизнь еще во время этой временной жизни, подвергались многим и тяжким скорбям и искушениям», — говорит епископ Игнатий[34]. Для чего же это? «Разрешается этот вопрос, по наставлению Священного Писания и святых отцов, следующим образом. Хотя греховность и побеждена в праведных человеках... присутствием в них Святого Духа, но им не предоставлена неизменяемость в добре на всем протяжении земного странствования: не отнята и у них свобода в избрании добра и зла», — как учит святой Макарий Великий. «Неизменяемость в добре — принадлежность будущего века. Земная жизнь до последнего часа ее — поприще подвигов произвольных и невольных...»
«Доколе христианин, хотя бы он был сосудом Святого Духа, странствует на земле... греховность может снова объять душу и тело». «Самое чистое естество человеческое имеет в себе нечто гордое», — замечает преподобный Макарий Великий. «Путь земной жизни для всех святых был путем многотрудным, тернистым».
Были примеры, когда чудотворцы сами просили Бога отнять у них этот дар. «Некоторый из святых отцов, по причине чистоты своей, получил от благодати Божией дар провидеть приходивших к нему; но он просил у Бога, умолив и друзей своих молиться о том же, чтобы этот дар был взят от него».
Но есть иные «невидимые благодатные дары, несравненно высшие видимых, как, например, дар — руководить души ко спасению и врачевать их от страстей». Эти дары часто «не понимаются и не примечаются миром», а между тем они полезнее чудес.
Все это я предпосылаю в начале главы о преподобническом подвиге, или — иначе сказать — о святости отца Иоанна, для того, чтобы правильно понять дальнейшее описание великого целожизненного подвига отца Иоанна.
Иные думают, что святые — это безгрешные люди, и потому когда приходится слышать об искушениях их от диавола или от собственных грехов, то это простым неопытным судьям представляется и непонятным, и недопустимым во святых. А на самом деле, как мы видели, им приходится испытывать особенно сильную борьбу от диавола и от собственных страстей и искушений. И это имеет весьма важное значение для них, да и вообще для всякого христианина: через это человек и смиряется, и начинает сильнее подвизаться; при этом опытно усматривает и нападение врагов, и явную нужду в помощи Божией; через это укрепляется вера и надежда на Бога; и постепенно, при великих трудах и духовной борьбе, подвижник достигает мало-помалу спасения, очищения, бесстрастия, освящения, святости — насколько это вместимо человеку.
Вот это подвижничество — когда всматриваешься в жизнь отца Иоанна, — и поражает нас больше всего, значительно более, чем даже чудеса. И в самом деле: чудеса обычно занимают короткое время, а подвиг спасения — всю долгую жизнь; чудеса могут сопровождаться победным восторгом, а внутренняя борьба сопряжена с крестоносными скорбями, мукою: ее правильно именуют иногда добровольным мученичеством, а самый результат подвига — приобретение благодати Святого Духа, или святости, — есть величайший дар Божий, конец и цель всей жизни христианской; наконец, самые чудеса, как много раз говорилось, есть уже плод и знамение святости.
И потому нам следует дивиться во святых больше всего их святому подвигу.
Вот это и мне, недостойному, далось ощутить явственно, когда пришлось служить впервые с отцом Иоанном литургию: еще раз повторю об этом. Когда началась служба, то я, стоя на левой стороне и взглянув на него без всяких помыслов, вдруг узрел его духовную высоту и величие, что сформулировалось у меня в таких словах:
— Боже! Какой он гигант духовный!
Почему уж пришло мне это слово «гигант» — не знаю. Не знаю также и не понимаю доселе: каким именно образом я постиг, узрел, ощутил это? Ведь ничего внешнего я не увидел, например, ни света, как это бывает иногда вокруг глав святых; ни благодатного огня, окружающего их; ни иного чего особенного; но ощущение великого духовного состояния его было явственно. Впрочем, и все другие душевные свойства мы воспринимаем неким внутренним способом; например, добросердечный человек производит на нас отрадное, приятное впечатление, а злой — мучительное. Отец Иоанн произвел впечатление высокой святости и силы.
Правда, я опасаюсь теперь особенно верить своим чувствам, но факт огромного впечатления от него на меня был и остается несомненным. Мне даже стало тогда страшно стоять возле него! Таково было непосредственное действие от духа отца Иоанна. И если оно — истинное, то есть было от Бога, то я и тогда, и теперь воспринимаю его как действие святости, сущей в нем; подобно тому, как веяние благодати Божией в апостолах действовало и на соприкасавшихся с ними: мы Христово благоухание Богу в спасаемых... — говорит апостол Павел (2 Кор. 2, 15). От первых христиан и апостолов был страх на всякой душе, — говорится в книге Деяний. Из посторонних же никто не смел пристать к ним, а народ прославлял их (Деян. 2, 43; 5, 13).
Вероятно, и там тогда ощущалось посторонними некое особенное духовное впечатление от христиан. Подобным образом и от отца Иоанна исходило на людей благодатное непосредственное действие жившей в нем особой силы Божией: без чудес, без слов, без усилий со стороны их Дух Божий, как благоухание, шел от него на людей.
И думается мне, что церковный народ, это тело Христово (1 Кор. 12, 27), непосредственно духовным ощущением воспринимает дух святости во святых людях, прежде чем обнаружится он в знамениях; почитает их, прежде чем совершится церковная канонизация их. Так было с преподобным Серафимом Саровским; так — и со многими местночтимыми святыми, которых народ церковный прославлял и которым молился задолго до официального прославления их по смерти, и чтил, и стремился к ним еще и при жизни их.
Это было и с отцом Иоанном.
Но достиг этого он великими и беспрерывными подвигами всей жизни. Этим подвигам и дивишься в нем, когда читаешь его дневники, — заранее можно сказать, что если бы мы не знали никаких чудес его, то он одним своим подвижничеством возбуждал бы и возбуждает удивление, благоговение в нас. И как-то само собою в душе является ощущение святости его. Так давно почувствовал в нем святого русский православный народ. А потом усмотрели в нем ту же святость и собратия священники, и архиереи, и писатели, и ученые, и миряне-интеллигенты...
Вот несколько свидетельств таких признаний.
В день юбилея 50-летия священства его, 12 декабря 1905 года, среди многих речей было и приветствие от «Общества распространения религиозно-нравственного просвещения». Выдающийся, талантливый проповедник протоиерей отец Ф. Орнатский[35] говорит прежде всего именно о святости отца Иоанна:
«История духовной жизни народов созидается... исключительными личностями, сознательными носителями и яркими выразителями идей, около которых, как около знамен, собираются массы.
Не может быть сомнения в том, что к таким историческим личностям беспристрастный суд потомства отнесет и вас; ибо и теперь народ уже видит в вас личность исключительную и произносит имя ваше с благоговением... Какое же слово написано на том знамени, с которым пастырствуете вы, наш достойнейший и любимый представитель, живой образец современного пастырства, имя которого стало собственным именем “Батюшки”, пастыря “Всероссийского”?
На этом знамени написано одно слово: “святость”. И оно-то собрало около вас миллионы народа русского, православного, носящего идеал святости в тайниках души своей, всегда готового поклониться тому, в ком он видит воплощение этого идеала.
Ваша 50-летняя пастырская деятельность была воистину непрерывным подвигом, служением спасению других...
Нужно бы добавить вначале: подвигом собственного спасения и совершенства. Пастыре-начальник Христос явил вас избранным сосудом благодати (Деян. 9, 15). Ваша крепкая и сильная вера, пламенная... молитва, неисчислимые, беспримерные в наши дни дела милосердия и любви — вот всем ведомые плоды этой живущей в вас благодати и яркое проявление вашего служения идеалу святости.
Верующая Россия видит это и стремится войти с вами в общение».
Подобное же говорил в 40-й день по кончине отца Иоанна и другой проповедник, член того же «Общества», протоиерей Павел Лахостский[36]:
«Отец Иоанн был родным, своим всякой православно верующей душе; и потому-то эта душа так рвалась к нему.
Как ни обременен народ наш грехами... но и в лице этих грешников сознает, что это не настоящая его жизнь, что это — грех, беззаконие, отступление от Бога...
Стремясь со всех концов России к отцу Иоанну, народная душа как бы говорила ему: я — грешная, окаянная, погрязла в суете и пороке, но я не так хочу жить; я тоскую по иной жизни, по той, которой ты учишь и словом, и — главное — примером; и потому я благоговейно преклоняюсь пред тобой... Дай же мне частичку, искорку этой силы и этой жизни...
И отец Иоанн, по данной ему благодати, щедро раздавал всем от обильного источника духовной жизни, которая была в нем».
Да! Отец Иоанн был «представителем и ярким выразителем святости». «Этим именно и объясняется то несравнимое обаяние его в русском народе, какого не имел и не имеет за последнее полустолетие никто другой».
А вот и третий свидетель, тоже священнослужитель: все они лично знали отца Иоанна.
«Без какого-либо предварительного уговора или намерения, — мы видим, — сам собою совершается и произносится общий приговор над жизнью подвижника, сиявшего праведностью».
Дальше проповедник перечисляет разные виды подвигов: подвижников науки, благотворительности, семьи, общественных деятелей, храбрых воинов, патриотов.
«И все-таки есть подвиг — превыше всех перечисленных подвигов и заслуг человеческих; тот целожизненный подвиг, который приял и совершил батюшка, отец Иоанн: это — подвиг праведности, столь любезный русскому сердцу народному».
В отце Иоанне сочетались многие из этих подвигов. Но «подвиг праведности... все прочие подвиги поднимает, осмысливает, освящает... Только праведность... дает ту цельность и гармонию духа и жизни, которые так поражают в христианских святых. Более 50-ти лет на свещнице горел пред миром светом праведности и молитвы покойный батюшка отец Иоанн» (протоиерей И. Восторгов[37]).
Архиепископ Антоний[38] произносит большую проповедь в Санкт-Петербурге, где сравнивает отца Иоанна с другими праведниками мира:
«Что всех влекло к нему? Что особенно привлекательного было в его душе и благочестии? Эти вопросы естественно возникают при мысли о той исключительной знаменитости и славе отца Иоанна при жизни, какой не удостаивались другие праведные люди, подвизавшиеся в последние времена, и — пожалуй, во времена древнейшие».
И далее оратор сравнивает отца Иоанна с Николаем Чудотворцем. Но сравнивает не по множеству чудес, а по благодатному подвигу отца Иоанна:
«Ему всегда был присущ дух радостного прославления Бога... Он больше радовался, чем скорбел: он, видимо, в молодости еще отмолил свои грехи; и в нем постоянно ликовала эта благодатная духовная победа над грехом, диаволом и миром. Видеть такого человека, слышать сего облагодатствованного христианина, молиться с этим великим пастырем Церкви Христовой составляло великое духовное наслаждение для русского народа. Отец Иоанн проходил в своей жизни пред нами как носитель веры побеждающей, торжествующей.
Вот почему люди так неудержимо тянулись к нему, так жаждали его. Каждый из них как бы так говорил себе: “Пусть я немощен и весь во грехах; но вот есть в мире праведник, который препобеждает нашу греховную природу, есть такая душа христианская, которая все победила и получила благодатную силу великого молитвенного дерзновения, которая только и торжествует о красоте Сладчайшего Иисуса”».
В словах этого оратора есть сомнительные мысли, будто отец Иоанн «в молодости отмолил грехи», что он больше радовался, что «от него не было слышно покаянных воплей»: далее увидим, что это все очень преувеличено. Но что он был праведник, и именно больше торжествующего, победного духа, это — истинно.
В заключение повторим свидетельства высшей церковной власти, Святейшего Синода, об отце Иоанне и о почитании его:
«В его лице угас яркий светильник Церкви... Весь русский православный народ чтил отца Иоанна как праведника, верил в его молитвы и предстательства пред Богом».
Наконец, дает свое свидетельство о нем почти современный ему другой подвижник, епископ, затворник, Феофан Вышенский, в своих письмах. Примечательно, что сначала он с сомнением относился к нему, так как совершенно исключительный пример подвижничества в миру, в суете, среди множества людей казался епископу Феофану подозрительным, небывалым, опасным. Потом начались и чудеса: и это заставляло епископа Феофана быть осторожным. Но постепенно он изменил свое мнение и на вопросы переписывавшихся с ним лиц стал свидетельствовать, что отец Иоанн — «воистину муж Божий», «избранный сосуд Божией благодати»; иначе и проще сказать: святой.
Целый «облак» этих свидетельств и общее почитание отца Иоанна именно как праведника настолько укоренились уже в сознании массы православного церковного народа, что в наши времена мы чтим его как святого и называем этим именем.
«Святость!» — в нашем обычном понимании это слово имеет чрезвычайно высокий смысл: святой — это уже совершенный, то есть безгрешный человек. И обыкновенно этим именем мы называем прославленных уже Церковью или канонизированных ею в этом качестве «святых» людей. Поэтому к обычным христианам, даже к лучшим из них, мы не прилагаем этого имени, а называем их «благочестивыми» или «богоугодными», в лучшем случае называем «людьми праведной жизни», но даже не «праведниками»: это слово у нас понимается уже почти как и слово «святой».
И такая осторожность в наименованиях похвальна: человек святой или праведный — это люди крайне редкие, исключительные, особенные, выделяющиеся по благочестивой жизни. Поэтому и мне, при написании данных строк, сначала было затруднительно поставить такой заголовок здесь и применить слово «святой» даже к отцу Иоанну казалось выше моих прав. Вследствие этой душевной боязни я и озаглавил весь этот отдел иначе: «Подвиг преподобничества», это слово более умеренное, осторожное.
Но как мы видели, не только отдельные проповедники уже прямо говорили еще при жизни отца Иоанна о его «святости», но и высшая наша церковная власть назвала его «праведником».
Затем: чем более я вчитывался в его сочинения и всматривался в его духовный лик, я все более и более устанавливался в убеждении, что отец Иоанн действительно отвечал требованиям святого человека, — как это мы и увидим далее.
Но еще более дает нам право называть его этим именем само Слово Божие, а также и сочинения отца Иоанна.
В пасхальном Евангелии говорится, что тем, которые приняли Воплотившегося Бога Слово, верующим во имя Его, Он дал власть быть чадами Божиими, которые... от Бога родились (Ин. 1, 12-13). Быть чадами Божиими не меньшее достоинство, чем быть святыми.
Апостол Петр пишет всем христианам, «рассеянным» по миру: не сообразуйтесь с прежними похотями, бывшими в неведении вашем, но, по примеру призвавшего вас Святаго (Бога), и сами будьте святы во всех поступках. Ибо написано: будьте святы, потому что Я свят (1 Пет. 1,14-16). А этому учил Петра Сам Учитель, Господь Иисус Христос: будьте совершенны, как совершен Отец ваш Небесный (Мф. 5, 48). Это сказано для всех, а не для исключительных лишь людей.
Так же и апостол Павел пишет: все, водимые Духом Божиим, суть сыны Божии... Сей самый Дух свидетельствует духу нашему, что мы — дети Божии (Рим. 8, 14, 16). И под мы разумелись вообще истинные христиане. Поэтому в своих Посланиях он нередко называет их святыми. Например, в том же Послании пишет: я иду в Иерусалим, чтобы послужить святым, ибо Македония и Ахаия усердствуют некоторым подаянием для бедных между святыми (то есть христианами) в Иерусалиме (Рим. 15, 25-26).
Так же называет христиан вообще святыми в Первом послании к Коринфянам (см.: 1 Кор. 16, 1) и во Втором (см.: 2 Кор. 1, 1). В конце этого послания шлет привет от одних христиан к другим: Приветствуют вас все святые (2 Кор. 13, 12). Иногда он различает слово «святой» от слова «верующий» или «верный» (см.: Еф. 1, 1), указывая, что христиане должны быть святы, ибо Бог избрал нас... чтобы мы были святы и непорочны... предопределив усыновить нас Себе чрез Христа Иисуса (Еф. 1, 4, 5).
В Послании к Солунянам в заключение пишет: Заклинаю вас Господом прочитать сие послание всем святым братиям (1 Сол. 5, 27). И к евреям пишет: Приветствуют вас Италийские (верующие) (Евр. 13, 24). Здесь отличаются рядовые христиане от наставников.
И вообще целью христианской жизни является исполнение воли Божией; а воля Божия, благая, угодная и совершенная, заключается в том, чтобы представить себя в жертву живую, святую (ср.: Рим. 12, 2, 1), или короче: святость ваша (Рим. 6, 22).
Вот каково истинное воззрение на христиан вообще: это люди, избранные для святости. Поэтому нам, христианам, не следовало бы дивиться не только имени «святой», а и самому существованию действительно святых людей. Но так как мы ослабели в благочестии, то теперь святые, то есть истинные христиане, стали редкостью; и они выделяются среди нас как нечто необычайное, исключительное.
А по существу дела все христиане призваны к святости: в этом цель Пришествия Спасителя.
Так именно смотрит и отец Иоанн.
В одной из проповедей перед праздником Рождества Христова, когда полагается читать Евангелие от Матфея о родословной по человечеству Господа нашего Иисуса Христа, он высказывает замечательную мысль, о какой ныне почти никто из проповедников уже не дерзает и говорить:
— Дивное чудо! Дивное смотрение благости Божией о падшем роде человеческом!... Сын Божий делается Сыном человеческим, Братом человеков, Братом — скажу ближе — твоим, моим!
Какое «высокое, преблагородное родство наше с Богом!
Об этом ныне побеседуем.
Мы, братия мои, называемся христианами, то есть Христовыми чадами, членами Его святейшего тела, как апостол говорит: уди (члены) есмы тела Его, от плоти Его и от костей Его (Еф. 5, 30), членами Церкви Его. Не видите ли, что мы приняты в самое близкое родство с Сыном Божиим чрез Его вочеловечение?! Скажите: какого благородства в мыслях, чувствах, желаниях, намерениях, в словах, в поступках требует от нас Единородный Сын Божий, Сын в лоне Отчи (ср.: Ин. 1, 18), Совершенный Причастник святости Отца, Бесконечная Святость? Да, братия, родство наше с Сыном Божиим, Господом Иисусом Христом, требует от нас великого благородства, благонравия в жизни. Не лишнее скажу, если скажу, что христиане должны жить на земле, как Ангелы во плоти, — и вот почему девство в христианском мире имеет высокое значение. Но чистота и целомудрие не единственная добродетель, требуемая от нас родством с Сыном Божиим. От нас требуется простосердечие... требуется сердечная благость, смирение, незлобие... требуется беспристрастие к земным благам... требуется... повиновение, покорность христиан Церкви...
Видите, каких свойств требует от нас родство наше с Воплотившимся нас ради Сыном Божиим! Будем дорожить своим родством со Христом и не станем считать ничего в мире дороже этого родства...
Позаботимся о стяжании святости, как говорил Господь: святи будите, якоже Аз свят (есмь) Господь Бог ваш (Лев. 19, 2); или как говорил апостол: Мир имейте и святыню со всеми, ихже кроме, то есть без коих, никтоже узрит Господа (Евр. 12, 14)».
В Неделю святых отец отец Иоанн снова говорит о родстве нашем с Христом: «Бог соделался Братом нашим по человечению». За это от нас требуется «искреннее всегдашнее покаяние и исправление жития, непорочная жизнь... дела милосердия — вообще жизнь святая».
Итак, жизнь святая, святость, не есть — по учению отца Иоанна — только удел исключительных подвижников, а долг, цель и возможность для всякого христианина: для этого воплотился Сын Божий, для этого Он жил на земле, для этого он совершил Свой искупительный подвиг. Но эту мысль об общей святости христиан мы видим осуществленной особенно во святых как в высших представителях Церкви Христовой. И потому отец Иоанн пользуется случаем открытия мощей святителя Тихона Задонского, чтобы еще и еще звать и всех христиан к святости.
Поставив в заголовке своей проповеди слова Ветхого Завета святи будите, якоже Аз свят (есмь), Господь Бог ваш, он начинает вопросом:
— Можно ли оставить сегодняшний день без слова церковного?
«Много вер на земном шаре, но не все спасительны; а многие — прямо погибельны, например, магометанская, иудейская, языческая; много исповеданий христианской веры, но не все чисты, не все вполне богоугодны и спасительны. Одно наше, поистине православное, исповедание чисто, вполне богоугодно и спасительно. И желающий всем сердцем спасения вечного найдет в нашей Церкви спасение несомненное.
Доказательством тому служат все святые, жившие и Богу угодившие в нашей Православной Церкви, и — новопрославленный святитель Христов Тихон: чудесное нетление его мощей; чудеса, совершающиеся при гробе над притекающими к нему с верою и любовию, — как Божия труба, громко, неопровержимо свидетельствуют о том, что святая душа его предстоит Престолу Божию и ликует на Небе вместе... со всеми святыми и что ходатайство его о нас, грешных, пред Господом сильно и действительно...
Что же, братия, будем ли мы только праздными зрителями святости святых Божиих? Или — будем ли только прославлять их вместе с Церковью, а о уподоблении им святостию собственного жития заботиться не станем, а о своем собственном спасении ежедневно помышлять не будем?
Нет, братия возлюбленные, такое прославление святых Божиих человеков — и Богу неугодно, и святым Божиим неприятно. Прославляя святых прославленных, мы сами должны уподобляться им верою и добродетелию; сами должны стараться быть святыми». Святи будите, — говорит Господь, — якоже Аз свят (есмь), Господь Бог ваш, снова и снова повторяет эти слова Писания отец Иоанн.
И далее он произносит такие слова о святости, которые для нас, обычных христиан, представляются совсем необычными, но отцу Иоанну они не только были приемлемы, но, очевидно, отвечали самым глубоким его собственным стремлениям и затаенным личным воззрениям. Вот эти слова:
«Неблагонадежный, неистинный тот христианин, который не хочет, не надеется и не старается быть святым, — как неблагонадежен и тот воин, который не хочет, не надеется и не старается быть победителем. Мы все, возлюбленные братия, можем и должны быть святыми! — не своею силою и заслугами пред Богом — нет, а силою благодати Божией; а благодать комуждо, — сказано, — дадеся нам (ср.: Еф. 4, 7), то есть дана каждому из нас; и (можем) — заслугами Христовыми».
Необычайная и дерзновенная мысль! Иной из нас даже убоится такой смелости; но отец Иоанн, в душе которого эта мысль о святости была вкоренена как основная движущая цель и сила, снова с настойчивостью повторяет ее тотчас же после предыдущих слов своих:
«Да! Мы можем быть святыми; и действительно бываем уже святыми и в этой жизни — хотя ненадолго — тогда, когда достойно причащаемся Святых Пречистых и Животворящих Таин Христовых. О, тогда мы несомненно бываем святы святостию Христовою; и душа наша паче снега убеляется (ср.: Пс. 50, 9) Кровию Христовою.
Поэтому причащайся каждый чаще, причащайся достойно: и ты будешь часто возвращать теряемую святость; будешь часто обновлять растлеваемое грехом естество свое — и мало-помалу сделаешься святостью и по собственному расположению, возбуждаемому и поддерживаемому благодатию Христовою».
Но отец Иоанн и повторным призывом всех к святости не насытился. После только что приведенных слов он в третий раз говорит то же самое, но еще более усиленно, уверенно:
«Да, непременно сделаешься святым — если не будешь жить в духовной дремоте и бездействии, а будешь деятельно воевать на страсти и на врага бесплотного, ежедневно усиливающегося поджигать нас страстями и пристрастиями житейскими».
За этим он высказывает именно ту самую мысль, которую мы доселе ищем в его творениях:
«Святость не есть завидная доля одних только апостолов, святителей, мучеников, преподобных и всех святых — а прекрасная доля всех нас». Вот эти золотые слова его собственной святой души! И он подтверждает и подкрепляет их свидетельством Божественного Писания: «Апостол говорит, что Бог призвал всех нас не на нечистоту, а в святость» (1 Фес. 4, 7).
«Видите, что все мы и можем, и должны быть святыми; да, в первые времена Церкви верующих во Христа и апостолы называли не иначе как святыми».
И дальше он приводит длинную выдержку из Послания к Колоссянам; я возьму оттуда лишь часть: Итак облекитесь, как избранные Божии, святые и возлюбленные, в милосердие, благость, смиренномудрие... Более же всего [облекитесь] в любовь, которая есть совокупность совершенства... И всё, что вы делаете, словом или делом, всё [делайте] во имя Господа Иисуса Христа, благодаря через Него Бога и Отца (Кол. 3, 12, 14, 17).
Вот какую высокую проповедь сказал отец Иоанн в праздник открытия мощей святителя Тихона Задонского. Дерзну заявить, что ни в этот день канонизации святителя, ни вообще в иной какой день никто не говорил так дерзновенно о святости нашей и никто не призывал к ней всякого христианина без исключения.
И к этой мысли, к этому призыву отец Иоанн возвращается очень часто. Вот он в день своего Ангела говорит проповедь в похвалу преподобного Иоанна Рыльского, болгарского великого святого. Прославляет его за любовь к Богу, за победу над грехами и диаволом, за отвержение мира, за святую жизнь и не преминет призывать к святости и нас, грешников:
Святая Церковь празднованием святого «хочет понудить и нас подражать его добродетелям, по силе каждого; потому что и нам повелено от Бога быть святыми. Святи будите, якоже Аз свят есмь, Господь Бог ваш (Лев. 19, 2; 1 Пет. 1, 16)».
Мы видим, как настойчиво повторяет он эти слова, сказанные еще в Ветхом Завете и приведенные апостолом в Новом: будьте святы.
Или вот еще пример. Наступает Новый год. Отец Иоанн приветствует с ним всех. Но он совсем не говорит о «новом счастье», как это делаем обычно мы. Наоборот: он и тут говорит о духовном обновлении, о святости:
«Братия и сестры! Если мы не обновились духом, если в нас остаются старые грехи и страсти (и далее он, как и всегда, перечисляет их) — то напрасно мы радуемся новому году: год-то новый, а мы — все старые грешники. А между тем, характер (основа, дух) христианской веры, характер Нового Завета Христова есть именно обновление душ благодатию Святого Духа... кто во Христе, [тот] новая тварь (2 Кор. 5, 17), — говорит апостол, — то есть новый человек с новым... сердцем, с новым состоянием искупления благодатию Христовою. Мы призваны во святость: свято во всем житии и поступать должны...» И снова, и снова звонит теми же словами Писания: Святи будите\ А на этот раз добавляет и другие слова Писания о том же: вы — народ святой, царское (царственное) священство, люди обновления, народ Божий (ср.: 1 Пет. 2, 9, 10).
Вот, «когда мы обновимся через искреннее покаяние и добродетель и сделаемся новою тварью, тогда с радостью поздравлю себя и вас с новым для себя и для вас годом. А теперь еще рано, мне кажется».
«Да обновит же нас всех Дух Святый, очистив от всякого греха».
Когда я был студентом Петроградской духовной академии, на втором курсе, группа товарищей решила посетить известный Валаамский монастырь на Ладожском озере[39]. Среди них был и я. Очень много любопытного и поучительного увидел я там4. Но самое значительное — это был отец Никита[40].
О нем говорили как о святом, а с этим словом у меня соединялось всегда (хотя это и не связано непременно) представление и о прозорливости. Без особой нужды, пожалуй, больше из хорошего любопытства, я и мой друг Саша Ч. попросили отца игумена монастыря — без разрешения которого ничего не делается в обители — посетить отца Никиту.
До Предтеченского острова нужно было плыть проливами, отделяющими группу островов, носящих общее имя Валаам; но в монастыре дано каждому островку свое имя. Отец Никита жил на «Предтече», то есть на островке, где был скит с храмом в честь святого Иоанна Предтечи[41]. Этот скит считался одним из самых строгих и постнических: там скоромного не ели никогда, и только, кажется, на Рождество и Пасху давалось молоко немногочисленным насельникам скита. А в посты и все среды и пятницы — а может быть, даже и понедельники — не употребляли даже и постного масла.
Никогда не пускались туда женщины; но даже и мужчинам-богомольцам очень редко удавалось посетить «Предтечу»: не хотело начальство беспокоить безмолвие старцев-молитвенников; да и добраться туда нелегко было: нужна была лодка, гребец, а люди в монастыре нужны для своих дел.
Но нам как студентам — «академикам» сделано было исключение: везти нас поручено было брату Константину, бывшему офицеру. Этому брату было тогда уже около 50-55 лет. И такой солидный монах должен был везти нас, почти еще мальчиков; но в монастыре все делается «за послушание», и потому хорошему иноку и в голову не приходит смущаться подобными странностями. А скоро и мы освоились, узнав добродушие брата Константина. Дорогою мы немного помогали ему грести.
Другой монах, проводник, посланный познакомить нас с отцом Никитою, был отец Зоровавель. Способный строитель монастырской жизни. Хоть он происходил из крестьян, но относился к монаху-офицеру с властностью — впрочем, спокойною: отец Зоровавель был уже в сане иеромонаха и занимал начальственные должности в монастыре.
Тронулись мы по тихим проливам, среди гор и лесов, к нашей цели без волнения, скорее — как туристы, «посмотреть святого». Светило июньское теплое солнце, по небу плыли редкие белые облака. Мы благодушно перебрасывались с монахами своими впечатлениями. И незаметно доплыли до «Предтечи».
А нужно отметить, что и я, и Саша были одеты не в свои студенческие тужурки с голубыми кантами и посеребренными пуговицами, а в монастырские подрясники, подпоясанные кожаными широкими поясами, на голову нам дали остроконечные скуфьи, в руки — четки, даже на ноги дали большие монастырские сапоги, называвшиеся «бахилами». Короче, мы, с благословения отца игумена, были одеты, как рядовые новоначальные послушники. Это нужно будет дальше в рассказе. Но это совсем не означало того, что мы собирались идти в монахи, просто нам было приятно нарядиться оригинально, по-монашески. Это иногда делали раньше нас и другие студенты, коих обычно «баловали» в монастыре.
Оставив отца Константина в лодке, мы втроем отправились к отцу Никите.
Через несколько минут я увижу «святого». Сначала мы заглянули около берега в крошечный «черный» домик, обитый черным толем, принадлежавший послушнику, тоже офицеру и тоже Константину — но молодому. В то время он был на Японской войне, где и окончил дни своей жизни. Сердце человеческое — тайна великая. И разными путями Бог ведет души...
Затем направились и выше по острову к домику отца Никиты.
Монахи скита — их было немного, кажется, едва ли даже 10, а может быть, и меньше — жили в отдельных домиках, разбросанных там и сям по небольшому высокому островку — на вержение камня (Лк. 22, 41), то есть на такое расстояние, что можно было добросить камень от одной келии до другой. Почему это — я и сам не знаю. Думается, чтобы не было близко от монаха до монаха, дабы не ходили по «соседству» для разговоров, но, с другой стороны, чтобы жили все же общинной жизнью, вместе.
Домики были деревянные: сосновый лес свой, плотники свои. Дошли мы до домика отца Никиты. Вижу, к дверям его приставлена палка. Разумеется, запора нет.
— У дверей палка: значит, батюшки нет дома, — пояснил нам отец Зоровавель, отлично знающий самые последние мелочи в монастырском обиходе.
— Где же он? — спросил я в недоумении, — Неужели я его не увижу?
— Где-нибудь тут, — спокойно ответил отец Зоровавель. — Поищем.
И тут я заметил уже странную для меня черточку в голосе проводника: мы пришли к «святому», а он разговаривает о нем совсем просто, как о рядовом человеке; я уже начал ощущать в душе трепетное беспокойство пред встречей с Божьим угодником, а он благодушно, по-видимому, не видит в нем ничего особенного.
Мы начали искать. Пошли к берегу.
— Не моет ли он белье себе? — высказал предположение отец проводник. И потому пошел к тому месту, где обычно монахи стирали свое незатейливое одеяние.
И действительно, отец Зоровавель усмотрел сверху отца Никиту за этим занятием. Увидел его и я. В белом «балахончике», то есть коротком летнем рабочем подряснике, какие примерно надевают доктора на приемах клиентов, но только на Валааме они были из грубого и крепкого самотканого крестьянского полотна, «ряднины» или холста.
Но лица его я не мог разглядеть: слишком низко был берег.
И лишь тут я вполне пришел к сознанию: сейчас я увижу «свя-то-го»! Бывшая беспечность исчезла совсем, и ее заменил страх. Отчего? — я не успел еще разобраться, как мой спутник отец Зоровавель (про Сашу я точно забыл) шутливо и громко закричал вниз:
— Отец Никита-а! К тебе го-ости пришли!
Я очень растерялся: что за обращение со святым? Мы привыкли читать их дивные жития, удивляться подвигам, молиться благоговейно пред их иконами, на коих они изображены большей частью строгими или, по крайней мере, внутренне сосредоточенными. И вдруг так запросто: «Гости пришли!» Желая исправить такую недостойную, как мне показалось, ошибку отца проводника, я тотчас же после его слов громко закричал вниз:
— Батюшка! Мы лучше туда к вам сойдем!
А в это время промелькнула мысль, еще более испугавшая меня: вот сейчас увидит он мою душу да начнет обличать мои грехи.
И представился мне отец Никита со строгими пронизывающими очами, глядящими исподлобья, с нависшими на них густыми бровями, сходящимися у глубоких складок над переносицей.
И зачем мы поехали? Для любопытства? Вот за это-то «они» особенно строго относятся.
Вспомнился случай: пришел один такой любопытный к отцу Иоанну Кронштадтскому «поболтать», а тот увидел это и велел прислуге вынести посетителю стакан воды и ложку да прибавить:
— Батюшка приказал вам поболтать.
Тот не знал, куда и деться...[42]
Но каково же было мое приятное разочарование, когда я услышал снизу тихий, но довольно ясный ответ:
— Нет, нет! Я сам поднимусь.
Но не в словах лишь дело, а главное — в голосе: он был замечательно ласков и кроток.
И у меня сразу отлегло от сердца: ну, если такой приятный голос, то несомненно и сам отец Никита хороший, добрый... Обличать, должно быть, не станет? И, должно быть, и вид у него такой же ласковый, как голос... Сейчас увижу...
А отец Никита неторопливо надевал внизу верхнюю черную рясу и, оставив свое дело, стал тихо подниматься по ступенькам лестницы вверх.
Мы молчали в ожидании.
Вот он уже близко. «Да, — думаю, — лицо у него, кажется, тоже доброе!» Поднялся к нам. Отец Зоровавель, улыбаясь, весело поздоровался с ним взаимным «поцелуем» в руку и объяснил, что мы — студенты и пришли к нему за благословением и для беседы, с разрешения отца игумена.
Я впился в него глазами.
Какой же он добрый — сразу увидел я; и ни густых бровей, ни строгих морщин. Морщины, впрочем, есть, но не между бровями, а около внешних углов очей, и как-то так улеглись, что от них получается двойное впечатление: — и кроткой грусти, — и тихой улыбки.
Да, он обличать не будет. Мы подошли под благословение к нему и поцеловали у него руку. Все вышло как-то необыкновенно просто. Но вместе с тем я увидел действительно святого. И понятен мне стал тон отца Зоровавеля: святые были удивительно кротки и просты.
И всякий страх исчез из моей души.
— Батюшка, скажите нам что-либо на спасение души! — начал я обычным приемом.
— Что же мне вам сказать. Ведь я простой, а вы — ученые.
— Ну, какая же наша ученость? — возражаю я.
— Да если что и выучили, то лишь по книгам, а вы — по опыту прошли духовную жизнь.
Но отец Никита не сразу сдавался:
— Так-то оно так, да все же я необразованный. Я — еще из крепостных крестьян: лакеем был у своих господ. Хорошие были люди, добрые: отпустили меня на свободу, а я и ушел в монастырь сюда. Вот и живу понемногу.
Но мы продолжали его просить. Тогда он, так же просто, как отказывался, стал говорить:
— Что же? Скорби терпите, скорби терпите! Без терпения нет спасения!
И понемногу начал говорить о разных вещах; но, к моему сожалению, я не записал тогда, а теперь не все помню.
Потом пригласил нас обоих сесть на соседнюю скамеечку, над берегом: кажется, я сидел от него направо, а Саша налево. Отец Зоровавель, должно быть, стоял, спокойно слушая беседу и ласково глядя на батюшку. Не помню, сколько уже прошло времени. На душе было так тихо и отрадно, что я точно в теплом воздухе летал... Затем разговор прервался; и вдруг отец Никита берет меня под левую руку и говорит совершенно твердо, несомненно следующие поразившие меня слова:
— Владыка Иоанн (мое имя было — Иван)! Пойдемте, я вас буду угощать.
Точно огня влили мне внутрь сердца эти слова... Я широко раскрыл глаза, но произнести ничего не мог от страшного напряжения.
Тут я припомню, что мы оба были одеты по-монашески, и это могло дать отцу Никите основание думать, что я приму иночество и, возможно, дойду и до епископского сана, как и другие ученые-монахи. Но вот Саша был одет так же, как и я! А о монашестве за все время беседы ни он, ни я не сделали ни малейшего намека; да и не думали еще тогда о том... Впрочем, я — то думал раньше, но в тайниках души лишь, и никому не говорил своих дум... И на этот раз не осмелился говорить: пред святым особенно стыдно было бы говорить об этом, иначе выходило бы, что вот он — монах, и я — буду «тоже» монахом, «как и он». А это было бы и неприличием, и дерзостью — думать о себе наряду с ним, святым...
И Саша ни слова не говорил...
И вдруг такие — потрясшие меня — слова! А Саше — ничего... Как есть ничего, ни одного слова. Поддерживаемый под руку отцом Никитою — как обычно «водят под руки» и настоящих архиереев, — я, почти без мысли, повиновался и пошел рядом. А Саша, не получив ничего, пошел за нами вслед с отцом Зоровавелем.
В особом домике, где помещалась общая трапезная, отец Никита усадил всех нас. Сюда пришел «хозяин» скита, отец Иаков, из карел, тихий, кроткий, но с постоянною улыбочкою и веселым лицом. Нам подали чаю с сухими кренделями, их называют еще «баранками». А перед этим принесли соленых огурцов с черным хлебом. В этом и состояло все угощение. Но на «Предтече» другого лучшего и не было: нам дали все, что могли. Да и не в пище же — человек!
После угощения я, пораженный пророчеством батюшки, захотел уже подробнее и наедине поговорить о монашестве. А может быть, батюшка меня сам повел. И мы, гуляя тихо по острову, продолжили беседу.
— Батюшка! Боюсь, монашество мне трудно будет нести в миру.
— Ну, что же? Не смущайтесь. Только не унывайте никогда. Мы ведь не Ангелы5.
— Да, вам здесь в скиту хорошо; а каково в миру?
— Это — правда, правда! Вот нас никто почти и не посещает. А зимою занесет нас снегом: никого не видим. Но вы — нужны миру! — твердо и решительно докончил батюшка. — Не смущайтесь: Бог даст сил. Вы — нужны там.
Но я продолжал возражать:
— А вот один человек дал мне понять, что мне нельзя идти в монахи.
Вдруг батюшка точно даже разгневался, что так странно было для его кроткого и тихого облика, — и спросил строго:
— Кто такой? — и, не дожидаясь далее моего ответа, с ударением сказал мне очень многозначительные слова, но я их боюсь передать неточно, а приблизительно смысл был таков: «Как он смеет? Да кто он такой, чтобы говорить против воли Божией?»
И отец Никита продолжал говорить мне прочее утешительное.
Мы еще провели в скиту ночь и часть другого дня... После уехали. Батюшка прощался с нами и со мною — опять просто: точно ничего и не было сказано мне особого. И я тоже успокоился.
Прошло лет пять после того. Отец Никита скончался. Составитель его жития, как-то узнав о предсказании его, попросил меня дать материал. Я тогда уже был иеромонахом и жил в архиерейском доме архиепископа Финляндского Сергия секретарем и «очередным»[43].
Я с радостью написал; но только скрыл, что батюшка предсказал мне об архиерействе: иеромонаху неловко было писать об этом. Еще прошло после того девять лет — а со времени прозорливой беседы четырнадцать, — и я, грешник, был хиротонисан во епископа в Симферополе...[44]
А что же случилось с Сашей? Он женился... И женился не по чистой совести: два брата, они полюбили двух родных сестер; но так как законы наши запрещают такие браки, то они сговорились обвенчаться одновременно, в разных лишь церквах. Но все же пред Богом это был обман...
Видно, и это прозревал батюшка, потому и оставил его на Валааме сидеть на скамеечке без ответа; а меня повел «угощать».
После мне еще раз пришлось быть на «Предтече». В домике отца Никиты жил его ученик и преемник по старчеству — отец Пионий. Тоже тихий и кроткий[45].
Я у него попросил что-либо на память о батюшке. Отец Пионий снял бумажную иконочку святых равноапостольных Кирилла и Мефодия и благословил меня ею от имени отца Никиты.
А Саша — Александр М. Ч. — пошел по педагогической службе. После был он года три в ссылке.
Кстати — о греховности. Ныне лишь я прочитал такой утешительный случай из жизни преподобного Серафима. Перепишу его целиком — в ободрение и утешение нам...
«Надежда Федоровна Островская рассказывала, какое совершенно неожиданное для себя предсказание получил ее брат от дивного прозорливца, отца Серафима: “Родной мой брат, подполковник В. Ф. Островский, часто гостил в Нижнем Новгороде у родной нашей тетки, княгини Грузинской, которая имела большую веру в отца Серафима. Однажды по какому-то случаю она послала его в Саровскую пустынь[46] к этому прозорливому старцу. Отец Серафим принял моего брата очень милостиво и, между прочими добрыми наставлениями, вдруг сказал ему:
— Ах, брат Владимир, какой же ты будешь пьяница!
Эти слова чрезвычайно огорчили и опечалили брата. Он награжден был от Бога многими прекрасными талантами и употреблял их всегда во славу Божию; к отцу Серафиму имел глубокую преданность, а к подчиненным был, как нежный отец. Поэтому он считал себя весьма далеким от такого наименования, неприличного его званию и образу жизни.
Прозорливый старец, увидев его смущение, сказал ему еще:
— Впрочем, ты не смущайся и не будь печален: Господь попускает иногда усердным к Нему людям впадать в такие ужасные пороки; и это для того, чтобы они не впали еще в больший грех — высокоумие. Искушение твое пройдет, по милости Божией, и ты смиренно будешь проводить остальные дни своей жизни, только не забывай своего греха.
Дивное предсказание старца Божия действительно сбылось потом на самом деле. Вследствие разных дурных обстоятельств брат мой впал в эту несчастную страсть — пьянство и, к общему прискорбию родных своих, провел несколько лет в этом жалком состоянии. Но наконец, за молитвы отца Серафима, был помилован Господом: не только оставил прежний свой порок, но и весь образ своей жизни изменил совершенно, стараясь жить по заповедям евангельским, как прилично христианину”»6.
Вот теперь и о нем расскажу. Удивительный был человек[47]. Даже и не «человек», а ангел на земле... Существо уже богоподобное. Воистину «из того мира». Или, как Пресвятая Богородица говорила о преподобном Серафиме, «сей от рода нашего», то есть Небесного...
Об отце Исидоре, сразу после смерти его в 1908 году, было написано одним из почитателей его, известным автором книги «Столп и утверждение истины», священником Павлом Флоренским, житие его, под оригинальным и содержательным заглавием: «Соль земли, или Житие Гефсиманского старца отца Исидора»[48]. А напечатано оно было другим его почитателем, епископом Евдокимом, бывшим тогда ректором Московской академии, впоследствии обновленцем, в его журнале «Христианин»[49].
В том-то и величие истинных Божиих святых, что они, по богоподобию своей любящей души, не различают уже (хотя, вероятно, и знают) ни добрых, ни злых: а всех нас приемлют. Как солнышко сияет на праведных и грешников и как Бог дождит на благия и злыя (ср.: Мф. 5, 45), так и эти христоподобные люди, или земные ангелы, ласкою своею готовы согреть всякую душу. И даже грешных-то нас им особенно жалко. Недаром и Господь Иуду почтил особенным доверием, поручив именно ему распоряжение денежным ящиком (см.: Ин. 12, 6; 13, 29)... То и дивно во святых: это особенно и влечет к ним грешный мир.
Впервые я познакомился с ним еще студентом академии.
Хотя отец Никита (см. «Прозорливый») и благословил меня на иночество и предсказал мне, что я буду удостоен даже епископства, но не знаю уже, как и почему, только у меня опять возник вопрос о монашестве. Вероятно, нужно было мне самому перестрадать и выносить решение, чтобы оно было прочнее. И в таком искании и колебании прошло года три-четыре. По совету своего духовного отца я и направился к отцу Исидору, которого тот знал лично.
Батюшка жил в Гефсиманском скиту[50] — вблизи Сергиева Посада7, рядом с Черниговскою пустынью — где раньше подвизался известный старец Варнава[51]...
В «Гефсимании», как обычно называли этот скит, жизнь была довольно строгая, установленная еще приснопамятным угодником Божиим митрополитом Филаретом Московским. Женщинам туда входа не было, за исключением лишь праздника Погребения Божией Матери, 17 августа[52].
Здесь-то, в малюсеньком домике, избушке, и жил одиноко отец Исидор.
Когда я прибыл к нему, ему было, вероятно, около 80 лет. В скуфеечке, с довольно длинной седой бородой и с необыкновенно ласковым лицом, не только улыбающимися, а прямо смеющимися глазами — вот его лик... Таким смеющимся он всегда выходил и на фотографиях.
Кто заинтересуется жизнью этого — несомненно святого — человека, тот пусть найдет житие его «Соль земли». Там много рассказано о нем... Я же запишу, чего там еще нет.
Когда я пришел к нему и получил благословение, он принял меня, по обыкновению своему, ласково, тепло и с радостною улыбкою. Страха у меня уже никакого не было — как тогда, на Валааме. А если бы и был, то от одного ласкового луча улыбки батюшки он сразу растаял бы, как снег, случайно выпавший весной.
Направляясь же к отцу Исидору, я все «обдумал», решил рассказать ему «всю свою жизнь», «открыть всю душу», как на исповеди, и тогда уж спросить его решения: идти ли мне в монахи? Одним словом — как больные рассказывают врачу все подробно.
Но только что хотел было я начать свою «биографию» — а уже о цели-то своей я сказал ему, — как он прервал меня:
— Подожди, подожди! Сейчас не ходи. А придет время, тебя все равно не удержишь.
Вопрос сразу был кончен. И без биографии. Им, святым, довольно посмотреть, и они уже видят все. А Бог открывает им и будущее наше.
Я остановился: рассказывать более нечего было. Монахом придется быть... Осталось лишь невыясненным: когда? И спрашивать опять нечего: сказано, «придет время». Нужно ждать.
А отец Исидор тем временем начал ставить маленький самоварчик — чашек на 5-6. Скоро он уже зашумел. А батюшка беспрерывно что-нибудь говорил или пел старческим, дрожащим тенором. Рассказывал мне, какое у нас замечательное, у православных, богослужение: такого в мире нет! Вспомнил при этом, как он послал по почте германскому императору Вильгельму наш православный Ирмологий8. Кажется, после ему за это был выговор от обер-прокурора Синода... Потом принимался петь из Ирмология:
— Христос — моя Сила, Бог и Господь (4-й ирмос 6-го гласа).
Я после, долго после стал понимать, что не случайно пел тогда святой старец: он провидел и душу, и жизнь мою, и знал, что мне единая надежда — Христос Господь и Бог мой (ср.: Ин. 20, 28)...
... Самоварчик уже вскипел. Явились на столе и чашки. Батюшка полез в маленький сундучок, какие бывают у новобранцев-солдат, и вынул оттуда мне «гостинцев»: небольшой апельсин, уже довольно ссохшийся. Разрезал его, а там соку-то совсем уж мало было. Подал его мне. Потом вынул стаканчик с чем-то красным:
— А это нам варенье с тобою. Маловато его здесь...
А там было всего лишь на палец от дна.
— Ну, ничего, — весело шутил он, — мы добавим!
И тут же взял графин с красным квасом, дополнил стакан с клюквенным вареньем доверху и поставил на стол, все с приговорками:
— Вот нам и варенье.
Так мы и пили чай с квасом...
И опять запоет что-либо божественное. А «Христос — моя Сила» — несколько раз принимался петь, видимо, желая обратить мое внимание именно на веру в Господа, на Его силу — в моих немощах.
Теперь-то я уже понимаю, что и сухой апельсин, и варенье с квасом, и это песнопение — находятся в самой тесной связи с моею жизнью... Тогда же я не догадался искать смысла в его символических действиях. Очевидно, чего не хотел, по любви своей, сказать мне прямо, то он открывал в символах. Так и преподобный Серафим делал. Так поступал и батюшка Оптинский, отец Нектарий[53].
Выпили мы чаю. Он рассказал, что у него есть ручная лягушечка и мышки, которые вылазят из своих норок в полу, а он их кормит с рук...
А потом обратился ко мне с просьбой-желанием:
— Хотелось бы мне побыть у преподобного Серафима9.
— Да в чем же дело?
— Денег нет.
— А я вот летом получу деньги за напечатанную статью — и свожу вас. Хотите, батюшка?
— Хорошо, хорошо! Вот хорошо.
Так мы и условились: как получу деньги, то напишу ему и приеду за ним.
С тем и уехал я домой на каникулы. Летом получил деньги и сразу написал отцу Исидору, предвкушая радость путешествия с ним, да еще к такому великому угоднику: со святым — к святому. Но в ответ неожиданно получил странное чужое письмо, подписанное каким-то Л-м, просившим у него помощи и жаловавшимся отчаянно на свою злосчастную судьбу. На мой же вопрос — о времени монашества — вверху письма старческим дрожащим почерком, но очень красивым, почти каллиграфическим, была приписана им лишь одна строчка: заповедь Господня светла, просвещающая очи, — слова из псалма царя Давида (Пс. 18, 9).
Прочитал я их и письмо просмотрел. И ничего не понял...
— Вероятно, — думалось мне, — у батюшки не хватило денег и на чистую бумагу, чтобы написать письмо, и он сделал надпись на чужом письме. Но почему же не ответил даже о поездке к преподобному Серафиму?.. Странно...
Доживши каникулы, я отправился в академию и на пути решил снова заехать к отцу Исидору: поедет ли он к преподобному Серафиму в Саров? При встрече я об этом сразу и спросил.
— А ты мое письмо-то получил?
— Получил, да вы там ничего почти не написали. Я не понял.
— Как же? Ведь этому человеку, от которого письмо я тебе послал, и нужно помочь. Преподобный-то Серафим не обидится на меня, а деньги, что для меня приготовил, ты на него и израсходуй.
— А где же он?
— Да в Курске живет: в письме-то и адрес его написан.
— В Курске? — спрашиваю. — Значит, туда ехать нужно?
— Вот и съезди туда, разыщи его, да помоги устроиться ему. Он несчастный, безрукий. А письма-то пишет левою рукою.
Тогда я понял, почему почерк письма большой и прямой, неуверенный...
— Ему руку-то на заводе оторвало.
Я получил благословение и немедленно отправился в Курск, где родился преподобный Серафим. Долго подробно рассказывать. Где-то на краю Курска, в Ямской слободе, у нищей женщины, у которой кроме пустой хатки и полуслепого котенка ничего не было, и нашел себе приют несчастный И. Ф. У нищей была внучка, шестилетняя Варечка... Бедные, бедные! Как они жили! Можно было судить уже и по котенку: все ребра у него были наперечет... Но какие обе кроткие... Святая нищета. И не роптали. Так и котенок: смотрит вам в глаза и лишь изредка жалобно замяукает, когда вы едите: «И мне дайте». А посмотришь на него, он стыдливо сомкнет глазки свои — точно и не он просил, и опять молчит кротко. А человек ест себе в полное удовольствие. Вот и в миру такая же разница бывает.
А избушка-то низенькая и сырая: до потолка головою достанешь.
И у такой-то нищей нашел себе пристанище другой бездомный, безрукий, бессчастный...
У богатых ему не нашлось ни места, ни хлеба. Недаром и нас Господь наказал: не видели мы скорбей, а теперь и самим пришлось смотреть из чужих рук...
Познакомились... Потом пошли собирать помощь по богачам: задумали с ним «лавочку» открывать. Мало набрали... За жуликов, должно быть, нас больше принимали. Ничего не вышло.
— Поедемте к отцу Исидору, посоветуемся.
И опять — в Гефсиманию. А характер-то у безрукого — отчаянный. И у меня смирения нет... Сколько раз с ним мы ссорились в пути.
Наконец доехали. Было уже начало октября. И в Москве снег выпал. Холод стоял. Идем мы к келии отца Исидора. Я вошел первый, скинув галоши. А И. Ф. еще в сенях обивал свои сапоги от снега.
— Батюшка! — воспользовался я, пока был один с ним. — Какой он трудный, И. Ф.!
— Трудный? — спокойно переспрашивает меня ласковый отец Исидор. — А ты думаешь, добро-то делать легко? Всякое доброе дело трудно.
В это время вошел и И. Ф. Мы только что пред входом раздраженно о чем-то говорили с ним. Но как только он увидел отца Исидора, с ним произошло какое-то чудесное превращение: он улыбался радостно, сделался милым и с любовью подошел к батюшке — так и он называл его. Отец Исидор ласково благословил его.
— Садись, брат Иван, садись, — спокойно и любезно указал ему на стул.
И. Ф. сел, все молча улыбаясь.
— Ах, брат Иван, брат Иван! — грустно, но сострадающе-ласково сказал батюшка. — Как тебя Бог смирил, а ты все не смиряешься.
Здесь можно сказать, хотя бы кратко, о несчастии Ивана Федоровича. Сначала он был машинистом на Московско-Курской железной дороге. Но, по-видимому, благодаря крайне неуживчивому характеру своему, и там не ужился. После поступил на завод к какому-то еврею в Киеве. Тот предложил начать работу на второй день Пасхи. И. Ф. согласился, хотя другие не желали. Во время работы он увидел, что приводной ремень может соскочить с малого колеса. Желая поправить его на ходу, он неосторожно приблизился и был втянут машиною. Ему оторвало правую руку совсем, порезало спину, а на левой руке остались лишь большой палец да половина указательного. Едва не скончался... Суд определил ему или пожизненную пенсию от хозяина, или единовременное удовлетворение. Он, конечно, согласился на второе... Но скоро все прожил. И остался и без денег, и без рук. Во всем прочем он был человек очень здоровый, высокий и красивый. И лишь ранняя лысина — ему тогда было около 30 лет — еще более открывала большой лоб его.
По разным местам долго скитался он калекою, и уж не знаю как, но попал он в Гефсиманский скит к отцу Исидору. А батюшка особенно привечал людей несчастных, выброшенных из колеи жизни, как говорится — «потерянных»: какой-то бывший московский адвокат, исключенный не за хорошие дела своею корпорацией, хотел покончить с собою, но был пригрет батюшкою и спасался им; всякие бедные, нищие из Сергиева Посада встречали в нем покровителя. Нередко он в неурочное по-монастырски время ходил к ним, чтобы утешить, как-нибудь помочь; ему за то делались выговоры от игумена, но он продолжал делать свое дело милосердия. Зимою из рук кормил мерзнущих воробьев.
Вот к нему-то, как к солнцу теплому, и привел Бог несчастного калеку. И с той поры И. Ф. так привязался к батюшке, что, собственно, им, можно сказать, и жил.
— Я — всем лишний, — говорил он мне много после, — только один батюшка Исидор любил меня...
И это, по-видимому, была правда: любить его при несмиренном характере было трудно, а у нас тоже терпения не хватает, ибо любви нет. А отец Исидор был — сама любовь, потому-то грелся около него несчастный. Потому и всякие слова его принимались И. Ф. совершенно легко. «Как тебя Бог смирил», — скажи это я, была бы буря злобы, упреков. Но когда эти слова сказаны были от любящего сердца отца Исидора, то И. Ф. ни слова не промолвил, только наклонил покорно голову и, улыбаясь, молчал.
Я удивился: как же он только минуту назад без удержу ссорился со мною, а сейчас с улыбкой молчит?
«Какое-то укрощение зверей!» — подумал я. Преподобный Серафим кормил медведя, а не знаю, легче ли бывает утихомирить иного человека?
И батюшка ласково подошел к нему и тихонько стал гладить его по лысой голове. Тот наклонился еще ниже и сделался совсем кроткою овечкою. А хорошо бы, если он еще и поплакал: еще легче ему было бы, и еще более он смирился. А благодать Божия еще более согрела бы и укрепила его, бедного. Но и виденного мною было достаточно, чтобы удивляться великой силе любви отца Исидора.
Потом мы говорили о том, что же делать нам с И. Ф. Батюшка «особенного» ничего не сказал, дал лишь нам заповедь:
— Как-нибудь уж старайтесь, хлопочите: Бог поможет вам обоим во спасение.
Это и было «особенное»: ему нужно было, чтобы у несчастного калеки был хоть какой-нибудь попечитель, — тем более что скоро батюшке предстояло уже и умирать, и тогда И. Ф. остался бы опять одиноким. А для меня нужно было упражнение в заповеди Божией о любви к ближним. Апостол Павел говорит, что весь закон в одном слове заключается: люби ближнего твоего, как самого себя (Гал. 5, 14).
И тогда я понял, что означала коротенькая надпись, сделанная тонким и прекрасным почерком отца Исидора на письме И. Ф., посланном мне летом: заповедь Господня светла, просвещающая очи (Пс. 18, 9).
Так мало-помалу раскрывался ответ отца Исидора о моем монашестве: я думал преимущественно о форме, а он — о духе; я полагал, что вот примешь постриг, наденешь иноческие одеяния — и будто главное уже сделано. А батюшка обращал мою душу к мысли об исполнении заповедей Божиих, о следовании закону Господню. А этот закон у царя Давида в указанном псалме сравнивается со светом солнышка, озаряющего всю вселенную (см.: Пс. 18, 2-7). И как оно затем укрепляет душу... умудряет простых... веселит сердце... просвещает очи на все, пребывает вовек (ср.: Пс. 18, 8, 9, 10).
Вот почему заповеди, а не монашество вожделеннее золота... слаще меда... и раб Твой, — говорит Господу царь Давид, — охраняется ими, а не одеждами черными; и в соблюдении их великая награда (Пс. 18, 11, 12)!
Вот куда повертывал мои мысли батюшка, опытно исполнявший заповеди Божии... А мы, молодые студенты, увлекались другим; не скажу — карьерой, нет, но — мечтаниями о горячей любви к Богу, о подвигах святости, о высокой молитве...
А до этого-то нужно было еще долго исполнять заповеди Божии. И только исполняя их, на деле научишься всему; и, в частности, прежде чем возноситься в заоблачные сферы созерцания, молитвы, святости, человек, пробующий исполнять заповеди Божии, увидит сначала самого себя, свои немощи, свое несовершенство, грехи свои, развращенность воли своей, до самых тайников души. Вот что значит: заповедь Господня просветит очи...
И об этом, и в том же псалме, говорит по своему опыту псалмопевец, хранивший закон: Кто усмотрит погрешности свои? От тайных моих очисти мя и от задуманного (зла) удержи раба Твоего, чтобы оно не возобладало мною. Тогда я буду непорочен и чист от великого развращения (ср.: Пс. 18, 13-14).
И только пройдя этот путь борьбы, открывающийся лишь через исполнение заповедей, человек достигнет и высшего — молитв и богоугодного созерцания — и войдет в общение с Господом, познав предварительно и свою беспомощность, с одной стороны, а вместе с этим и через это — и твердость упования только на Господа Избавителя, Спасителя. Так и поет царь-праведник: Да будут слова уст моих и помышление сердца моего благоугодны пред Тобою, Господи, Твердыня моя и Избавитель мой! (Пс. 18, 15).
И теперь, потребовав — не в мечтании о святости, а в действительном опыте — осуществления самых начальных букв алфавита добра, то есть в исполнении заповедей Божиих на И. Ф., я увидел себя: кто же я таков?!
— Какой он трудный! — вырвалось у меня признание...
Но не один он был трудный, а я прежде всех был трудный для добра. А мечтал о монашеской святости. О! Далеко еще до цели. Да я тогда и не понял еще себя: я все винил другого, а не себя. И только чем дальше, тем больше раскрывалось великое развращение души моей, как поет царь. Не говорю уже о тайнах моих. И постепенно приходил я к опытному выводу: один Господь — Твердыня моя и Избавитель мой. Не так я думал о себе раньше. И еще более стал мне понятным ирмос 6-го гласа, который не раз напевал мне отец Исидор старческим голосом:
— Христос — моя Си-и-ла, Бог и Госпо-одь!
И теперь мне предстояло упражняться в законе через И. Ф.
«Как-нибудь уже старайтесь, хлопочите... во спасение обоих...»
И еще 11 лет пришлось мне «стараться». Много всякого было... Но не об нас, немощных, речь. Потому ворочусь к дивному старцу Божию...
Должно быть, я после этой встречи его не видел уже. Так он и запечатлелся в моем сознании — смеющимся, ласковым. Он уже был «из того мира». Он был — христолюбивый сын Любви. Воистину — «соль земли».
Вероятно, года через два-три мне удалось опять попасть в Гефсиманию. И там я узнал несколько подробностей о смерти батюшки.
Об этом — особо.
Один из близких учеников и почитателей батюшки отца Исидора, молодой послушник, исполнявший у него иногда обязанности келейника, вот что рассказывал мне.
«Перед смертью батюшка позвал нас, близких, к себе, простился со всеми нами, дал нам наставления, а потом и говорит:
— Ну, теперь уходите: я буду умирать. А святые не любили, чтобы кто-нибудь наблюдал таинство смерти.
Так и сказал: “святые”.
Батюшка был сам святой, — не сомневаясь, тихо и уверенно сказал послушник. — Мы ушли. Через час постучались: ответа нет. Мы вошли. Он уже скончался, сложив на груди руки. Лик его был мирный».
Похоронили его на общем кладбище и на крест сделали простую надпись о рождении и кончине батюшки (4 февраля 1908 года).
«Святые не любили...» Как он сравнил себя с ними? Очевидно, имел на это право. И преподобный Серафим говорил Елене Васильевне Мантуровой, когда она испугалась предложения батюшки умереть ей вместо брата, Михаила Васильевича:
— Нам ли с тобою бояться смерти, радость моя? Мы будем с тобою во Царствии Пресвятой Троицы![54]
Да, святые уже достигли бесстрашия любви, как сказал апостол любви Иоанн: Любовь до того совершенства достигает в нас, что мы имеем дерзновение в день суда, потому что поступаем в мире сем, как Он. В любви нет страха, но совершенная любовь изгоняет страх, потому что в страхе есть мучение. Боящийся несовершен в любви (1 Ин. 4, 17-18).
Значит, и преподобный Серафим, и батюшка отец Исидор достигли высоты любви. И как просто говорил мне отец Исидор о прославленном уже тогда Саровском праведнике:
— Преподобный-то Серафим не обидится на меня.
Так мы говорим лишь про подобных или равных себе.
Замечательно и другое обстоятельство в кончине батюшки. Он скончался 4 февраля. А в этот день творится память его Ангела, преподобного Исидора Пелусиота... Значит, его святой одноименник и покровитель в иночестве призвал к себе, в горние селения, батюшку в день своей Небесной славы.
И подобные совпадения смерти совершенно не случайны. Жития святых отмечают их довольно часто10.
«Праведники и по смерти живут», — говорит Слово Божие (см.: Мф. 25, 46). Мне неизвестны чудеса блаженного батюшки, но сила одного имени его — велика и по смерти. И все с тем же И. Ф.
Лет восемь спустя мне снова пришлось устраивать его на новое место. На этот раз — в том же городе Т., где и я служил тогда. Мы здесь встречались часто, не менее раза в неделю. И странно: редко было, чтобы мы не спорили и не раздражались.
— Да, я — всем лишний. Надоел всем. Жить не стоит. Брошусь в воду или под поезд. И вы не любите меня. Келейника своего П. любите больше, чем меня.
— Послушайте, И. Ф.! Ну что же я поделаю, если я такой дурной?!
— Да-а! Должны любить. Сами ученые, знаете.
— Но, по крайней мере, хоть не говорили бы о нелюбви моей: еще труднее от этого любить вас.
— Да, а вот батюшка отец Исидор любил.
— Да ведь батюшка-то был ангел, а я — человек; он — небо, а я — земля. Куда же мне с ним равняться?
— Нет, раз он связал нас, значит, вы должны любить. А вот вы не любите: лучше мне уйти от вас.
— Ну вот и уходите: на что я дался вам? Раз я — такой дурной, и в самом деле я плохой, — так и ищите себе лучших.
— Да! Батюшка мне велел не уходить от вас до самой смерти.
— Ну, в таком случае уж терпите меня, а не ухудшайте дела постоянными упреками в нелюбви моей.
— Да, я знаю, что только один батюшка Исидор любил меня, — говорил уже тише И. Ф. — Если бы не он, мне бы и жить нечем было. Он только и держит меня на жилочке. А то бы покончил с собой.
Потом мы или мирились, или прощались в раздражении. А через неделю повторялось что-либо подобное — о любви батюшки и о моей худости.
Так было до 1917 года... Приблизилась революция. Мне предстояло переселение на юг и дальше. Приходилось расставаться с И. Ф. на годы, а может быть, и до смерти? Кто знает... И угодник Божий позаботился о калеке: передал его в иные руки.
Однажды И. Ф. в очередное воскресенье пришел ко мне в приподнятом настроении.
— О. В.! — называет он меня. — Давно я собираюсь сказать вам... Я хочу жениться.
— Жениться? — удивленно спрашиваю я. — Да кто же за вас пойдет при вашем характере?
— Нашлась такая.
— Кто же — такое чудо?
— Работница с Морозовской мануфактуры.
— А она хорошо знает вас?
— Да, знает.
— Удивляюсь... Ну, попросите ее прийти ко мне, хоть подивиться.
А в то время мною были заведены акафисты с общенародным пением и проповедями. Ходили почти одни рабочие, работницы — вообще простые люди. Среди них была и невеста. Но я ее, как и других, лично не знал.
Приходит она... Девушка лет 30-35. Лицо самое обычное.
Но сразу видно, что — совсем тихая.
— Как вас зовут? — спрашиваю.
— Зовите меня Катя.
— Вы решаетесь выходить замуж за И. Ф.? А знаете вы его? Ведь у него характер очень трудный.
— Знаю.
— Как же вы решаетесь?
— Да уж очень жалко мне его. Ведь он всему свету — лишний.
— Но выдержите ли вы?
— Бог поможет.
— Ну, тогда Бог вас благословит!
«Такая тихая выдержит», — думал я, глядя на эту добровольную мученицу.
Скоро они повенчались... Я был у них на обеде.
Наедине спрашиваю ее, как живут?
— Да что же? Разбушуется он, а я молчу. Он и стихнет.
Потом настала революция. Я переведен был в другой город[55]. Катя была оставлена отцом Исидором вместо меня...
И несравнимо много лучше: она-то сумеет исполнять заповедь Божию о любви...[56]
Иной раз вспомнишь о Кате, и придет на память рассказ Чехова «Кухарка» (или вроде этого)[57].
Одного пропойцу-попрошайку «действительный статский советник» отправил на свою квартиру дрова колоть. Тому это не понравилось... А кухарка, придя в сарай, говорит: «У-у, несчастный!» Заплакала, глядя на него, да дрова при нем все и переколола, а деньги от барина ему отдала. Так раз, другой, третий. Перестал ходить «бывший студент», он же и «статистик»... Спустя года два он и барин встречаются у кассы Большого театра. Вспомнили один другого. Попрошайка прилично одет. «Получили место?» — «Да, получил».
— Вот видите, что значит трудиться? Это я вас спас.
— Нет, ваше превосходительство: не вы, а кухарка ваша.
И он рассказал ему историю спасения — стыдно стало!
Прошло уже много лет и после революции... В 1927 году мне нужно было поехать в один монастырь (в Сербии), где я хотел пожить в уединении. В монастыре были только — настоятель да иеромонах. И прислуга. Настоятелю, русскому архимандриту, видимо, не очень-то хотелось брать «на шею» лишнего человека, хотя я просил себе дать только запущенный, полуразвалившийся домик, обещая его даже отремонтировать за свой счет.
«Там у меня сложено кое-что из припасов. Да и дорог ремонт».
Невольник — не богомольник. Видно, нужно назад возвращаться. Пред прощанием сидим ужинаем при свете лампы... Разговорились между прочим об одном праведном монахе — отце Макарии (Розанове). Одно время я даже жил вместе с ним у архиепископа С.11 Тогда он уже был безнадежно больной — от белокровия. А скоро и скончался в Ялте. Это было смиреннейшее существо. Казалось, обидеть его никак невозможно! Он уж был как дитя, о коих сказал Господь: если... не будете как дети, не войдете в Царство Небесное (Мф. 18, 3). Между тем, история его жизни была довольно сложная.
Он был лучшим учеником Рязанской семинарии. Но к концу семинарии — кажется, под влиянием близкого родственника — потерял веру. И потому, окончив семинарию, решил отправиться в Юрьевский университет[58], куда тогда разрешали поступать и семинаристам.
Но на пути его встретился блаженный батюшка Исидор.
О конце жизни отца Макария и рассказал мне подробно отец настоятель. Оказывается, Бог привел его принять последнюю исповедь отца Макария в Ялте. А в разговорах частных батюшка рассказал ему и чудесный случай из своей жизни, определивший всю дальнейшую судьбу его.
Отправившись в Юрьев, Розанов остановился в Москве, осмотрел достопримечательности и отправился на Николаевский вокзал, чтобы ехать в университет. И не помню уж, чуть ли не в поезде, ему пришла мысль: «Не съездить ли мне, кстати, и в Сергиеву Лавру?»
Ему не нужны были ни преподобный Сергий, ни монахи. Это все — «суеверие»... А просто — посмотреть исторический памятник, место осады поляками, интересные постройки старых времен. И только...
Но неожиданно началась в душе борьба — «не поеду — поезжай», «нечего делать — поеду»... И уже, кажется, прозвенел второй звонок, как Розанов хватает свой довольно скромный семинарский чемоданчик и выбегает из вагона. Поезд уходит, а он торопливо направляется на соседний Ярославский вокзал, берет билет до «Сергиева» и едет. Осмотрел все в Лавре. Ему посоветовали сходить еще и в Вифанию — в обитель, созданную митрополитом Платоном. Там — очень интересной архитектуры храм, красивое место и тому подобное. Розанов пошел. Пути всего три версты — отличною дорогою, между прекрасным лесом, полями, озерами. Тишь да гладь да Божия благодать. Время стояло чудное: сухая солнечная осень — был конец августа. Идет будущий студент университета, наслаждаясь Божиим миром и совсем не думая о Боге. На полпути, вблизи Гефсимании, он вдруг слышит сзади себя голос:
— Ми-и-ша-а!
А Розанова звали Михаилом. Он идет, не оглядываясь: мало ли Миш на белом свете? А его здесь решительно никто не знает: он в первый раз в этих местах... А сзади опять:
— Ми-и-ша-а! Ми-и-ша! Остановись!
Тогда он оглянулся на всякий случай: кого это зовут?
И вдруг видит, что какой-то седой старец-монах в островерхой скуфеечке машет ему рукою и кричит:
— Остано-ви-ись! Миша!
Удивленный, Розанов стал... Кто-то знает здесь его имя? Странно! Подходит старец: в первый раз видит Миша такое лицо. Незнакомый — а знает имя. Что за чудеса?! Но не успел он и раздуматься над таким «непонятным феноменом», как подошедший монах сказал ему:
— Здравствуй, Миша!
Тот поклонился из вежливости и спрашивает: — Откуда вы знаете мое имя?
А батюшка отец Исидор — это был он — говорит уже дальше:
— Миша! Тебе дорога не в университет, а в академию! И поезжай, поезжай с Богом в Петроград. Там тебе воля Божия укажет путь и дальше.
Окончательно выбитый из колеи «естественных законов» Миша вступил уже в разговор с батюшкою. А потом вернулся обратно в Москву и поехал в Петроград. Выдержал испытания и стал студентом академии...
На этом кончился рассказ отца настоятеля... Из других источников я раньше еще знал следующее. В академии с Розановым случилась одна трудная история, которая так перевернула его душу, что он решил идти в монахи. Но чтобы окончательно решить этот вопрос, направился к своему батюшке отцу Исидору вместе с инспектором, архимандритом Ф.[59] Отец Исидор благословил его на иноческий путь... А когда они ехали обратно в Петроград, то в окне вагона им обоим совершенно явно виделся бес в образе пса, грозящего и неистовствующего. Студент пришел в трепет. Но видение летело вместе с ними. Тогда духовник предложил студенту уткнуться головой в его колени и не смотреть на окно... Через некоторое время бесовское видение исчезло.
Миша постригся в иночество с именем Макария. И отличался не только смирением и поразительною кротостью в отношении к людям, но и глубокою молитвою и постничеством... В последнем подвиге он даже не знал меры, «перепостился».
— Неправильно я понял святых отцов, — сказал он моим знакомым, — и надорвался: теперь уже не поправить дела. Вот умираю; и знаю — по своему неразумию: без руководства жил.
Все, кто знали его монахом, говорили о нем всегда с тихою серьезностью, а иные — и с улыбкою, как говорят о детях.
И все думали: «Святой...»
... Да, он сделался праведником. Пусть «перепостился». Это — человеческое. А воля Божия — привела его к святости.
... Я уехал от отца настоятеля в другой монастырь. А через несколько дней домик, который я просил себе для жилья, неожиданно загорелся: кажется, коптили в нем ветчину. Погибли и припасы кукурузы, и свиные туши...
Это было в 1910 году. Посетить Зосимову пустынь[60] побудило желание разрешить один душевный вопрос, который беспокоил меня долгое время. Для этого нужно было посоветоваться с лицом опытным и духовно тонким. Таким мне показался, со слов знавших его лично, настоятель Зосимовой пустыни, отец Герман[61]. И я выехал к нему через Москву. Из Москвы нужно было ехать по железной дороге несколько десятков верст на север, мимо Сергиевой Лавры. Крошечная станция Лесики[62]. Кругом было сплошное чернолесье. Ни деревни, ни иного какого человеческого жилья. Действительно — пустыня лесная. Но до монастыря нужно было еще пройти пешком около 4 или 5 верст по узкой лесной дороге. День был хороший, августовский. В лесу тихо. Через час пути в просвете между деревьями я увидел обитель. Она была еще новая, храмы и дома казались свежими по краскам. Архитектура была красивая.
Дорога подвела меня к монастырской гостинице, построенной для богомольцев вне обители. Заведующий ею был иеромонах Иннокентий[63]. Года два назад он был еще жив. Тогда ему было лет около 35-40. Острое лицо, остренькая черная бородка, серьезный взгляд. Он отвел мне в гостинице маленькую чистенькую комнатку.
Скоро я направился к настоятелю. Я ранее слышал, что к нему обращаются с духовными вопросами и монашествующие из близкой Московской духовной академии, и писатели светские, и великая княгиня Елизавета Феодоровна[64]. Следовательно, по одному этому можно было заранее видеть в старце незаурядного подвижника и духовного руководителя. Известна мне была и небольшая брошюра, в которой была издана переписка его с знаменитым Затворником Вышенским, епископом Феофаном[65]. Там затрагивались, главным образом, вопросы о молитве. Но мне особенно запомнилось одно письмо епископа Феофана о бесах. Отец Герман просил Затворника подарить ему на память какую-либо одежду свою. Епископ Феофан отклонил просьбу. И между прочим мотивировал это тем, что с одеждой его в келию отца Германа налетит много бесов и искушений.
Вспоминается и ответ о духовничестве. Батюшке до настоятельства было дано послушание исповедовать монахов и богомольцев. Оно казалось ему трудным и опасным для него самого, почему он просил настоятеля снять с него этот крест, но ему отказывали. Тогда он обратился с вопросом к Вышенскому Затворнику. И между прочим сообщал, что иные приходят к нему исповедоваться с одними и теми же грехами многократно; как быть с такими?
Епископ Феофан, насколько помню, ответил ему, чтобы никогда не отказывал и таким в исповеди, и сам не расстраивался их немощами, а также советовал ему разрешать грехи с милосердием, сколько бы раз такие ни приходили. Одно лишь строго заповедовал старцу Затворник: никому не давать и намеков о том, в каких именно грехах каются приходящие. «Для этого положите около места исповеди нож, да поострее, и, посматривая на него, думайте: лучше отрезать себе язык, чем объявить чью-либо тайну духовную».
Вот к какому человеку шел я теперь. Увидевши его, я сразу сделался серьезным и строгим, каким показался мне и отец Герман. Высокого роста, с седою малорасчесанною бородою, с дряблеющим старческим лицом, с опущенными на глаза веками, с холодно-спокойным строгим голосом, как у судьи, без малейшей улыбки — он произвел на меня строгое впечатление. Мы познакомились. Среди вопросов он задал и такой: «Что вы будете преподавать в академии?» Я начал с более невинного предмета: «Гомилетику» (учение о проповедничестве).
— А еще? — точно следователь на допросе, спрашивал он.
Я уже затруднялся ответить сразу.
— Пастырское богословие, — говорю.
А самому стыдно стало, что я взял на себя такой предмет, как учить студентов быть хорошими пастырями.
— А еще? — точно он провидел и третий предмет.
Я уже совсем замялся.
— Аскетику, — тихо проговорил я, опустивши глаза...
Аскетику... Науку о духовной жизни... Легко сказать! Я, духовный младенец, приехавший сюда за разрешением собственной запутанности, учу других, как правильно жить... Стыдно было.
После мой духовный отец в Петрограде, когда я рассказывал все это в деталях, сказал мне: «Вы уж лучше умолчали бы об этом предмете».
Потом я открыл отцу Герману свою душу со всеми ее недостатками и задал тревожащий меня вопрос. Мое откровение он выслушал с тем же холодно-спокойным вниманием, как и все прочее. На вопрос дал нужный ответ, удовлетворяющий меня. В конце беседы я сказал ему:
— Батюшка! Мы, грешные люди, и так вообще не заслуживаем сочувствия, но когда вот так расскажем о своих грехах, вы, вероятно, и совсем перестанете любить нас?
— Нет! — все тем же спокойным и ровным, бесстрастным голосом ответил отец Герман. — Мы, духовники, больше начинаем любить тех, кто обнажает перед нами свои духовные язвы.
Потом я попросил его назначить мне какое-нибудь послушание в монастыре, о чем речь далее.
Кстати, с самого входа в его комнату я заметил высокий мольберт и на нем большую незаконченную икону Божией Матери; оказывается, батюшка был еще и хорошим иконописцем.
Уходя от него, я уносил впечатление, что он — строгий. Это, впрочем, не удивляло меня и не разочаровывало: из святоотеческой литературы я давно знал, что и святые люди бывают индивидуальны: одни — ласковы, другие — суровы, одни — гостеприимны, другие — чуждаются встреч, одни — молчаливы, другие — приветливые собеседники. А перед очами Божиими все они могут быть угодниками. Впрочем, об отце Германе от других лиц мне не раз приходилось потом слышать, что с ними он был весьма ласков... Может быть, лично для меня он принимал такой строгий тон, как спасительный мне?.. Нет, думается, он по природе был действительно серьезным и строгим вообще.
Как только что было упомянуто, перед уходом я обратился к нему с просьбой:
— Батюшка! Не дадите ли вы мне какое-нибудь послушание, чтобы я до отъезда поработал в монастыре?
Мне тогда припомнилось, что один из товарищей по академии вот так же попросил в Валаамском монастыре послушания, и его отправили на скотный двор доить коров. Вот думалось теперь: и мне дадут сейчас какую-нибудь грязную и тяжелую работу, и я... смирюсь, приму и исполню ее. Но старец оказался проницательнее меня:
— Какое же дать послушание? Уж лучше отдыхайте. Ну, вот разве грибов пособираете на монастырь?
— Хорошо, — ответил я, недовольный, однако, что не удостоился «грязного» послушания.
Но прошел день, прошел другой, а я и не думал о грибах. Потом как-то раза два-три сходил в лес, набрал немного и отдал их на кухню. Думаю, что отец Герман и забыл о таком пустяке. Но перед отъездом при прощании он неожиданно задает мне вопрос:
— А послушание-то грибное исполняли?
— Плохо, — ответил я в смущении.
Батюшка ничего не сказал, но я сам почувствовал, что и тут я не оказался твердым.
Однажды, собирая грибы, я запоздал на обед. Пришел в трапезную, когда все столы были вычищены. Трапезный послушник, брат Иван — он же нес и послушание церковника в храме, — молча, со скромной улыбкой, поставил мне пищу. Это был молодой человек, с красивым родовитым лицом... Во время моего обеда монастырские певчие делали в трапезной спевку к празднику. И так мне все казалось прекрасным: и пели хорошо, и грибов я набрал, и брат Иван — такой хороший. И я как-то сказал отцу Герману:
— Какой хороший брат Иван!
— Это у вас — душевное, а не духовное чувство к нему, — точно холодной водою облил меня старец.
Я замолчал и думал: как духовные люди осторожно разбираются во всем, даже — и в «хорошем». Они правы: в нас много бывает всякой смеси; особенно же — в начале опыта. Я снова получил печальный урок. Но самое печальное было еще впереди, к концу.
Этот новый урок был связан с прибытием сюда в монастырь Елизаветы Феодоровны и ее сестер, монахинь Марфо-Мариинской обители в Москве[66]. Ввиду наезда их нужно было освободить для них несколько номеров монастырской гостиницы. И некоторым из богомольцев предложено было переселиться внутрь монастыря. Среди них и я получил какую-то маленькую запущенную келейку, в которой давно никто не жил. Но скоро началась всенощная, и я, по обычаю, стал на клирос с певчими.
Службы в монастыре совершались необыкновенно медленно. Мне еще нигде не приходилось наблюдать такой растянутости: и ектений, и пения. Вероятно, настоятелю почему-то нужно было это — не хочу судить его. Но мне такая тягучесть была просто нудна, мучительна. И я стал ускорять темп пения, за мной потянулись и певчие.
Мелькало у меня и желание подкрасить этим богослужение еще «ради княгини».
Но через несколько минут из алтаря, где стоял на этот раз и настоятель, вышел тот самый брат Иван, о котором упоминалось раньше, и, подойдя к регенту хора, сказал:
— Батюшка, — то есть отец Герман, — благословил петь реже...
Я понял, что вина тут моя, и немного сократился. Но оказалось — не вполне. Через некоторое время брат Иван во второй раз передал то же распоряжение отца игумена. Стали петь еще пореже. Но батюшка и этим не удовлетворился. «Пойте как всегда!» — передал он регенту строго через брата Ивана. И хор возвратился к обычной тягучести. Служба шла от 6 часов до 11 ночи. Все разошлись после по своим местам.
Я пришел в свою запущенную келейку. Лег спать. Но это оказалось совершенно невозможным: мириады оголодавших блох ожесточенно бросились на меня. Никакие усилия заснуть не помогали. Так я промучился часов до пяти утра, когда уже начинало рассветать. Наконец, утомленный, я задремал. Но не прошло, вероятно, и часу, как в дверь моей временной келии раздался стук с обыкновенной монашеской молитвой: «Молитвами святых отец наших, Господи Иисусе Христе Боже наш, помилуй нас!» Я немедленно проснулся и ответил: «Аминь».
Наскоро накинув подрясник, отворил дверь, и какой-то послушник спокойно сказал: «Батюшка, — то есть игумен, — просит вас прийти к нему», — и ушел. Через несколько минут я был в кабинете старца. Пригласив меня сесть, он стал собирать пришедшую почту. А зрение у него было уже плохое.
— Это письмо кому? — спросил он, подавая мне прочитать адрес.
— Отцу... (такому-то).
— А это?
— Это — отцу... (другому)...
— Вы уж к нам больше на клирос не становитесь! — вдруг заявил он мне все так же ровным голосом, как и с адресами. Я понял, что этот урок мне за вчерашнее ускорение пения. А он в объяснение своего приказа добавил: «Ваши напевы к нашим не подходят».
Не напевы, а темп мой действительно не подходил к их тягучести... Мне, разумеется, ничего не оставалось делать, как молча согласиться: в чужой монастырь со своим уставом не ходят, говорит пословица. Игумен был прав.
После этого он отпустил меня в мою «блошиную келию». Но уходя, я чувствовал необыкновенную душевную боль от этой «обиды». Хотя игумен был обязан сделать, чтобы посторонний человек не разрушал установленного порядка, но это правильное соображение не могло умирить мое взбаламученное сердце. Наоборот, боль все возрастала и усиливалась. Я мог бы теперь и заснуть после бессонной ночи, но было уже не до сна. Душа горела от горечи «обиды». Не помню, пошел ли я уже на литургию или было не до молитвы, но я стал настолько мучиться, что нужно было принимать какие-то меры к облегчению страданий. И тут мне вспомнился совет, который я вычитал где-то у Толстого: во время гнева должно заняться какой-то тяжкой физической работой. Что мне делать? Грибы собирать? Это — легкое дело. Дрова рубить у кухни? Монахи обратят внимание и смутятся. Что еще?.. И я решил замучить себя ходьбой по оврагам, по чащам... Так и сделал... Прошел час, больше... Я уже взмок от пота... Но ничто не помогало: боль не унималась. Сердце щемило: как «он» не пожалел меня? Ведь я — даже не простой монах, а будущий «профессор» академии! Да и почему бы ему не потерпеть меня? Осталось день или два жить. Да и пение уже возвратилось к обычной медлительности...
Старался и повторять молитву Иисусову; и это не помогало залить огонь самолюбивого раздражения.
А назавтра — в воскресенье — он уже благословил меня сослужить ему на литургии: как же я буду служить с таким озлоблением против него? Один грех будет!
И метался так я несколько часов. Но наконец пришла мне мысль: «Необходимо обратиться к Таинству исповеди!» Однако и к исповеди следует идти, примирившись сначала! Значит, я должен попросить у него же еще и прощения?.. Ах, как все это — трудно, трудно!
А тут вспомнился мне и другой инок, против которого у меня уже несколько дней зародилось раздражение: он мне казался святошей, любителем учить и наставлять, самомнительным старцем и так далее. Значит, и у этого нужно просить прощения?.. А исповедником в монастыре был известный старец отец Алексий[67]. Он назывался затворником, потому что большую часть недели проводил в одиночестве, но в среду (если верно помню) и субботу исповедовал приходивших; к этому затворнику, собственно, и приезжала великая княгиня с сестрами на исповедь. После мне приходилось слышать, как и княгиня говорила одному лицу, что отец Герман — «строгий и суровый». А отец Алексий был много проще и мягче. Сам он прежде был одним из протоиереев при Успенском Кремлевском соборе. Потом, овдовев, ушел в затвор в Зосимовскую пустынь, отдав себя в послушание отцу Герману. Тут ему было дано послушание исповедовать. Впоследствии, через семь лет, он был участником в Московском Поместном Соборе: и ему именно было благословлено вынимать жребий одного из кандидатов в патриархи. Помню (я тоже был членом Собора), как он, широко осенив себя трижды крестным знамением, опустил руку в ящичек и передал записку митрополиту Владимиру[68].
— Митрополит Тихон, — громко прочитал тот имя избранного в патриархи.
Вспомню кстати, что он, после революции, советовал приходившим слушаться Высшую Церковную власть, заповедавшую (хотя и не сразу) признать новую власть.
Вот к нему я и должен был идти на исповедь. Вопрос у меня был лишь в том, нужно ли у обоих «нелюбимых» монахов просить прощения или же лишь у отца Германа? Ломая свою волю, я уже готов был пойти к обоим. Но потом усумнился в благоразумности «мириться» с другим иноком, когда у нас с ним не было никакого столкновения и он даже не подозревал, что таилось в моей дурной душе. Обдумав, я предрешил: пока не смущать того напрасно, а если отец Алексий благословит, то потом попрошу прощения и у него. А теперь, перед исповедью, пойду лишь к отцу Герману.
Обычно по будням он становился в самом конце храма, на правой стороне, среди других иноков. И как сейчас вижу его: высокий, прямой, с закрытыми глазами, он неподвижно стоял, как столп; и точно не замечал никого и ничего, углубившись во внутреннюю молитву. Вероятно, он беспрестанно творил молитву Иисусову. Несомненно, он был высоким молитвенником, исключительным. Но под праздник отец Герман стоял в алтаре. К нему я и направился перед исповедью.
Поклонившись, по обычаю, в ноги, я сказал:
— Благословите, батюшка, исповедаться у отца Алексия!
— Бог благословит! — бесстрастно, как всегда, ответил он.
— Батюшка! Простите меня!
— Бог простит, — сказал он, точно и не помышляя об утреннем уроке.
— Но у меня против вас, — говорю я, — есть особенное огорчение.
— Какое? — все так же спокойно продолжал он.
— Утром вы строго обошлись со мною.
Отец Герман не стал оправдываться, а кратко сказал следующее:
— Простите меня! Я от природы — человек гордый.
Так именно и сказал: не твердый, не строгий или суровый, а — гордый.
Но мне уже не требовалось теперь объяснений и извинений: как только я поклонился и сказал это дивное слово «простите», из моей души исчезла решительно всякая злоба, мука, а водворилась полная тишина! Совершилось известное всем нам чудо благодатного исцеления кающегося. Ни Толстой, ни утомление не помогли, а «простите» дало мир. И я спокойно пошел к затворнику. Рассказал и о грехах раздражения. Он одобрил мое покаяние перед игуменом, а к другому монаху тоже не посоветовал ходить, лишь бы в сердце покаяться на исповеди.
На другой день я с миром сослужил отцу Герману.
Потом, намереваясь в понедельник уезжать, сходил к нему попрощаться. Беседа была недолгая, но мирная. В заключение он подарил мне два красных малых яблочка и еще что-то.
Теперь я стараюсь вспомнить: спал ли я две последних ночи? Кажется, да. Куда делись блохи, не знаю... Вероятно, внутренний мир преодолел их кусание...
Закончу главу эту последним актом отца Германа. Довольно рано утром я пешком направился к станции. А свой узелок бросил в возок, на котором должен был ехать игумен — провожать княгиню... Погода была тихая, но облачная... Чувствовалось уже приближение осени. На траве была, помнится, свежая роса... На душе было мирно...
Так прошел с полпути. Слышу, сзади тарахтит возок. Оглянулся: впереди — кучер-монах, а сзади игумен с приставом, тоже ехавшим провожать княгиню. Поравнявшись со мною, отец Герман велел остановиться. Потом молча, без слов, коснулся рукой до плеча офицера и без слов же указал ему на козлы, чтобы он туда пересел. А меня батюшка посадил рядом с собою. Лошадь тронулась опять. Едем. А отец Герман правою рукою обнял меня и ласково поглаживает по спине. Молчим. А я про себя думаю: «Да, вот два дня назад побил! А теперь ласкаешь? Лучше бы тогда не бил...»
Но эти мысли были без яда злобы и раздражения.
За нами подъехала и княгиня с сестрами. Подошел поезд. И мы сели. Отец игумен стоял — как всегда бесстрастно. И даже кланяясь княгине, хранил свое обычное внутреннее спокойствие... Конечно, это был святой подвижник, хотя и сурового типа.
С того времени прошло целых 35 лет. Пронеслась революция... Потом вторая война с немцами... Я был в Москве на выборах патриарха. И тогда встретил одного человека, бывшего монаха в Зосимовой. Он тоже считал батюшку святым. Но говорил о его ласковости и любви.
Обитель просуществовала, кажется, до 1923 года. Отец Герман еще окормлял ее. И предсказал:
— Пока я жив, обитель не тронут. А помру, придется вам всем разойтись.
Так и случилось: буквально в день его погребения монастырь был закрыт. Иноки разошлись — кто куда.
Что будет дальше — Бог весть...
13 декабря 1956 г.
Отец схиигумен Герман родился 20 марта 1844 года в городе Звенигороде Московской губернии и при Крещении был наречен Гавриилом[69]. Родители его Симеон и Марфа Гомзины[70], из мещанского сословия, были люди благочестивые: любили посещать храм Божий и совершать дела благотворительности. Симеон Гомзин родился в 1805 году, за семь лет до войны с французами; был стекольщиком. И когда он проходил по улицам со своим ящиком, бывало, бедные жители просили его вставить им стекло. Он никогда не отказывал и платы за работу не требовал. Часто возвращался он с опустевшим ящиком и без денег. Человек он был образованный по тому времени: составлял бумаги и прошения. Всеми был уважаем и любим. Он обладал прекрасным голосом, басом, и постоянно пел в хоре, на клиросе и дома.
«Отцу моему, — говорил Гавриил, — мать моя (день Ангела матери 1 сентября) понравилась. Однажды он подошел к дому ее, стукнул в окно и говорит ее матери: “Купец пришел, соседка, нет ли у вас живого товару?” Та поняла и говорит: “Есть, как же не быть”. А он просунул в окно три золотых и говорит: “Готовьте угощенье: я вечером приду!” Приготовили угощение, и вечером отец пришел со своими товарищами; и так дело окончилось».
Семья их состояла из двух дочерей (Натальи, скончавшейся 22 лет девицей, и Феклы, бывшей замужем и умершей в 70-м году, после рождения ребенка, в Петрограде) и из четырех сыновей, из которых отец игумен был младший (да еще самой младшей дочери — Анастасии, после рождения которой умерла мать; ребенок также умер). Всех детей у родителей было десять; но те умирали совсем малолетними[71]. Старшая сестра отца Германа, Фекла, была старше его на 9 лет и всегда противилась его желанию идти в монастырь. Перед смертью она страшно мучилась, и доктора сказали, что ее можно спасти только операцией. Ее перевезли в больницу, операция была очень тяжелая. Больная кричала: «Что вы делаете со мною? Изверги, кровопийцы, живодеры!» Во время операции ее приобщили Святых Таин, а после операции она умерла. Ребенок также умер. Хоронил ее отец Герман, 30 лет от роду, уже постриженный в рясофор[72].
«Мать моя, — рассказывал батюшка, — родила детей с большим трудом и болезнью; так трудно ей бывало, что перед рождением каждого ребенка она готовилась к смерти, пила святую воду с артосом, так как приобщаться часто тогда не считалось возможным». Она как бы предчувствовала, что умрет от родов; и действительно, умерла после рождения последнего ребенка, дочери Анастасии, когда Гавриилу было всего 4 года, а матери его было 37 лет.
Отец игумен так вспоминал о кончине своей матери:
«Бабушка разбудила нас ночью и сказала: “Дети, молитесь! Мать умирает”. Мы тут же, лежа на полу, стали молиться. Отец сильно скорбел, убивался, рыдал, а потом головою грохнулся об угол или об стену, где попало, а бабка водила мать вокруг стола. Потом нас подвели к ней; мы стояли, ничего не понимая. Помню, как мать звала брата Ивана и просила его посветить ей.
— Ванюша, я тебя больше всех люблю, — говорила она, — что же ты не посветишь мне?
У нее уже мутилось в глазах.
Умерла она на следующий день, 22 октября, в день Казанской Божией Матери»[73]. Отца дети любили, но и боялись, потому что он был строг.
«Бывало, — рассказывал батюшка, — играем мы на улице и издали слышим, отец идет по горе к дому и поет, а мы тотчас все врассыпную — кто куда: под кровать залезем или за шкап спрячемся, потому что отец не любил, когда мы играли на улице, и видел нас издали. Отец придет домой, повытаскивает нас отовсюду за шиворот и поставит на колени перед иконами:
— Читайте, — говорит, — молитвы “Отче наш”, “Богородицу”!
А бабушка за нас заступается:
— Полно тебе детей-то мучить! Брось!
А сама за нас отцу в ноги кланяется, прощения просит!
Маленький я был забавным: толстенький, неуклюжий такой, и братья старшие надо мною потешались. Бывало, скажут:
— Ганя, а Ганя! Сделай “трясучку”!
А я сожму кулачки крепко-крепко и начну трястись: их это очень забавляло. А то еще помню: сестры шелк мотают, а мать на погребе масло сбивает. Братья меня учат:
— Ганя! Поди скажи матери: “Ком масла”.
Я сейчас же встану и иду, переваливаясь, к матери. Порог высокий, я с трудом перешагну через него и говорю:
— Мама!
— Что, голубчик?
— Мама! Ком масла!
— Спасибо, родной сынок, спасибо! — говорит она и гладит меня по голове.
Раз как-то брат Иван, который постарше меня был на два годочка, зовет меня на улицу — а дело было зимой, и мороз крепкий стоял, — и говорит:
— Ганя, смотри, вот решетка железная, оближи ее — вкусно!
Я сейчас же послушался; а язык-то у меня прилип к решетке, да так крепко, что не оторвать его никак. Очень больно было, я плакал, кричал; наконец, кое-как отделился язык, на железе мясо осталось, а на языке у меня две глубокие ранки образовались и долго болели; метки и до сих пор остались. Мне было тогда лет шесть, а брату — восемь. Слава Богу за все!»
«После смерти матери, — рассказывал батюшка, — я остался четырех лет, и отец отдал меня на воспитание тетке Матрене, моей крестной[74], жившей тоже в Звенигороде, но в посаде — слободке. Домик ее был против Саввинского монастыря, где покоятся мощи преподобного Саввы, ученика преподобного Сергия. Монастырь стоит на горе, рядом с ним — собор, очень это красиво[75].
Помню я, как меня тетка будила раз к Светлой заутрене:
— Вставай, Ганя, вставай! Пойдем в церковь!
Я вскочил: слышу звон чудный, и церковь вся освещенная; а спать хочется, голова клонится к подушке, и я опять засыпаю. А утром плачу:
— Тетя! Отчего ты меня не разбудила?
А она меня разбудила, да я опять заснул, да и проспал».
У тетки Гавриил прожил до 8 лет. Мальчика посылали учиться в школу, он учился охотно и особенно успевал в Законе Божием. Грамоты в доме тетки никто не знал, и когда, бывало, мальчик просил тетку: «Спроси меня урок, знаю ли я?» — она отвечала: «Ничего не знаю в грамоте».
Батюшка вспоминал, как на последнем экзамене Закона Божия он отвечал толкование на слова из Символа веры: «И паки грядущаго со славою судити живым и мертвым, Егоже Царствию не будет конца».
После этого экзамена учение мальчика Гавриила окончилось по той причине, что для дальнейшего образования требовалось затратить пять рублей на покупку книг, а это показалось родным слишком большой суммой[76]. Отец посоветовался с теткой, и они решили, что слишком это дорого, да и будет с него: «Мы прожили, и он проживет».
«На этом и окончилось мое образование, — добавляет всегда батюшка. — А мне очень хотелось учиться».
Про жизнь в Звенигороде батюшка вспоминает, что еще маленьким мальчиком его посылали продавать в лукошке капустную рассаду.
«Несу я за плечами на ярмарку у преподобного Саввы; народу много на ярмарке. Я одному предложу, другому — никто не берет. Иногда дадут одну копеечку или две, а я и рад; и иду покупать себе гостинцу...» А иногда мальчик возвращался после неудачного старания целого дня с увядшей рассадой на лотке; а просил он за нее всего пятачок.
В монастырь за хлебом бегали, бегали по монастырю, просили хлеба. Трапезный говорил: «Ударят к “Достойно”, тогда приходите».
В Саввином монастыре жил 50 лет иеромонах отец Даниил, дядя батюшки. Он все звал Гавриила к себе в монастырь, но тот стремился в Гефсиманский скит и просил схимника Саввиного монастыря, отца Иоанна, будущего строителя Зосимовой пустыни: «Научи меня монашеству». Тот отвечал: «Да какое наше монашество? А как постригли меня, да на другой же день дали палку в руки и собирать послали на обители — вот какое нынче монашество».
«Отец мой ушел в скит, когда я еще жил в Звенигороде; мне было 9 лет». Старший брат батюшки содержал питейное заведение и взял мальчика к себе. Он всячески старался приучить брата помогать ему в этом деле. Много дурного приходилось видеть здесь мальчику, да и жилось ему у брата нелегко. Жена его обращалась с ним грубо, ласки он от нее не видал. Жена брата была молода и вела себя плохо. Гавриил рассказывал про нее брату, он ее бил, а она мальчика за это. «Правда, я ябедником был, а ей обидно было. И я часто плакал от побоев где-нибудь в углу; а брат Иван, проходя, утешал меня, говоря своим картавым выговором:
— Терпи, Ганя, терпи! Терпение все преодолевает.
Или:
— Бог терпение любит».
Когда мальчику исполнилось 10 лет, брат взял его на жительство в Москву для обучения живописи. «Помню, — рассказывает батюшка, — как я в первый раз въезжал в Москву. На возу положен был весь скарб домашний, поклажа вся, шкапы со всем добром сестры, а на самом верху поклажи, на шкапу, посадили меня. Сидел я и смотрел сверху на Москву, на улицы, на дома, на прохожих, на освещенные лавки. Очень мне интересно было. Помню, подъезжаю к Дорогомиловской заставе, а меня пугали, говоря:
— Солдат придет, тебя бить по ногам будет.
— Так я лучше слезу.
— Нет, ничего, сиди.
Подъехали к заставе. Возы остановили, и солдаты стали пиками их ворошить и осматривать, нет ли чего запрещенного. Я испугался, сердце замерло, а солдат говорит:
— Видно, в первый раз!
Потом, слава Богу, проехали. Брат мой жил на “Балканах”12. В начале Грохольского переулка был пруд, теперь он засыпан, и из него садик сделали. Вот там я и жил сперва, а потом — тут же, недалеко, на “Балканах”, в Протопоповском переулке[77]. Кругом нас было много садов. Иду, бывало, а через стену висят ветви с яблоками, и я часто возьму камушек да сшибу себе яблочко».
Брат открыл трактир в том самом доме, где он жил. А маленького брата Гавриила отдал в обучение к живописцу Василию Яковлеву, который жил у Николы Звонаря, в Звонарском переулке[78], в доме Фалеева. Нелегка была и здесь жизнь отрока Гавриила. Брат был хороший, но его жена не проявляла ни заботы, ни ласки к мальчику. Даже обращалась с ним грубо и жестоко. И ему часто приходилось вспоминать мудрое наставление брата: «Терпи, Ганя, терпи! Терпение все преодолевает!» Ему приходилось в трактире быть свидетелем самых безобразных сцен. И вообще вся обстановка представляла бесконечные искушения и соблазны для Гавриила.
«Я, — рассказывает он, — начал учиться у живописца, постепенно изображая руки, глаза, голову; и довольно скоро научился. Живописец меня полюбил; и у него я проработал 4 года. По условию с отцом он должен был меня не только обучать, но и одевать; в будущем он надеялся взять меня к себе в помощники. Но они не поладили с отцом. Отец хотел такого условия, что если он плохо выучит меня, то отдал бы ему меня доучиться. Это условие показалось художнику неисполнимым. Пришлось уйти, пожить у брата. Лучше бы я остался у прежнего хозяина, а то пришлось поступить к другому хозяину еще на 4 года. Мастеров у этого хозяина не было, а детей была целая куча. Человек он был благочестивый, но любил и выпить. Бывало, помню, работаю, он запоет: “Помощник и Покровитель”[79], и мы за ним. А то потихонечку сунет пузырек из-под лаку и пошлет за шкаликом, чтоб жена не видала. Я был товарищем его сына. Жили мы, ученики, и его семья очень благочестиво. Достал я книжку “Наставление в христианской должности” святителя Тихона Задонского[80]. Прежде сна мы молились, просили друг у друга прощения и в ноги кланялись друг другу; потом постарше стали, показалось нам это стыдно, и мы стали прощаться за руку. В это время мне очень хотелось видеть Бога, и я старался молиться, закрыв глаза, даже когда шел. От этого я, конечно, натыкался на тумбы, но испытывал сладость. Я обрел благоволение у священника и богомольцев в богадельне. Батюшка, который часто меня видел, сказал мне однажды: “Приди, мальчик, ко мне”. Вот я однажды к нему пришел, он дал мне книжку Димитрия Ростовского “Мысли о Боге”. И все мы ее читали. Он дал мне еще два листика: “Никто же добре путь к небу не совершает, кто с Богом не начинает”. Другой раз он дал мне девятичинную просфору. Прихожане в церкви привыкли ко мне, мальчику в мазаном халатике... “Кто такой, — спрашивали, — мальчик в рубашке вышитой?” И очень любили, как я клал всю службу земные поклоны до конца; всю службу, бывало, на коленках стоишь, весь точно горишь. А я, бывало, мокрый от пота; распотеешь, как куренок, а все с жаром молюсь: это по наставлению святителя Тихона. Богомольцы обыкновенно расступались, и у меня было свое местечко. Когда меня несколько дней не было в церкви, священник замечал мое отсутствие и при встрече спрашивает: “Где ты был?” Нужно было мне идти исповедоваться, помню, написал на записочке все свои грехи, и об этой исповеди пришлось нам поговорить с батюшкой. Я ему сказал, что хочу идти в монастырь.
— Не советую, — сказал он. — Ты еще молод; сколько тебе лет?
— Тринадцатый.
— Вот, — сказал батюшка, — Василий Блаженный, пока был мирянином, то другой блаженный при встрече ему говорил: “Здравствуй, монах”, а когда стал монахом, то этот блаженный встретился и сказал ему: “Здравствуй, мирянин”[81]. Хорошо живи в миру, а уж если идти в монастырь, то через 10 лет; раньше не поступай.
Действительно, пришлось мне пожить в Москве. В другом месте я ходил в церковь Георгия на Лубянке[82], а потом пожил в Петербурге. Так прошло 10 лет, когда я и поступил в монастырь. Когда после, в течение десяти лет, я был в монастыре в скиту, где жил и мой родитель, то отец Александр очень удивился: у кого я научился прекращать дыхание во время молитвы? В монастыре меня спрашивали, где это я научился прекращать дыхание и другим способом творить молитву? А я еще мальчиком вычитал у святителя Тихона, святого Феодосия о представлении Бога сидящим на Престоле; он назвал это грубым. Я же тогда не понимал этого. Отец Тихон наставлял меня о молитве Иисусовой, это мне казалось все — сухота; то ли сладость не в этой коротенькой молитве — а в самых словах Шестопсалмия, например: Господи, устне мои отверзеши (Пс. 50, 17), и мне казалось, что старцы не знают глубины молитвы».
Вскоре отец перевел его к другому живописцу, Ивану Ивановичу Иванову, на Рождественке. И он некоторое время жил у хозяина, ревностно обучаясь живописи, в которой все более и более стало проявляться его дарование.
Когда мальчику минуло 15 лет, опасно заболел его отец, и его перевезли из Гефсиманского скита в Москву и поместили в Троицком подворье[83], где Гавриил часто посещал его и с любовью ухаживал за ним: ночью сидел у его постели, мочил ему голову уксусом с водою и все просил отца пособороваться и приобщиться Святых Таин. Сыновья хотели поместить отца в больницу, но долго не могли этого сделать за неимением паспорта. Однажды Гавриил пришел навестить отца в субботу вечером. Проходя мимо келии одного монаха, он услышал звуки поцелуев, как будто кто-то крепко целовал кого-то. Он смутился и подумал:
— Что же это такое? Уж не женщина ли в келии у монаха?
Он подошел к двери и посмотрел в щелку: в келии стоял монах, в руках его был образ Божией Матери, который он горячо целовал, а лицо его было все залито слезами. Глубоко тронутый и потрясенный этим, Гавриил передал виденное своему отцу; тот просто отвечал ему:
— Таков и должен быть монах.
Здоровье родителя все ухудшалось, и наконец удалось устроить его в Екатерининскую больницу[84], но потом это расстроилось и его поместили в Мариинскую больницу[85]. С большим трудом удалось найти лошадку. Из подворья эконом дал ее. Говорили, что в больницу не принимают умирающих. Доктор велел всю ночь мочить больному голову водою с уксусом. Потом он спросил отца, не хочет ли он пособороваться.
— А хорошо бы, — сказал отец.
В больницу на следующий день священник пришел в 8 часов пособоровать его и приобщить Святых Таин. Доктор сказал:
— Отец Семен, благословите и тех детей, которые в Петербурге.
Все прочие сыновья его — Алексей, старше отца Германа на 9 лет, Василий — на 14 лет, и Гавриил — собрались вокруг постели умирающего, который был так слаб, что уже не мог поднять руки, чтобы их благословить. Когда очередь дошла до младшего, Гавриила, тот подошел, взял руку умирающего отца, положил себе на голову и мысленно произнес:
— Батюшка, благословите меня вместо себя в монастырь пойти.
Не сказал он этого громко, потому что боялся старшего брата, который был тут же, да и народу было много в комнате. И с этой минуты он почувствовал, что как бы дал обещание посвятить свою жизнь Богу[86].
Через два года, на Пасху, брат взял его к себе в Петербург, где он содержал питейное заведение. Брат желал, чтобы он занялся также его делом, и всячески прельщал его, говоря, что он со своей живописью умрет с голоду. В это же время Гавриил должен был идти в рекруты, и братьям с трудом удалось собрать 50 рублей, чтобы его отпустили. Старший брат был человек очень светский. Гостей у них всегда бывало много; любили они и в театры ходить, и на гулянья; и всегда звали с собой молодого Гавриила.
«И в театрах я, бывало, — вспоминал батюшка, — вижу сцену освещенную: играют на ней, поют, все кругом хлопают, и я тоже хлопал, только мне все это гадко было».
Наконец, нестерпимо тяжела стала ему эта жизнь, и он решил переговорить с братом, но, боясь его возражений, сказал ему, что отец благословил его идти в монастырь, на что брат ответил:
— Если отец благословил, значит, на то Божья воля!
Отпросившись у брата, он хотел отправиться в Гефсиманский скит, где жил и его отец (около Троице-Сергиевой Лавры, в двух верстах). А от Москвы до Лавры — 68 верст.
«Я не шел, а как на крыльях летел туда, — говорил он, — всех обгонял по дороге. Но зато так устал, что, когда дошел до Лавры и остановился в гостинице, то лег да и не встану: так я себе отшлепал ноги. Заутреню проспал. На следующий день пошел в Гефсиманский скит. До этого я в скиту еще не был».
Настоятеля он не застал. Видя в этом указание Божие, решил поехать на богомолье в Киев, куда он давно стремился. В то время не было еще железной дороги до Киева, она доходила только до Тулы. От Тулы до Ельца его подвезли мужики, которые шли в Елец с обозом с солониной. Гавриил направился в Елец потому, что желал оттуда проехать в Задонск, поклониться мощам святителя Тихона, так как творения святителя впервые пробудили в нем стремление к монашеству. В Ельце он остановился в Троицком мужском монастыре[87] у знакомых иноков, которые проводили его на лошадях в Задонск, откуда он проехал еще и в Воронеж, поклониться мощам святителя Митрофания.
В Киев тогда он и не попал, а прожил некоторое время у радушно принимавших его монахов Троицкого монастыря, а затем уж вернулся в Москву. Вскоре он получил здесь заказ от брата на икону для церкви святого Трифона[88] и еще — на изображение святителя Алексия, митрополита Московского, и святой мученицы Параскевы: имена этих святых имели брат и его жена. Этот заказ был особенно ему приятен, чтобы проверить свое искусство перед поступлением в монастырь: насколько он может быть полезен там в этом деле. Окончив заказ, по работе которого он убедился, что может владеть кистью, он наконец решительно объявил домашним, что уходит в монастырь.
Среди родных и знакомых поднялось возмущение, и все стали убеждать его не уходить, не покидать мир.
— Что вы, Гаврила Семенович, — говорили ему, — зачем вам в монастырь идти? Можно и здесь спастись.
На что он отвечал им:
— Если можете, спасайтесь здесь сами, а я не могу.
Пришел Гавриил в скит на 2-й неделе поста, на 23-м году, ровно через 10 лет после того, как он в первый раз просил на это благословения у отца Иоанна в Москве.
В то время в Гефсиманском скиту настоятелем был отец Анатолий[89] и жили замечательные два старца[90], и новому послушнику было суждено сделаться последовательно учеником обоих. Поступив в монастырь, Гавриил никому не сказал о своем даровании. «По делам своим, — говорил он, — считал я себя достойным только послушания на кухне». Но недолго оставался скрытым его талант: кто-то из знакомых рассказал про него настоятелю, который призвал его и поручил ему писать иконы[91]. Первая икона, написанная им в скиту, была икона Черниговской Божией Матери, на колокольне скита. Но нелегко ему было приниматься за дело: среди братии не было никого, кто мог бы помогать ему; и он сам разводил краски и приготовлял все необходимое: дело шло медленно. К тому же одновременно с Гавриилом поступил в Гефсиманский скит другой живописец, который всячески становился ему поперек дороги. Им обоим поручено было писать иконы; но тот монах писал яичными красками, не требующими столько времени для высыхания, как масляные, которыми писал Гавриил, и дело у того шло гораздо скорее и успешнее. Его все хвалили и отдавали ему предпочтение; но человек он был ненадежный: он несколько раз порывался пить вино и уходить из монастыря — сначала на время, а потом совсем его покинул. Тогда все работы по реставрации икон в обители стали возлагать на Гавриила: им были исполнены работы по реставрации почти всех икон пещерного храма в Черниговском. В самих пещерах он написал образ Черниговской Божией Матери, около могилки своего первого старца, отца Тихона; там приходилось писать почти в полной темноте, со свечой, что очень утомляло зрение, так что, выходя после работы на свет, он некоторое время не мог ничего видеть. Особенно трудно и утомительно было реставрировать иконопись на потолке пещерного храма, в алтаре и самом храме. Гавриилу приходилось писать, почти лежа на лестнице, держа в одной руке кисть, а в другой палитру, на которой была прикреплена свеча; после этой работы он долго чувствовал боль в спине и шее. Гавриилом же были написаны на стене Иверской часовни, около могилки отца Варнавы, изображения его старца отца Александра, архиепископа Антония и других, а также реставрировано изображение Покрова Божией Матери на потолке и стенах часовни; им тоже был реставрирован чудный образ Иверской Божией Матери, главное украшение часовни. В притворе Черниговского храма находится изображение Скорбящей Божией Матери во всю стену под лестницей — также его работа. Гавриилу предлагали дать помощника; и одно время ему помогал старичок 70-ти лет. Пробовал он также взять себе человек трех помощников маляров, но ничего не вышло; и он вскоре отказался от всякой помощи, потому что опытных в живописи в монастыре не было, а неумелого приучать было трудно. Так и продолжал работать отец Герман один.
«Много икон написал я в жизни, — говорил отец Герман, — да писал-то я плохо, неумело — так, больше тщеславился да думал, что пишу хорошо, а на самом деле живописец я был плохой. И заказывали мне много икон, когда я еще в Гефсиманском скиту жил. Я все иконы писал с благословения отца игумена скита, сперва — Анатолия, а потом — Даниила[92]. Только Даниил работы моей не ценил, относился к ней с пренебрежением: это для меня было полезно, а то я слишком гордился. Когда я письмо получал с заказом, то прямо шел к отцу игумену; он благословлял принять и назначал цену. Потом я находил свои иконы в разных городах и местах. Раз, помню, ехал я в Киев; прихожу в женский монастырь, что против Киево-Печерской Лавры, там недалеко стоит монастырская часовня. Она была открыта. Я вошел, хотел свечку поставить.
Смотрю, икона Черниговской Божией Матери. Подхожу ближе: Боже мой! Моя икона! — в углу написано мое имя, 1887 год. Поставил я свечу и спрашиваю у монахини, почему на иконе Божией Матери привешены золотые и серебряные руки, ноги, голова? Она мне отвечает: “Потому что икона чудотворная”. Боже мой! Моя икона, мною написана — и чудотворная!
— А кто ее писал? — спрашиваю.
— Не знаю, — отвечает она нехотя.
А то еще раз вызвали меня из скита к Троице в монастырскую гостиницу. Приехал важный генерал один, фамилия его Леонтьев, и с ним девочка больная, дочка его, лет 14-ти. Девочка видела во сне икону Божией Матери, которая в Черниговском пещерном храме, около иконы святого Пантелеймона. Справа Божия Матерь изображена с Младенцем и держит скипетр в руке. Вот он и просил меня нарисовать им копию с этой иконы.
— Вы можете это, батюшка? — спрашивают.
— Могу, — отвечаю.
— А она чудотворная, эта икона? — спрашивают они.
— Да, — говорю, — чудотворная.
А девочка спрашивает:
— Батюшка, как вы это можете писать с чудотворной иконы? Разве вам не страшно?
— Нет, — говорю, — ничего не страшно.
Они мне заказали икону; я им цену по-тогдашнему очень высокую назначил — 30 рублей. Потом они велели принести из гостиницы обед, накормили меня так радушно и отпустили. Я икону им и нарисовал и отослал».
Были иконы — в Петербурге, в Саратове, в Чернигове, в Нижегородской губернии, в Кашине. Еще в Москве, в часовенке преподобного Сергия на Ильинке[93], есть икона, написанная отцом Германом; есть даже в Иерусалиме, в Сионском монастыре, у одной монахини, духовной дочери его. Была икона Черниговской Божией Матери и на Афоне.
Поступив в обитель, отец Гавриил стал ходить к старцу. В Гефсиманском скиту был в то время знаменитый старец отец Александр[94]. Но один иеродиакон из братии отсоветовал батюшке идти к нему, говоря, что он очень строг, и отвел его к отцу Тихону[95], другому старцу. Отец Тихон был очень простой и добрый, он с любовью принял к себе молодого инока, и тот часто стал ходить к нему, открывать свои помыслы, каяться в своих прегрешениях и просить наставлений и советов.
«Простой он был такой, — вспоминает о нем батюшка, — и такой любвеобильный. Бывало, придешь к нему, а стулья у него все завалены одежей, и он говорит:
— Ну, портошенька, скидывай на пол одежонку-то, садись. Давай чай пить.
И тут за чайным столом ему все говоришь и рассказываешь про себя, что на душе, да и то, что против него подумаешь и что против него говорят, а он отвечает, бывало:
— А ты ко мне не как к старцу, а как к брату ходи, а брат от брата утверждаем, яко град тверд (ср.: Притч. 18, 19).
Меня все помысел смущал, будто старец для меня слишком прост, и я ему и это открыл!»
Удивительная любовь была у отца Тихона к своим духовным детям: бывало, ходит он в зимние теплые вечера в келии к тем из них, кто вновь пострижен, наставляет, укрепляет их; забывал про свою болезнь и усталость.
Но все же душа батюшки стремилась больше к отцу Александру, как бы чувствуя всю ту важную духовную пользу, которую он от него должен был получить.
В это время у отца Александра не было келейника, и он, встретив однажды Гавриила, попросил его помочь прибрать келию; потом стал часто звать к себе помочь ему то в том, то в другом деле; наконец, переговорив с настоятелем, отец Александр захотел взять его себе в келейники. Отец Александр жил против отца Тихона. Однажды, встретив отца Тихона, отец Александр просто сказал ему:
— Я у тебя ученика хочу отнять.
На что тот благодушно с поклоном ответил:
— Ну что же? Бери, пожалуйста, пусть он тебе послужит.
«Так меня из полы в полу и передали. Был я в послушании у отца Тихона три с половиной года, семь лет — у отца Александра, а потом перешел к епископу Феофану Затворнику; и он очень добре устроил меня».
Батюшка с любовью стал ходить к старцу, исполняя у него свое новое послушание, помогать ему, в чем мог. Он благоговел перед ним и чувствовал от общения с ним великую душевную пользу. Но вдруг помыслы стали мучить его: как это он, занимая уже ответственное место в монастыре старшего в живописной, несет такое послушание келейное у старца, и он с полной искренностью и простотой открылся в этом старцу, который сказал ему на это:
— Если не хочешь, не ходи.
Батюшка отвечал на это:
— Я не могу к вам не ходить, потому что чувствую от того великую пользу для души, только помолитесь, чтобы помысел этот меня не мучил!
Старец дотронулся слегка до его головы и этим прикосновением как бы изгнал мучивший ученика помысел.
И он продолжал ходить к старцу, все больше и больше проникаясь тем духом, которым горел отец Александр.
«Великий это был старец, — с умилением вспоминает о нем отец Герман. — Молитвенник, делатель молитвы Иисусовой. Зайдешь к нему, бывало, благословение взять ко всенощной идти, а он сидит и весь погружен в молитву. Вернувшись от всенощной, зайдешь к нему опять, он все сидит на том же месте — и весь ушел в молитву.
— Ты разве в церковь не ходил? — спрашивает меня.
Он и не замечал, сколько прошло времени, а прошло четыре часа. И благоговел же я перед ним: бывало, принесу ему обед, поставлю на стол, а сам стану на колена у дверей. И пока старец кушает, говорю все хорошее и дурное про себя; а старец все молчит и молится, только спросит иногда:
— Ты что? Еще долго будешь так стоять?
— Батюшка, да разве я вам мешаю?
— Ты мне аппетиту придаешь. Когда я один, то того, что ты мне принес, мне на два дня хватит, а когда ты здесь, то я все съем, да еще попрошу.
А то скажет мне старец:
— Ты мне сегодня трапезу не носи, не надо.
А я пойду от старца, да думаю о нем и жалею его. Думаю: “Как же это? Старец мой трудится, устает, сколько поклонов кладет, и вдруг — без пищи!” И ослушаюсь старца, принесу ему обед и поставлю перед ним.
— Да как же это так? — скажет старец. — Ведь я тебе говорил, что не надо.
— Батюшка, простите, не мог утерпеть, простите, виноват, хуже медведя несмысленного.
— Как так?
— Да как же, батюшка, когда медведь-то приходил к старцу одному, и приходил в тот самый час, когда ему велит старец, а я — то, батюшка, когда не велите — и прихожу.
Улыбается старец. А иногда я и войти к нему не смею за благословением, так встану за дверью на коленочки и приложусь губами к дверной ручке, потом поклон земной сотворю, прося мысленно благословения у старца.
Я, молодой, был здоровый, сильный, и все хотелось мне побольше набирать правило молитвенное, побольше совершать, делать побольше, чтобы было куда силы девать. И вот приду, бывало, к своему старцу:
— Батюшка, благословите на поклоны: сколько класть, батюшка?
— Сколько? Да десяток положи один.
— Батюшка, да как же это? Мне так мало. А стану я на правило, кругом меня в келиях послушники, слышу, поклоны кладут: бух! бух! — и не пересчитаешь... По пятьсот, по шестьсот кладут.
— А ты клади десять.
Прошел год. Старец поклоны прибавил несколько, да и спрашивает:
— Ну, что?
— Батюшка, — говорю, — хорошо мне!
— Ну, а где же те, что по пятьсот, по шестьсот поклонов клали?
Начали считать: кто из монастыря ушел, кто с пути сбился, кто совсем молитву бросил. Так-то!
И вот при таком-то старце, казалось бы, можно было научиться всему, а я все в суете да в делах время проводил, и время шло незаметно. Все думал: “Старец здоровенький, долго еще проживет, успею еще научиться”, — да так день за днем лень свою заговаривал, а старец мой неожиданно умер. Я разохался — “ах, ах!” — а старца-то уже нет; так вот я и остался, как рак на мели, ничего от него не успел узнать».
Вскоре батюшка был пострижен (25 июня 1889 года) отцом наместником Леонидом[96]. При пострижении назвали его Германом.
«Пострижение мое в рясофор было 29 ноября 1889 года[97] в Гефсиманском скиту. Нас было несколько человек; и постригал нас отец архимандрит Леонид. И вот когда после пострижения я подошел к нему, он спросил у меня, как обычно спрашивают монаха после пострижения:
— Как тебе имя, брате?
Я ответил:
— Герман.
А он говорит:
— Казанский.
Никогда не слыхал я про такого святого[98]. И вот после пяти дней (пять дней после пострижения монахи должны проводить в церкви) я пошел к старцу моему отцу Александру. Помню, я вхожу к нему, а он меня поздравляет и параман мне поправляет: он в сторону сбился. И спрашивает, как мне имя. Я ему снова говорю, что Германом меня назвали». Некоторое время спустя неожиданно прислали заказ из Свияжского монастыря[99] на икону святителя Германа Казанского. Отец Герман обрадовался и написал туда, прося прислать ему акафист и службу этому святому. Память святителю Герману бывает недалеко от дня пострига, то есть от 29 ноября — 6 ноября.
Недолго жил он при старце, всего семь лет. И вспоминает это время как самую счастливую пору своей жизни. При жизни старца отец Герман дорожил каждым его словом, слагал все советы его в сердце своем, а по смерти его написал о нем свои воспоминания. Умилителен рассказ об этом самого отца Германа. По смирению своему он и не думал, что может что-либо записать, однако, понуждаемый любовью к памяти старца, он просто начал писать и, сам того не замечая, написал сразу, не отрываясь, шесть страниц.
«Пишу, — рассказывает отец Герман, — и сам удивляюсь. Смотрю — уже шесть листов написано. Боже мой! Да как же это я так написал? И опять пишу, и еще написал двадцать страниц.
Переписал рясофорный послушник Мирон. Боже мой! Удивляюсь, как же это я так написал? Рядом со мной жил студент духовной академии. Я отнес ему листки, спрашиваю:
— Можно прочесть?
— Можно, — говорит.
Боже мой! Сам удивляюсь, как это я так написал? Но я не решился бы их напечатать, если бы не Преосвященный Феофан Вышенский. Когда я еще в Гефсиманском скиту жил, я о себе возомнил много, по гордости: и наставлял, и учил кое-кого, и даже старцем прикинулся; ко мне даже приходили за советом из братии, да и миряне тоже. Так вот я и писал тогда Преосвященному Феофану о своих сомнениях. И он меня наставлял. Послал я ему и свои записки о старце моем, отце Александре, и он мне на это ответил, что советует напечатать, потому что скрыть это от могущих почерпнуть в них назидания было бы “небезгрешно”.
Вот я и задумал напечатать эти записки. Отдал я их моим духовным детям — ученые были среди них: академики, иеромонахи. Они все исправили, где нужно, запятые, точки расставили, оттого и вышло хорошо — “похоже на дело”. Только напечатали их, когда уже прошло 25 лет со смерти моего старца, а раньше нельзя было»[100].
Поступил он в Гефсиманский скит с 1868 года, февраля 20-го дня, где был принят в число послушников. В 1870 году был приукажен; того же года, июня 25-го, пострижен был в рясофор. В 1877 году, ноября 29-го дня, пострижен в мантию с наречением Германом; 1880 года, июля 5-го, рукоположен во иеродиакона в Сергиевой Лавре митрополитом Макарием[101]. 1885 года рукоположен был в иеромонаха, августа 17-го дня, в скиту на скитский праздник Воскресения Божией Матери митрополитом Иоанникием[102].
«Экзамена для ставленников во иеродиакона и иеромонаха из монастырей не бывало. Когда пришлось мне посвящаться, то и меня рукополагали без экзамена. Помню, когда накануне рукоположения во иеродиакона, под летний Сергиев день 1880 года, пришли мы, отец Иларий и я, к митрополиту Макарию, он в это время обедал; и когда ему доложили о нас, то сказал:
— Не будет им экзамена; скажите, пусть приходят завтра в Троицкий собор для посвящения.
На другой день приходим мы из скита в Лавру.
Я говорю Иларию:
— Так неловко, что мы митрополита-то не видели.
Пошли в покои, выходит к нам митрополит, благословил и спрашивает:
— Сколько ты времени живешь в монастыре? Иларий, ставленник в иеромонаха, отвечает: — Шестнадцать с половиной.
— А ты сколько? — спрашивает меня.
— Двенадцать с половиной.
— Ну, я вас рукоположу.
На том все и кончилось. В иеромонахи ставил меня митрополит Иоанникий. Это было в скитский праздник 1885 года.
Митрополит приехал прямо к службе; в ските до рукоположения мы его не видали, а после рукоположения я позамешкался.
В 1892 году, марта 13-го дня, утвержден духовником братии Гефсиманского скита митрополитом Леонтием[103].
По поступлении в обитель скита проходил послушание живописное. Первый год нес еще послушание: по праздникам служил при трапезе и еще читал Псалтирь по два часа, чреду правил. Более 10 лет при храме читал чреду, в неделю одни сутки. Для меня было большим искушением и затруднением, что приходилось нести чреду чтения во вторник. Очень я боялся, что собьюсь. Робкий был я, да и думал: какой я чтец! Ведь, бывало, идешь через всю церковь к алтарю читать Пролог, а тебе говорят: “Иди назад, без тебя прочтут”. Стыдно бывало, идешь назад. Я обращался к старцу, отцу Тихону, чтобы благословил меня отказаться от чтения. Старец благословлял.
Но когда я пришел к игумену и стал просить:
— Благословите мне не читать в церкви, я не умею, — тот ответил мне:
— Нет! Чтением человек освящается.
Тогда я стал спокойно нести свою чреду.
По живописному послушанию я проходил: настоятелю писал иконы для благословения благодетелям обители и еще в лавку писал для продажи. Тоже в обители вновь писал иконы для храма и старые возобновлял как-то в храме, промывал в скиту, в пещерах; заказы на сторону исполнял по благословению настоятеля».
Первый год поступления в обитель жил под руководством старцев. Первый был старец, духовник, иеромонах Тихон, к которому ходил на откровение мыслей и на совет три с половиной года.
После сего иеромонах отец Александр, когда захотел уединиться на безмолвие и затвор, просил Германа, чтобы он ему послужил в затворе — воды и пищи когда принести. Говорил так отец Александр Герману:
— Моя душа к тебе расположена, ибо мне многие предлагали свои услуги.
На это отец Герман с великою радостью на сие согласился, желая от него научиться духовному любомудрию; и с благословения настоятеля и духовника своего отца Тихона начал ему келейничать. Это было 1871 года, августа 1-го дня.
Итак, отец Герман до самой кончины иеросхимонаха Александра, последовавшей 1878 года, февраля 9-го дня, предался старцу в полное повиновение и духовное руководство. При пострижении в мантию батюшки восприемником его от Евангелия был иеросхимонах отец Александр. Первые годы жизни в монастыре отец Герман перенес сильную борьбу с помыслами. Дух гордости не давал ему покоя. Но при Божией помощи и за молитвы старцев Господь облегчил сии мысли: это было спустя четыре года с половиной по поступлении в монастырь.
В 1893 году иеромонах Герман утвержден духовником больницы и богадельни скита.
В 1894 году, августа 7-го, предложено было настоятельство над монастырем Вятской губернии. Иеромонах Герман отклонился от этой тяготы.
17 августа того же года было предложено духовничество Хотькова монастыря[104]. Тоже уклонился, боясь женского пола исповедовать, и от многого знакомства.
28 сентября награжден набедренником митрополитом Сергием[105].
После кончины старца отца иеросхимонаха Александра прошло 9 лет. В течение этого времени он все искал себе наставника и руководителя в духовной жизни, но не мог найти такого, которому можно было предаться всею душою под руководство. Познакомился в 1886 году с валаамскими старцами[106], начал с ними иметь переписку; а наипаче письменно стал обращаться к Преосвященному епископу Феофану, который заменил ему истинного руководителя и наставника в духовной жизни; в его письмах многих он получил успокоение, вразумление и указания[107].
«Я искал себе руководителя в духовной жизни: видел много в себе неисправностей во внутренней жизни.
Между тем, стали ко мне некоторые из братьев обращаться за советами, хотя я и сам еще — ученик и желал научиться от людей: как удобнее спастись. По этому поводу я и обращался за советом к Преосвященному Феофану, который и благословил принимать всех приходящих и дал заповедь — никому не отказывать, но всех принимать с любовью.
Я приходил в недоумение и не знал: что мне и делать? Сам вижу, что я слаб в духовной жизни.
Потом дали мне послушание духовника скита.
Тогда ради послушания нельзя было кому-либо отказывать в духовной жизни. И теперь не знаю: какой будет конец жизни моей? И боюсь, и трепещу, как бы не получил осуждение даже за мои слова, которые я предлагал из писаний святых отец наших.
Пишу я эти строки, мне от роду 50 лет и 7 месяцев. Кто найдет эти мои строки, прошу помолиться обо мне, чтобы не быть мне осужденному за мои дела и слова в день Страшного Суда Божия; ибо я много согрешаю и прогневляю Создателя моего и Искупителя моего; такожде и ближних моих.
Прошу, прости меня, Господи, в чем-либо я мог пред кем согрешить делом, словом и мыслями, ведением или неведением.
1894 года, октября 26-го дня. Иеромонах Герман».
«Отец наместник Леонид все звал меня жить в Лавре: он хотел, чтобы я научился там в совершенстве живописи и остался жить там. Но отец игумен скита и старец советовали мне никуда не уходить. Не желалось мне уходить и после, когда отец наместник Павел[108] велел мне идти в Зосимову пустынь. Ведь меня не раз хотели взять из скита. Приезжает к нам отец Павел в скит прощаться: это, помню, было накануне Сретения — и велит мне приехать в Лавру поговорить. Отец игумен Даниил был в это время болен; все решили, что меня скоро поставят на его место: я боялся этого.
Митрополит Сергий, — как говорил мне отец наместник Павел, — желал найти двух начальников: в Гуслицкий монастырь[109] и в Зосимову. Тогда наместник вызвал меня к себе и сказал, что хотел бы видеть меня в Зосимовой, чтобы сердце его было за нее покойным. Я отнекивался: говорил, что я неспособен. Напоил он меня чайком и отпустил. Только сказал:
— Не говори никому об этом.
Приезжаю я обратно, братия меня спрашивает, я молчу. Толки пошли. К игумену Даниилу меня позвали; я и тут — молчок, по заповеди. Вскоре дело разъяснилось. Как-то мы говорили с отцом Варнавой, вот он и говорит, что отцу наместнику желательно тебя в Зосимову пустынь. А я и говорю ему:
— Отец Варнава, ты там в чужой губернии (Владимирской) женский монастырь строишь[110], а лучше бы сам пошел в Зосимову.
Прошло еще несколько времени, живем мы этак молча. Отец Иоанн из Зосимовой прислал сказать, чтобы я там побывал. Поехал я туда 15 июня. Со станции Арсаки посчитал: Зосимова стоит на седьмом холме. Пришел в Зосимову, направляюсь в трапезу. Отец Корнилий по дороге показывает мне, сколько дел еще осталось: денег мало, кресты надо золотить, лошадей пара, которые нас везли, оказались не монастырские, а — помещика Головина, собор не готов, пола нет, приходится идти по дощечке.
Вдруг слышу я — наместник идет. Я не успел и рясу достать, так в подряснике и встретил его.
— Как я рад тебя видеть здесь! — восклицает он. — Здесь лучше скита, уединеннее. И мне, и тебе было бы хорошо...
— Благословите в три часа обратно уехать.
— Не дозволяю, — сказал он.
Пошли мы с ним в покои. Он и говорит, убеждает меня:
— Я тебя игуменом сделаю.
А я все отказываюсь, говорю:
— Там, в скиту, учеников у меня много!
— А я сюда и их переведу: хочу, чтобы ты духовную жизнь тут настроил. В братии тут никого нет подходящего; отец Иоанн[111] стар.
Я все отказываюсь; а он в покои пришел, видит, здесь все не в порядке. Наконец он меня убедил. Думал, думал я; испугался того, что меня то туда, то сюда зовут: в Гуслицы называли, епископ Антоний Каржавин[112] в Устюг меня звал. Думаю: не усидеть мне! И согласился в Зосимову. Наместник от радости заплакал. Скоро он устроил все дело у митрополита. 2 октября зовут меня в пещеры скита и читают там указ в присутствии игумена Даниила, что иеромонах Герман назначается в Зосимову пустынь. Отец Даниил стал выражать неудовольствие, что “он нам самим нужен: неужели у вас из своих монахов не найдется? У вас целых шестьдесят в Лавре!” А наместник в ответ на это вынимает письмо с жалобою на Даниила относительно старца Варнавы. Этим он его укротил. Что делать? 5 октября поехали мы ко владыке с наместником. В это время был у него отец Товия, иподиакон Знаменского монастыря. Владыка велел, чтобы пришел к нему завтра. На другой день прихожу. Владыка велит:
— Садитесь, — говорит.
Я было думал отказываться, что я не способен. А он сразу заговорил со мною: напомнил о письмах моих и ответах святителя Феофана Затворника и, не давши времени отказаться, говорит:
— Наберите себе новых послушников из мужичков; заводите уставной порядок, чтобы служба была уставная, а то, — говорит, — стыдно и ходить: такая служба!»
Отец Герман говорит:
— Я боюсь, что неспособен.
А он отвечает:
— Бог поможет, молитесь!
«Что делать?! 9 октября поехал я; узнаю, что по дороге несчастье: женщину убило, и что нас поэтому повезли другой дорогой.
Встретили меня с иконою; и я привез с собою икону, какую игумения из женской Зосимовой пустыни[113] прислала мне в благословение, чтобы внести ее с собою в обитель. Урядник встретил нас. А в пустыни рыбы нет: щи горькие из сырой капусты. Пошли, чайку попили, потом ввели меня в церковь, многолетие мне сказали. Тогда иеродиакон был Феофан. Потом ввели меня в наместнические покои, в келию отца Павла; ввел меня сам наместник: кушетка стоит, а в ней нет ни гвоздочка; а в шкафу ризница, и ничего-то в ней нет. Что делать? Мне стыдно было: ведь отец Иоанн оставался в пустыни. Ничего я еще не знаю. На другой день сразу же ввел я уставную службу. А потом начали мы с отцом Иоанном разбирать бумаги. Деньги, которые в изобилии и часто жертвовали или присылал отец наместник, отец Иоанн держал под шкафом и раздавал их всем, кто бы ни просил у него: он ведь был добрый, не то, что я. Бывало, придет мужик, просит на лошадь; придет баба, просит на корову: он сейчас палочкой вынет и отдаст; хлеба он всегда давал мужикам. Мужик придет, попросит овсеца, отец Иоанн кошель насыплет, а тот пойдет, да и продаст его. Много ходило к нему. От этого братии иногда была нехватка. Наместник за это сердился: ему было неприятно, что то, что доставалось для любимой им Зосимовой пустыни с трудом, отец Иоанн от простоты раздавал иногда и не нуждающимся, но прикидывающимся бедными. Отец Иона, казначей, искусно насчитал, что отец Иоанн растратил таким образом 6000 рублей, на которые были расписки только отца наместника. Когда я стал жить здесь, порядки переменились: он жил добродетельно, а я не так; про меня стали говорить:
— Это — не отец Иоанн, у этого не попользуешься.
Я со скупостью все делал. Когда отец Иона показал отцу наместнику все начеты на отца Иоанна, то отец Иоанн сказал мне:
— Ну, отец Герман, он и тебе зла наделает много, и тебе от него плохо будет. Берегись, натерпишься от него.
Действительно, отец Иона в Зосимовой вооружал против меня братию. Вскоре отец Иоанн уехал в Лаврскую больницу на покой; оскорбился старец. 23 декабря стало ему плохо, а 8 января 1898 года он скончался.
Отец Даниил был недоволен, что я взял 13 послушников, — но они же сами по усердию пошли со мной: Димитрий, Иннокентий, он прежде был повар, Дионисий, Митрофан. Отец Варнава напророчил отцу Иннокентию, что будет на гостинице».
Но строгость эта в отце Германе была от мудрого управления монастырским добром и вообще всем, что касалось обители: он ревниво оберегал каждую мелочь из не принадлежащего ему, а вверенного ему Богом. Так, искренно любящий его и преданный ему духовный сын епископ Феодор[114] даже с удивлением рассказывал, что когда он попробовал было купить в Зосимовой пустыни лошадь, то думал, что батюшка, по расположению своему к нему, продаст ему лошадь получше; но он ошибся в расчетах и получил лошадь незавидную по той простой причине, что батюшка бы и не продал лошади, нужной для обители. Когда же дело касалось личных средств батюшки, то старец никогда ни в чем не отказывал, а щедро подавал просящему.
Отец Иннокентий, бывший постоянным спутником батюшки по святым местам, вспоминает, как, бывало, когда нищие просили милостыни, а мелких денег у него не было, отец Герман требовал, чтобы непременно подать нищему, если нет мелких денег, то рубль или больше, что есть, но не отказывал в подаянии.
А пророчество отца Иоанна сбылось. Отец Иона действительно после навредил игумену Герману, даже готов был его «уничтожить». И его перевели в Махрищскую обитель[115], якобы для наведения порядка.
«Когда я, — рассказывает отец Герман, — приехал в Махру, там меня торжественно встретили. Это было 13 сентября, в день изгнания Златоуста; 14-го я служил[116]; а 15-го принял монастырь. Под 26-е — пожар: жилища загорелись. Под 5 октября — другой пожар, на скотном дворе. Я хотел поехать в Киев, чтобы там найти место и не возвращаться. Но куда дену тех, которые со мною пошли?
4 ноября вдруг пришел указ о возвращении в Зосимову. Я сдал Махру и 14 ноября приехал обратно. Случилось это так. Приняла участие великая княгиня Елизавета Феодоровна в 25-летие ее православия[117]. Я благодарил ее за то, что она поддержала меня в дни моего испытания (не печали). Я благодарил ее за молитву обо мне. Она, как рассказывала мне рижская игумения Иоанна Мажурова, за меня читала каждую ночь акафист “Всех скорбящих Радость”».
Вопрос. Батюшка, скажите нам что-нибудь на пользу души.
Ответ. Что же я сказать могу? Как я в монастырь поступил, все чувствовал свое недостоинство: жалкий, ничтожный я человек, и ничего я не могу по себе, ничего! И это чувство и нужно хранить и иметь в себе — это главное в монастыре; да и в миру тоже.
Помнить надо завет Спасителя: научитеся от Мене, яко кроток есмь и смирен сердцем: и обрящете покой душам вашым (Мф. 11, 29). А еще терпение надо иметь в послушании. Читали вы житие Павла Препрбстого[118] — ученик он был Антония Великого? Непременно себе купите эту книгу: много там назидательного. Так вот, когда пришел он к преподобному Антонию, стучит к нему в келию, просит принять его в число братии, а Антоний взглянул на него и говорит:
— Нам таких не надо: стар ты слишком, ничего делать не можешь.
Ему 62 года было. Долго умолял его Павел Препростый, говоря, что он все будет исполнять, но святой Антоний прогнал его от себя и затворился в келии. Три дня и три ночи простоял Павел Препростый у келии преподобного, на четвертый день отворил преподобный дверь и видит его, исхудавшего, измученного, и спрашивает:
— Ты еще здесь?
А тот ему отвечает:
— Здесь и умру, святый отче, если не примешь меня.
И принял его старец. Велел одежду ему самому шить. Только тот кончил с трудом, а преподобный Антоний велел ему все распороть и потом опять заново сшить. Ведь иной, незнающий, подумает:
— Вот дурак какой, что же это? Сшить, распороть и опять сшить?
А Павел Препростый смиренно все это выполнял на пользу душе своей.
Вы непременно его жизнь прочтите. А ведь вот я — то возгордился! Ведь воображаю о себе, что могу и наставить, и поучить, ведь как теперь вам разглагольствую. Вы ведь, пожалуй, подумать можете, что и я делатель какой?! А я только все это слыхал, что другие так делают; а сам ничего и не делал, и не начинал делать.
А смиренномудрие — великая это вещь и глубина бесконечная.
Святые отцы сравнивают и говорят, что вот как жемчуг драгоценный из глубины моря достают, так и из глубины смиренномудрия драгоценнейшие жемчужины духовные достаются. А на вопросы ваши что же могу я вам ответить? Читали вы жизнь и подвиги старца, затворника Гефсиманского скита, Александра? Ведь это мой старец был, я у него келейником был, да записал о нем. Много там поучительного — вы вот прочтите! Я это все записывал, когда келейником был у него. Да и не решился бы напечатать, если бы не Преосвященный Феофан Вышенский. Когда я еще в Гефсиманском скиту жил, я о себе возомнил много, и наставлял, и учил кое-кого, и даже старцем прикинулся; ко мне даже на совет приходили из братии, да и миряне тоже. Так вот я и написал тогда Преосвященному Феофану о своих сомнениях; и он меня наставлял. Послал я ему свои записки о старце моем отце Александре, и он мне на это ответил, что советует напечатать, потому что скрыть это от могущих почерпнуть в них назидания было бы «не совсем безгрешно». Вы, может быть, не верите?
Отец Герман встал и своей тихой, слабой походкой удалился в соседнюю комнату и через несколько минут вернулся, неся в руках холщовую обертку от посылки, на которой был написан адрес ему от Преосвященного Феофана, с наименованием отправителя и приложением печати на сургуче Преосвященного Феофана. Показав нам ее, он благоговейно унес ее обратно в свою келию.
— Дивный был старец, — продолжал он, вернувшись, про отца Александра. — Вот он был делателем молитвы Иисусовой. Бывало, приду к нему, а он сидит в углу на низеньком стуле и весь ушел в молитву, так что не замечает моего прихода. Стану я на коленки у входа в его келию, да так и стою, долго стою; наконец он меня заметит: «Ты что пришел?»
Я скажу да и опять стою, как стоял, все хочется, хочется услышать от него что-нибудь поучительное, а старец опять весь ушел уже в молитву.
Молитва Иисусова? Не всем она дается, не всем: а смиренным она дается, а иным и совсем не дается.
21 августа 1916 г.
«Помню, говорили мы с вами раньше; говорил я вам тогда много, помню. Уж простите, это по гордости я так говорил. Что могу я полезного сказать? Я, весь век свой в грехах проживший? Ведь вот всю жизнь свою прожил я в монастыре, а чему научился? В чем преуспел? Что сделал? — Ничего! Из всех людей я самый грешнейший; и вот теперь уже с трудом хожу, еле передвигаюсь; и гроб мне уже давно готов; и все в нем лежит готово для погребения — только еще меня одного в нем нет. Скоро положат и меня в него, защелкнут ключом, и предстану я пред Господом моим. Только вот с чем предстану и куда пойду потом? — Не знаю. А уж скоро это будет. Ведь вот я теперь уже с трудом хожу, еле ноги передвигаю. Говорят мне многие: “Вы, батюшка, не утруждали бы себя службами церковными”. А по мне лучше даже умереть у Престола Божия, чем у себя в келии. Но на все воля Господня! И страшно только, когда подумаешь, что ничего-то я не сделал, ничего не собрал, ничему не научился. А ведь у какого старца я был! Мог бы кое-что перенять; да вот так, по моей лености да моему нерадению, ничего у меня и не вышло.
А про старца моего, отца Александра, я, кажется, вам рассказывал еще в тот раз. Книжечку вам давал? Да это я написал ее, да не написал, а так, кое-что собрал, записки о нем вел еще при его жизни. И вот когда старец мой умер, так меня многие просили эти записки издать, да я все не решался; а потом послал эти записки отцу Амвросию Оптинскому, он их одобрил. И епископу Феофану Затворнику — может быть, слышали? — так вот он в них кое-что исправил, пересмотрел да и написал мне, чтобы я их непременно издал, и даже выразился так, что “сохранять их под спудом было бы не совсем безгрешно”. Ну вот я и решился их напечатать. Некоторые из моих духовных детей, ученые иеромонахи, мне эти записки поправили: расставили где нужно знаки, все в порядок привели, и потому хорошо и вышло».
Одной женщине, Д-кой, он говорил:
«В монастырь собираетесь? Зачем вам, голубушка, монастырь? Рано вам еще. А вот вы дома живите, как в монастыре: в театры не ездите! Кто бы ни говорил вам — этого держитесь.
Ведь вот я в молодости тоже в театре был; был у меня брат старший женатый; он и в театры ездил, и вообще образ жизни вел светский, а я нет; меня все в монастырь тянуло. Было мне лет восемнадцать. Так вот брат этот мой старший и взял меня с собою в театр; и ушел я оттуда, не высидел.
Упросил я родителей моих отпустить меня в монастырь. Они меня благословили, и я ушел в Гефсиманский скит, от Троицы недалеко. И взял меня к себе послушником старец отец Александр. Дивный был старец! Вот он был молитвенник, делатель молитвы Иисусовой, в затворе жил. Вот и вам в послушании надо быть, в полном послушании у духовного отца; надо такого выбрать, чтобы сам в послушании был у старца; и без его благословения ничего не делать. Или вам старицу иметь, но это — уже потом. Правило молитвенное исполнять надо с осторожностью: лишнего не набирать, и тоже без благословения отца духовного нельзя».
Книг у старца было немного: авва Дорофей, Иоанн Лествичник, Макарий Египетский, Исаак Сирин да преподобный Серафим: «О молитве Иисусовой», только это он и читал, особенно «Семь слов» Макария Египетского.
«Вы это читаете? И хорошо. Читайте, да не раз, не два, а разов четыре, пять прочтите! Очень это смиряет — меня это очень смиряло.
Помню еще: выхожу я раз от старца, слышу, кто-то подъезжает. Выхожу на крыльцо — вижу, офицер, и лица на нем нет, вид такой страшный. Спрашивает меня, можно ли видеть старца? Я говорю, что старец в затворе и никого не принимает, а он мне в ответ прерывающимся голосом:
— Попросите старца меня принять, иначе я лишу себя жизни!
Я испугался: иду к старцу, говорю ему — так и так; он говорит:
— Впусти его!
Я пошел за приезжим и ввел его к старцу, а сам вышел перед крыльцом, там, где ждал офицер, и вижу: на дорожке крупными буквами начертано три раза: “Преподобный отче Сергие, помоги мне”. Видно, в крайней нужде был этот человек. Я постоял, постоял да потом подумал: “Как же это я его так к старцу одного впустил?
Вид у него страшный — а ну как он моего старца убьет?”
Испугался я и пошел к дверям его келии. Все было тихо. Только слышны были глухие рыдания приезжего и тихий голос старца. Уезжая, офицер сказал, что открыл старцу то, чем он мучился пять лет, что старец спас его от гибели и теперь он совсем спокоен и счастлив.
В чем было дело, он не сказал.
После смерти старца я вскоре возгордился по греховности своей: кое-кому из братии советы давал, и ко мне приходили; даже старцем прикинулся; вот как я возгордился. А сам ничего не знал, ничему не научился, а о делании молитвы Иисусовой только от других понаслышке знал. Потом меня перевели в Зосимову пустынь, игуменом поставили. Когда я приехал, здесь одни были бедные деревянные строения да деревянная ограда кругом; а вот как Господь все устроил, помимо наших трудов, снисходя к нашей немощи. И вот здесь я весь в дела ушел, о молитве не радел; из Марии в Марфу превратился (см.: Лк. 10, 38-42). А в монастыре трудно жить. В житии святых мучеников Евлампия и Евлампии[119] сказано: когда мучили святого Евлампия, бросили его в котел с маслом горящим, а он восхвалял Бога, как бы не чувствуя мучений. И пришла его сестра Евлампия с твердым намерением пострадать вместе с ним. И он стал звать ее к себе. Святая Евлампия, желая войти к нему, ухватилась за край раскаленного котла, страшно обожгла себе руки и не могла войти. Когда же святой позвал ее опять, она с разбега сразу впрыгнула в котел и умерла с братом мученическою смертью. Память их 10 октября.
О монастыре и о жизни в нем не мечтайте: на все да будет воля Божия. Вот я в монастыре весь свой век прожил, а ничему не научился. Недостойный игумен! Скоро предстану пред лице Божие; а с чем предстану — не знаю. Ничего не имею, кроме грехов. Помните всегда завет Спасителя: научитеся от Мене, яко кроток есмь и смирен сердцем: и обрящете покой душам вашым (Мф. 11,29).
Читайте непременно молитву Иисусову: имя Иисусово должно быть постоянно у нас в сердце, уме и на языке: стоите ли, лежите ли, сидите ли, идете ли, за едой — и всегда-всегда повторяйте молитву Иисусову. Это очень утешительно! Без нее нельзя. Ведь можно молитву Иисусову и короче говорить: это отцы святые советуют для новоначальных. Это полезнее и крепче будет. Помните шесть слов: “Господи Иисусе Христе, помилуй мя, грешнаго”. Повторите медленнее: “Господи Иисусе Христе, помилуй мя, грешную” — и еще медленнее: “Господи — Иисусе — Христе, — помилуй — мя, — грешную”. Так хорошо! Учитесь самоукорению: без него нельзя. Вот я пятьдесят лет в монастыре живу, мне 76 лет, слепой, еле ноги передвигаю, и только потому меня Господь милует, что я вижу свои грехи: свою лень, свое нерадение, гордость свою, и постоянно себя в них укоряю — вот Господь и помогает моей немощи».
Беседа третья
«Я не знал, что вы здесь. Садитесь. Я вам книжечку приготовил: “Письма старца отца Леонида”, почитайте. Это очень интересная книжечка; только я не насовсем вам ее дам.
Что теперь кругом делается?! Трудно вам жить среди такого развращенного мира. Меня все спрашивают: “Конец ли это мира?” Что можем мы на это ответить? Спаситель сказал: О дне сем и часе никто не знает, ни Ангелы на небеси, а только Отец ваш Небесный (ср.: Мф. 24, 36). Я думаю, что это еще не конец! Но сердце Божие к нам теперь близко. Не до конца прогневается Господь. Он милостиво хранит нашу обитель под покровом Матери Божией. И опять будет мир и тишина. Господь нас помилует за веру нашу — все-таки еще многие веруют и многие молятся еще на Руси.
А книжечка отца Леонида — очень интересная; великий это был старец, отец Леонид. А его старец был отец Феодор Санаксарский[120] — тоже великий старец; а он был учеником молдавского старца Паисия Величковского — слыхали про него? Вот у него чудная книжечка есть о молитве Иисусовой. Так отец Леонид ему духовный внучек приходится. Очень хорошая это книжечка!
Молитва — это главное в жизни. Если чувствуете лень, нерадение, как вы говорите, что же делать? Таков уж есть человек! А вы молитесь Богу в полном внимании, просто, как дети, говорите слова молитвы Самому Господу: “Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешную”. Господь Сам знает, что вы — грешная. Так и молитесь: “Господи Иисусе Христе, помилуй мя”. Так легче, короче и лучше будет внимание удерживать на словах. Вот так и молитесь. Да укрепит вас Господь Бог. И за меня иногда молитесь так: “Спаси, Господи, и помилуй Германа”, так и говорите. Не надо — ни игумена, ни иеромонаха, а просто: “Спаси, Господи, и помилуй Германа”. Молитесь обо мне так. Помоги вам, Господи».
«Любить надо Господа. Ведь Господь добрый! Господь Кровь Свою за нас пролил. За это надо Господа благодарить; и, как дети Отца, молить простить нам наши грехи. Молитесь стоя или даже сидя: ведь Господь видит, что вы дети маленькие, сил у вас мало. Он не взыщет. Просто говорите с Господом. Ведь Он так близок к нам. Святитель Тихон Задонский так молился: “Кормилец мой, Батюшка!” Вот как он Господа призывал! Вникайте в каждое слово молитвы умом; если ум отбежит, опять его возвращайте, принуждайте его тут быть, а сами языком слова молитвы повторяйте. Так будет хорошо! А сердце пока оставьте и не думайте о нем, довольно вам такой молитвы. Главное, чтобы чувство самоукорения неотступно было бы, чувство своей греховности и безответности — перед Богом. Разве это трудно? Говорите: “Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешную” — и чувствуйте, что говорите. Вы говорите: “Страшно”. Но разве сладчайшее имя Господа может быть страшно? Оно благодатно, но надо произносить его с благоговением. Епископ Феофан говорит: “Надо стоять перед Богом, как солдат на смотру”. А укорять себя надо не только в делах плохих. Дел-то греховных у вас, может быть, и немного, а за мысли греховные тоже отвечать будем.
Люди мирские и не знают, что такое помыслы; они каются только в делах; а монахи все свои мысли перед глазами имеют, в греховных помыслах каются и себя за них укоряют. Один мирянин даже соблазнился этим. Книгу какую-то издали: в ней про помыслы, какие являются, написано было; а мирянин-то и говорит: “Вот чем монахи занимаются, вот какова святость их жизни”. Монахи за это по смирению себя укоряли, делами-то они не грешили; а мирянин не понял того и соблазнился. Так что миряне и не знают про это делание монашеское; в книгах обыкновенно об этом не пишут. А за помыслами надо следить; а главное — на них не останавливаться, скорее укорить себя да помолиться Богу. Если себя не укорять и своей греховности не чувствовать, можно в прелесть попасть. Вот один монах — я его сам знал, он до сих пор в одном монастыре просфоры продает. Если пойдете туда, можно его увидать; нарочно-то не ходите, это может быть и неполезно: так, без дела, в мужские монастыри не ездите, а разве если что нужно будет. И вы там будете вспоминать мои слова. Вот этот монах, кажется, послушником еще тогда был, — захотел молитвою Иисусовою заниматься, не узнав как следует о ней, и начал заниматься. Появились у него чувства отрадные, и он думает, что это уже плод молитвы. И все больше и больше надмевается. Видения у него начались, а он все утешается. И казалось ему, что будто он порою ходит в чудном саду: и так всякий раз ему отрадно было молитву начинать.
Только один раз поговорил он с кем-то из знающих, и его спросили: вникает ли он в слова молитвенные? А он даже и не знал, что это нужно. А как начал он вникать в слова да укорять себя, так и пропали чувства утешительные да видения всякие; потому что все это неправильно. Смирения, самоукорения да простоты держитесь!»
Беседа пятая
«Что же могу я вам сказать? Ничего не могу я сказать. Сам ничего не знаю, ничему не научился; а что же еще могу сказать другим? Ведь я неученый, вы понимаете? Малоученый. Ведь как меня учили-то? Читать научили по Псалтири, “Отче наш”, “Богородицу”, — это когда мне восемь лет исполнилось; и больше ничему не учили. Хотелось бы дальше поучиться, спросили: что книжки стоят? Говорят: “Пять рублей”. Откуда же нам было такие деньги взять? Так я восьми лет свое образование и кончил — совсем необразованным остался, ничего не знаю. А хотелось бы тогда еще поучиться».
Беседа шестая
«Все жду смерти, а смерть ко мне не приходит. Вот думал: “Не доживу до 77 лет”, а 20 марта исполнился мне 77-й год; и вот уже 13 дней я прожил 78-го года; а все смерть не идет за мною. На что я живу? Кому я нужен? Всем я в тягость! Братия терпят меня — спасибо им, не выгоняют! А я, лентяй, живу, ничего не делаю, на соблазн другим. Братия кругом работают, трудятся, а я, лентяй, ничего не делаю. Недостойный монах, недостойный игумен! В монастыре живу уже 55 лет и ничего не сделал — о монашеской жизни и понятия не имею. Вот мой старец отец Александр жил 70 лет, преподобный Серафим 70 лет, отец Амвросий Оптинский 73 года — а какие светильники были, истинные старцы, подвижники; а я 77 лет прожил и не сумел угодить Богу. И с чем предстану я, окаянный, на Страшный Суд Божий? Всем меня наделил Господь: привел 22-х лет в святую обитель в 1866 году; через восемь лет меня посвятили в иеродиаконы, а в 1885 году в иеромонахи; и в схиму Господь меня облек. Все мне даровал Господь, а я ничего не сделал, ничем не угодил Богу и страшусь праведного суда Божия на Страшном Суде Его.
Обитель вся устроена трудами братии; все они у меня хорошие, труженики, послушные такие! Один я им показываю пример лени и нерадения.
26-го был день моего Ангела[121] — ведь меня Гавриилом звали. Родился я 20 марта 1844 года».
«Многие монашествующие боятся схимы, боятся накладывать на себя обеты, которых сдержать не смогут. Была у отца Александра, моего старца, духовная дочь, монахиня Евфросиния, она потом у меня исповедовалась и умерла года два тому назад. Я ей всегда говорил: “Принимай схиму!” А она мне отвечала: “Батюшка, да разве я могу? Разве я достойна?” А я ей отвечал: “Кто же из нас-то достоин? Кто может считать себя достойным? Мы только смиряться можем и смирением дополнять дела, которых у нас нет... Какой я схимник?! Господи, Ты видишь немощь мою! Никуда я не гожусь! Без Тебя, Господи, я — ничто!”»
«Светильник догорает — свеча угасает! Отходит от нас батюшка! Он какой-то совсем неземной стал; весь в Небе — в молитве! Душа его уже давно переселилась туда, где он собрал себе трудами всей жизни своей сокровище неоскудеваемое; а с нами только дух его в слабом теле. И как умилительно смотреть на святого старца теперь особенно, в последние дни его жизни. Каким он был всегда — истинным, строгим монахом, таким он остается и до конца; постоянное во всем себе понуждение, самоукорение, слезы о грехах своих.
Когда заболел батюшка, ослабел, он очень волновался, все торопился, хотел куда-то уходить, собирался — все звал меня с собою!
— Пойдем скорее, пойдем.
— Да куда мы, батюшка, пойдем?
— В Кремль пойдем, или поедем в Крым, ведь у нас обителей много, — и все торопил батюшка, все понуждал себя.
Третьего дня его соборовали в келии: соборовали отец Дионисий, отец Митрофан и мы с отцом Мелхиседеком. Отец Алексий молился с ним. Батюшка лежал на постели. После соборования батюшка поуспокоился, но очень был слаб.
Последние дни батюшка совсем ничего не ел, только принимал Святые Тайны. И когда говоришь ему:
— Батюшка, вы бы покушали немного, — он отвечает:
— Только бы Господь не лишил нас Небесной пищи, — и плачет.
Батюшка так слаб, что встать уже не может и все лежит и смотрит на небо, туда, куда стремится, чего жаждет его душа, — смотрит на небо, а лицо у него чисто ангельское, тихое, кроткое.
Сегодня утром как будто подобрее был батюшка, приобщился и сам прочел громко всю молитву: Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыко, по глаголу Твоему с миром: яко видесте очи мои спасение Твое, еже ecu уготовал пред лицем всех людей: свет во откровение языком, и славу людей Твоих Израиля (Лк. 2, 29-32). Потом выпил только полчашечки чаю и съел кусочек просфорки. И в обращении батюшка все тот же, каким был всю жизнь, — никаких послаблений. Принес я ему днем кашку рисовую, молочную. Батюшка покушал немного, а я спрашиваю:
— Батюшка, кажется, хороша кашка?
А батюшка говорит:
— Нет, не хороша!
Отец Мелхиседек подошел к нему и тронул его, а батюшка ложкою ударил его по руке. А отец Пантелей мне говорит:
— Знает батюшка, что делает: это он тебя учит.
Он считал всякое самоволие не духовным.
После обедни 27 июня отец Иннокентий послал всех монахов проститься с батюшкой. Батюшка сидел на постели в своей келии, в сером подряснике. Лицо у него было светлое, ясное, кроткое, как у ребенка. Отец Мелхиседек стоял у аналоя в противоположном углу. Отец Иннокентий подошел к батюшке и сказал, что мы пришли проститься. После нас подошли Ольга и Анна Патрикеевы. Их уже батюшка не узнал.
Когда мы поклонились батюшке в землю, отец Иннокентий сказал:
— Батюшка, это прощаются с вами, просят у вас прощения, скажите им что-нибудь.
Батюшка поднял глаза к небу и тихо сказал:
— Нам нужно теперь всем готовиться в Небесные обители!
Отец Иннокентий сделал знак, что пора, и мы ушли».
Старец скончался.
Об обители он предсказал, что, пока он жив, она будет цела, а как скончается, ее закроют. Так и было: после его смерти и погребения ее закрыли.
Это было в 1923 году[122].
«Оптина»... Так сокращенно называли обычно этот монастырь богомольцы. Подобно и Саровский монастырь звали просто «Саров». А иногда к Оптиной присоединяли и слово «пустынь», хотя пустынного там не было ничего, но этим хотели, вероятно, отметить особую святость этого монастыря.
Оптина находится в Калужской губернии, в Козельском уезде, в четырех верстах от города, за речкой Жиздрой, среди соснового бора.
Самое слово «Оптина» толкуют различно. Но нам, с духовной точки зрения, больше по душе легенда, что эта пустынь получила свое имя от какого-то основателя ее, разбойника Опты. Так ли это было на самом деле или иначе, но посетителям, да и монахам, это объяснение нравилось больше, потому что богомольцы тоже приходили туда с грехами и искали спасения души; да и монашеское житие, по сущности своей, есть прежде всего покаянное подвижничество.
Прославилась же Оптина своими старцами. Первым из них был отец Лев, или Леонид[123], — ученик знаменитого старца Паисия Величковского, подвижника в Нямецком монастыре, в Молдавии[124]. После отца Льва старчество перешло к преемнику его, иеромонаху отцу Макарию (Иванову)[125], происходившему из дворян. Про него сам митрополит Московский Филарет[126] сказал однажды: «Макарий — свят». Под его руководством воспитался и вызрел «мудрый» Амвросий[127], учившийся сначала в семинарии. Потом были старцы — два Анатолия[128], Варсонофий[129] — из военной среды, и Нектарий[130]. Последнего, а также и второго Анатолия, видел я лично и беседовал с ними. Но, кроме этих выдающихся иноков, и настоятели, и многие монахи тоже отличались высокою святою жизнью. Впрочем, и вся Оптина славилась на Россию именно духовным подвижничеством братии, что связано было больше всего со старчеством, и в свою очередь воспитывало опытных старцев.
Старец — это опытный духовный руководитель. Он не обязательно в духовном сане, но непременно умудренный в духовной жизни, чистый душою и способный наставлять других. Ради этого к ним шли за советами не только свои монахи, но и миряне со скорбями, недоумениями, грехами. Слава оптинских старцев за одно второе полстолетие распространилась за сотни и тысячи верст от Оптиной, и сюда тянулись с разных сторон ищущие наставления и утешения. Иногда непрерывная очередь посетителей ждала приема у старца с утра до вечера. Большей частью это были простые люди. Среди них иногда выделялся священник или послушник монастыря. Не часто, но бывали там и интеллигентные люди: приходили сюда и Толстой, и Достоевский[131], и великий князь И. Константинович[132], и Леонтьев[133], и бывший протестант Зедергольм[134]; жил долго при монастыре известный писатель С. А. Нилус[135]; постригся в монашество бывший морской офицер, впоследствии епископ, Михей[136]; при отце Макарии обитель была связана со славянофильской семьей Киреевских[137], которые много содействовали издательству монастырем святоотеческих книг; отсюда же протянулись духовные нити между обителью и Н. В. Гоголем[138]; известный подвижник и духовный писатель епископ Игнатий Брянчанинов[139] тоже питался духом этой пустыни. А кроме этих лиц, дух внутреннего подвижничества и старчества незаметно разлился по разным монастырям. И один из моих знакомых писателей, М. А. Н.[140], даже составлял родословное древо, корнями уходившее в Оптину... Хорошо бы когда-нибудь заняться и этим вопросом какому-либо кандидату богословия при писании курсового сочинения... А мы теперь перейдем уже к записям наших воспоминаний.
Конечно, они не охватывают всех сторон монастырской жизни обители, не говорят и о подвижнической страде иноков, какая известна была лишь им, их духовникам да Самому Богу. Я буду говорить лишь о более выдающихся лицах и светлых явлениях Оптиной. Разумеется, такое описание будет односторонним. И правильно однажды заметил мой друг и сотоварищ по духовной академии, впоследствии архимандрит, Иоанн (Раев), скончавшийся рано от чахотки, что я подобным описанием ввожу читателей, а прежде — слушателей, в некое заблуждение. Он привел тогда такое сравнение. Если смотреть на луг или цветник сверху, то как покажется он красив со своими цветами и яркой зеленью. А спустись взором пониже, там увидишь голенький стволик с веточками. Но и здесь еще не источник жизни, а — внизу, в земле, где корявые и извилистые корни в полной тьме ищут питание для красивых листочков и цветочков. Тут уже ничего красивого для взора нет, наоборот, — и неблаголепно, и грязно... А то и разные червяки ползают рядом и даже подгрызают и губят корни, а с ними вянут и гибнут листочки и цветочки.
«Так и монашество, — говорил отец Иоанн, — лишь на высотах и совне — красиво; а самый подвиг иноческий и труден, и проходит через нечистоты, и в большей части монашеской жизни является крестной борьбой с греховными страстями. А этого-то, — говорил друг, — и не показываешь в своих рассказах».
Все это — совершенно верно, скажу я. Но ведь и в житиях святых описываются большей частью светлые явления из жизни их и особенные подвиги. А о греховной борьбе упоминается обычно кратко и мимоходом. И никогда почти не рассказывается о ней подробно. Исключением является лишь житие святой Марии Египетской[141], от смрадных грехов дошедшей потом до ангелоподобной чистоты и совершенства. Но и то описатели оговариваются, что они делают это вынужденно, чтобы примером такого изменения грешницы утешить и укрепить малосильных и унывающих подвижников в миру и в монастырях. Так и мы не будем много останавливаться на наших темных сторонах: это не поучительно. Да они мне и неизвестны в других людях: о чем же стал бы я и говорить?! Впрочем, где следует, там будет упомянуто и об этом. Читателю же действительно нужно и полезно не забывать, что высоте и святости угодников Божиих и предшествует, и сопутствует духовная борьба; иногда — очень нелегкая и некрасивая...
Кстати, и сам упомянутый отец Иоанн должен по справедливости быть причислен к лику подвижников: он мало жил (умер лет 33-34, будучи инспектором Полтавской семинарии), но многого достиг духовно: только это было скрываемо от посторонних... Царство ему Небесное. Помяни мя, друже и отче, грешного.
Воспоминания мои будут отрывочны и без плана. Одно лишь будет связывать все: светлая духовная сторона.
Мне дважды привелось бывать в Оптиной. Еще с академии я узнал о ней. И, будучи студентом, встречал в селе духовных чад старца Амвросия и слушал их рассказы о нем. Но сам и не думал о посещении пустыни: не воспитывали в нас ни в семинариях, ни в академиях интереса и любви ни к монастырям, ни к подвижникам, ни к таким светилам Церкви, как даже отец Иоанн Кронштадтский или Феофан, Затворник Вышенский, — наши современники. Учеба, книги, наука, ученые — вот был наш интерес. Потому и после академии почти никто из нас не думал о посещении обителей вообще... Уж не помню, почему и как я, будучи ректором Таврической семинарии, решил к концу летних каникул посетить Оптину.
На следующий год или через два я вторично побывал там, будучи ректором Тверской семинарии. Жил недолго — не больше двух недель. Конечно, за такой короткий срок я заметил лишь немногое из богатых сокровенных сокровищ святой обители. Оба воспоминания солью воедино.
В первый раз я приехал на извозчике в монастырь днем и остановился в так называемой «черной» гостинице, где останавливались «обыкновенные», простые богомольцы: мне не хотелось выделяться из них и обращать на себя внимание. Помню заведующего инока, с темными густыми волосами. Мы пили вместе с ним чай. Ничего особенного не было. Но вот однажды он пригласил к чаю афонского монаха, удаленного со Святой Горы за принадлежность к группе «имябожников»[142], а теперь проживавшего в Оптиной. Сначала все было мирно. Но потом между иноками начался спор об имени Божием. Оптинец держался решения Священного Синода, осудившего это новое учение о том, что «имя Бог есть Сам Бог». Афонец же защищал свое. Долго спорили отцы. Я молчал, мало интересуясь этим вопросом. Оптинец оказался остроумнее; и после долгих и разных споров он, казалось, почувствовал себя победителем. Афонец хотя и не сдался, но вынужден был замолчать. И вдруг — к глубокому моему удивлению — победитель, точно отвечая на какие-то свои тайные чувства, ударяет по столу кулаком и, вопреки прежним своим доказательствам, с энергией заявляет: «А все-таки имя Бог есть Сам Бог!» Спор больше не возобновлялся. Я же удивленно думал: что побудило победителя согласиться с побежденным?! Это было мне непонятно. Одно лишь было ясно, что обоим монахам чрезвычайно дорого было имя Божие. Вероятно, и по опыту своему, творя по монашескому обычаю молитву Иисусову («Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешнаго»), они оба знали и силу, и пользу, и сладость призывания имени Божия, но только в богословствовании своем не могли справиться с трудностями ученых формулировок.
Потом, посещая некоторых монахов, я заметил у них в келиях, большей частью у икон, листы бумаги, где славянскими буквами были выписаны эти святые слова: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешнаго». По-видимому, эти иноки в какой-то степени сочувствовали защите имени Божия. Но, не смея и не имея сил делать это словами, выражали свое почитание имени Божия вывеской на бумаге[143].
«Боже, — думал я, — в миру безбожие ширилось, маловерие, равнодушие, а тут люди еще горячатся и спорят о значении и силе даже имени Божия. Значит, они живут, так или иначе, интересами и жизнью в Боге».
Не будем мы мудрствовать: это дело трудное, но приучимся творить молитву Иисусову, чтобы умолять Господа спасти наши грешные души.
Боже, буди милостив ко мне, грешнику.
Через 2-3 дня моей жизни пронеслась весть: в монастырь прибывает чудотворная икона Калужской Божией Матери (память 2 сентября). К указанному времени многие монахи и богомольцы вышли навстречу святой иконе по лесной дороге и, приняв ее, пошли обратно в монастырь с пением молитв.
Вдруг я вижу, как из нашей толпы некоторые отделяются от процессии и спешно-спешно торопятся в правую сторону. Через некоторое время там уже собралась густая толпа народа, плотным кольцом кого-то или что-то окружившая. Из простого любопытства — впрочем, меня в монастыре все интересовало, — я тоже направился туда: в чем дело? Чтобы оставить икону Богородицы, нужна была какая-то особая причина к этому. Протискавшись немного к центру толпы, я увидел, что все с умиленной любовью и счастливыми улыбками смотрят на какого-то маленького монаха в клобуке, с седенькой, нерасчесанной, небольшой бородкой. И он тоже всем улыбался немного. Толпа старалась получить от него благословение. И я увидел, как вокруг этого маленького старичка все точно светилось и радовалось... Так малые дети встречают родную мать.
— Кто это? — спрашиваю я соседа.
— Да батюшка отец Анатолий[144], — ласково ответил он, удивясь, однако, моему неведению.
Я знал о нем, но не пришлось еще встретить его лично; да и не было особой нужды в этом: не имел никаких вопросов к нему. А теперь явился вопрос о нем самом: что за чудо? Люди оставили даже икону и устремились к человеку. Почему? И ответ явился сам собою: святой человек тоже чудо Божие, как и икона, только — живое чудо. Святой есть тоже образ Божий, воплощенный в человеке. Как в иконе, так и во святых людях живет Сам Бог Своею благодатью. И тут и там Сам Бог влечет нас к Себе Своими дарами радости, утешения, милосердия, духовного света. Когда Спаситель с Моисеем и Илией явились на Фаворе в благодатном несозданном свете ученикам, и тогда Петр от восторга воскликнул: Господи! хорошо нам здесь быть (см.: Мф. 17, 1-4), так и через святых людей эта же Преображенская благодать и светит, и греет. А иногда — как это не раз было с отцом Серафимом Саровским — она проявляется и в видимом, хотя и сверхъестественном, свете. Так было и теперь: через батюшку (ласковое и почтительное слово!) светилось Солнце правды, Христос Бог наш. И люди грелись и утешались в этом свете.
Вспоминались мне и слова апостола Павла о христианах: Разве не знаете, что вы храм Божий, и Дух Божий живет в вас? (1 Кор. 3, 16).
И — другое его изречение, что всякий христианин должен бы возрастать в образ совершенный, в меру возраста полноты Христовой (ср.: Еф. 4, 13)... Вот какая высота дана христианину: Сам Богочеловек Христос. И это — не дерзость похищения невозможного, а повеление и заповедь Спасителя, данная на последней Его беседе: Если кто будет исполнять Мои заповеди, то будет возлюблен Отцем Моим; и Мы придем к тому и обитель в нем сотворим (ср.: Ин. 14, 21, 23).
Это — цель и задача христианской жизни: общение с Богом через благодать Святого Духа. И тогда облагодатствованные люди начнут изливать свой — то есть Божий — свет и на других.
Боже, как велики сами по себе и чрезвычайно важны для других эти святые люди. Выше их нет никого.
Пришлось и мне встречать в жизни своей так называемых «великих» людей, но никогда я не чувствовал их величия: человек как человек, обыкновенный. Но вот когда приходилось предстоять пред святыми, тогда ясно чувствовалось действительное их величие... Вот это — необыкновенные люди. А иногда и страшно становилось при них, как это мне пришлось ярко пережить при службе с отцом Иоанном Кронштадтским, о чем напишу после.
И тогда понятным становится, почему мы прославляем святых, пишем их иконы, кланяемся им в землю, целуем их. Они — воистину достойны этого.
Понятнее станет и то, что мы в храмах кадим не только иконы Спасителя, Богородицы и святых, но и вообще всех христиан: мы в них кадим, воздаем поклонение и почитаем Самого Бога, проявляющегося в Своих образах: и в иконах, и в людях.
Ведь всякий христианин должен быть образом Божиим. Однажды мне пришлось спросить некоего старца:
— Как нужно относиться вообще к человеку?
— С почитанием, — ответил он. — Человек есть образ Божий.
И когда этот образ восстанавливается в человеке, тогда его чтут и люди, повинуются даже и звери, как первобытному Адаму в раю (см.: Быт. 1, 28), о чем нам говорят жития Герасима Иорданского[145] и Серафима Саровского, и трепещут их даже бесы. Зато радуются им небожители. Когда Божия Матерь явилась с апостолами Петром и Иоанном святому Серафиму, то Она сказала им: «Сей — от роду нашего».
От того же роду был и батюшка отец Анатолий. Сколько радости, любви и ласки на всех окружающих проливалось от его лика в оптинском лесу, на солнечной прогалине.
Но все же мои духовные очи не были тогда вполне открыты, дабы тоже устремиться к старцу, хотя бы для того, чтобы поближе посмотреть на него, спросить его о чем-нибудь, попросить молитв. Истинно слово Господне: Очи имеют и не видят (ср.: Мк. 8, 18). Да и один ли я...
А вот — и наставление его, старческий совет.
Кажется, уже пред вторым посещением обители я получил письмо от своего друга и товарища по академии, священника отца Александра Б. из Самарской губернии, о разладе с женою... Уж как он любил К. невестой! Весь курс наш знал о ней, какая она хорошая и прекрасная. И вот они повенчаны. Он получает приход в рабочем районе уездного города. Нужно строить храм. Молодой и идейный священник с любовью и энергией принимается за дело. Постройка быстро двигается вперед.
Казалось бы, все хорошо. Но вот горе для матушки: ее батюшка почти всегда запаздывает к обеду. Матушка недовольна этим: то пища остыла, то пережарилась и переварилась. Да и время напрасно пропадает: и другие дела по дому есть. Уже и дети, кажется, появились... И огорченная хозяйка начинает роптать и жаловаться на такой непорядок и расстройство в жизни. А еще важнее то, что она, вместо прежней любви, начинает уже сердиться на мужа: разлагается семья.
Батюшка же оправдывается перед ней:
— Да ведь я не где-нибудь был, а на постройке храма.
Но ее это не успокаивает. Начинается семейный спор, всегда болезненный и вредный. Наконец матушка однажды заявляет решительно мужу:
— Если ты не изменишь жизни, то я уйду к родителям.
И вот к такому моменту мы обменялись с отцом Александром письмами. Узнав, что я еду в Оптину, он описал все свое затруднение и попросил меня зайти непременно к отцу Анатолию и спросить старческого совета его: как ему быть, кого предпочесть — храм или жену.
Я и зашел в келью батюшки. Он принимал преимущественно мирских, а монахи шли к другому старцу, отцу Нектарию. В келии отца Анатолия было человек десять-пятнадцать посетителей. Среди них обратился с вопросом и я. Батюшка, выслушав с опущенными глазами историю моего товарища, стал сокрушенно качать головою, как бы говоря: «Ах, какая беда, беда-то какая!» Потом, не колеблясь, хлопотливо начал говорить, чтобы батюшка в этом послушался матушки, иначе плохо будет, плохо.
И тут же припомнил мне случай из его духовной практики, как развалилась семья из-за подобной же причины. И припоминаю сейчас имя мужа: звали его Георгием...
— Конечно, — сказал отец Анатолий, — и храм строить — великое дело, но мир семейный хранить — тоже святое Божие повеление: муж должен, по апостолу Павлу, любить жену, как самого себя; и сравнил апостол жену с Церковью (см.: Еф. 5, 25-33). Вот как высок брак. Нужно сочетать и храм, и семейный мир. Иначе Богу не угодно будет и строение храма. А хитрый враг — диавол, под видом добра хочет причинить зло: нужно разуметь нам козни его. Да, вот так и отпишите: пусть приходит вовремя к обеду. Всему есть свое время. Так и отпишите.
А потом, немного подумав, добавил:
— А тут добро-то добро: строить храм-то. Но к нему тайно примешивается и тщеславие... Да, примешивается, примешивается: ему хочется поскорее кончить... людям понравиться... Так и отпишите...
Я так и отписал. И дело, конечно, поправилось.
Во второе посещение я приехал ночью. Извозчик из Козельска подвез меня почему-то не к «черной» гостинице, а к «дворянской», где принимали почетных или богатых гостей. Я не стал возражать. Было уже около часу ночи, если не два. Нужно сказать, что в то время моей жизни мне сопутствовала Иверская икона Божией Матери. Бывало, одну отдам кому-нибудь — получу скоро другую. И я уже так привык к сей святыне, что, куда бы ни приезжал, искал сначала: а нет ли и здесь Иверской? Так было и тут. Вхожу в первую комнату — в переднем углу висит икона Спасителя. Я жалею уже — не Иверская. Вхожу в спальню: и в углу — Иверская: слава Богу!
Ложусь спать... Едва успел задремать, слышу звон: к утрене. Хорошо бы встать да идти в храм. Но лень. Устал. И снова заснул... Проснулся довольно рано, часов около пяти. Было прекрасное августовское утро. Небо чистое. Солнце яркое. Зеленые деревья. Я открыл окно. И вдруг ко мне на подоконник прилетает голубь, совсем без страху. Я взял оставшийся от пути хлеб и стал крошить ему. Как мне это было отрадно: не боится людей! Но тут прилетает второй голубь. Я и ему отделяю крошки. Но первый уже стал ревновать: зачем я даю и другому?! И начинает клевать нового гостя. Сразу пропала моя радость: «Господи, Господи! Вот и голуби враждуют и воюют. А уж, казалось бы, какие это мирные птицы! Даже Спаситель указывает на них, как на пример, апостолам: будьте... кротки, как голуби» (ср.: Мф. 10, 16). И грустно стало на душе. А уж чего же требовать от нас, людей, при нашем самолюбии?! Говорят иные: не будет войн когда-то... Неправда: всегда будут, до конца мира. И не могут не быть, так как каждый из нас в самом себе носит источник войн: гордость, зависть, злобу, раздражение, сребролюбие... Недаром сказал один из писателей перед смертью, когда его спросили об этом: «Пока человек останется человеком, будут и войны». Так передавал мне сын его, встретившись [со мной] за границей после Первой мировой войны и революции.[146]
А Сам Сын Божий предсказывал, что мир ожидает не прогресс, а ухудшение человеческих отношений. И к концу мира будут особенно страшные войны: восстанет народ на народ (а не одни армии на армии), царство на царство (Мф. 24, 7). «Не наше ли это время?» — подумает кто-либо. Никто не знает это с несомненностью. Одно лишь ясно, что зло лежит в нас самих, в сердцах наших; поэтому вся история этого мира и человека вообще — есть трагедия, а не легкая и веселая прогулка. Мир испорчен, и все мы грешны. А из-за нашего греха испортились не только животные и птицы, но даже сама природа — так учит святой апостол Павел (см.: Рим. 8, 19-22) вслед за Христом Господом. Так голуби мои и не примирились — улетели оба.
В тот же день я, посетивши отца игумена, попросил у него разрешения пожить мне в скиту: там больше уединения и духовного отдыха, чем при монастыре[147]. И к вечеру я ушел туда.
Скит — это отделение монастыря, где монахи живут более строго и в большей молитвенности. Туда обычно не впускают посторонних лиц вообще, а женщинам — и совсем не разрешается входить.
Оптинский скит во имя святого Иоанна Предтечи находится приблизительно в полуверсте от монастыря. Кругом стройные высокие сосны. Среди них вырублено четвероугольное пространство, обнесенное стеной. Внутри — храм и небольшие отдельные домики для братии скита. Но что особенно бросается в глаза внутри его, это — множество разведенных цветов. Мне пришлось слышать, что такой порядок заведен был еще при старце отце Макарии. Он имел в виду утешать уединенную братию хотя бы красотою цветов. И этот обычай хранился очень твердо.
Мне сначала было отведено место в правой половине «Золотухинского» флигеля; в левой жил студент Казанской духовной академии отец А. Войдя в новое помещение, я устремился к углу с иконами: нет ли Иверской? Но там была довольно большая икона с надписью: «Портаитисса». Я пожалел... Но потом спросил сопровождавшего монаха, что значит «Портаитисса»?
— Привратница, — ответил он, — или иначе — Иверская. Ее икона явилась Иверскому монастырю на Афоне (Иверия — Грузия); и ей построили храм над воротами обители, потому что Матерь Божия в видении сказала: «Я не хочу быть хранимой вами, а Сама буду вашей Хранительницей».
Я возрадовался. И с той поры прожил в этом скиту около двух недель. К этому времени и относится большая часть моих воспоминаний об Оптиной, а скорее — об оптинском ските и его подвижниках.
Провожал меня сюда, если не изменяет мне память, что, впрочем, маловажно, высокий статный инок с светло-белыми волосами и густой бородой. Имя его я уже не помню теперь. Но запомнил, что он был из семинаристов. Почему он — такой представительный, образованный и с хорошим басом — оставил мир и ушел в пустынь? Не знаю, а спрашивать было неделикатно.
Еще вспоминаю, что он почему-то рассказывал мне про искушение одного египетского монаха, боримого плотскими страстями; как тот ни унывал от своего падения, а бежал обратно в монастырь, несмотря на то, что бес шептал ему вернуться в мир и жениться... Когда же монах пришел к старцу своему, то пал ему в ноги со словами: «Авва, я пал!» Старец же увидел над ним венцы света — как символ того, что диавол несколько раз хотел ввести его в уныние и убеждал оставить монастырь, а благоразумный инок столько же [раз] отвергал эти искусительные помыслы и даже не сознавался в содеянном грехе, пока не пал в колена старца.
Перед уходом в скит я — по совету ли игумена монастыря или кого из иноков — пожелал отслужить панихиду по усопшим старцам. За главным храмом, около стены алтаря, были две могилы — отца Макария и отца Амвросия. Мне дали в качестве певчего клиросного монаха-тенора. В засаленном подряснике, с довольно полным животом, он произвел на меня неблагоприятное впечатление: «Не похоже на оптинских прославленных святых», — думалось мне...
Поя панихиду, я заметил под надгробной плитой ямочку. Монах объяснил мне, что почитатели старцев берут с верою песочек отсюда для исцеления от болезней. И вспоминаются мне слова Псалмопевца об Иерусалимском храме, что верующие в Господа любят не только самый храм, но благоволят и о камнях его, и персть (прах) его полижут (ср.: Пс. 101, 15)[148]. И что тут дивного, если и теперь русские эмигранты, возвращаясь на родину, берут горсть земли и целуют ее; а иные припадают к ней лицом и тоже целуют. Пусть же не осуждают и нас, верующих, если мы берем песочек от святых могилок. Русский народ, при всей своей простоте, совершенно правильно и мудро понимал святые вещи. И чудеса могли твориться от этого. Из Деяний мы знаем, что не только головные уборы апостолов изливали исцеления, но даже тени их творили чудеса (см.: Деян. 5, 15). А от отца Серафима Саровского оставшиеся вещи — мантия, волосы, камень, на котором он молился тысячу дней и ночей, вода из его колодца и прочее — творили чудеса.
Велий ecu, Господи; и чудна дела Твоя (ср.: Пс. 85, 10; 138, 14)!
Продолжу, однако, историю о «плохих» монахах. Для этого забегу немного вперед. Накануне праздника Успения Богоматери я стоял среди богомольцев; монахи там стояли в левой, особо выделенной части храма. Впереди на амвоне ходил с клироса на клирос послушник-канонарх и провозглашал поющим стихиры. Свое дело он вел хорошо. Но мне бросился в глаза белый ворот рубахи, выпущенный сверх воротника подрясника. И мне показалось, что и этот монах недалек от мирян, тщеславящихся своими одеждами. «Какой же он оптинец?!» — так вот я осудил этих двух иноков. И думал, что я прав в своих помыслах.
Но вот на другой день за литургией я сказал проповедь (об этом ниже). И что же? Когда я сходил с храмовой паперти, ко мне подбежали два монаха и при всем народе поклонились мне с благодарностью в ноги, прося благословения. Кто же, думали бы вы, были эти два монаха?.. Один из них — полный певчий на могилках, а другой — этот канонарх с белым воротничком. Я был ошеломлен, что именно те двое, которых я осудил как плохих монахов, они-то именно и проявили смирение... Господь как бы обличил меня за неправедный суд о людях. Да, сердце человека ведомо лишь одному Богу. И нельзя судить нам по внешности... Много ошибок делаем мы в своих суждениях и пересудах...
Вместе с этими монахами мне вспомнился и отец игумен монастыря. Я теперь забыл его святое имя — может быть, его звали Ксенофонт[149]? Это был уже седовласый старец с тонкими худыми чертами бледного лица. Лет около семидесяти. Мое внимание обратила особая строгость его лица, даже почти суровость. А когда он выходил из храма боковыми южными дверями, то к нему с разных сторон потянулись богомольцы, особенно — женщины. Но он шел поспешно вперед, в свой настоятельский дом, почти не оглядываясь на подходивших и быстро их благословляя. Я не посмел осудить его: слишком серьезно было лицо его. Наоборот, я наполнился неким благоговейным почтением к нему. Этот опытный инок знал, как с кем обращаться. И вспоминается мне изречение святого Макария Великого, что у Господа есть разные святые: один приходит к Нему с радостью; другой — в суровости; и обоих Бог приемлет с любовью.
Вспоминаю другого игумена, по имени Исаакий[150]. Он перед служением литургии в праздники всегда исповедовался духовнику. Один ученый монах, впоследствии известный митрополит, спросил его, зачем он это делает и в чем ему каяться? Какие у него могут быть грехи? На это отец игумен ответил сравнением:
— Вот оставьте этот стол на неделю в комнате с закрытыми окнами и запертой дверью. Потом придите и проведите пальцем по нему. И останется на столе чистая полоса, а на пальце пыль, которую не замечаешь даже в воздухе. Так и грехи: большие или малые, но они накапливаются непрерывно. И от них следует очищаться покаянием и исповедью.
По поводу этих «малых» грехов припоминается здесь широко известный случай с двумя женщинами, имевший место в Оптиной пустыни. К старцу, вероятно, отцу Амвросию, пришли две женщины. Одна из них имела на своей душе великий грех и потому была крайне подавлена. Другая была весела, потому что за ней никаких «больших» грехов не значилось. Отец Амвросий, выслушав их откровения, послал их обеих к реке Жиздре. Первой он велел найти и принести огромный камень, какой только она была в силах поднять, а другая должна была набрать в подол своего платья маленьких камней. Те исполнили повеленное. Тогда старец велел обеим отнести камни на старые места. Первая легко нашла место большого камня — оно было заметно, а другая не могла запомнить всех мест своих небольших камней и воротилась со всеми ними к старцу. Он и объяснил им, что первая всегда помнила о великом грехе и каялась и теперь могла снять его с души своей; вторая же не обращала внимания на мелкие грехи, а таких оказалось много, и она, не помня их, не могла очиститься от них покаянием.
Здесь же заметим, что в монастырях обычно один лишь игумен монастыря называется «батюшка», как одна матка в пчелином улье. А прочие монахи — как рясофорные, так и манатейные (постриженные в мантию), и иеромонахи — именуются «отцы», с прибавлением их монашеского имени. Исключение составляют лишь старцы: народ обычно называет их тоже «батюшка»; а монахи и тут отличают их от игуменов, называя — старец такой-то, по имени. И в монастырях ничего не делается без благословения и разрешения игумена, как в хорошей семье — без разрешения отца.
Запишу разговор со мною отца Феодосия[151] о монашестве моем, почему-то затронутый в беседе: в этот ли раз или в иной — не помню.
— Вы для чего приняли монашество? — спросил он меня.
— Ради большего удобства спасения души и по любви к Богу, — ответил я.
— Это — хорошо. Правильно. А то вот ныне принимают его, чтобы быть архиереями «для служения ближним», как они говорят. Такой взгляд — неправильный и несмиренный. По-нашему, по-православному, монашество есть духовная, внутренняя жизнь; и прежде всего — жизнь покаянная, именно ради спасения своей собственной души. Ну, если кто усовершится в этом, то сможет и другим послужить на спасение. А иначе не будет пользы ни ему, ни другим.
Припоминаю, что утренние службы совершались около трех часов ночи и, кажется, состояли из чина чтения 12 псалмов. Это было недолго, но зато скитские иноки вообще проводили значительную часть дня в свободных молитвах, по келиям. И эта сторона их жизни была ведома лишь им да Богу... Известно, что всякие «правила» и уставы о молитве нужны больше для новоначальных, не воспитавших еще молитвенного горения «непрестанной» молитвы и «стояния пред Богом». Усовершившимся же в этом внешние правила необязательны; а иногда даже они отвлекают от внутренней молитвы.
Какова была эта сторона жизни у подвижников и у старца Нектария, мне было неизвестно, а спрашивать не смел; да, признаться, и не очень-то интересовался этим, будучи сам нищим в молитве. Только я прежде уже заметил, что, например, у отца Нектария глаза были воспалены: не от молитвенных ли слез? Говорил мне кто-то, что у него еще и ноги больные, распухшие: ясно, от долгих стояний и поклонов...
В молитвенности и заключается главная жизнь подлинных иноков, путь к благодатному совершенству, и даже средство к получению особых даров Божиих: мудрости старческой, прозорливости, чудес, святости. Но эта сторона жизни — сокровенная у подвижников. Однако мы никогда не должны забывать о ней, как самой главной, если желаем хоть умом понять жизнь святых. А нам, грешным и земным, даже вставать к трем часам утра было трудно. Будил нас по келиям довольно молодой еще послушник, отец Нестор. Очень милый и ласковый, всегда с улыбкой на чистом с небольшой бородкой лице. Говорили про него, что он любит спать, поэтому ему и дано было послушание будить других: для этого он вынужден был поневоле вставать раньше, чтобы обойти весь скит. Но и после, говорят, его тянуло ко сну.
Отец Макарий. В противоположность отцу Нестору, это был человек сурового вида. Огромная рыжая борода, сжатые губы, молчаливый, он напомнил мне отца Ферапонта из «Братьев Карамазовых» Достоевского. Он занимал положение эконома в скиту; на эту должность вообще назначают людей посуровее, чтобы не расточал зря, а берег монастырское добро. Познакомился же я с ним по следующему поводу. Однажды мы с сожителем в «Золотухинском» корпусе, отцом Афанасием, пошли к литургии и, позабыв внутри ключ от дома, захлопнули дверь его. Что делать? Ну, думаем, после попросим отца эконома помочь нам: у него много всяких ключей. Так и сделали. Отец Макарий молча пошел с нами в рясе и клобуке — величаво. А замок наш был винтовой. Отец эконом вынул из связки один подобный ключ, но его сердечко было меньше дырочки замка. Тогда он поднял с земли тоненькую хворостиночку, вложил ее в отверстие замка и молча начал опять вертеть ключом. Не помогало. Тогда я посоветовал ему:
— Отец Макарий, вы бы вложили хворостиночку потолще! А эта — тонка: не отопрете.
— Нет, не от того. Без молитвы начал! — сурово ответил он.
И тут же перекрестился, прочитав молитву Иисусову: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешнаго!» И снова начал вертеть ключ с прежней хворостиночкой. И замок тут же открылся. Отец Макарий, не говоря более ни слова, ушел к себе, а мы разошлись по своим комнатам.
По этому поводу и в связи с ним мне вспоминается и другой случай. Спустя десять лет, будучи уже эмигрантом в Европе, я был на студенческой конференции «Христианской ассоциации молодых людей» в Германии, в городе Фалькенберге[152]. По обычаю, мы устраивали временный храм и ежедневно совершали богослужения, а в конце недельной конференции все говели и причащались.
В устройстве храма мне помогал друг — студент А. А. У-в. На алтарной стороне нужно было повесить несколько икон. Юноша начал вбивать в стену гвозди, но они попадали на камни и гнулись. Увидев это и вспомнив отца Макария, я сказал: «А вы сначала перекреститесь и молитву сотворите, а потом уже выбирайте место гвоздю».
Тот послушно исполнил это. Помолился и наставил гвоздь в иное место, ударил молотком, и он попал в паз, между камнями. То же самое случилось и со вторым гвоздем, и с прочими.
Был подобный случай и с отцом Иоанном Кронштадтским. Встав рано утром, около трех часов, по обычаю, он должен был читать утреннее правило ко Причащению. Но никак не мог найти этой книжки. Безуспешно пересмотрев все, он вдруг остановился и подумал: «Прости меня, Господи, что я сейчас из-за поисков твари (книги) забыл Тебя, Творца всяческих!» — и немедленно вспомнил место, куда он вчера положил книгу.
Потом в жизни я многим рассказывал об этих случаях. И сам нередко на опыте проверял истинность слов «сурового» отца Макария: «Без молитвы начал».
Отец Кукша. Странное имя, никогда прежде мною не слышанное ни в монастырях, ни в миру. Вероятно, таково было имя святого до обращения в христианство. Потом он был святым иноком в Киево-Печерском монастыре. Жизнь свою он окончил среди язычников-вятичей, где был за проповедь о Христе обезглавлен вместе со своим учеником Никоном (после 1114 года). Память этого святого 27 августа / 9 сентября, а 28 сентября /11 октября — со всеми святыми, почивающими в Ближних пещерах. В память этого священномученика почему-то и было дано при постриге имя оптинскому иноку.
Я с ним познакомился ближе потому, что монастырское начальство нашло нужным (почему, я не знаю, а спрашивать там не полагается — все делается беспрекословно, по послушанию) перевести меня из «Золотухинского» дома в другой, в келию рядом с отцом Кукшей. Это был пожилой уже монах, лет около 65-ти, а может быть, и больше; небольшого роста, со светлой бородой; и необыкновенно простой и жизнерадостный. Он мне готовил чай в маленьком самоварчике, вмещавшем 4-5 чашек. Тут лишь мы и встречались с ним. И в скиту, и в монастыре не было обычая и разрешения ходить по чужим келиям без особого послушания и нужды. И я не ходил. А однажды зашел-таки по приглашению к одному монаху, но после получил от отца Феодосия легкое замечание:
— У нас — не ходят по келиям.
Вероятно, и пригласивший меня получил выговор. Хотя наша беседа с ним была не на плохие темы, а о святых отцах и их творениях, но раз — без благословения, то и хорошее — не хорошо...
И к отцу Кукше я не ходил; и даже не видел его келии, хотя жили рядом в доме. Да и он заходил ко мне исключительно по делу, и наши разговоры были случайными и короткими. Однажды он с удивительной детской простотой сказал мне о старчестве и о старцах:
— И зачем это, не знаю... Не знаю! Все так ясно, что нужно делать для спасения! И чего тут спрашивать?!
Вероятно, чистой душе его, руководимой благодатью Святого Духа, и в самом деле ни о чем не нужно было спрашивать: он жил свято, без вопросов. Беззлобный, духовно веселый, всегда мирный, послушный — отец Кукша был как дитя Божие, о которых Сам Спаситель сказал: если... не будете как дети, не войдете в Царство Небесное (Мф. 18, 3). Но однажды с нами случилось искушение. Мне захотелось отслужить утром литургию. А отец Кукша заведовал церковной стороной скита и ризницей. Потому я и сказал ему накануне о своем желании. По чистой простоте он радостно согласился, и я отслужил.
А в скиту был обычай — вечерние молитвы совершать в домике отца скитоначальника. После этого мы все кланялись отцу Феодосию в ноги, прося прощения и молитв, и постепенно уходили к себе. А если ему нужно было поговорить с кем-либо особо, то он оставлял их для этого после всех. Но на этот раз отец Феодосий оставил всех. Братии в скиту было немного. После «прощения» он обращается к отцу Кукше и довольно строго спрашивает:
— Кто благословил тебе разрешить отцу архимандриту (то есть мне) служить ныне литургию?
Отец Кукша понял свою вину и без всяких оправданий пал смиренно в ноги скитоначальнику со словами:
— Простите меня, грешного! Простите!
— Ну, отец архимандрит не знает наших порядков. А ты обязан знать! — сурово продолжал выговаривать отец Феодосий.
Отец Кукша снова бросается в ноги и снова говорит при всех нас:
— Простите меня, грешного, простите!
Так он и не сказал ни одного словечка в свое оправдание. А я стоял тоже как виноватый, но ничего не говорил... Потом, с благословения начальника, мы все вышли... И мне, и всей братии был дан урок о послушании... Действительно ли отец Феодосий рассердился или он просто через выговор смиренному отцу Кукше хотел поучить и других, а более всего — меня, не знаю. Но на другой день утром вижу в окно, что он, в клобуке и даже в мантии, идет к нашему дому. Вошел ко мне в келию, помолился перед иконами и, подавая мне освященную за службой просфору, сказал:
— Простите меня, отец архимандрит, я вчера разгневался и позволил себе выговаривать при вас отцу Кукше.
Не помню теперь, ответил ли я что ему или нет. Но вот скоро встретился другой случай. В Калужскую епархию приехал новый архиерей: епископ Георгий (после убитый в Польше архимандритом С-м)[153]. Он был человек строгий и даже крайне властный.
День был солнечный. Утро ясное. Вижу, отец Феодосий направляется с отцом Кукшей к храму святого Иоанна Предтечи. Я поклонился. Батюшка говорит мне, что ныне он с отцом игуменом монастыря едет в Калугу представляться новому владыке:
— Вот сначала нужно отслужить молебен.
А я про себя подумал: монахи едут к общему отцу епархии и своему, а опасаются, как бы не случилось никакого искушения при приеме... Страшно...
В это время отец Кукша отпер уже храм, и мы двинулись туда. На пути отец Феодосий говорит мне:
— Вы знаете, отец Кукша — великий благодатный молитвенник. Когда он молится, то его молитва — как столп огненный летит к Престолу Божию.
Я молчал. И вспомнил выговор этому столпу: видно, было нужно это и ему, и всем нам...
Седовласый отец Афанасий. Представьте себе глубокого старца с белыми волосами, с белой широкой бородой, закрывавшей почти всю грудь его.
На голове мягкая монашеская камилавка. Глаза опущены вниз и духовно обращены внутрь души — точно они никого не видят. Если кто помнит картину Нестерова «Пустынник», то отец Афанасий похож на него, только волосы белее. В первый раз я обратил внимание на отца Афанасия в скитской трапезной. В чистой столовой, человек на 20-25, в середине стоял стол, а по стенам — лавки. Первый приходивший сюда, положив, по обычаю, троекратное крестное знамение, садился направо, на первое от дверей место. Входивший за ним другой инок, после крестного знамения, кланялся пришедшему раньше и занимал соседнее место. Так же делали и другие, пока к строго определенному времени не приходили все. И никто ничего не говорил. Нагнувши голову, каждый или думал что, или — вернее — тайно молился. На этот раз мне пришлось в ожидании трапезы сидеть рядом с отцом Афанасием. В молчаливой тишине я вдруг услышал очень тихий шепот со стороны соседа. Невольно я повернул свое лицо и заметил, как отец Афанасий двигает старческими губами и шепчет молитву Иисусову... По-видимому, она стала у него беспрестанною привычкою и потребностью.
После обеда я спросил у кого-то из скитников: какое особое — кроме молитвы — послушание несет старец? Оказалось, что он из скита носит на скотный двор грязное белье монахов для стирки. Этот двор расположен где-то в лесу, в стороне от монастыря, и там трудится несколько женщин, Бога ради. Вот туда и посылают старца, убеленного сединами.
Отец Иоиль. Я еще упомянул о нем как об очевидце визита Л. Н. Толстого к отцу Амвросию. Теперь — его рассказ о сотрудничестве с этим святым старцем. Батюшка начал и вел постройку женского Шамординского монастыря[154] больше с верою, чем с деньгами, которые давал ему на это дело народ и благотворители. И не раз в конце недели рабочим нечем было платить. Отец Иоиль был подрядчиком на этой постройке, от лица отца Амвросия. Приходит время расчета, а денег нет... Народ — все бедный. Приступают к подрядчику: «Плати!» — «Нечем!» Подождите да потерпите. И рабочие — хоть бросай дело. А отцу Иоилю и их жалко, и постройку нельзя остановить.
— Вот я один раз решил отказаться от послушания; невмоготу мне, — рассказывал он сам. — Пришел к батюшке, упал ему в ноги и говорю: «Отпусти, сил никаких нет терпеть людское горе».
Отец Амвросий уговаривает:
— Не отказывайся, проси их подождать.
И сам я плачу, а сил нет.
— Ну, подожди, подожди! — говорит батюшка.
И пошел он к себе в келию. «Ну, — думаю, — где-нибудь в столе своем отыщет деньги?» А он выходит с иконой Казанской Божией Матери и говорит:
— Отец Иоиль! Сама Царица Небесная просит тебя: не отказывайся!
Я упал ему в ноги. И опять пошел на дело.
Отец Исаакий. Кажется, таково было имя одного из скитских старых иеромонахов. Мы с ним встретились во внутреннем садике. Это был старец, лет под 70, но еще бодрый. Длинная, с проседью борода. Он был духовником в этом самом Шамординском монастыре, наезжая туда по временам. К сожалению, из небольшой случайной нашей беседы осталось очень мало в памяти моей. Но он утешал меня, убеждая не унывать. Причем обратил мое внимание на то, что образованные монахи тоже делают святое дело в миру, тоже исполняют церковное послушание в школах, семинариях, во славу Божию. И при этом в глазах его светилась ласка и тихое ободрение.
Когда я через ворота под колокольней вошел внутрь двора скита, меня приятно поразило множество цветов, за коими был уход. Об этом я уже говорил. Налево узенькая дорожка вела к скитоначальнику отцу Феодосию. Он был здесь как бы «хозяином», но подчинялся отцу игумену монастыря, как и все прочие. Это был человек высокого роста, уже с проседью и довольно плотный. Познакомились. И я сразу попросил у него благословения сходить исповедаться у старца отца Нектария.
Опишу ту комнату, в которой я встретился с ним и где бывали и Достоевский, и Л. Толстой, и другие посетители, коим разрешалось входить в скит.
Она была небольшая, приблизительно аршин пять на восемь. Два окна. По стенам скамьи. В углу икона и картина святых мест. Лампадка. Под иконами стол, на котором лежали листочки религиозного содержания. Эта комната составляла часть всего домика, называемого «хибаркой», где жил старец. Из приемной комнаты вела дверь в помещение самого старца. А другая дверь от него вела в подобную же комнату, соседнюю с нашей; там принимались и мужчины, и женщины, так как в нее вход был прямо из леса, с внешней стороны скита; я там не бывал.
Другой старец, батюшка отец Анатолий, жил в самом монастыре и там принимал народ, преимущественно мирян; а монахам рекомендовалось больше обращаться к отцу Нектарию.
Когда я вошел в приемную, там уже сидело четверо: один послушник и какой-то купец с двумя мальчиками, лет по 9-10. Как дети они о чем-то говорили и весело, но тихо щебетали и, сидя на скамейке, болтали ножками. Когда их разговор становился уже громким, отец приказывал им молчать. Молчали и все мы, взрослые: как в церкви; и здесь была благоговейная атмосфера. Рядом святой старец. Но детям это было невтерпеж, и они сползли со скамьи и начали осматривать красный угол с иконами. Рядом с ними висела картина какого-то города. На ней и остановилось особое внимание шалунов. Один из них говорит другому: «Это наш Елец». А другой возражает: «Нет, это Тула». — «Нет, Елец». — «Нет, Тула!» И разговор опять принимал горячий оборот. Тогда отец подошел к ним и обоим дал сверху по щелчку. Дети замолчали и воротились назад к отцу на скамейку. А я, сидя почти под картиной, поинтересовался потом: за что же пострадали малыши? За Тулу или за Елец? Оказалось, под картиной была подпись: «Святой град Иерусалим».
Зачем отец приехал и привез с собой своих деточек, я не знаю, а спросить казалось грешно: мы все ждали выхода старца, как церковной исповеди. А в церкви не говорят и об исповеди не спрашивают. Каждый из нас думал о себе, о своих грехах и нуждах.
А о чем же думали, сидя здесь, Достоевский, Толстой? Увы, это покрыто тайной забвения. Впрочем, о Толстом рассказал маленький эпизод отец Иоиль, видевший его в скиту.
Долго Толстой говорил с отцом Амвросием-старцем. А когда вышел от него, лицо его было хмурое. За ним вышел и старец. Монахи, зная, что у отца Амвросия известный писатель, собрались вблизи дверей хибарки. Когда Толстой направился к воротам скита, старец сказал твердо, указывая на него:
— Никогда не обратится ко Христу! Гордыня! Так именно и случилось.
Второй раз Толстой посетил Оптинский скит перед смертью. Как известно, он ушел из своего дома. И, между прочим, посетил свою сестру Марию Николаевну, монахиню Шамординского монастыря, созданного отцом Амвросием верстах в 12-ти от Оптиной. И тут у него снова явилось желание обратиться к старцам. Но он опасался, что они откажутся принимать его теперь, так как он был уже отлучен Церковью за свою борьбу против христианского учения — о Святой Троице, о воплощении Сына Божия, о Таинствах (о коих он выражался даже кощунственно). Сестра же уговаривала его не смущаться, а идти смело, уверяя, что его встретят с любовью... И он согласился... Слышал я, что он будто бы подошел к двери хибарки и взялся за ручку, но... раздумал и ушел обратно. Потом он поехал по железной дороге и, заболев, вынужден был остановиться на станции Астапово Тульской губернии, где и скончался в тяжелых душевных муках. Церковь посылала к нему епископа Тульского Парфения[155] и старца Оптинского Варсонофия, но окружавшие его лица (Чертков и другие) не допустили их до умирающего.
Некоторые подробности об этом визите в Оптину были записаны после смерти его в «Церковных Ведомостях».
Припомню тут и слышанное мною о нем во Франции. Одно время я жил на побережье Атлантического океана. Там же в одном доме жила тогда и жена одного из сыновей Л. Толстого со своим внучком Сережей. И она иногда рассказывала кое-что о нем и тоже повторяла, что он был «гордый»... Но она жалела его... Внук был тоже чрезвычайно капризный: если что-либо было не по нем, то он бросался на пол и затылком колотился об него, крича и плача. А в другое время он был ласков ко всем... После отец, чех, выкрал его от бабушки; он тогда уже разошелся с внучкой Толстого.
О Достоевском мне, к сожалению, не пришлось ни услышать, ни прочитать ничего [связанного с Оптиной]. А его беседа была бы, конечно, интересна. И дух ее был иной, так как он был христианин и скончался — исповедавшись и причастившись Святых Таин, читая Евангелие.
Тогда мне рассказывали, но теперь я уже не помню, когда и почему он прибыл в монастырь. Одно лишь припоминаю, что он пришел молодым, чистым юношей. И старец Амвросий, прозрев в нем будущего угодника Божия, дал заповедь: принять его сразу в скит и никогда отсюда не посылать на послушание в монастырь! Так и было. В скиту он прожил до старости, лет до 70-75, каким я увидел его при посещении (1913). Да после он жил еще до выселения монахов из Оптиной. А скончался он в доме одного крестьянина, который взял его к себе в деревню... Еще из Парижа (1925-1926) я переписывался с ним через одно семейство, а потом получил известие о кончине его. Следовательно, в то время ему было, вероятно, около 85 лет[157].
Ворочусь к воспоминаниям в хибарке.
Прождали мы в комнате минут десять молча: вероятно, старец был занят с кем-нибудь в другой половине домика. Потом неслышно отворилась дверь из его помещения в приемную комнату, и он вошел... Нет, не вошел, а как бы вплыл тихо... В темном подряснике, подпоясанный широким ремнем, в мягкой камилавке, отец Нектарий осторожно шел прямо к переднему углу с иконами и медленно-медленно и истово крестился... Мне казалось, будто он нес какую-то святую чашу, наполненную драгоценной жидкостью, и крайне опасался: как бы не пролить ни одной капли из нее... И тоже мне пришла мысль: святые хранят в себе благодать Божию и боятся нарушить ее каким бы то ни было неблагоговейным душевным движением — поспешностью, фальшивой человеческой лаской и прочим. Отец Нектарий смотрел все время внутрь себя, предстоя сердцем пред Богом. Так советует и епископ Феофан Затворник: сидя ли, ходя ли или делая что, будь непрестанно перед лицем Божиим[158].
Лицо его было чистое, розовое, небольшая борода — с проседью. Стан тонкий, худой. Голова его была немного склонена книзу. Глаза — полузакрыты.
Мы все встали... Он еще раза три перекрестился перед иконами и подошел к послушнику. Тот поклонился ему в ноги; но стал не на оба колена, а лишь на одно, вероятно, по тщеславию стыдился делать это при посторонних свидетелях. От старца не укрылось это, и он спокойно, но твердо сказал ему:
— И на второе колено стань!
Тот послушался... И они о чем-то тихо поговорили... Потом, получив благословение, послушник вышел.
Отец Нектарий подошел к отцу с детьми: благословил их и тоже поговорил... О чем, не знаю. Да и не слушал я: было бы грешно подслушивать. О себе самом думал я... Все поведение старца произвело на меня благоговейное впечатление, как бывает в храме перед святынями, перед иконою, перед исповедью, перед Причастием.
Отпустив мирян, батюшка подошел ко мне, к последнему. Или я тут отрекомендовался ему как ректор семинарии, или прежде сказал об этом через келейника, но он знал, что я — архимандрит. Я сразу попросил его принять меня на исповедь.
— Нет, я не могу исповедовать вас, — ответил он. — Вы человек ученый. Вот идите к отцу скитоначальнику нашему, отцу Феодосию, он — образованный.
Мне горько было слышать это: значит, я недостоин исповедаться у святого старца? Стал я защищать себя, что образованность наша не имеет важности. Но отец Нектарий твердо остался при своем и опять повторил совет — идти через дорожку налево к отцу Феодосию. Спорить было бесполезно, и я с большой грустью простился со старцем и вышел в дверь.
Придя к скитоначальнику, я сообщил ему об отказе отца Нектария исповедовать меня и о совете старца идти за этим к образованному отцу Феодосию.
— Ну, какой же я образованный?! — спокойно ответил он мне. — Кончил всего лишь второклассную школу. И какой я духовник?! Правда, когда у старцев много народа, принимаю иных и я. Да ведь что же я говорю им? Больше из книжек наших же старцев или из святых отцов, что-нибудь вычитаю оттуда и скажу. Ну, а отец Нектарий — старец по благодати и от своего опыта. Нет, уж вы идите к нему и скажите, что я благословляю его исповедать вас.
Я простился с ним и пошел опять в хибарку. Келейник с моих слов все доложил батюшке, и тот попросил меня к себе в келию.
— Ну, вот и хорошо, слава Богу! — сказал старец совершенно спокойно, точно он и не отказывался прежде. Послушание старшим в монастыре — обязательно и для старцев: и может быть, даже в первую очередь, — как святое дело и как пример для других.
И началась исповедь... К сожалению, я теперь решительно не помню ничего о ней... Одно лишь осталось в душе, что после этого мы стали точно родными по душе. На память батюшка подарил мне маленькую иконочку из кипарисового дерева с выточенным внутри распятием.
Подошел праздник Успения Божией Матери. Накануне, часов около 11-ти, ко мне приходит из монастыря благочинный отец Федот. Несколько полный, с проседью в темных волосах и бороде, спокойный, приветливый; он и с собою принес тишину. Помолившись и поздоровавшись со мною, он сначала справился о моем здоровье и самочувствии, потом порадовался — «какая ныне хорошая погода» — был тихий, безоблачный день. Я подумал: подход — как в миру, между светскими людьми... Жду дальше: напрасно монахи не ходят по келиям, как писалось раньше. И действительно, отец благочинный скоро перешел к делу:
— Ваше Высокопреподобие! Батюшка отец игумен просит вас сказать завтра, на поздней литургии, поучение...
Это предложение было для меня совершенно неожиданным: я в миру довольно много говорил проповедей, речей, уроков. И устал духовно от многоглаголания; потому, живя в монастыре, хотел уже отдохнуть от учительства в тишине, одиночестве и молчании. И в самом деле отдыхал. И вдруг — проповедуй и здесь?
— Нет, нет! — запротестовала моя душа. — Не могу, батюшка!
И начался между нами долгий спор.
— Почему же, Ваше Высокопреподобие?!
— Ну чему я буду учить вас в монастыре?! Вы — истинные монахи; а живя в миру, какие мы монахи? Нет, и не просите напрасно.
Но отца благочинного нелегко оказалось заставить отказаться от данного ему игуменом поручения:
— А как же вон у нас жили другие ученые монахи, — стал он перечислять их имена, — и проповедовали?
— Это не мое дело, — отстранял я его возражение. — Я про себя говорю, что не могу учить вас, монахов. Да и что особого я могу вам сказать? У вас на службах читаются, по уставу, и жития святых из Пролога, и поучения из творений святых отцов. Что же лучше?
— Так-то так, но и живое устное слово полезно нам послушать, — настаивал отец Федот.
— Святые отцы — всегда живые, — возражал я, — нет уж, батюшка, не просите! Мне трудно это. Так и объясните отцу игумену.
— Да ведь отец игумен и благословил меня просить вас проповедовать.
Видя, что никакие уговоры не действуют на посланца, я вспомнил о старце Нектарии. «Вот кто может выручить из неожиданной беды, — думалось мне, — я у него исповедался, он знает мою грешную душу и скорее поймет мой отказ по сознанию моего недостоинства, а слово старца — сильно в обители».
— Я спрошу у батюшки, отца Нектария, — сказал я.
— Хорошо, хорошо! — согласился сразу отец Федот.
И с этими словами он начал прощаться со мной. Да было и время: в монастыре зазвонил небольшой колокол к обеду. Благочинный ушел, а я направился к хибарке старца. В знакомой мне приемной никого не было. На мой стук вышел из келии отец Мелхиседек: маленького роста, в обычной мягкой камилавке, с редкой молодою бородою, с ласковым лицом.
Я объяснил ему наше дело и добавил:
— Мне нет даже нужды беспокоить самого батюшку, он занят другими. Вы только спросите у него совета. И скажите ему, что я прошу его благословить меня не проповедовать.
И я верил в такой ответ старца: мне казалось, что я хорошо поступаю, смиренно. Келейник, выслушав меня, ушел за дверь. И почти тотчас же возвратился:
— Батюшка просит вас зайти к нему.
Вхожу. Целуем друг у друга руки. Он предложил мне сесть и, не расспрашивая больше ни о чем, сказал следующие слова, которые врезались мне в память до смерти.
— Батюшка, — обратился он ко мне тихо, но чрезвычайно твердо, авторитетно, — примите совет на всю вашу жизнь: если начальники или старшие вам предложат что-нибудь, то, как бы трудно или даже как бы высоко ни казалось это вам, — не отказывайтесь. Бог за послушание поможет!
Затем он обратился к окну и, указывая на природу, сказал:
— Смотрите, какая красота: солнце, небо, звезды, деревья, цветы... А ведь прежде ничего не было! Ничего! — медленно повторил батюшка, протягивая рукою слева направо. — И Бог из ничего сотворил такую красоту. Так и человек: когда он искренно придет в сознание, что он — ничто, тогда Бог начнет творить из него великое.
Я стал плакать. Потом отец Нектарий заповедовал мне так молиться:
— Просите в молитве у Бога — благодати.
Я хотя был уже тогда ректором семинарии, но не знал, о чем, собственно, я буду молиться. И спросил его:
— Как, батюшка, молиться?
— Молитесь просто: «Господи, дай мне благодать Твою».
А затем добавил:
— На вас идет (допустим) туча скорбей, а вы молитесь: Господи, дай мне благодать! — И Господь пронесет мимо вас грозу.
При этом он медленно протянул рукою слева направо, подобно тому, как грозовая туча неожиданно сворачивает в сторону и проносится мимо.
Много лет спустя (около 20) я должен был усердно молиться этой молитвой, и беда миновала.
Отец Нектарий, продолжая свою речь, рассказал мне почему-то историю из жизни патриарха Никона, когда он, осужденный, жил в ссылке и оплакивал себя. Теперь уж я не помню этих подробностей о патриархе Никоне, но «совет на всю жизнь» стараюсь исполнять. И теперь слушаюсь велений Высшей Церковной власти. И, слава Богу, никогда в этом не раскаивался. А когда делал что-либо по своему желанию, всегда потом приходилось страдать.
... Вопрос о проповеди был решен: нужно слушать отца игумена и завтра — говорить. Я успокоился и ушел. Обычно для меня вопрос о предмете и изложении поучения не представлял затруднений; но на этот раз я не мог подыскать нужной темы до самого всенощного бдения. И уже к концу чтения канона на утрене в моем уме и сердце остановились слова, обращенные к Богородице: «Сродства Твоего не забуди, Владычице!» Мы, люди, сродники Ей по плоти. Она — из нашего человеческого рода. И хотя Она стала Матерью Сына Божия, Богородицею, но мы, как Ее родственники, все же остались Ей близкими. А потому смеем надеяться на Ее защиту нас пред Богом, хотя бы были и бедными, грешными родственниками Ее... И мысли потекли, потекли струей... Вспомнился и пример из жития святителя Тихона Задонского о грешном настоятеле этой обители, как он был помилован и даже воскрешен Господом. «За молитвы Моей Матери возвращается в жизнь на покаяние», — послышался ему голос Спасителя, когда душа его спускалась на землю. А настоятель этот, будучи по временам одержим нетрезвостью, имел обычай в прочие дни читать акафист Божией Матери.
В день Успения я отслужил раннюю в другом храме... И вдруг во мне загорелось желание сказать поучение и тут. Но так как это было бы самоволием, я воздержался.
Какие лукавые бывают искушения!
На поздней литургии я сказал приготовленную проповедь. Она была действительно удачною. В храме кроме монахов было много и богомольцев-мирян. Все слушали с глубоким вниманием.
Но на этом «слава» моя не кончалась. Когда я возвратился в скит, меня на крылечке нашего домика встретил преподобный отец Кукша:
— Вот хорошо сказали, хорошо! Вот был у нас в Калуге архиерей Макарий[159]: тоже хорошо-о говорил проповеди!
Я промолчал. На этом разговор и кончился.
Через некоторое время из монастыря пришла уже целая группа послушников и стала просить меня:
— Батюшка, пойдемте погуляем в лесу и побеседуем: вы такую хорошую проповедь нам сказали.
«О-о! — подумал я про себя. — Уже учителем заделаться предлагают тебе? А вчера считал себя недостойным и говорить?! Нет, нет: уйди от искушения!» — И я отклонил просьбу пришедших.
Кстати: вообще монахам не дозволяется ходить по лесу и лишь по праздникам разрешалось это, и то группами, для утешения. Но этим пользовались лишь единицы, а другие сидели по келиям, согласно заповеди древних отцов: «Сиди в келии, и келия спасет тебя».
На следующий день мне нужно было выезжать из монастыря на службу в Тверскую семинарию, и я пошел проститься сначала с отцом Нектарием. Встретив меня, он с тихим одобрением сказал:
— Видите, батюшка: послушались, и Бог дал вам благодать произнести хорошее слово.
Очевидно, кто-то ему уже об этом сообщил, так как старец не ходил в монастырь.
— Ради Бога, — ответил я, — не хвалите хоть вы меня, бес тщеславия меня уже и без того мучает второй день.
Старец понял это и немедленно замолчал. Мы простились.
От него я пошел через дорожку к скитоначальнику отцу Феодосию. Тот спросил меня, как я себя чувствую, с каким настроением отъезжаю.
Я искренно поблагодарил за все то прекрасное, что я видел и пережил здесь. Но добавил:
— А на сердце моем осталось тяжелое чувство своего недостоинства.
Мне казалось, что я говорил искренно и сказал неплохо, а сознание недостоинства мне представлялось смирением. Но отец Феодосий посмотрел иначе.
— Как, как? — спросил он. — Повторите, повторите!
Я повторил. Он сделался серьезным и ответил:
— Это — не смирение. Ваше преподобие, это — искушение вражье, уныние. От нас, по милости Божией, уезжают с радостью; а вы — с тяготою? Нет, это — неладно, неладно. Враг хочет испортить плоды вашего пребывания здесь. Отгоните его. И благодарите Бога. Поезжайте с миром. Благодать Божия да будет с вами.
Я простился. На душе стало мирно.
Какие вы духовно опытные! А мы, так называемые «ученые монахи», в самих себе не можем разобраться правильно... Не напрасно и народ наш идет не к нам, а к ним... «простецам», но мудрым и обученным благодатью Духа Святого. И апостолы были из рыбаков, а покорили весь мир и победили «ученых». Истинно говорится в акафисте: «Ветия многовещанныя», — то есть ученые ораторы, — видим «яко рыбы безгласныя»[160], по сравнению с христианской проповедью этих рыбаков.
И теперь «ученость» наша была посрамлена еще раз.
Когда я приехал на вокзал в Козельск, то в ожидании поезда сидел за столом. Против меня оказался какой-то низенький крестьянин с остренькой бородкой. После короткого молчания он обратился ко мне довольно серьезно:
— Отец, ты, что ли, вчера говорил проповедь в монастыре?
— Да, я.
— Спаси тебя Господи! А знаешь, я ведь думал, что благодать-то от вас, ученых, совсем улетела...
— Почему так?
— Да, видишь: я безбожником одно время стал; а мучился. И начал я к вам, ученым, обращаться: говорил я с архиереями — не помогли. А вот потом пришел сюда, и эти простецы обратили меня на путь. Спаси их Господи! Но вот вижу, что и в вас, ученых, есть еще живой дух, как Сам Спаситель сказал: Дух дышет, идеже хощет (Ин. 3, 8).
Скоро подошел поезд. В вагон второго класса передо мною поднялись по ступенькам две интеллигентные женщины. За ними вошел и я. Они очень деликатно обратились ко мне со словами благодарности за вчерашнее слово. Оказалось, это были две дворянки, приезжавшие издалека на богомолье в Оптину и слышавшие мою проповедь. И думается, что эти «ученые» — не хуже, а даже лучше, смиреннее, чем бывший безбожник... Да, воистину Дух Божий не смотрит ни на ученость, ни на «простоту», ни на богатство, ни на бедность, а только на сердце человеческое, и если оно пригодно, то Он там живет и дышит...
Началась революция. И вот какое предание дошло до меня за границей. Отец Нектарий будто бы встретил пришедших его арестовывать с детскими игрушками и с электрическим фонариком, совершенно спокойный. И перед ними он то зажигал, то прекращал свет фонаря. Удивленные таким поведением глубокого старца, а может быть, и ожидавшие какого обличения за свое безобразие от святого, молодые люди сразу же от обычного им гнева перешли в благодушно-веселое настроение и сказали:
— Что ты? Ребенок, что ли?
— Я — ребенок, — загадочно-спокойно ответил старец.
Если это было действительно так, то стоит серьезно задуматься над смыслом поведения его и загадочным словом о «ребенке».
А ребенком он мог назвать себя, поскольку идеальный христианин становится действительно подобным дитяти по духу. Сам Господь сказал ученикам при благословении детей: если... не будете как дети, не войдете в Царство Небесное (Мф. 18, 3).
Когда я возвратился в Россию в 1948 году, то мне пришлось здесь познакомиться с одною писательницей[162]. Она прежде была неверующею. К ней правительство обратилось с предложением съездить в Оптину пустынь и произвести там перепись рукописей. Но она отказывалась.
В это время во сне увидала какого-то монаха. И согласилась. Каково же было ее удивление, когда этим монахом оказался отец Нектарий. Это изменило все воззрения ее: она стала духовной дочерью старца и была ею до его смерти. Написала житие его; собрала документы о его жизни. И теперь я пользуюсь ими.
Совершенно неожиданно, как бы чудесно, сбылись мои желания, которыми я закончил свои воспоминания в Америке. «Хорошо бы со временем, — писал я, — узнать об этом», то есть о судьбе отца Нектария после революции, «да и вообще о конце его».
Случилось это так. 8-21 июля я служил в храме Казанской Божией Матери под Ригой. И говорил, по обычаю, проповедь. Среди слушателей была и эта женщина. После службы она передала знакомому свое впечатление о мне такое:
— Этот владыка, вероятно, имел связь с Оптиной: так близок дух его к ней!
Что, собственно, она нашла во мне «оптинского», кроме обыкновенного общеправославного духа, не знаю. Да ведь я и не мог занять в Оптиной много, потому что был там всего лишь два раза, и то на короткий срок. Но это предположение привело ее ко мне; и она была необычайно удивлена, когда я через несколько минут разговора упомянул не только об Оптиной, но и стал читать ей свои воспоминания именно об отце Нектарии. Разве это не поразительно? Приехать из Америки в Ригу и здесь узнать о желанном мне предмете? Да если бы я изъездил всю Россию, и то не нашел бы такой встречи! А тут приходит ко мне самому человек, лично и близко знавший обстоятельства истории Оптиной и жизни святого старца и даже написавший именно о нем свои записки!
Святые и усопшие, живущие на Небесах, имеют гораздо более тесное, близкое общение с нами, живыми, чем мы обычно привыкли об этом думать в жизни своей. И эту женщину послал ко мне сам отец Нектарий. Это я и считаю чудом.
От нее я узнал чрезвычайно важные подробности о его исключительной духовной высоте и о событиях жизни последних его лет. А теперь, получив в свои руки на время ее рукописи, считаю необходимым сделать из них выписки для восполнения своих малых воспоминаний. И как увидим сейчас, мои записи представляются крайне незначительными по сравнению с новыми материалами: у меня запечатлены лишь некоторые факты из моих встреч и бесед, а здесь вскрыты такие мистические высоты, о которых я и не мог подозревать!
Записки N
Батюшка крещен в городе Ельце, в церкви преподобного Сергия; служил он потом приказчиком у купца Хамова. Мать звали Елена. Отца — Василием. Фамилия — Тихоновы. Крестные — Николай и Матрона.
Батюшка стал старцем в 1913 году.
В первый раз я увидела старца Нектария в июне 1922 года. Тогда это был старец с чудесным лицом: то невероятно древним — тысячелетним, то молодым — лет сорока. Черты лица — правильны; из-под шапочки выбиваются длинные редкие пряди полуседых волос... Длинные пальцы; походка скользящая, словно он мало касается земли, — и вместе старческая. Очи его небольшие. Такая в них мысль, ясность и иногда любовь.
К 1925 году старец одряхлел, согнулся; ноги страшно отекли, сочатся сукровицей (это следствие бесконечных стояний на молитве). Лицо его утратило отблеск молодости. Это все вернулось к нему только во время предсмертной болезни (я видела его за 2 месяца до смерти). Он очень ослабел... Часто засыпал среди разговора.
В 1921 году умер близкий мне человек[163]... Мне нужен был учитель, который спас бы меня от прелести. Я молилась. В тот день пришли ко мне (знакомые) и рассказали об отце Нектарии[164]. Я написала ему письмо... Тогда же я увидела его во сне; и сон этот произвел на меня глубокое впечатление. Я видела, что я и другие люди стоим в какой-то комнате и ждем выхода старца Нектария.
... Наконец проходит он; я запоминаю его лицо, и все мое существо стремится за ним. Потихоньку я иду за ним в другую комнату. Там стоят столы, и монахи рассаживаются и пьют чай. Я чувствую себя недостойной, забиваюсь в угол и оттуда со слезами гляжу на трапезующих. Предо мною как бы развертывается вся моя жизнь; а выйти из своего угла из-за шкафа просто невозможно. И когда я дохожу до какой-то предельной точки этого горького сознания, отец Нектарий встает, подходит ко мне, берет меня за руку, ведет к столу, усаживает рядом с собой и начинает поить меня чаем.
Проснувшись, я как-то затаила в себе сон.
В июне 1922 года ко мне пришел неверующий литератор О., не знавший ничего вообще о моей духовной жизни, не говоря уже о моем обращении к старцу, и предложил мне написать книгу об Оптиной. Я сначала отказывалась, ссылаясь на незнакомство с предметом.
— Поезжайте туда, чтобы писать на месте.
— У меня нет денег.
— Вот вам аванс.
Это было настолько удивительно, что я больше не посмела отказываться.
Приезжаю в Оптину.
... Отец Нектарий вышел в хибарку на благословение. Я его сразу узнала: я видела его во сне.
Наконец старец говорит:
— Нет, хорошо, что вы приехали. Это — Божий Промысл. Оставайтесь здесь и пишите книгу.
Молчание. И вдруг лицо его загорается и делается строгим:
— Вы верите в Бога?
— Да.
— Вы хотите у меня исповедоваться?
— Да.
— Идите сейчас в церковь. Там идет повечерие, через полчаса возвращайтесь ко мне на исповедь. Вы обедали?
Я ела в тот день скоромное.
Прихожу через полчаса. Я была в каком-то бесконечном восторге. Я не знала, как сложатся мои отношения со старцем; я видела только необыкновенное обаяние этого человека, и я узнала в нем того, кого видела во сне. После исповеди он был очень ласков со мной и сказал (не помню: теперь или в конце исповеди) после долгого молчания:
— Да, грешна, но дух истинно христианский.
... (После) я при всех сказала ему: «Простите меня».
Тогда он положил руку мне на голову и сказал три раза: «Все прощено».
Вся маленькая приемная его была залита послеобеденным солнцем; и в ней стояла чудная тишина. Я чувствовала, что погружаюсь в какую-то неизъяснимую радость.
Я осталась жить в Оптиной.
(Некто Ф.)[165], бывшая курсистка математического факультета, пришла к отцу Нектарию и осталась там. Она с детства была ясновидящей: у них в семье наследственное ясновидение. Демонов она видела совершенно запросто, в любое время дня и ночи и в любой обстановке. Часто мы сидим с ней, а она говорит:
— Н., вот демон.
Я — в ужасе:
— Где?
— А вот там, — показывает.
Я — в панике, но с любопытством:
— А какой у него вид?
Облики демонов бывали разные — в виде рыбы, в виде кошки, в виде красной пьяной морды и так далее.
Я пошла к батюшке и рассказала ему. Он в ответ:
— А ты не бойся.
Я и перестала бояться и с тех пор относилась к Ф-м видениям спокойно.
Мне самой нечистую силу пришлось видеть зрительно только раз за это время. Я сидела в хибарке — там, где икона «Достойно», — на ступеньках, ведущих в комнаты старца, спиной к его двери. Хибарка была полна. Никакого ожидания чего-либо сверхъестественного у меня не было, и время было не позднее — часов около 6-ти вечера.
Вдруг я вижу — из-за моего правого плеча выбегает золотая синеватая змейка вроде медленной молнии, проскользнет, скроется и опять выбегает. Я изумилась и стала тереть глаза, думая, что это какое-то странное физическое явление. Нет, не помогает. А перекреститься мне стыдно: ну чего я буду — этак, лицом к народу — креститься? Змейка все быстрее и как бы наглее вьется сбоку от меня.
«Хоть бы батюшка вышел!» — думаю я.
Нет, не идет. А меня уже начинает охватывать неприятное чувство. Тогда я перекрестилась потихоньку — опять стесняясь этого. Еще хуже! Передо мной — уже прямо передо мной, на уровне лица моего, — загорается тем же синевато-золотым пламенем звездочка и начинает лихо отплясывать; ее движенья были одушевленны, задорны и торжествующи. Тогда я не выдержала и перекрестилась большим открытым крестом. Все мгновенно исчезло.
Через минуту дверь открылась; вышел батюшка, благословил всех и позвал меня к себе. Я ему рассказала о виденном и спросила его, что это было все-таки: физическое или же духовное явление?
Он, улыбаясь, сказал:
— Нет, духовное.
И прибавил, что это мне за что-то наказание; только не помню сейчас — за что.
Как-то я спрашивала его: можно ли надеяться на соединение Церквей? Он ответил:
— Нет! Это мог бы сделать только Вселенский Собор; но Собора больше не будет. Было уже 7 Соборов, как 7 Таинств, 7 даров Духа Святого. Для нашего века полнота числа — 7. Число будущего века — 8. К нашей Церкви будут присоединяться только отдельные личности.
Батюшка приучал меня всячески к терпению. Любимая его поговорка: «Всюду нужно терпение и пождание».
Учил он терпеть, заставляя ждать приема целыми часами, а иногда — и днями.
Зато какое бывало счастье, когда примет! Очень хорошо было бывать у него во время повечерия. Это были часы его отдыха. Он не любил в это время отвечать на вопросы и сам не говорил. Бывало, он сидит в кресле и молча молится или дремлет — а молчание его всегда было прекраснее и выше слов, — или просит читать ему вслух. И никто в этот час не входит в келью, не беспокоит его...
Бремя старчества страшно и тяжко. И быть старцем каждую секунду непосильно человеку. Старца окружает великая любовь народная, но — и великая требовательность. Каждое движение его истолковывается символически. Я видела, как люди плакали, если он попросту ласково угощал конфетами: дескать, если он дает конфету, значит, меня ждет горе! Много конфет я съела из его рук, и никакого горя не следовало за этим. И батюшка иногда изнемогал под этими суеверными отношениями к нему — не говоря уже о тяжести самого старческого подвига.
Однажды я спросила его, должен ли он брать на себя страдания и грехи приходящих к нему, чтобы облегчить их и утешить.
Он сказал:
— Да. Ты сама поняла; поэтому я скажу тебе: иначе облегчать нельзя. И вот чувствуешь иногда, что на тебе словно гора камней, — так много греха и боли принесли к тебе; и прямо не можешь снести ее. Тогда приходит благодать и разметывает эту гору камней, как гору сухих листьев; и можешь принимать сначала.
О суеверном же отношении к нему он сам говорил:
— У меня иногда бывают предчувствия, и мне открывается о человеке. А иногда — нет. И вот удивительный случай был. Приходит ко мне женщина и жалуется на сына — ребенка девятилетнего, — что нет с ним сладу. А я ей говорю: «Потерпите, пока ему не исполнится 12 лет». Я сказал это, не имея никаких предчувствий; просто потому, что по научности знаю, что в 12 лет у человека бывает изменение. Женщина ушла. Я и забыл об этом. Через 3 года приходит эта мать и плачет: умер сын ее, едва ему исполнилось 12 лет. Люди, верно, говорят, что вот батюшка предсказал. А ведь это было простым рассуждением моим — по научности. Я потом всячески проверял себя: чувствовал или нет? Нет, ничего не предчувствовал.
— Чадо мое! Мы любим тою любовью, которая никогда не изменяется. Ваша любовь — однодневка; наша — и сегодня, и через 1000 лет все та же... Но не говори никому, что я люблю тебя. Иначе — не взыщи.
Потом он меня отпаивает чем-то, чаем, кажется; благословляет и отпускает. И я, конечно, уже не хочу уехать из Оптиной.
Иногда я прихожу к нему злая и капризная. Тогда он особенно нежен со мной; и уже зовет меня не Н., а «чадо мое»... Раз назвал «моя овечка». Иногда он дразнит меня, как ребенка; и с ним я действительно чувствую себя ребенком. Нет ни Москвы, ни моего писательства, есть только эта увешанная образами, сияющая, душная келья — и этот дивный мой отец: уже не «батюшка», а «дорогой мой отец».
Холмищи. Вечер. Красная полоска заката.
Батюшка сидит в своем кресле... Он бесконечно ласков со мною, но мне скучно. Все, что он говорит, скучно и неинтересно. Самый воздух его комнаты душен от скуки. И со скукой и ленью я повторяю:
— Что же, вы меня возьмете с собой (в рай)?
Батюшка:
— Но ведь там, где буду я, тебе будет «скучно».
Оптина. Осень. Последняя горсточка муки приходит к концу, последние деньги тратятся. Мне нужно ехать на заработки в Москву, но мне не хочется уезжать от старца... Вдруг с почты мне подают денежную повестку.
Когда я прихожу в себя, батюшка дает мне читать о том, как апостол Иоанн пошел в горы за заблудшим учеником своим; и еще о том, что если бы Господь счел нужным, Он мог бы каждую морскую гальку превратить в драгоценный камень и дать любящим Его, но не делает этого, ибо это им не полезно.
Но бывают дни, когда старец страшен и суров. В хибарке неутешно плачет женщина. У нее один за другим умирают дети. Вчера она схоронила последнего. Старец выходит на общее благословение, проходит по рядам. Женщина с плачем падает ему в ноги. Он, не останавливаясь, с каменным лицом бросает ей:
— Это наказание за грехи.
В Оптиной была девица, самовольно юродствовавшая. Она, сидя в хибарке, пела мирские песни, бессмысленно смеялась, иногда ругалась. Старец благословлял пришедших к нему. Девица стояла, ожидая благословения. Вдруг он поднял руку с грозным отстраняющим жестом и, пятясь, бесконечно медленно стал отступать от нее — все время с поднятой рукой. Когда он скрылся за своей дверью, девица упала в судорогах.
Страшное впечатление оставила во мне еще одна история. После Рождества я поехала из Оптиной в Москву. Одна монахиня, м. А., при мне просила батюшку, чтобы он позволил мне привезти с собою в Оптину ее больную слепую сестру, которая находилась в то время в одной московской богадельне. Батюшка не благословил, он только велел мне навестить ее, передать посылку от м. А. и попросить отца С., чтобы тот причастил больную. Я поехала в богадельню. Среди грязной палаты я увидела худенькую измученную женщину, по которой ползали вши. Когда я назвала ей имя отца Нектария, на лице ее отразился дикий ужас, как у затравленного животного. И она испуганно спросила меня. Я, как могла, ее утешила и успокоила и сказала, что на днях к ней приедет отец Сергий и причастит ее. Когда я вернулась в Оптину, батюшка сказал:
— Видишь ли, она два раза спрашивала меня, как ей жить. Я благословил ей идти в монастырь, но она не послушалась меня и, вот видишь, ослепла. — А затем, обернувшись к м. А. (сестре болящей), прибавил:
— Она скоро умрет, но перед смертью прозреет и последние дни будет очень хорошо жить, а похоронят ее самым лучшим образом.
И действительно, так и случилось... Умерла она в том же году.
Старец говорил мне:
— Никогда не дерзай приобщаться без предварительной исповеди.
Молитвой и Словом Божиим всякая скверна очищается.
Душа не может примириться с жизнью и утешается лишь молитвою.
Без молитвы душа мертва для благодати.
Многословие вредно в молитве, как апостол сказал (см.: 1 Кор. 14, 19). Главное — любовь и усердие к Богу. Лучше прочесть в день одну молитву, другой день — другую, чем обе зараз. Одной-то и довольно. Спаситель взял Себе учеников из простых безграмотных людей; позвал их — они все бросили и пошли за Ним. Он им не дал никакого молитвенного правила, дал им полную свободу — льготу, как детям. Днем — работа духовная, а вечером — спать. А Сам Спаситель, когда кончал проповедь, уединялся в пустынное место и молился... И вот когда ученики Иоанновы пришли к Спасителю, они рассказали апостолам, как они молятся. А те и спохватились: вот ученики Иоанновы молятся, а наш добрый Учитель нам ни полслова не сказал о молитве... А если бы им ученики Иоанновы не сказали, то они бы и не подумали об этом... Вот тогда Спаситель сказал им еще: «Отче наш»... И так их и научил, а другой молитвы не давал им (см.: Лк. 11, 1-4).
Как-то я говорю батюшке, что временами испытываю страх, часто беспричинный.
— А ты сложи руки крестом и три раза прочитай «Богородицу», и все пройдет.
И проходит.
... Я помню комнату в Холмищах. Лампада и свеча пред образами. Я вхожу — он в епитрахили сидит в кресле... Вдруг он со стоном подымается и показывает мне, чтобы я шла за ним к образам... Вынести этот страдальческий стон его (вставшего с постели из-за меня) невозможно: и с ужасом... поддерживаю, когда он идет. А там, пред образами, границы миров совсем стираются. Я чувствую, как оттуда надвигается волна Божия присутствия — а батюшка рядом со мною — приемник этой волны. Я становлюсь на колени немножечко позади него, не смотрю на него и только — или держусь за его руку или за ряску.
Приезжает N... Помню изумительный вечер. Он сам заговорил о Фаворском свете:
— Это такой свет, когда он появляется, все в комнате им полно — и за зеркалом светло, и под диваном (батюшка при этом показал и на зеркало, и на диван), и на столе каждая трещинка изнутри светится. В этом свете нет никакой тени; где (должна быть) тень — там смягченный свет. Теперь пришло время, когда надо, чтобы мир узнал об этом свете.
Еще раньше батюшка благословил Л.[166] написать икону Преображения — для Германии, говоря: «Ваш образ будет иметь действие сначала на мысли, а потом — и на сердце». Л. написал чудесный по краскам образ, но эффект сияния этого белого света достигался тем, что на первом плане подымались черные узловатые деревья. Увидев их, батюшка приказал их стереть: ничто не должно омрачать такого светлого проявления. И Л., плача, стер. Тогда батюшка не объяснил, ни почему он приказывает стереть деревья, ни каков должен быть Фаворский свет. И вот теперь — через три года — он заговорил об этом.
Говорил он нам о незримой физическому взору красоте; как под видом нищего старика однажды явился Ангел. И лик батюшки был так светел и прекрасен во время этих рассказов, что мы не смели глядеть на него: казалось, в любую минуту может вспыхнуть этот дивный свет.
Он говорил нам и о послушании. Хвалил N за то, что она приняла послушание, и говорил, что это важнейшее приобретение в жизни, которое она сделала. Самая высшая и первая добродетель — послушание. Это — самое главное приобретение для человека. Христос ради послушания пришел в мир. И жизнь человека на земле есть послушание Богу.
В послушании нужно разумение и достоинство.
Человеку дана жизнь на то, чтобы она ему служила, а не он — ей. Служа жизни, человек теряет соразмерность, работает без рассудительности и приходит в очень грустное недоумение: он и не знает — зачем он живет. Это — очень вредное недоумение; и оно часто бывает. Он, как лошадь, везет и... вдруг останавливается; на него находит такое стихийное препинание.
Бог не только разрешает, но и требует от человека, чтобы он возрастал в познании.
Надо творить милостыню с разумением (рассуждением), чтобы не повредить человеку.
Застенчивость по нашим временам — большое достоинство. Это не что иное, как целомудрие. Если сохранить целомудрие — а у вас, у интеллигенции, легче всего его потерять, — все сохранить.
Он говорил: не бойся! Из самого дурного может быть самое прекрасное. Знаешь, какая грязь на земле: кажется, страшно ноги запачкать; а если поискать, можно увидеть бриллианты.
О народе. Про одного крупного русского человека он сказал: «Для него необходимо православие, а то он оторвется от русской души».
N и N жаловались батюшке на крестьян, что с ними очень трудно.
— Вы с ними, верно, на иностранных языках говорите. С ними надо по-русски говорить. Русская словесность — это целая научность.
... Я с горечью говорю батюшке:
— Вам не дорога русская культура.
— Мы отреклись не только от культуры, но и от самих себя; но все же русская культура дорога нам. Но если нет жизни, не может быть и культуры.
Заниматься искусством можно так же, как столярничать или коров пасти; но все это надо делать как бы пред Божиим взором.
Но есть и большое искусство — слово убивающее и воскресающее (псалмы Давида); путь к этому искусству — через личный подвиг, путь жертвы; и один из многих тысяч доходит до цели.
Все стихи мира не стоят одной строчки Священного Писания.
Пушкин был умнейший человек в России, а собственную жизнь не умел прожить.
Про Ходасевича[167], слушая «Тяжелую лиру», сказал: «Вот умница».
О Блоке. Нравились стихи о Прекрасной Даме и «Итальянские стихи»[168].
— Он теперь в раю. Скажи его матери, чтобы она была благонадежна.
Проявлял большой интерес к Хлебникову[169].
Последняя книга, которую мы читали батюшке в Оптиной, были статьи Шпенглера («Закат Европы»)[170].
Много раз просили у старца благословения написать его, но он всегда отказывался:
— У меня нет на это благословения предков.
«Святой Серафим предвидел и революцию, и церковный раскол, но говорил: “Если в России сохранится хоть немного верных православных, Бог ее помилует, — а у нас такие праведники есть”», — и светлая улыбка.
Мне он сказал: «Над человечеством нависло предчувствие социальных катастроф. Все это чувствуют инстинктом, как муравьи... Но верные могут не бояться: их оградит Благодать. В последнее время будет с верными то же, что было с апостолами перед Успением Богоматери. Каждый верный, где бы он ни служил, — на облаке будет перенесен в одно место.
Ковчег — Церковь. Только те, кто будут в ней, спасутся».
Бог желает спасти не только народы, но и каждую отдельную душу. Простой индус, верящий во Всевышнего и исполняющий, как умеет, волю Его, — спасется. Но тот, кто, зная о христианстве, идет индусским мистическим путем, — нет.
— Батюшка, а какова судьба других христианских вероисповеданий?
— Они не спасутся.
Я (с возмущением):
— А святые католические? А святой Франциск[171]? Что же, по-вашему, они совсем безблагодатны?
Батюшка (неохотно):
— Ну, у них частичная благодать.
В другой раз батюшка мне рассказывает видение одного оптинского монаха. Тот вышел однажды на крылечко своего домика в скиту (не про себя ли говорил? — М. В.) и видит: исчезло все — и скит, и деревья, а вместо этого до самого неба подымаются круговые ряды святых, только между высшим рядом и небом — небольшое пространство. И монаху было открыто, что конец мира будет тогда, когда это пространство заполнится.
— А пространство было уже небольшое, — добавил батюшка.
Однажды батюшка сказал мне:
— Мы живем сейчас во время, обозначенное в Апокалипсисе: это — после того, как Ангел восклицал: горе живущим (Откр. 8, 13) — перед явлением саранчи. (О саранче см.: Откр. 9, 1-11. — М. В.)
Сведения о жизни отца Нектария
Батюшка много рассказывал мне сам о своей жизни.
Мирское имя батюшки-Николай Васильевич Тихонов. Родился он в Ельце в 1858 году, вернее, может быть, в 1857. Отец (перед смертью) благословил сына иконой святителя Николая. Это родительское благословение всегда было с батюшкой. Кроме Николая, у вдовы осталось еще несколько человек детей.
После школы, 11 лет, устроили его в лавку к одному елецкому купцу Хамову. Потом — путешествие в Оптину: поступил в скит в 1876 году, получил мантию в 1887-м, иеродиаконство — в 1894 году, иеромонашество — в 1898 году. Старчество — в 1913 году. В 1923 году — закрытие Оптиной и удаление отца Нектария в Холмищи. 12 мая 1928 года тихо скончался в Холмищах Брянской области, в доме крестьянина Андрея Ефимовича Денежкина.
Перед его арестом и закрытием Оптиной я предлагаю ему убрать его келью, вынести и спрятать то, что могло бы вызвать осуждение при обыске, например, женское белье, духи, пудру, которые были у него в шкафу. Это частью было отнято им у дам легкомысленных, приезжавших в Оптину и здесь каявшихся; либо, как белье, жертвовалось ему для раздачи бедным девушкам-невестам. Батюшка отказался наотрез прятать что-либо.
— Как у меня есть, пусть так и будет, — твердо сказал он.
И действительно, при обыске над ним издевались.
Каталептик[172] и крестное знамение. В Оптиной постригся академик-художник Болотов[173] и стал обучать живописи некоторых монахов и мирян. Батюшка стал заниматься у него... К периоду занятий живописью относится замечательный случай из батюшкиной жизни. Об этом он сам рассказал.
У Болотова занимался один мирской юноша. Раньше он был болен — чем-то вроде одержимости и впадал в каталептическое состояние. Старец Амвросий исцелил его, но не окончательно, то есть у юноши осталась способность сознательно вызывать у себя такое состояние.
Однажды, когда они с отцом Нектарием остались вдвоем, юноша сказал батюшке:
— Хотите, я вам нечто покажу?
— Хорошо!
Тогда юноша сел, сосредоточился. Затем тело его стало неестественно изгибаться, голова запрокинулась, и все члены как бы одеревенели.
Тогда батюшка поднял руку и начертал в воздухе крестное знамение.
(«Заметьте — без молитвы», — прибавил батюшка, обернувшись к нам с N во время рассказа)
Юноша остался в том же положении. Тогда батюшка начертал крестное знамение вторично — также без молитвы. И в третий раз. После третьего раза юноша пришел в себя.
— Что ты видел? — спросил его батюшка.
— Я видел как бы слоистый воздух и плоские очертания людей и других существ, — ответил он. — А затем я видел как бы молнию. Она имела вид креста. Она вспыхивала два раза, а на третий раз вспыхнуло пламя, но формы его я не успел разглядеть. И я очнулся.
— Видите, какую силу имеет крестное знамение, — закончил батюшка свой рассказ.
Однажды, видя, что он необыкновенно добр, снисходителен и позволяет спрашивать себя обо всем, я осмелилась и спросила его:
— Батюшка, может быть, вы можете сказать: какие у вас были видения?
— Вот этого я уж тебе не скажу, — улыбнулся он.
И я больше не дерзнула спрашивать.
Рассказывали, что еще во время ареста, когда власть требовала, чтобы батюшка отказался от приема посетителей, ему явились все Оптинские старцы и сказали:
— Если ты хочешь быть с нами, не отказывайся от духовных чад твоих!
И он не отказался.
А второе явление Оптинских старцев было ему тогда, когда хотели увезти его из Холмищ: тогда они запретили ему уехать.
Я (Н.), чувствуя свою ответственность за неудачный выбор местожительства для батюшки (в Холмищах), умоляла его позволить мне поискать ему другую квартиру, но он сказал:
— Меня сюда привел Бог.
Мы привыкли читать только в книгах о чудесах и прозорливости святых. Здесь семь лет мы жили пред этим прозорливым взором и принимали это как нормальное — иногда даже смеясь.
Сам батюшка свою прозорливость облекал иногда в юмористическую форму.
Вернувшись (из Москвы) в Оптину, я начинаю выкладывать батюшке все мои новые богословские измышления (о гностицизме). Батюшка слушает, усмехается и с непередаваемым выражением говорит:
— Что? Владимира наслушались?
Ученого (гностика) звали Владимиром. А о том, что я с ним знакома, батюшка не знал.
Собираемся в гости к доктору. Батюшка задерживает нас на два часа. Потом смеется и говорит:
— А не собираетесь ли вы в гости? А я — то не догадался.
В тихий, тихий вечер в Холмищах. Батюшка в своем кресле.
— Ты знаешь, как сладок отдых после труда. Вот я теперь отдыхаю.
Он говорит мне о трудностях предстоящей мне жизни. Я огорчаюсь...
— Можешь ли ты понять? Это — о самом высоком. Бог любы есть (1 Ин. 4, 8, 16). И Христос по любви сошел в мир. И Мария Египетская в пустыне была по любви.
В Холмищах в 1925 году батюшка принимает меня. День. Какие-то хозяйственные батюшкины распоряжения. Никаких особенных разговоров. Батюшка уходит к себе, потом возвращается в приемную, садится в кресло и неожиданно говорит мне:
— Н., скажи мне: хочешь ли ты, чтобы мы положили тебя на страницы истории?
Я теряюсь, думая, что он шутит, и, смеясь, говорю:
— Как будто — нет.
Через несколько минут он повторяет настойчиво вопрос.
Я недоуменно гляжу на него, думаю, к чему бы это? Может быть, он обличает меня в честолюбии? И говорю:
— Не знаю, батюшка.
В это время приходят звать меня обедать. Батюшка отпускает меня, провожает и на пороге говорит страшно строго и торжественно:
— Согласна ли ты, чтобы мы положили тебя на страницы истории?
Я робко говорю ему, падая к его ногам:
— Я в вашей воле, батюшка.
Об отце архимандрите Агапите. В 1913 году отца Нектария выбрали старцем. Особенно советовал избрать его отец архимандрит Агапит, его духовный отец и учитель[174].
Архимандрит Агапит — одна из таинственнейших фигур истории Оптиной. Он был исключительно образован (в мирском смысле) и вместе — духовно одарен. Ему предлагалось и архиерейство, и старчество, но он не захотел принять на себя подвиг общественного служения, имея всего несколько учеников. В старости он стал юродствовать, затем заболел.
Батюшка говорил, что болезнь старца Агапита была Божиим наказанием именно за отказ от общественного служения по послушанию.
Когда батюшку избрали старцем, он три дня отказывался, плача. Уже на хуторе В. П. батюшка сказал мне:
— Я уже тогда, когда избирали меня, предвидел и разгром Оптиной, и тюрьму, и высылку, и все мои теперешние страдания — и не хотел брать этого всего.
Старчество он принял только тогда, когда этого потребовали у него «за послушание».
Он часто говорил: «Как могу я быть наследником прежних старцев? Я слаб и немощен. У них благодать была целыми караваями, а у меня — ломтик».
Про старца Амвросия говорил: «Это был небесный человек или земной ангел, а я едва лишь поддерживаю славу старчества».
Из современных богословов он знал — и даже иногда давал из него посетителям выписки — Флоренского, но относился к нему очень сдержанно.
Духовный путь батюшки был окрашен юродством: он юродствовал и в костюме (яркие кофты, красные шапки и так далее), и в пище (сливая в одну кастрюлю и щи, и кисель, и холодец, и кашу), и в обращении с людьми.
Кроме того, он имел игрушки, чем смущал некоторых монахов. Я поинтересовалась, какие же игрушки у него были. Оказалось: трамвай, автомобиль и так далее. Меня он как-то просил привезти ему игрушечную модель аэроплана. Так, играя, он как бы следил за движением современной жизни, сам не выходя целыми десятилетиями за ограду скита.
Я помню, на хуторе В. П., — он стоит на крылечке и глядит на Плохинскую дорогу, по которой тянутся возы на базар. Он глядит своим прекрасным, умным человеческим взором и круто оборачивается ко мне:
— Н.! Пойми, ведь я пятьдесят лет этого не видел.
Еще был у него музыкальный ящик. Как-то он завел себе граммофон с духовными пластинками, но скитское начальство его отняло.
Наступает революция. В 1923 году Оптина как монастырь ликвидируется. Батюшку арестовывают. Затем освобождают, но предлагают, чтобы он выехал за пределы губернии (Калужской). Сначала он уезжает на хутор Василия Петровича в 45 верстах от Козельска. Но это еще Калужская губерния, до ее границы с Брянской остается две с половиной версты; и оставаться здесь нельзя. Батюшка просит меня поехать и посмотреть, где ему лучше устроиться — в самом Плохине или в Холмищах у Андрея Ефимовича Денежкина, родственника Василия Петровича, который всячески уговаривает батюшку переехать к нему.
В Плохине слишком шумно и нет подходящего помещения. Еду в Холмищи. Там прекрасный домик, батюшке предлагается целая изолированная половина, хозяин — предупредителен до крайности. Я выбираю Холмищи, возвращаюсь к батюшке и советую переехать сюда.
В это время батюшка был в очень угнетенном состоянии. Он просил — ни о чем его не спрашивать.
— Пойми, что сейчас я не могу быть старцем. Я еще не знаю, как собственную жизнь управлю.
Он никого не хотел принимать, и только постепенно он стал крепнуть душевно. Иногда целыми днями он плакал (с месяц).
Здесь я захворала малярией и должна была уехать в Москву. А вернувшись, я уже нашла батюшку в Холмищах.
Он жил с келейником Петром. Я поселилась напротив.
Последние дни
В феврале 1928 года я узнала, что у него (отца Нектария) открылась грыжа и что доктор признал его положение опасным. Я мгновенно поехала к нему. Батюшка позвал меня к себе.
Он, с очень светлым помолодевшим лицом, с блестящими и страдальческими глазами, полусидел на постели.
Меня пронзило такое ощущение его святости и вместе — моей неразрывной связи с ним и боли за его человеческую боль, что я только тихонько опустилась и поцеловала его сапожки. А когда подняла голову, увидела, что лицо его все просветлело нежностью и что он крестит меня. Он сказал мне:
— Н.! Ты видишь, я умираю.
Я очень растерялась от прямого его слова о смерти. Он долго смотрел на меня:
— Ты не погибла. Ты грешна, но дух у тебя истинно христианский.
Эти же слова он сказал мне во время первой моей исповеди у него в 1922 году.
... Потом смотрел на меня:
— Над тобой туча демонов. Ты непременно исповедуйся и причастись!
Я сказала:
— Я так бы хотела исповедаться у вас.
Он улыбнулся:
— Я от тебя не отказываюсь. Только грызь у меня. Нет сейчас сил у меня. Ты исповедуйся у другого православного священника. Только в красную Церковь не ходи (в «живую», или обновленческую).
... Тут он стал слабеть.
Он еще посидел немножко с очень отрешенным и бесстрастным лицом и ел сухарики. Потом поднял голову и сказал:
— Пойди теперь. И завтра пораньше уезжай.
Он благословил меня и сказал:
— Ночью перед отъездом приди ко мне.
До трех часов ночи пролежала я без сна... Пробило три. Иду на батюшкину половину. Из темноты голос:
— Н.! Воды!
На лежанке, в аршине от батюшки был чайник с водой и пустой стакан, но дотянуться до них и тем более налить воды у батюшки не было сил. А перед этим у него была рвота. Я напоила его. Он попросил положить в воду сахару и долго выбирал нужный кусок: «Вот этот положи, квадратный».
Потом он опять приподнялся и спустил ноги с постели. Он был в белом халатике с отложным воротником, и — опять юным и белым было лицо.
Он заговорил очень отчетливым, ясным и громким голосом. Я поняла — сейчас опять говорит только старец:
— Я умираю и вымолю тебя у Бога. Я все твое возьму на себя. Но одно испытание ты должна выдержать сама. Ты должна выдержать опять такое же искушение: если ты покончишь с собой — не взыщи!
И голос его стал нежным:
— Н.! Умоляю тебя, выдержи, вытерпи! Если бы не грызь моя, я бы тебе в ноги поклонился. Но когда я умру и меня не будет, ты вспомни то, что я сейчас говорю тебе. Как придет искушение, ты только говори: «Господи, помилуй».
Я посмотрела на него. Чего-то я не понимала, и спросила:
— Батюшка, о чем вы говорите: о прошлом или о будущем?
Он улыбнулся:
— И о настоящем.
Я сказала:
— Я боюсь.
— А ты не бойся. Ты только сохрани Причастие, и все будет хорошо...
Потом был разговор о некоторых знакомых. Отец Нектарий сказал:
— Я больше в ваши мирские дела входить не могу. Помни, что я монах последней ступени.
Тут я увидела, что лицо его делается усталым и голос слабеет.
— Что мне прислать вам?
— Благодарствую. Ничего не надо. Только вина... портвейна. Я им свои силы поддерживаю.
А потом батюшка сказал очень строго:
— Передай всем, что я запрещаю ко мне приезжать!
Пауза.
Другим, жалобным, тоном:
— Передай, что я умоляю, чтобы не приезжали, от этого мне еще больнее.
Я увидела, что слабость батюшки с каждой секундой увеличивается... Я вспомнила, что у меня целый список вопросов, но батюшка уже бледнел у меня на глазах.
— Пощади меня, больше не могу.
Лицо его совсем побледнело. Он что-то невнятно пролепетал и стал клониться на бок. Вошел А. Е. и стал помогать мне: взял батюшку за туловище, я — за ноги; и мы удобно уложили его. Он лежал на боку и чуть заметно перекрестил меня.
— Андрей Ефимович! Проводите их.
Я поклонилась ему и вышла.
Исповедь
Вечером идти на исповедь к батюшке. Грехи я записала; а раскаянья у меня нет — один каприз. Батюшка встречает меня:
— Давай, мы с тобой помолимся.
И стал говорить: «Господи, помилуй!»
— Повторяй за мной: Господи, помилуй!
Я сначала бессознательно повторяю. А он все выше и выше берет:
— Господи, помилуй.
И такой это был молитвенный вопль, что вся я задрожала. Тогда он оставил меня перед иконами и сказал: «Молись», а сам ушел к себе. Я молюсь; а когда ослабеваю, он от себя голос подает: «Господи, помилуй!» Когда же я всю греховность свою сознала, он вышел и стал меня исповедовать.
Я говорю:
— Батюшка, я записала грехи.
— Умница. Ну, прочти их.
Я прочла. Батюшка говорит:
— Сознаешь ли ты, что ты грешна во всем этом?
— Сознаю, батюшка, сознаю.
— Веришь ли в то, что Господь разрешил тебя от всех твоих грехов?
— Батюшка, я имею злобу на одно лицо и не могу простить.
— Нет, Н., ты это со временем простишь. А я беру все твои грехи на себя.
Прочел разрешительную молитву и сказал мне:
— А завтра ты пойди в церковь к утрене, а оттуда приди ко мне и, что в церкви недостаточно будет, здесь покаянием дополни.
Причащение было чудным и торжественным.
(Здесь — конец записок Н. А. Павлович. — М. В.)
Из записей отца Петра[175]
«Если пятисотницы не можешь исполнить, хоть 100 молитв прочти».
Особенно почитая Царицу Небесную, всегда велел акафисты Ей читать.
Смирение и любовь батюшка ставил выше поста.
Он 99 праведных оставлял, а одну брал и спасал.
Я подметаю раз приемную, а повсюду пряники рассыпаны. Входит А. П.: «Что это у вас было: танцы или драка?» А та (которая была там) говорит: «Правда, почти и драка духовная. Он давал один кулек пряников мне, а другой — другой дочери. А та обозлилась — и по руке его ударила. Пряники и рассыпались. А потом та вышла и упала навзничь».
При аресте
Арест. Во время первого допроса батюшка молчал. Потом ему говорят:
— Вы озлобляете своим молчанием.
— А Господь Иисус Христос тоже молчал, когда Его допрашивали.
Батюшку спрашивают (монахи):
— Как отвечать на допросе, когда спрашивают: монах ты или нет?
Батюшка говорит:
— Отвечай: монах. Монашество — второе крещение: слово одно (монах), а смысл большой (в нем). Отречься от монашества — отречься от второго крещения, а значит, и от Христа.
Еще об аресте
Из записок отца Георгия (брата Якова).
«Батюшка говорит:
— Я тебе заповедую монашество больше всего хоронить. Если к тебе револьвер приставят, и то монашества не отрекайся. Помнишь, как мы с тобой в заключении были и не отреклись. Но такое испытание у тебя может повториться».
Мантия
Батюшка меня спрашивает:
— Ты еще не постриженный?
— Нет еще.
— Ты должен постричься в мантию.
— Как же я при такой борьбе приму мантию?
— Для тебя полезно: мантия тебе поможет все это перебороть. И не смей ко мне приходить без мантии.
В другой раз, раньше:
— Молись и попроси всех отцов и братий молиться за меня, чтобы я прожил еще год.
И я пришел к нему на похороны. И пригодился батюшке при смертном его облачении.
(Все эти записки переписал я в 1948 году, 27 ноября нового стиля, в городе Риге, где я был тогда архиереем. — М. В.)
Весной 1923 года были закрыты храмы Оптиной пустыни и монахи удалены из нее. К этому времени в Оптиной оставалось 250 человек братии; многие из них жили здесь по 20-40 лет. Тому, кто отрекся бы от монашества, предлагалось остаться здесь жить. Изгоняемым выдавалось из имущества две смены одежды и белья, кое-что из посуды — и все. Ни один из оптинских монахов от монашества не отрекся, 60 человек было оставлено временно для обслуживания музея и ликвидации хозяйства.
Старцу Нектарию было предложено выехать за пределы Калужской области. В двух верстах от границы ее с Брянской областью есть село Плохино. В версте от него был хутор покойного Василия Петровича Осина — близкого духовного сына батюшки. Туда и выехал сначала батюшка, освобожденный из Козельской тюрьмы. Взял он с собой младшего келейника отца Петра. Осины предоставили батюшке отдельный домик. Скоро туда приехали еще две духовные дочери старца. Батюшка был глубоко потрясен и печален, плакал он иногда целыми днями и просил сейчас не обращаться к нему ни за какими советами. Все утешение его было в молитве. Однажды уходящий от него обернулся и увидел, как батюшка с руками, простертыми, как у ребенка, зовущего мать, — весь обратился к иконам. Он пребывал в великой борьбе душевной. Он рассказал одним своим духовным детям, что к нему явились все Оптинские почившие старцы и сказали ему: «Если хочешь быть с нами, не оставляй своих духовных чад». И он тогда вернулся к старчеству. Жившие с ним уверяют, что духовный перелом был явен. Утром однажды вышел к ним прежний старец во всей силе духа.
Надо было уезжать с хутора за пределы области. В 14 верстах оттуда, уже в Брянской области, находится село Холмищи, где жил шурин Осина — вдовец, имевший хороший дом, Андрей Ефимович Денежкин, который звал батюшку к себе на жительство, предлагая отдельную половину дома.
Батюшка послал одну из духовных дочерей осмотреть дом. Внешне все казалось подходящим, хозяин приветливым. Батюшка переехал, но уже через месяц выяснилось, что жизнь здесь будет тяжела. Хозяин был и груб, и жаден, и боязлив. Он и смущался перед старцем, и боялся за себя как за хозяина дома, и хотел наживаться с возможных посетителей, а старец смирялся перед ним в житейском, без разрешения форточки не открывал, а выполняя дело свое, не считался с ним. На предложение же друзей устроить его в другом месте отвечал: «Нет, сюда меня привел Господь».
При всех скорбях был ровен и благодушен. Сначала жил при нем отец Петр, затем молодая монахиня Мария, постриженная здесь же по благословению батюшки приезжим архиереем, девушка очень трудного истерического характера, на которой хозяин мечтал жениться.
Я говорю об этом, чтобы была понятна тяжесть и напряженность чисто житейских условий. Надо прибавить сюда и некоторое юродство батюшки. Так, ему запрещено было принимать посетителей. К нему приезжали тайно. Приезжает вышеупомянутый епископ. Батюшка спрашивает:
— Где сейчас владыка?
Ему отвечают:
— Во ржи.
— Ну, хорошо, пусть там посидит до вечера.
Вечером старец посылает за ним, и, когда тот подымается украдкой на крыльцо, его встречает громогласный хор ранее приехавших посетителей: «Ис полла эти, дэспота»[177] — и улыбающийся батюшка. Окна открыты, ранний вечер. Все деревенские дома. Хозяин в ужасе, в ярости — и в то же время польщен, что принимает архиерея.
Почти всех приходящих к нему батюшка так или иначе испытывал, всякого по его мере, и чем труднее был человек, тем терпеливее был батюшка. Ближайшие к нему житейски — обычно были удаленнейшими духовно или требовавшими максимальных забот, духовными младенцами, или «бунтовщиками» против старчества.
Мне приходится несколько сказать о себе, чтобы показать батюшку. Я была ужасна... Я, как норовистая лошадь, рвала все постромки и отказывалась от послушания. Но перед Богом и памятью батюшки я могу сказать, что, сколько у меня хватало сил душевных, я любила своего отца и старца, и он это знал. Он делал со мною так: мягкостью и любовью из меня всегда можно было веревки вить. Когда я была в умилении, он взял с меня слово, что, когда бы он меня ни позвал, я к нему приду или приеду, где бы я ни была. Потом начинались всевозможные «экзамены и маневры», как он это называл, на которых я вечно проваливалась. Однажды я ушла от него почти на два года, тосковала ужасно, грешила с вызовом и писала ему об этом — вот, вот, вот! — он молчал. Потом (по его молитвам!) я стала образумливаться, но думала, что все кончено и мне к нему возврата нет. Вдруг он позвал меня, напоминая мое слово. Я поехала. Он встретил меня как отец, не как старец:
— Побудь, поживи у меня! Ты нужна мне!
Я ответила:
— Хорошо, но без послушания.
— Хорошо! Только останься погостить.
Ласков он был необыкновенно, прост, сердечен, целые вечера говорил со мной, рассказывал о себе... А на послушание опять не хочу идти, боюсь, замучилась. Я вечно боялась страдания и очень своевольна была. И чтобы он, именно он, меня на страдания посылал — не могла перенести: я не смогла перенести (я пишу, чтобы было понятно) того, что он меня отослал в мир и там видимо оставил без помощи. Связи свои, спасая его же, я разбила. Заработок нищенский, никому дела до меня нет: я, как потерянная, после двух лет жизни около старца. Когда я увидела, в каком я оказалась положении, и написала ему попросту, как могла бы написать родному отцу, чтобы он или позволил мне вернуться к нему, или помог мне материально на первое время, пока я найду работу, а он мне ответил равнодушным письмом, что он живет неплохо (моему «деду» я смогла получить все из хибарки и обеспечила его[178]) и мне того же желает. И — все. С моей тогдашней точки зрения получилось, что этот мой «святой» старец поступил со мной так, как я бы не поступила с товарищем. И вынести этого я не смогла. Другому бы простила, а ему не прощала, и у меня все полетело. Остановила, задержала мое стремительное падение одна необыкновенная милость Божия, услышанный мной Голос. Но все-таки я не понимала и от старца ушла. И вот почти через два года он меня вызвал в Холмищи. Приехала я из чувства чести, ибо он воззвал к моему честному слову и ссылался на то, что я нужна, и потому, что со всей горечью я любила его и жалела.
Но на послушание опять — никогда!
Живу неделю. Никаких намеков на дисциплину и прочее.
— Наденька, надо мне сахару наколоть, а у меня руки болят.
— Пожалуйста, батюшка!
У него была машинка для колки. Колю. Он ходит по комнате, пройдет мимо и погладит меня по голове. Входит временно гостившая там очень милая матушка.
— Матушка, что делает Н. А.?
Матушка с улыбкой:
— Исполняет послушание.
— Наденька, матушке даже издали видно, что ты исполняешь послушание.
Я вскакиваю.
— Если так, не буду колоть!
Он молча берет сахар и начинает колоть сам. Руки распухшие, он морщится. И я взяла от него и стала колоть. А потом простил меня мой старец.
Бывал нежен, как с малым ребенком, но за то, что в день исповеди до повечерия я проболтала с подругами (о чем ни я, ни они ему не докладывали), послал меня в 9 часов вечера дойти две версты от Оптиной до деревни Стенино и обратно по мелколесью, где волки бродили стаями, а был голодный год.
Взбунтовавшись (уж не помню почему), я писала стихи, которые начинались так:
Я чужая в этом белом стане,
Белом стане башен и церквей.
За ворота бурный ветер манит.
Вьюжный запевает соловей...
И кончились так:
Помню все, что недоступно этим, В мантиях, спокойным и седым!
Так как батюшке я читала все, что пишу, то и это прочла и спросила несколько провокационно: «Благословите печатать?» — ибо без благословенья не смела не только выйти за ограду монастыря, но даже помочь материально кому-нибудь или приютить у себя переночевать, или прочесть книгу.
Он спокойно ответил:
— Печатай! Творчество надо брать в целом. У Мильтона есть вещи страшные и, можно сказать, ужасные, а все вместе хорошо!
Он изумительно говорил об искусстве: «В мире есть светы и звуки. Художник, писатель кладет их на холст или бумагу и этим убивает. Свет превращается в цвет, звук в надписание, в буквы. Картины, книги, ноты — гробницы света и звука, гробницы смысла. Но приходит зритель, читатель — и воскрешает погребенное. Так завершается круг искусства.
Но так с малым искусством. А есть Великое, есть слово, которое живит и умерщвляет, псалмы Давида, например, но к этому искусству один путь — путь подвига».
Батюшка любил говорить: «Есть многое на свете, друг Гораций, что и не снилось нашим мудрецам»[179].
«Я мравей и потому вижу каждую ямку и выбоинку на земле, а братия очень высока — до облака подымаются».
«Духовный путь — это канат, протянутый в 30 футах от земли. Пройдешь по нему — все рукоплещут, а упадешь — стыд-то какой!»
«Глаза даны человеку, чтобы он смотрел ими прямо».
«Прежде чем писать, обмакни перо семь раз в чернильницу».
«Нельзя требовать от мухи, чтобы она делала дело пчелы».
«Ко мне однажды пришли юноши с преподавателем своим и просили сказать им что-нибудь о научности. Я им и сказал: “Юноши, надо, чтобы нравственность ваша не мешала научности, а научность — нравственности”».
«Бог не только дозволяет, но и требует от человека, чтобы тот возрастал в познании. Господь изображается иногда в окружении в знак того, что окружение Божие разрешено изучать, а иногда в треугольнике, чтобы показать, что острия треугольника поражают дерзновенного, неблагоговейно касающегося непостижимых Таин Божиих».
«Работай! — в работе незаметно пройдут годы».
У батюшки был кот, с которым он играл. Для кота была привязана веревочка с бумажкой. Кот его слушался, как человек. Батюшка говорил: «Старец Герасим[180] был великий старец, у него был лев, а мы малы, у нас кот!» — и рассказывал чудную сказку о коте Ноя. Нечистый забрался в мышонка и пытался прогрызть дно ковчега, а кот поймал мышонка и съел — за это все кошки будут в раю.
Батюшка говорил: «Самое скучное — это каяться, а надо!»
Он дивную свою прозорливость проявлял часто в шутках.
Я приехала к нему с Ниной Б.[181] Спали мы на хозяйской половине, отделенной холодным коридором. Разговоров наших батюшка слышать не мог, а домашние все ушли по делам. Утро было прекрасное, морозное. Нина выглянула в окошко:
— Эх, прокатиться бы сейчас на саночках!
Снег так и блестел за окном.
Я опасливо заметила (памятуя прогулку в Стенино через волчий лог):
— Смотри, не посыпать бы нам голову пеплом!
Мы обе были очень веселы и счастливы, что приехали к батюшке, и — молоды.
Перед чаем мы пошли на благословение. Батюшка ласково благословил и сказал:
— Ниночка, я понимаю, что покататься очень хорошо, но тебя каждый комиссар увидит, ты такая величественная детина.
А Нина была высокой, стройной. Мы только переглянулись. Потом батюшка мелкими шажками ушел за перегородочку, поискал что-то и вышел.
— Наденька, пойди к матушке, попроси баночку — пепла насыпать.
Он говорил о послушании:
— Самое главное приобретение для человека — послушание. Без него человек везет, везет; он как лошадь, и вдруг на него находит... такое стихийное препинание. И ко всему нужно понуждение. Если даже ты голоден и захочешь есть — кушанье само не попадет в рот, все-таки ты должен подойти к столу, взять ложку... Всегда нужно терпение и пождание.
Посылает послушницу. Та по дороге задерживается разговором. Батюшка появляется на пороге: «Две минуты прошло, а ты еще здесь».
Еще в Оптиной: в хибарке плачет женщина. У нее умерло несколько детей. Недавно — последний. Она приехала «за утешением». Мы ждем особого утешения ей. Выходит старец, идет по рядам. Женщина с плачем бросается ему в ноги. Он проходит дальше с каменным лицом:
— Это наказанье за грехи!
А рядом безмерная ласка:
— Чадо мое! Овечка моя! — и широта, и чудесный человеческий юмор.
— Батюшка, ну что это вы все снимаете с меня шкурки!
— Посуди сама, прилично ли есть апельсин, не сняв шкурки.
— Я все-таки боюсь, что вы меня пошлете в монастырь.
— Что ты! Я прямо пошлю тебя в рай.
— Батюшка, если можно, расскажите, были ли у вас видения?
— Вот этого-то я тебе и не скажу!
— Люби земные луга, но не забывай о небесных.
Чтобы показать ту духовную силу и благодать, которую имел батюшка Нектарий, и как он испытывал и вел, я рассказываю, как я попала к нему...
В 1921 году умер мой друг. Душа моя все время была на грани обоих миров. У меня хватило разумения понять опасность своего душевного состояния, и однажды я от всего сердца стала молиться о ниспослании мне учителя и руководителя. Я верила в Господа Иисуса Христа, но была далека от всякой церковности. Не успела я кончить молитвы (это было утром), как ко мне вошла знакомая (не близкая) и как будто случайно спросила меня:
— А вы знаете Леву Б.? Он ученик оптинского старца Нектария.
Леву я знала с 15 лет, но никогда не слыхала о его связи с Оптиной. Едва проводив гостью, я бросилась к Леве:
— Вы ученик старца?
— Да.
— Можете ли вы передать ему письмо?
— Да. Я еду на днях в Оптину. Поедемте вместе.
— Нет, но письмо отвезите.
Я написала батюшке письмо — как исповедь.
В ответ я получила Троицкий листок о поминовении усопших (который, сказать правду, шокировал меня — после Штейнера[182], Сведенборга[183], Соловьева[184] и так далее, и так далее) и словесный ответ — если ей уж так хочется, что ж, может приехать.
Мне это тоже не понравилось. Но в это же время я увидела сон — какую-то комнату без обоев, с дощатыми стенами. Там стол, накрытый к чаю, и шкаф. Перед ней крыльцо с лестницей. И я понимаю во сне, что это Оптина. Идут монахи. И наконец батюшка Нектарий, только несколько моложе, чем он был на самом деле. Они все садятся за трапезу. А меня охватывает такое умиление и раскаяние, что я забиваюсь в угол, за шкаф, — и там плачу. Тогда батюшка встает, берет меня за руку, усаживает и поит чаем. Проснулась я с волнением и умилением, а листок и ответ (то есть все, что наяву) — не нравятся. Я не поехала. На Рождество Л. опять поехал к батюшке. Тот долго рылся при нем в письмах, а потом велел сказать мне, что он теперь и ответил бы мне еще, но письмо мое затерял секретарь. Я рассердилась: во-первых, какие могут быть у старцев секретари (к тому времени я удосужилась прочесть Серафимо-Дивеевскую летопись[185], у старца Серафима секретаря не было!); во-вторых, я пишу как исповедь, а он отдает всяким секретарям, а те так небрежны, что теряют такие письма.
Я не только не поехала, но махнула на Оптину рукой. А так как я тосковала и мне было трудно и страшно, то я старалась заглушить все и распутством, и надрывами всякими.
В июне приходит ко мне один издатель и предлагает участвовать в серии книг «Религия и революция» — написать об Оптиной сейчас.
— Я там не была и ничего не знаю.
— А вы поезжайте и посмотрите на месте.
— У меня денег нет.
— А вот аванс.
Это было настолько потрясающе, что я взяла деньги и в июле 1922 года выехала. В Оптину я попала под Казанскую. Лева с семьей переселились уже туда. Я прямо к ним. Встречают меня хорошо, но Лева ужасно чем-то смущен. Я спрашиваю, в чем дело. Он мнется, а потом говорит:
— В мае старец позвал меня, дал прочесть ваше письмо...
(Вовсе не потерянное!)
Я вспыхнула. (Господи, теперь уже не только секретарям, а Леве дается моя исповедь!)
— И велел ответить на него...
Лева отговаривается — не знаю, мол, что ответить.
«А ты напиши, — говорит старец, — что для таких, как она, в Оптиной места нет».
А у Левы духу не хватило написать мне так. Он понадеялся, что я и сама не приеду, а от старца свое ослушание скрыл; я же приехала.
Я сказала:
— Старец здесь хозяин. Я уеду первым же поездом, деньги издательству верну.
Но поезда ходили два раза в неделю. Нина, жена Левы, предложила пойти в хибарку. И схитрила: «Народу там много, старец вас и не заметит, а вы на него посмотрите». И я согласилась. Пошли.
Лева пошел на мужскую половину, мы с Ниной — в женскую приемную, где образ «Достойно».
Батюшка вышел на благословение. Я его узнала. Это был старец моего сна. Я стояла и знала, что этот же вымоленный мной учитель сказал: «Для таких, как она, в Оптиной места нет».
Он молча благословил меня и Нину, но, едва кончилось общее благословение, за Ниной пришел келейник. Она меня попросила обождать ее, а через минут пять вышла и позвала меня. Батюшка стоял среди кельи, Лева стоял с виноватым видом на коленях около кресла. Старец спросил, как меня зовут, благословил и сказал со старомодной вежливостью (мы это с Ниной называли потом «манерами старого маркиза»):
— Я очень рад, Наденька, с вами познакомиться.
То, как он двигался, как он придвинул мне стул, — было полно неуловимого старинного изящества, движения были необыкновенно соразмерны. Он меня спрашивал с той же почти светской учтивостью, как я доехала, не устала ли и так далее, а Лева все стоял на коленях.
Я сказала:
— Простите, что я приехала. Я не знала. Хотя мне предложено написать книгу об Оптиной, я считаю своим долгом уехать и только жду поезда.
Я не была ни оскорблена, ни смиренна. Я это приняла просто, как должно, но с болью смотрела на чудесные черты человека из моего сна. Ну что же, все потеряно! Что делать! Я даже не раскаивалась — так все было безнадежно.
Старец ответил:
— Нет, оставайтесь! Божия Матерь привела вас сюда.
Потом иронически спросил Леву, как же это он ослушался, но простил. И все замолчали. Лицо старца изменилось. Все временное, любезное, даже следы старости — исчезло. Передо мной был Лик — почти без возраста, четкий в чертах, полный особой силы, не сияющий, а какой-то тысячелетний. И я поняла — вот оно! Начинается! Он встал. Встала и я.
— Вы верите в Бога?
— Да.
— Вы хотите у меня исповедаться?
— Да.
— Идите в церковь, там сейчас повечерие, и через полчаса будьте у меня. Вы обедали?
Я в этот день ела мясо.
— Все равно, идите!
Я вошла в оптинский храм, через полчаса вернулась к старцу. Он ждал меня. Он на исповеди был необыкновенно добр, милостив, но грехи мои иногда говорил сам.
Я была в неизъяснимом восторге. Потом он поговорил еще со мной, оставил в Оптиной писать книгу, обещал помочь.
— Можно ли мне приходить к вам?
— Да, когда хочешь, голубчик, только не в праздники и не под праздники, а то у меня посетителей много.
Я ушла как на крыльях; на следующий день, на Казанскую, причастилась. Батюшка сказал, что Казанская Божия Матерь — моя особая покровительница. (Под Казанскую я впервые была на Вашем богослужении и на Казанскую, услышав Вас, сказала и себе, и другу своему, что чувствую в слове Вашем оптинский дух, что, вероятно, Вы были иеромонахом в Оптиной или связаны с ней, и вся моя душа потянулась к Вам, владыка!)
Выждав (для приличия) 2-3 дня, я пошла в хибарку. Батюшка на общем благословении был очень ласков со мной, но не принял, сказав, что он занят. Я еще два дня подождала, он опять не принял. Тут уж я стала ходить каждый день, просиживала в хибарке часами; он был очень приветлив, но не принимал меня. Тогда я стала думать, не во мне ли дело. И наконец вспомнила, что на исповеди я не сказала большого греха, не потому, что скрыла, а потому, что забыла и не очень каялась, хотя я знала, что объективно это большой грех.
Я написала батюшке об этом и попросила прощения. Он стал еще ласковей на общем благословении, но не принимал меня. Тогда при всех я стала на колени и сказала: «Простите меня!» Он положил руку мне на голову и три раза повторил: «Все прощено, все прощено, все прощено!» — и тут же взял к себе.
Здесь он принял от меня обет послушания, и я стала его дочерью, а он моим отцом и учителем. Он провел меня через все переживания сна (я ему не рассказала сна) и в конце сказал: «Теперь тебя следовало бы чаем напоить, но келейники мои ушли», — и, улыбаясь, отпустил меня. Я была тогда дикой, не только не возделанной, но и засоренной землей, и он с великим терпением и мудростью трудился надо мной, но и сейчас я только больше стала понимать, поэтому и спрос с меня больше, а отношения старца ко мне я не оправдала. Все мои друзья и сверстники идут впереди меня, и он постепенно берет их к себе. Мне делается иногда страшно, когда я думаю, что не мерою Господь милостив ко мне (ср.: Ин. 3, 34), что, если бы другому человеку было дано то, что давалось мне, он бы всего себя отдал Богу, а я все топчусь на месте и не преодолеваю своей «самости» и боюсь страданий, хотя понимаю, что скорбь духовно необходима. Значит, я недостаточно верю, недостаточно отдаю сердце свое Господу. И я боюсь, что «в Оптиной для таких, как я, места нет». Помолитесь обо мне ради моего старца!
Батюшка, прощаясь со мной, сказал мне, что все мое он берет на себя, но одно должна вынести я сама.
«Вынеси, вытерпи (а страдание будет такое — так было в контексте разговора, — что и о самоубийстве я, может быть, буду помышлять!). Я бы в ноги тебе поклонился, да вот грыжа у меня!» — говорил он. И, когда я думаю об этом и ожидаю, я впадаю в панику. Я тут же сказала: «Я боюсь!» А он ответил: «Сохрани православие, причащайся, все хорошо будет». Я понимаю, что только в этом я могу обрести силу и терпение и что самое обещание старца — великая милость его и дерзновение перед Господом, понимаю и необходимость креста, — и все-таки боюсь, боюсь всячески — и самого страдания (я ведь не знаю, в чем оно, и оттого, может быть, еще страшнее), и того, что не выдержу. А пока все он берет на себя и я живу с минимальными скорбями (ноги ломала, так без особой боли, обокрали меня — так я даже обрадовалась, все дается мне облегченным).
За что мне сейчас Ваша милость ко мне и общение с Вами, и вот этот дар Божией Матери — комната здесь, чтобы я могла приезжать, — ведь я только вздохнула к Ней во время всенощной под Успенье — я, когда думаю, хочу плакать. (Я даже не хлопотала о комнате, мне предложили, и Союз[186] тут же закрепил.) Я пишу Вам с величайшей благодарностью за Ваше отношение и доверие, с благоговением и просьбой молиться обо мне, помочь мне и не думать обо мне лучше, чем я на самом деле. Всю эту рукопись я оставляю Вам на Ваше усмотрение. Вы сами поймете, что можно использовать для Ваших записок. Приход мой к старцу можно как-нибудь без имени, ибо он характерен для него, для его благодатных даров. Сохраните или уничтожьте эти заметки. Я их написала для Вас. Я не включала поучений старца, потому что под рукой у меня записей моих нет, а в мою первую работу — его жизнеописание — они вошли, проверенные им самим. Боюсь по памяти писать — напутаю еще: я привезу Вам зимой, если Бог даст. Весь путь его руководства мной сохранился у меня в общих чертах, но еще не подготовлен, не связан. «Приход» — оттуда. Я считаю, что это материал большой ценности, потому что это применение аввы Дорофея к современным условиям, к современной душе, духовное воспитание нынешнего мирянина. И в мои записи входят записи других учеников.
Я возвращаюсь к последним дням старца.
Он перед смертью страдал грыжей. Она выпадала, он сам вправлял. Иногда сам не мог дотянуться с постели до кружки с водой. Все терпел. Был самоуглублен. О приближении смерти своей сказал мне и простился со мной за три месяца.
Он говорил о себе: «Я монах последней ступени».
С любовью вспоминал о великих оптинских старцах: «У них благодать была целыми караваями, а у меня что — краюшка!»
Я спросила его: «Надо ли брать на себя, если помогаешь людям?»
Он сказал: «Иначе нельзя. И вот идут ко мне люди и приносят столько скорби, столько греха, что мне кажется, на меня наваливается груда камней и я уже не могу снести. Но приходит благодать и разметывает эту груду камней, как груду сухих листьев. И опять могу принимать».
Он умирал в слезах. Слезы так и катились, а отец Адриан держал над ним простертую епитрахиль.
Тление коснулось его тела, но через шесть-семь лет злоумышленники вскрыли кирпичный свод над его гробом (искали золото), вынули гроб и стоймя, открытый, прислонили к сосне, а в гробу он стоял, нетленный. Жители Холмищ вторично похоронили его сами, с пением «Святый Боже», а затем приехали, опять вскрыли могилу и увезли его тело неизвестно куда.
Батюшка говорил, что могилы его не будет. Так и вышло, но, бессмертный и нетленный, он с нами[187].
Еще данные о нем.
Родился в Ельце, крещен в церкви преподобного Сергия — Николаем. Отец — Василий, мать — Елена, Тихоновы.
Крестная мать — Матрона. Поминал их.
Отец — рабочий на мельнице. Николай в семь лет осиротел. Мать молчаливая, тихая, любящая, но строгая, умела влиять на него. Кончил церковноприходскую школу, поступил мальчиком, дослужился до приказчика у купца Хамова. Старший приказчик хотел женить его на своей дочери. Юноша пошел за благословением к старице схимнице Феоктисте, духовной дочери святителя Тихона Задонского; та сказала: «Иди в Оптину к Илариону[188]», дала чаю на дорогу. Оптинский игумен Иларион послал Николая к старцу Амвросию, тот его оставил в скиту. Непосредственным руководителем был отец Анатолий (Зерцалов), а после его смерти — схиархимандрит Агапит, человек, отказавшийся и от архиерейства, и от старчества. Когда последнее было предложено ему после смерти старца Иосифа[189], он вместо себя просил избрать отца Нектария. Агапит — составитель лучшего жизнеописания старца Амвросия[190]. Годы затвора и полузатвора. Учение и чтение, не только духовное, но и светское, усердное пользование оптинской библиотекой (история, математика, литература, интерес к медицине, живописи). Учится у художника Болотова, принявшего монашество. Дружба с Леонтьевым. Юродство, желтая кофта, игрушки, сливание всех кушаний в одну посудину. Заклеенные синей бумагой окна. Принятие старчества как послушания и креста. «Я уже тогда знал, сколько страданий оно принесет мне, я и это время предвидел, когда меня выбирали», — говорил мне батюшка на хуторе у Осина.
В единственные свободные часы в Оптиной перед повечерием иногда принимал меня и просил читать ему вслух Пушкина или народные сказки (Афанасьева, братьев Гримм). По вечерам иногда собирались у него (когда не было посетителей), читали Блока, Ходасевича, Омара Хайяма, Шпенглера. Просил привозить книги из Москвы. Всегда расспрашивал о жизни, о принципиальных вопросах, интересующих интеллигенцию, вплоть до театра. Сам послал меня к Чехову (с которым я не была знакома, но показала батюшке его карточку в роли Гамлета)[191]. Он посмотрел на карточку: «Вижу проявление духа. Пойди к нему и скажи, что старец Нектарий Оптинский разрешает приехать к нему». Я уперлась. Как я пойду, он меня не знает. «За послушание!» Я пошла. Тот только ответил: «А он не рассердится, если я выеду через два дня, а не сразу?» Говорил с Мишей о театре, благословлял его. И запрещал уезжать за границу. Он потеряет связь с душой русского народа[192]. А Ксении[193] сказал: «Ксеничка, прими истинную православную веру». Та, как дитя, послушалась и приняла.
Когда батюшка умер, он в день погребения дал мне как бы прощальное знамение. Я курила все те годы, он это знал и не запрещал. Один раз временно запретил. Я подчинилась, но ужасно страдала, он смиловался и снял запрещение. Бывало, я сижу у него несколько часов, он засмеется и скажет: «Наверное, затомилась, курить хочешь. Ну, пойди, покури!» Перед Причастием я, конечно, не курила. Когда я поехала на похороны, я взяла 15-20 коробок папирос. При волнении больше куришь. Поплачу, потом пойду в сад и покурю. В день погребения мы все причащались, значит, с утра я не курила. После причащения тоже, а за гробом на кладбище не могла же я идти с папиросой! Обратно я ехала с кем-то из духовенства, курить тоже было неудобно, но, пообедав, я побежала в сад, очень хотелось! Едва я зажгла папиросу, но не затянулась, как меня отбросило от той яблони, под которой я стояла, к другой напротив, примерно метра на полтора, и меня охватил ужас. Я не умею передать, что это было. Все вокруг пришло в какое-то неподвижное движение, потеряло свой естественный порядок. Я струсила, как щенок, и закричала: «Батюшка, я не буду!» (Хотя он мне не запрещал, но в подсознании я знала, что мое курение не может ему нравиться, — и знала кошка, чье мясо съела) Все мгновенно остановилось и приняло свой нормальный вид. Я очнулась с потухшей папиросой под той яблоней, куда меня бросило, и поплелась в дом. Так как во мне всегда есть скепсис, то я почти тут же с унылой иронией подумала: «Очень хорошо кричать — “я не буду”, а что мне теперь делать, если захочется курить!» Но — мне не захотелось с того момента до сего дня (хотя в одном грехе я не грешна — никогда не осуждаю курильщиков и отвращения к табачному дыму не испытываю). На следующий день я проснулась со странным чувством, словно бы во все мое тело впрыснут кокаин (как когда зуб рвут) — и курить не хочу. Нина знала (я ей рассказала). Она ужасно интересовалась и спрашивала каждые полчаса: «Не хочешь курить?» — «Не хочу». Так шло девять дней. Ни одной коробки я не выбросила. Поехала я к Нине и Леве на Рыбную дачу под Оптину. Однажды в весенний вечер на веранде мне захотелось (не физически, а душевно) покурить, для уюта, что ли. Тогда я помолилась и помянула батюшку, и все отошло.
Я нарочно на обратном пути села в «курящий» вагон. Рядом курили, а я не хотела. Это был как бы дар мне от моего старца и прощальное благословение.
Когда я жила в Шамордине, к батюшке Нектарию я не ходила, а обращалась к нашему духовнику отцу Мелетию. А потом я уехала домой в Гомель и там чуть замуж не вышла за оптинского же монаха манатейного, Мелхиседека.
Венчаться мы решили в церкви, монашество наше скрыв, и торопились со свадьбой — до поста недели две оставалось. Только тут вздумала я, что обязательно мне нужно получить от старца — батюшки Нектария — благословение на венец.
Надела я плюшевую шубу, красным платком повязалась, поехала в Оптину и заявилась в хибарку. Думаю: вот на общем благословении я попрошу: «Благословите мне замуж», а батюшка не разберется, кто я, и скажет: «Бог благословит», и я благословение хоть обманом, да получу.
А вышло-то не так.
Как я батюшке ни скажу: «Благословите меня замуж», он отвернется и промолчит.
Наконец отец Севастьян (келейник)[195] проводил меня к батюшке в приемную, а батюшка меня встречает: «Зачем ты, шамординская монашка, пришла ко мне?»
Я так и обомлела. Ведь он меня раньше никогда не видал, да тут я еще в мирском платье.
Я говорю: «Батюшка, я к вам исповедоваться».
«Нет, нет! Ты иди к отцу Анатолию[196], он духовник шамординский, а мне вас запрещено принимать».
А я опять прошу: «Батюшка, если вы меня исповедовать не возьмете, я прямо домой уеду такой же, какой к вам пришла».
Тогда он надел поручи и согласился. Я исповедуюсь, а потом сразу говорю: «А я за вашего Мелхиседека замуж собралась».
Батюшка так и остановился, а потом дверь на крючок запер и меня подвел к иконам. Я испугалась.
«Вот что, друг мой, или ты обещайся эту мысль бросить, или я должен тебя сразу от Церкви отлучить. Вот выбирай!» — такой строгий стал.
Я плачу, прошу, чтоб меня от Церкви не отлучать.
Тогда он велел мне переехать в Оптину к сестре — сестра у меня здесь жила в сиделках, — и сестру велел к нему привести, а потом уже при ней сказал мне: «Приезжай сюда жить, а не то сама на себя пеняй! Я тебе при свидетелях говорю».
И три раза повторил это.
Переехала я в Оптину, а Мелхиседек стал мне письма писать.
Батюшка велел все письма, что я вообще получала, сначала приносить ему, а уж потом распечатывать. Письма, что ко мне от других писались, он, бывало, перекрестит и сразу отдаст мне читать, а Мелхиседековы положит к себе в карман и носит недели по три.
Потом примет меня и скажет: «А мы-то с тобой еще письма не прочитали. Ну, читай!»
А я начну читать и ничего разобрать не могу. Все у меня в глазах мелькает, строчки сливаются.
Так я и не знаю, что он там писал.
Потом мама моя на Рождество за мной приехала — домой увезти меня, а Мелхиседек 75 миллионов дал на дорогу[197].
Я прихожу к батюшке, рассказываю и домой прошусь, а он мне в ответ: «На все четыре стороны», — и ушел к себе в келью. Я ждала его, ждала — а он не выходит. Ушла я домой, а после повечерия опять прошусь к нему, а он не принимает: «Я ей все сказал».
Наконец упросили его, принял он меня и маму велел позвать, а как вошла она, так строго на нее напал: «Ты зачем сюда? Молиться или людей из монастыря выманивать? Вот поговей у нас, да и уезжай домой, а дочка теперь не твоя, а Божия».
Мама моя смирилась и стала сама меня оставлять в монастыре.
Так я домой и не уехала.
Страхования у меня начались — батюшка мне велел читать молитву: «Господи, от страха вражия изми душу мою (Пс. 63, 2)», а потом велел каждый день в 3 часа дня читать три раза «Богородицу», а потом «Господи, помилуй» и «Боже, милостив буди мне, грешной».
Когда батюшку арестовали и посадили в больнице, сестра моя пробралась к нему и спросила, как нам дальше жить, к кому обращаться.
Он ее направил к отцу Никону[198] и сказал: «Тебя в Оптину Божий Промысл привел, а Ириша пусть домой едет — она здесь по недоразумению».
А я все-таки сама захотела спросить о себе и тоже пробралась к батюшке, и он мне сказал: «Ты к отцу Никону обращайся, сначала лично, а потом будешь письменно».
А я тогда батюшки Никона не знала совсем и боялась.
Стала я спорить с батюшкой: «Я лучше буду относиться к отцу Мелетию, прежнему моему духовнику!» А батюшка мне: «Нет на это моего благословения. Относись к отцу Никону».
Так и перешла я к отцу Никону и очень была довольна.
Потом я пошла к батюшке в Холмищи, прошу у него наставления, а он говорит: «Кто у тебя духовник?»
— Отец Никон.
— Нет! Нет у тебя духовника.
Я смутилась. Отец Никон тогда еще в Козельске жил.
Потом батюшка открывает книгу Иоанна Златоуста и говорит: «Видишь, как Олимпиада[199] скорбела, когда учитель ее на корабле в ссылку пошел. А Златоуст-то как страдал. Там, в ссылке, климат был неподходящий, вот и болел он лихорадкой и другими болезнями»[200].
А я говорю: «Батюшка, к чему вы мне эту книжку показываете? Я и дома прочесть ее могу. Вы мне лучше скажите что-нибудь».
А батюшка все свое продолжает.
Тут Мария (монашка, жившая у батюшки) вошла, требует, чтобы мы уходили, — батюшка нас и отправил и велел идти на Ивановку, 15 верст лесом, а дело было к вечеру. Мы послушались, пошли, а навстречу нам едут отец Никон с отцом Геронтием[201], расспросили нас и повернули нас в Холмищи. Там мы и заночевали.
Отец Никон говорит: «Похоже, что батюшка мне ссылку предсказывает. Вот я сам спрошу у него».
Пришел к батюшке и говорит: «Почему вы мне ничего о ссылке не говорите, а моих духовных чад смущаете?»
А батюшка в ответ ему: «Прости, отец Никон. Это я испытывал любовь к тебе твоих чад духовных. Это я пошутил». И вытащил ватную скуфью с наушниками, взял у отца Никона его летнюю, а эту — теплую — надел ему на голову.
Отца Никона выслали на север (Соловки, потом Пинега) в день Иоанна Златоуста.
О Насте, сестре моей.
Бывало, на общем благословении возьмет батюшка ее за руку и скажет: «Вот, почтенные посетители, представляю вам эту девицу. Она сюда прислана Промыслом Божиим.
Она — херувим».
Мой духовный отец, отец Павел, посоветовал мне обратиться к оптинским старцам за разрешением моих некоторых вопросов. По его слову я поехала в Оптину, не зная даже, в чем состоит старческое руководство.
Сначала я попала к батюшке Анатолию, а через несколько дней — к батюшке Нектарию. Он мне дает книгу Брянчанинова — об умной молитве, написанную литературным, а не специфически монашеским языком[203].
Я читаю и думаю: как они здесь читают такие книги! Ведь такой язык для них страшно труден и непонятен.
На мои помыслы батюшка отвечает тончайшей улыбкой:
— Конечно, мы малограмотны и таких книг читать не можем — то ведь для таких образованных барышень[204], как ты, написано.
Тут я не выдержала, бросила книгу и упала перед ним на колени.
Потом я еще два раза приезжала в Оптину, к старцам ходила, но спрашивать их стеснялась, и поэтому я от них никакого указания и не получала.
Потом уж я о других, тоже молчавших, у старца спрашивала: «Батюшка, почему вы им ничего не скажете?»
А он говорит: «Потому что они и не спрашивают».
Во вторую мою поездку духовный отец мой просил, чтобы я обязательно привезла ответ от старца Нектария на его письма. Я робко-робко прошу батюшку, а он говорит мне — обожди до завтра, а завтра извиняется — письмоводитель не пришел, и просит меня еще до завтра обождать, — так он меня две недели мучил.
У меня не хватило бы смелости беспокоить его для себя, а для духовного отца моего должна я была, и с такою мукою и застенчивостью все просила батюшку дать, наконец, ответ, а он все откладывал.
Я решила уехать. Не взяв благословения у старца, пошла на вокзал. Тут уж поезд должен сейчас подойти, а у меня такая тоска, такое желание вернуться в Оптину и все-таки получить ответ для отца моего духовного, что я не выдержала и побежала обратно. А батюшка встречает меня улыбкой и подает мне уже запечатанное письмо.
А когда третий раз я приехала, батюшка оставил меня жить в Оптиной, а я ведь приехала налегке, без вещей, — рассчитывала на неделю, а прожила год.
Тут уже батюшка стал меня воспитывать духовно. На вопросы мои не отвечал: «Нам с тобой торопиться некуда, у нас год впереди», — а повел меня путем суровым.
Все мои помыслы обличал он до мелочей.
Помню, я раз в зеркало поглядела и подумала: «Какая я белая стала», — а когда пришла к батюшке, он при всех стал передразнивать меня: стал на меня так глядеть, как я на себя в зеркало глядела, и спрашивать: «А почему ты такая белая?» Тут уж я перестала глядеться в зеркало.
Зима наступила, а у меня веревочная обувь и нет теплой одежды. Перед тем легкие у меня были в плохом состоянии. Хожу я по снегу почти, можно сказать, босиком — и ничего, не простужаюсь, а батюшка спрашивает меня:
— Феничка, тебе не холодно?
— Нет, батюшка, за ваши святые молитвы — ничего.
Тут он говорит:
— Я тебе скоро теплую ряску дам.
— Как ваша воля.
А на следующий день подходит ко мне монашка и говорит:
— Одна дама хочет вам теплую ряску дать, она видеть не может, как вы по такому холоду раздетая ходите.
Я вспомнила батюшкины слова и поблагодарила.
Бывало, возьмет меня батюшка к себе, прижмет мою голову к своему сердцу и дремлет.
А я боюсь пошевельнуться, чтобы не потревожить его; все тело затечет.
Тогда я потихоньку начинаю целовать его руки, чтобы разбудить его.
А он проснется, посмеется и отпустит меня; а ни на какие вопросы мои не отвечал, так что я утешалась и расстраивалась сразу.
Уехал батюшка к Василию Петровичу на хутор. Поехали мы с Надей за ним, а потом и в Холмищи перебрались.
Однажды батюшка посылает меня из Холмищ к Василию Петровичу, уже под вечер, — но все как-то задерживает меня под разными предлогами и только под конец говорит: «Ну, теперь иди».
Прощаясь, спрашивает:
— А ты не боишься?
— Нет, за вашей святой молитвой не боюсь.
Прихожу на хутор, а там все ужасаются: «Как это вы прошли, еще четверти часа нет, как наши собаки выли на волка».
И правда, по дороге видела я огромные свежие следы.
Тут на хуторе батюшка велел мне однажды затопить у него печь.
Я дрова принесла, две вьюшки открыла. Батюшка сам, благословясь, поджег дрова, а дым как повалит в комнату. Батюшка мне говорит:
— А открыла ли ты вьюшки?
— Открыла, — отвечаю.
— А ты еще посмотри.
— Нет, батюшка, и смотреть нечего. Знаю, что открыла.
А дым все валит и валит в комнату. Батюшка вышел на крыльцо. Там ветер. Стоит батюшка, воротник поднял, а ветер треплет его седые волосы.
Идет келейник Петр и спрашивает меня: «А вы все три вьюшки открыли?»
Я обомлела: «Нет, только две».
Петр побежал открывать третью. Я прошу у батюшки прощения и умоляю пойти ко мне (я в том же доме на другой половине жила), а он не соглашается. Так и простоял он на крыльце, пока комната его не очистилась от дыма, — живым упреком моему непослушанию.
Батюшка предупреждал меня: «Когда пойдешь в Оптину, не заходи к друзьям своим, к которым ты всегда заходишь». Но я не послушалась: от непослушания моего проистекли обстоятельства, благоприятствующие греху, — и вот лег на меня смертный грех, и батюшка меня прогнал от себя. Вернулась я к себе в комнату и упала на пол в последнем отчаянии.
Чувствую — батюшка незримо встает около меня и подымает меня.
Пришла я в себя, пережила я кое-как это горе, но два года после этого не принимал меня старец.
Потом принял и сказал: «Больше смертного греха не совершишь ты вовек».
Однажды почувствовала я ненависть к одной близкой батюшкиной духовной дочери. Мучилась я этим искушением и призналась старцу, а он в ответ дал мне прочесть историю Иосифа — как братья позавидовали пестрой одежде; и поняла я: корень ненависти моей — зависть. И тут я почувствовала умиление сердечное.
Однажды он подвел меня к иконам, поставил и сказал: «Читай “Богородицу” до тех пор, пока Она тебе не ответит: “Радуйся”».
А сам ушел.
Я читаю и думаю с ужасом, как же это будет? — и никакого ответа не слышу.
Тут входит батюшка и дает мне поцеловать свой наперсный крест. Тогда меня охватила неизъяснимая радость.
Это было в Холмищах. Батюшка вынес блюдце с водой и ватку и стал, крестя меня, обмывать водой все мое лицо. Я смутилась и подумала: «Не к смерти ли он меня готовит?»
На следующий день я помогала снимать с чердака оледенелое белье. Я стояла внизу, а мне передавали белье сверху. Вдруг кто-то уронил огромное, замерзшее колом одеяло, и оно ударило меня по лицу. Такой удар мог бы меня серьезно искалечить, но у меня на лице не оказалось даже синяка или царапинки.
Я пошла к батюшке и рассказала ему: он молча снова обмыл мне лицо таким же образом.
Однажды я вхожу в Холмищах на его половину и слышу из прихожей через запертую дверь, как батюшка в приемной кого-то укоряет или что-то требует очень громким и грозным голосом. Мне странно и страшно. Это не походило на обычную манеру батюшки, и я подумала: «Кому же это так достается?»
Когда я прочла молитву — батюшка открыл дверь.
В комнате никого не было.
Батюшка часто говорил: «Когда я болен — я скорблю, а когда я здоров, не умею пользоваться своим здоровьем».
О детях батюшка говорил: «Если дитя в младенчестве сердится, то уже согрешает». «Чтобы дети не хворали, надо их часто причащать».
«Чтобы избежать соблазна, надо смотреть прямо перед собой, а не косить по сторонам».
Раньше я часто совершала мысленно крестное знамение. Батюшка объяснил, что этого нельзя делать. «Если ты хочешь благословить какое-нибудь лицо или предмет, то можешь себе их представить мысленно, но крестное знамение — совершать физическим движением».
«Когда бьют часы, крестись, чтобы огражден был следующий час».
Однажды одна женщина написала батюшке, что она страшно нуждается. Он заплакал: «Подумай, у нее даже хлеба нет».
«Все четыре стороны комнаты надо крестить перед сном».
Он позволил заочно брать у него благословение. Я спрашиваю — когда? Он говорит: «Церковь молится утром, в полдень и вечером».
Однажды он подарил мне белую вышитую рубашку и велел ее носить. Я спрашиваю: «Батюшка, это смирительная рубашка?» Он смеется: «Нет, благодатная».
Он обличил скрытные мои страсти, о которых я и сама не подозревала: так, обычно я щедра и нерасчетлива.
Вдруг он мне говорит:
— Есть ли у тебя деньги?
— Есть.
— Сколько?
— Десять рублей.
— Одолжи мне их.
И вдруг я чувствую, что мне жалко их отдать ему. Я говорю ему в ужасе: «Батюшка, простите, я и не знала, что я такая». А он смеется.
У Марии была чашка, которую батюшка подарил ей в день ее пострига, и батюшка не раз говорил Марии: «Убирай ее, чтобы ее не разбили».
Однажды я мыла посуду и нечаянно разбила блюдце от этой чашки.
Иду к батюшке и потихоньку прошу прощения. Он отвечает мне: «Бог простит».
Мария, узнав, что блюдце разбито, устраивает истерику.
Батюшка утешает ее и бранит меня при всех: «Ведь какая злоумышленность! Ведь Феня нарочно разбила блюдце, чтобы досадить бедной Марии».
Я шепчу батюшке, становясь на колени: «Не все же молоком кормить, надо и твердой пищей».
Он молча пожимает мне руку, но продолжает громко бранить меня.
После этого он целую неделю не принимает меня. Я бодрюсь. Наконец я вношу к нему самовар, ставлю на табурет и радуюсь, что вижу его наедине. Он благословляет меня, а я, схватывая и задерживая его руку, говорю: «Батюшка, отчего вы меня не принимаете? Теперь я не пущу вас, пока вы меня не примете».
Тогда батюшка делает непередаваемое брезгливое движение, отмахиваясь от меня, как от жабы. Я не выдерживаю и начинаю плакать. Тогда он мгновенно смягчается, принимает меня и смеется: «Вот твои глазки и оросились. Мне этого только и нужно было».
Я каждый день вспоминаю батюшку Нектария. Когда у детей моих несчастье, я говорю ему: «Ты их взял, ты их и веди».
В первый раз я пошла к нему со старшей дочерью; полдороги мы ссорились: у нас в селе появился молодой человек — я ничего о нем не знаю, знаю только, что юрист, образованный, ну, интересный, а какой он человек — не знаю, а у моей дочери начинается к нему любовь.
Мы раньше с ней были как одна душа, а теперь она тянется к чужому мужчине, говорит мне, что хочет выйти замуж. А у меня ревность и страх отдать ее. Только около самых Холмищ мы примирились.
Входим к батюшке, он сразу нас принял, и такая ласка от него. Посадил нас и спрашивает: «У вас, может быть, недоразумение между собой?» А мы говорим — нет.
Потом стал он говорить, что девочке моей — благословение сразу выйти замуж (они хотели год ждать, переписываться, проверять себя, а он говорит — сразу), и чтобы я взяла их в дом — я представила себе, что она на моих глазах уходить будет с женихом, что они будут к обеду опаздывать, — ведь ему все равно, что обед на два часа позже; сердце мое на куски рвется, а батюшка все говорит, и я стала послушная, кроткая, любезная.
«Вы сделайте ей новое платьице и обвенчайте — в церкви обвенчайте ее», — и несколько раз повторил, чтобы платьице, а сам на мою девочку все смотрит, и лицо у него светится, понимаете, по-настоящему светится.
Я говорю, что у нас средств нет, а батюшка говорит — добрые люди помогут.
И правда, добрые люди помогли. Все у нас было, всякое печенье к чаю, ужин только вышел скромный, а венчались в Москве в церкви, и я такую благодать чувствовала, как у батюшки.
Потом батюшка стал говорить с нами, как старый джентльмен, — о живописи, о науках — так любезно; и подарил коробку мармеладу.
Через год после свадьбы девочка моя стала ждать ребенка. Очень тревожилась и спрашивала батюшку, как она должна поступать. Он все ей написал — ходить тихонько, не торопиться, тяжелого не поднимать, и что все будет благополучно.
И, правда, роды были знаменитые.
Потом младшая девочка моя пошла к нему. Он сказал ей, чтобы она сейчас готовилась в педфак, а на двадцатом году выходила замуж, и что тогда жених сам явится.
Теперь ей как раз двадцатый год идет.
— А православие, Элла Петровна, вы приняли?
— Нет. Батюшка и не заставлял меня. Он понимал, что я старый человек и мне веру менять трудно. Но я знаю: у него была та благодать, которой в нашей Церкви нет, — и такая любовь была. Я приду к нему, нагну к его коленам свою старую голову и всю тяжесть отдам ему.
И плачет...
Была у нас работница — старушка Марфа. Батюшка очень любил ее, благословлял всегда.
Она совсем нищая была. Родные у нее кое-какие были, так они ее из дому выгоняли, ругали, били даже.
Стала она жить у нас, работала, как раба купленная. И в церковь чуть ли не раз в год ходила — поговеть или на Пасху.
А как ее Господь перед смертью утешил: вижу я — совсем помирает она, велел я запрячь лошадь да свезти ее в село причастить.
Обычно батюшка наш причащал больных в сторожке, а тут велел для Марфы церковь открыть. Возвращается она домой, а лицо у нее такое светлое: «Уж как меня, Васильюшка, Господь утешил. У самого алтаря батюшка причащал меня».
Лежит Марфа на лавке, уже нет сил ходить, а то все перемогалась, ходила. Жена говорит: «Помрет она тут, мы ее бояться будем. Вези ее к родным или в больницу», — а я смотрю — у Марфы слезы на глазах.
— Не бойся, голубушка, никуда я тебя не повезу. Лежи, поправляйся.
Осталась она у нас. Только вхожу я к ней, вижу, ножку спускает она на пол, словно встать хочет, а сама стала клониться набок, и головка запрокинулась. Я подбежал, поддержал ее, а Марфа потянулась и тут же умерла, как уснула. Такая блаженная кончина! Я сейчас же послал за родными, за монашкой, Псалтирь читать; обмыли ее, положили, лежит она, как живая, и ни у кого к ней страху нет. Я потом спрашиваю у батюшки Нектария: «Почему мы ее не боялись, а других покойников боимся?»
А он говорит: «Около праведных нет страха. Тут святые Ангелы у тела, и душа их чувствует и не боится. А если человек грешный был, то у тела злые духи, а душе от тела сразу отлучиться нель-
Принял меня батюшка и велел по четкам читать «Богородицу» и класть земные поклоны, а сам к себе ушел. Три раза прошла я четки. Тут он входит и садится в кресло.
Я хочу перед ним встать на коленки, а он не позволяет.
— Садись, матушка, тут рядышком, — и стул мне пододвинул.
Стал он меня спрашивать, как мое имя и давно ли я в монастыре, и какие у меня склонности, и какие искушения были, и какие у меня самые тяжкие грехи.
Я плачу, говорю ему.
Потом он ушел и опять велел мне молиться Божией Матери и еще сказал: «Ты живи с Таней. Это не меня, грешного, благословение, а так Сам Господь и Божия Матерь желают».
А у нас с Таней были несогласия перед тем, но тут я сразу смирилась. Вернулся батюшка и вынес акафист Божией Матери «Державной»: «Вот, читай, и я с тобой буду молиться, а то за суетою мне все некогда».
Я говорю: «Батюшка, я плохо читаю», а он: «Ничего, ничего, Господь тебе поможет».
И вправду, я ничего читать стала — печать гражданская, крупная. Потом батюшка опять ушел и принес мне другой, рукописный, акафист — Господу Иисусу, я уж не помню, как он называется, только читать его надо в скорбях[205]. Тут я поняла, что жизнь моя будет скорбная.
Велел мне батюшка стать на колени и читать его, сам поставил меня на колени и ушел.
Читаю я, а он не возвращается. Час прошел, другой, батюшка входит, а на меня внимания не обращает, — я все стою на коленях, как он поставил. Других посетителей стал он принимать, а я все стою. Затекли у меня ноги, слабость такая — упаду сейчас, в голове мутится, строчки сливаются, уже читать не могу и молиться не могу, и все иконки я у батюшки пересмотрела, всем перемолилась, а все стою, и батюшка никакого внимания на меня не обращает.
Поставил он так меня — 12-ти часов еще не было, а тут уже к вечерне ударили — половина пятого. Подошел он тогда ко мне и поднял меня. Я сама и подняться не могла — и низко поклонился мне: «Благодарствую за твое послушание».
А потом говорит отцу Севастьяну: «Веди ее за руку к себе в келью и скорей накорми. Дай ей моего супу», — и сам принес мне тарелочку супу.
На следующий день прихожу я к батюшке, а он меня не принимает: к отцу Анатолию. Как я ни прошусь, он все свое: к отцу Анатолию. Четыре дня он так мучил меня. Только батюшка Анатолий (к нему я на благословение ходила) укреплял меня: «Пусть он тебя гонит, а ты не уходи. Он тебя примет непременно».
Все силы я потеряла, лежу в хибарке на диване и плачу. А в то время у батюшки была Татьяна Смоленская. Выходит она от него и громко — на всю хибарку — говорит: «Где тут матушка Анна Полоцкая?»
Я отзываюсь. «Так вот, матушка, батюшка велел мне принять тебя к себе, накормить и успокоить: мать Анна совсем умирает, ты постель постели, умой ее».
Пошла я с Таней, рассказала о своем горе, а она меня утешает: «Завтра тебя батюшка непременно примет». А я не верю уже. Утром так я разболелась, что и в хибарку не пошла, а батюшка встречает Татьяну: «Где мать Анна? Привела ли ты ее с собой?»
Та объясняет, что я больна, а батюшка велит мне вечером непременно прийти.
Прихожу. Батюшка всех принимает, а меня нет. Наконец самой последней принял он меня и так утешил, обласкал, — говорит: «Ты мне сразу понравилась. Ты смышленая девочка, а я малоумен. И уж не знаю, как мы с тобой поладим, разве только ты мое малоумие примешь благоразумием. Ты мне сразу понравилась», — и назначил, когда к нему прийти на исповедь. <...>
Потом приехали мы вместе с Таней. Таню он принимает, ласкает, всякими именами называет, а на меня никакого внимания. Горько мне стало, и пошли у меня помыслы: «Хоть бы мне знать, считает ли он меня своей духовной дочерью. Если считает, тогда все перенести можно, а если нет, напрасно я и приезжала». И не прошли у меня еще эти помыслы, как батюшка зовет меня к себе, обнимает и говорит: «Ты мое родное дитя, ты мое ближайшее чадо. Ты знаешь, что я считаю тебя одной из самых своих близких, и никогда этого не забывай. Всегда помни, что я сейчас говорю тебе». И так утешил меня — на всю жизнь помню...
А на следующий день опять перестал меня принимать.
Описание жизни епископа Феофана[207] побуждает меня вспомнить о другом святителе: митрополите Вениамине (Казанском). Это тоже необычайный человек: уже из того это видно, что он из викарного епископа был выбран в митрополита Санкт-Петербургского — на общем епархиальном собрании[208]. Это — редкость; даже, может быть, единственный в истории митрополии факт.
Запишу отдельные факты из его жизни. В древности записывали даже отдельные изречения святых людей и из них потом составлялись «Отечники», или «Патерики».
Кажется, ничего тут особенного нет. Но быть целомудренным — и трудное, и великое дело. Не так просто сделаться и монахом, но быть целомудренным монахом — святое и великое дело. Особенно — и в помыслах.
Один святой отец сказал о себе следующее: «Я — девственник по телу, но не могу назвать себя девственником и по душе».
А батюшка отец Серафим сказал: «Божия Матерь — Девственница, и я — девственник». По-видимому, он считал это особым достоинством.
Таковым считал я и епископа Вениамина: не знал я его души, но по телу, — я всегда уверен был в этом, взирая на его чистое лицо, — он производил девственное впечатление. А это, — говорит святой Иоанн Лествичник, — ведет к радости даже в лице. У целомудренного лицо цветет. А епископ Вениамин, кроме этого, почти всегда улыбался.
Во время его ректорства в Санкт-Петербургской духовной семинарии к нему пришли две молодые девушки из довольно высокого светского общества. Они попросили быть их духовным отцом. По-видимому, он соглашался. Но предупредил их, что это требует послушания. Они обещали это.
Тогда он сказал им: «Вот вам первое послушание: никогда больше не заходите в келию к монахам. А спрашивайте лишь в церкви». Девушки были удивлены, но обещали исполнять это.
Впоследствии им случилось быть в одном городе со мною. Я их никогда в лицо не видел. А в этом городе мною было организовано общество религиозно-интеллигентское. Этих девушек кто-то пригласил посещать собрания. Они мягко, но решительно отказались. И тут-то рассказали о первом послушании епископу Вениамину — тогда он был еще архимандритом — «не заходить в келии монахов».
И они строго соблюдали это.
Были они в то время сестрами милосердия, ходили в церковь, слушали проповеди, ни о чем меня не спрашивали, даже в храме. И никогда не были в архиерейском доме.
Всё это я слышал от того человека, который звал их посещать наши собрания. Но их самих никогда не видел и только после узнал об их именах.
Предшественник его, митрополит П.[209], в начале революции был арестован и сослан. Нужно было избирать ему заместителя. Было три кандидата: митрополит Сергий[210], епископ Андрей (из князей Ухтомских)[211] и малоизвестный викарий епископ Вениамин. Первого знали почти все интересующиеся церковными делами: виднейший и ученый иерарх, непременный член [Синода] при всех государях и обер-прокурорах. Второй выдвигался тогдашним обер-прокурором В. Львовым[212] как новатор и «либерал». А третьим вот был малоизвестный викарий. Он ничем, казалось, не выделялся: ни ученостью, ни либеральством, ни интересом вообще к политике, ни даже — особенным благочестием. Казалось, выборы остановятся на первом кандидате. Но случилось как раз наоборот: выборщики остановились именно на последнем кандидате.
В скорости после избрания я побыл по делам в Ленинграде и встретился с одним из выборщиков, протоиреем К-цким, сотоварищем по духовной академии.
— Почему вы избрали епископа Вениамина? — спрашиваю я его.
— Да ведь мы видели, что времена наступают сложные и политические: мы и выбрали его за религиозность; политикой он не будет заниматься! — ответил он, легко улыбаясь.
А известно было, что он участвовал в разных крестных ходах, по монастырям, с общим пением народа, пешком — это и выдвинуло его на высокий пост.
Другой выборщик при мне рассказывал, что когда его выбрали, он обратился к выборщикам с речью, в которой сказал: «Моя фамилия — Казанский, и выбрали в Казанском соборе». Там происходили выборы. Вероятно, он выразил этим веру свою в участие в избрании Самой Божией Матери.
Так он сделался Первосвятителем Ленинграда[213].
Это было столь необычно для прошлых времен, что его не считали удобным возводить в сан митрополита и надевать белый клобук, а только назвали архиепископом. Он относился к этому со свойственным ему смирением, простотой и молчаливостью. Никогда он не говорил речей на Соборе Московском (1917-1918 гг.). Затем ему дали и сан митрополита, и белый клобук. Но он оставался таким же скромным и простым.
Народ льнул к нему...
Конечно, он принимал участие, как член Московского Церковного Собора, в общих собраниях. Но всегда оставался незаметным. А жил он в московских митрополичьих комнатах, в Чудовом монастыре[214].
А в это время шла осада города, и гранаты падали где попало[215]. И вот, слышал я, он сидел и работал за столом в кабинете московского митрополита. Вдруг какой-то голос говорит ему, чтобы он ушел оттуда. Он послушался его. И вышел. Тотчас же в кабинете над столом разорвалась граната, и взорвало весь тот угол. И конечно, она убила бы его, если он оставался бы в кабинете.
Этот случай рассказывался потом в кулуарах Собора.
24 января 1954 г.
После события завертелись в России... Я уехал за границу в Сербию, потом — во Францию. Здесь я узнал о кончине его. А потом приехал и адвокат его, кажется, по фамилии Гуревич[216], и дополнил сведения о нем.
Насколько осталось у меня в памяти, его обвинили в том, что он не соглашался на выдачу вещей из храма: чаш, крестов и прочих драгоценностей. Такой указ, по-видимому, дан был от патриарха Тихона. За это он был присужден к высшей мере наказания[217].
Он спокойно отнесся к этому. И был острижен и расстрелян. Где именно, не знаю... Едва ли знает и кто-либо другой[218].
Каким-то образом у меня сохранилось «Посмертное письмо митрополита Петроградского Вениамина петроградскому духовенству».
Переписываю его сюда.
«Я радостен и спокоен, как и всегда. Христос — наша жизнь, свет, покой. С Ним всегда и везде хорошо. За судьбу Церкви Божией я не боюсь. Веры — надо больше; больше ее надо иметь нам, пастырям. Забыть свою самонадеянность, ум, ученость и дать место благодати Божией... Не люди спасают Церковь, а Христос! Нам ли, христианам, да еще иереям, не проявить мужества, даже до смерти, если есть хоть сколько-нибудь <веры> во Христа, в жизнь будущего века!»
Подлинно ли оно, не знаю. Но мне кажется оно написано в его духе. На вопросы же мои современникам его те отвечали, что это «завещание» не принадлежит ему...
Должно отметить, что несмотря на такую мученическую смерть, глубокой памяти и почитания его в народных массах, по-видимому, не осталось, как это можно сказать про славного батюшку, отца Иоанна Кронштадтского13[219].
Бог — Судия!
Когда началась революция, патриарх Тихон поехал из Москвы в Ленинград[220]. На Николаевском вокзале (теперь — Октябрьском)[221] встретил его митрополит Вениамин с духовенством и народом и обратился с такою (по преданию) речью:
— Вот я, всё духовенство и православный народ, — мы готовы и умереть за Православную Церковь, — и так далее.
— Умереть ныне не мудрено, — ответил патриарх со свойственным ему юмором, — а нам нужно научиться, как жить!
Правда ли это или нет, — не знаю. Но на митрополите Вениамине его предсказание сбылось на деле.
А патриарх (правда, не сразу, а постепенно и не долго) учился жить; и основу будущей жизни Церкви заложил. Недаром заместитель его, митрополит Сергий, в послании своем сказал:
— Вот если бы патриарх Тихон пожил бы еще год или два...
Но над всеми Промысл Божий...
Перед нами стоит смиреннейший епископ Иннокентий. Это имя дано было ему при постриге не случайно, а в память святого архиерея Сибири[222], откуда и где воссиял и сей Иннокентий. Происходил он из духовной семьи Рязанской губернии Солотчиных[223], но потом они переехали в Томскую губернию. Кончил там духовную семинарию, а потом поступил в Санкт-Петербургскую академию[224]. Почти всегда поступившие в нее кончают успешно четырехлетний курс. Но Солотчин неожиданно, после двух лет обучения, подает прошение об увольнении. А потом просит Томского архиерея зачислить его сотрудником в Алтайскую миссию для просвещения сибирских язычников[225]. Тайна такого исключительного поворота души студента мне неизвестна. После этого раб Божий никогда не хвалился академическим образованием, как другие, упоминая лишь о семинарии.
— Но, владыко, вы же учились и в академии, — скажет, бывало, кто-нибудь.
А он, просто глядя вам в глаза, ответит медленно с невинным видом:
— Да ведь что же?! Не кончил ее! — давая понять, будто его уволили за неспособность.
И на этом обыкновенно обрывались все разговоры об академии. Дальше шли речи более важные, чем учебная школа. По-видимому, отец Иннокентий не придавал действительно в душе своей особого значения наукам, но открыто он никогда не говорил об этом. Лишь однажды он рассказал мне следующий случай из жизни казанского ученого архиепископа Владимира, бывшего раньше инспектором и профессором в Санкт-Петербургской академии[226]. Приехал он в семинарию на экзамен по философии. Вызвали лучшего ученика. Он смело ответил по своему билету. А потом архиерей задал ему вопрос:
— Скажи ты мне: что такое философия?
Лучший ученик сразу припомнил определение ее в учебнике и бойко начал: «Философия есть наука о бытии в его сущности» — и так далее, и так далее.
— И ты все это учил?
— Да, — в недоумении ответил молодой философ.
— И зубрил?
Семинарист промолчал.
— Так забудь ты все это. Я тебе скажу, что такое философия. Философия есть наука о заблуждениях человеческой мысли.
Так ли было в деталях или в простой передаче епископа Иннокентия рассказ получил несколько упрощенную форму, но, думается, и сам он не придавал высокой цены нашей учености. И совершенно верно! Может быть, и молодому студенту Солотчину уже тогда не по душе пришлось преклонение перед «науками», и он уволился из академии? Или Бог звал его к апостольскому делу миссии?
Эта миссия состояла из нескольких станов, в каждом из которых трудилось по нескольку человек. В один из таких и вступил Солотчин — уже постриженный в монахи с именем Иннокентия[227]. Вероятно, сначала он был послушником, а впоследствии стал и начальником стана. Служение это было нелегкое: язычники относились к миссионерам враждебно, условия жизни были физически трудные, иногда и хлеба не достанешь; климат суровый; а больше всего тут вредил святому делу ангел сатанин, о коем говорил апостол Павел; да ми пакости деет (2 Кор. 12, 7).
Ведь вся история христианской миссии, со времен Деяний апостольских, есть крестное дело среди борьбы, гонений, мучений, убийств, ненависти врагов Христовых. А во главе всего этого стоит диавол: о нем в наших школах на уроках церковной истории, увы, не говорилось, все переводили на «естественно-исторические» причины. Но сила Божия все препобеждала; и волны Церкви, перекатываясь через все препятствия, бежали все дальше и дальше, до концов мира. Сам Бог помогал проповедникам — и словом, и чудесами.
Так было и в Алтайской миссии.
Однажды стан отца Иннокентия остановился на границе языческого поселка. У миссионеров не было пищи. Сам отец начальник пошел с мешком к одному из жителей, прося хоть продать муки или хлеба. Но тот отговорился бедностью и указал на богатого шамана (местного жреца). Отец Иннокентий и пошел к нему, прося хлеба «Христа ради». Тот встретил его недружелюбно, но сделал вид, что хочет дать муки. Пришли к амбару. Шаман приказал раскрыть мешок. И, взяв одну щепоть муки, сказал с насмешкой:
— Вот тебе Христа ради!
Не смутился Христов ученик. Истово перекрестившись, он упал с благодарностью шаману в ноги и сказал:
— Да спасет тебя за твой дар Христос Господь!
Жрец так был поражен смирением монаха, что тут же просил научить его вере христианской и без долгих проповедей крестился сам со всем поселком.
И сколько бы мог рассказать интересного, важного и поучительного из своей работы отец Иннокентий, но никогда, вопреки нашему общему влечению хвалиться, ничего подобного не говорил. Мудрые любят смиренное молчание. Поэтому и я, к сожалению, не могу ничего больше сказать об этой полосе его жизни.
Мало-помалу отца миссионера возвышали в чинах — и наконец возвели его в сан епископа Благовещенского[228]. Не по его смиренной душе, привыкшей служить, а не повелевать, было новое послушание. И он начал просить освободить его от высокого положения и отпустить на покой, куда-нибудь в монастырь. Вероятно, и года уже незаметно подходили к старости. Справедлива русская пословица: «Не так скоро дело делается, как скоро сказка сказывается». Время у всех течет быстро и незаметно несет нас к общему концу — к смерти. Но можно без колебания предполагать, что наряду с внешней миссионерской деятельностью росла и его внутренняя собственная духовная жизнь: молитвенный дух, живое благодатное общение с Богом, стремление отдаться всецело Господу. И возможно, что епископ Иннокентий, отчасти прикрываясь своей старостью и «неспособностью» к управлению, стремился теперь отдаться больше созерцательной жизни и спасению своей души. Ведь один Бог да дух человека знают: что было и есть в человеке! Священный Синод назначил его сначала в Алатырский Троицкий монастырь (Симбирской губернии)[229]; потом он был переведен на юг, в Крым, настоятелем Херсонесского монастыря, возле города Севастополя. Этот монастырь был создан на месте крещения святого князя Владимира[230]. Епископ Иннокентий управлял им около четырех лет, затем был перемещен настоятелем в Свияжский монастырь Казанской губернии[231]. А оттуда снова был возвращен в Херсонес в 1909 году. Здесь мне и пришлось встретить его. Еще будучи студентом академии, я посещал его. А потом, рукоположенный в викария Севастопольского, сделался его преемником по управлению монастырем; он же ушел совсем на покой, удалившись в особый домик возле колоссального собора, построенного над остатками стен древнего храма, где, по преданию, крестился князь Владимир. В этот домик к нему почти никто не ходил. Но об этом расскажу после.
А теперь вспомню кое-что о жизни его как настоятеля этого монастыря, и как об этом я слышал от других — сам он всегда предпочитал молчание.
В монастыре братии было немного, человек 30, хотя земельные средства его были очень богатые. Братия в большинстве была поющая и становилась на клиросе; другие, по обычаю, несли иные послушания: в алтаре, на кухне, по коровнику, по трапезной и прочее. Сам настоятель, епископ Иннокентий, обычно становился с певчими на клиросе. По монастырскому уставу в нескольких местах утрени полагается, как известно, и посидеть. Например, при чтении псалмов можно сидеть, отчего они и названы по-гречески «кафизмами», а по-русски это значит «сидение»; затем во время пения седальнов, во время чтения поучений и прочее. Для этого на клиросе делались подъемные лавочки, которые после сидения опускались. Конечно, монахи всегда пользовались этими моментами отдыха. Но зато стоял владыка, никогда не присаживавшийся, несмотря на старость. Говорят, что кто-то из посторонних однажды спросил его:
— Владыко! Почему вы не садитесь, как и все другие?
— Да ведь как тут сядешь-то? — отвечал он на очень простом сельском языке. — Вон они (монахи) сидят, а я стою. А если я сяду, так они и лягут, пожалуй.
Я думаю, что подобной шуткой он хотел снова прикрыть совсем иные мотивы стояний: подвиг свой. Но ему совершенно невозможно было вскрывать напоказ свои добродетели. И вероятно, потому он отвел нескромный вопрос шуткой. Вообще он говорил крайне просто, иногда прямо по-деревенски, употребляя крестьянские обороты вроде: «ежели всмотришься — вглядишься» или «дак кто ж его знает» и так далее. Никогда не любил употреблять иностранных слов.
Однажды произошел такой случай. Отец Амвросий, исполнявший в монастыре обязанности ризничего, как-то остался ночевать у знакомых в городе, а в монастырь возвратился уже утром. Благочинный, по долгу своему, сообщил об этом владыке. Он велел позвать виновного к себе в настоятельские покои. По обычаю монахи при входе кланяются архиерею в ноги, прося благословения.
— Отец Амвросий, — спокойно обращается к провинившемуся владыка, — ты нынче не ночевал дома-то?
— Простите, владыка святый! — снова бросается тот в ноги святителю.
А монах он был большого роста, полный, всегда с тщательно расчесанными волосами и бородой, в прекрасно сшитой рясе, а иногда и на шелковой шумящей подкладке, с красивыми разноцветными четочками, в блестящем черном клобуке, жизнерадостный, улыбающийся, всем услужливый, приветливый. А сверх всего этого, он искренно любил владыку и прислуживал ему. Да и святитель, кажется, относился к нему с любовью же.
— Простить-то бы ништо! — отвечал пословицей архиерей. — Да было бы за што.
Тот молчит. Да и что тут скажешь?
— Давай помолимся!
И старый святитель становится перед образами и начинает класть земные поклоны с молитвой: «Господи Иисусе Христе, помилуй меня, грешного!» С ним бьет поклон и отец Амвросий; за первым следует второй, пятый, десятый, тридцатый... Старцу архиерею, ширококостному, но с тощей постнической плотию, все нипочем; а у полного ризничего уже и сил нет, и пот катится по лицу... Уж не знаю, до какого десятка довел виновного владыка. Потом обращается к монаху с мирным благословением:
— Иди, брат! И вперед уж ночуй в монастыре.
Тот сделал последний прощальный поклон и вышел.
Пищу владыка употреблял самую простую: картофель, щи, кашу. Но если появлялись «важные» гости, он приказывал подавать и спрятанную соленую рыбу, и яичницу, и молочные продукты. Но сам не касался этой «роскоши». Подробный список пищи напишу после.
— Владыка, что же вы сами не кушаете этого?
— Желу-у-док не принимает, — отвечает он медленно и при этом указывает на место, где у него находится этот своенравный желудок. А смотрит он на вас в это время опять будто детскими наивными глазами. Мы же уверены, что он лишь скрывает свое постничество, — и не только не вкушал, конечно, скоромного, но и из постной пищи выбирал себе только самое простое: это тоже не так уж легко и обычно.
— Вот картофель, — и он дружественно указывал на пару картофелин, — принимает мой желудок.
Еще рассказывали мне замечательный случай о фотографии.
В его время покойный митрополит Киевский Флавиан[232] собирал почему-то коллекции [фотографий] всех русских архиереев. Но епископ Иннокентий не снимался, он считал это греховным делом.
— Ведь у нас кого изображают-то? Чьи лики-то на иконах? Господа нашего Иисуса Христа, Пресвятой Владычицы нашей Богородицы, апостолов, мучеников, святых. Ведь вон Кого нужно изображать, а не наши грешные лица, — говорил он в объяснение.
Но тут был случай особый: сам Киевский митрополит просит! Что же владыка? Пишет письмо с отказом, прося прощение за ослушание. Но тот неумолимо настаивает на своем. Смиренный святитель повинуется, едет в город, снимается, но заказывает всего лишь одну фотографию для митрополита, а негатив приказывает фотографу разбить, чтобы тот не повторил снимков.
Кстати, вид его был благолепнейший. Широкая, из-под самых глаз растущая седая борода, проницательные, но намеренно скрываемые очи, сжатые, едва видимые за усами, тонкие губы, широкие, но тощие руки; всегда прилично одетый, людей принимал непременно в рясе, клобуке и панагии, в храм ходил с архиерейским жезлом. Вообще вел себя достойно истинного святителя и по внешности показывал себя обыкновенным.
Но что было внутри, знает один Бог высоту его жизни и молитвы. Одно лишь я хорошо помню: на суставах его пальцев были большие мозоли — от множества земных поклонов.
Я уже писал, что он не любил учить и наставлять, особенно от своего имени.
И поэтому он в монастыре никогда не говорил проповедей. А в положенное время читали что-либо из разных печатных сборников. Как-то я спросил его: почему он не говорит от себя?
— Да ведь проповеди-то отца протоиерея Шумова (или там Белоцветова)[233] какие прекрасные! И думать-то не приходится. Лучше не скажешь!
И, выйдя на амвон, широко перекрестившись, он благоговейно начинал читать монахам или немногим богомольцам из города «прекрасного» Шумова...
Мне случалось иногда беседовать с ним, и некоторые его мысли врезались навеки. Вот одна из них — «Кто хорош?»
Как-то я, еще студентом, начал в разговоре с ним хвалить одного из знакомых: вот он-де какой хороший, какой славный. Выслушав мою легкомысленную сказку, владыка вдруг и спрашивает тихо:
— Вот мы, — не сказал мне — «вы», а и на себя взял грех, — часто говорим: такой-то хороший, а такой-то нехороший. Скажите мне: что значит быть хорошим?
Немного подумав, я ответил ему:
— Хорош тот, кто смирен.
— Так-то оно так, да ведь как узнать-то, что ты смирен?
Я не нашел ответа и спросил, что думает сам владыка.
— Хорош тот, кто искренне считает себя нехорошим, тот только еще начинает быть хорошим.
На том и кончился тогда этот разговор. Но теперь я задумываюсь: зачем он задал мне такой вопрос? Не может быть, чтобы лишь для отвлеченного рассуждения! Такие люди всегда имеют какую-либо жизненную, практическую спасительную цель... Долго я размышлял и сделал такое предположение: урок его был направлен ко мне самому. Я хвалил другого, но в это время о себе думал высоко, что вот и я хорош, и хорошее дело делаю: хвалю, а не осуждаю. А если хвалю, то считаю себя вправе делать разбор и оценки, обыкновенно эти оценки делают высшие по отношению низших. Ясно, что я в то время воображал о себе немало и, конечно, не считал себя плохим... Вспоминается изречение из древних отцов, что они не любили ни корить, ни хвалить, ибо в обоих случаях они становились судьями, то есть мнили бы себя выше других.
И владыка должен был сказать тогда мне прямо — чего ты о других думаешь? Посмотри на себя: ты-то каков? Но по своему смирению он не мог сказать это открыто, потому и придумал такой отвлеченный разговор.
Но увы! Я не сделал этого вывода до конца, а мне, как «богослову», понравилась лишь «остроумная» постановка вопроса о «хорошести». И лишь теперь, много лет спустя, я вижу (и то мало еще): да, я не считал себя нехорошим...
В другой раз я вел себя еще хуже: в беседе с ним я уже кого-то резко и настойчиво осуждал. Епископ прямо смотрел мне в глаза и молчал, точно будто внимательно слушал. Во всяком случае он не прерывал меня, не остановил, и я даже во взгляде его не подметил укора... Может быть, теперь бы узрел печаль обо мне в очах его... Я продолжал и продолжал судить — он слушает. Наконец запас моей критики пришел к концу... После я много раз рассказывал об этом случае знакомым и задавал им вопрос: что они думают, как бы должен в подобном положении поступить опытный святой слушатель? И что сказал на этот раз епископ?
И почти никто не отвечал мне правильно. И ответ — не легкий. В самом деле, если бы согласиться со мною в осуждении, то и слушатель оказался бы соучастником греха; если же так или иначе осудить меня самого или хотя бы остановить разговор, то владыка стал бы судьей надо мной, как я — над тем. А кроме того, может быть, тот человек и в самом деле что-либо худое допускал; если так, то как худое защищать? Или как называть его хорошим? Итак, везде трудно. А благодатный дух владыки нашел легко мудрый ответ. Крестясь, он спокойно с молитвой сказал: «Спаси, Господи, этого человека!» — то есть осуждаемого мною. А затем, снова крестясь, добавил о себе: «И помилуй мя, грешнаго». Про меня же ни слова... Так он никого не осудил, кроме себя. А к осуждаемому проявил любовь в молитве... Я же сам уже должен был сделать вывод: хорошо ли я поступал, судя другого?
Я не раз поражался такой Божественной премудрости владыки. Дух Божий руководил его.
Пришла революция. В районах белой власти постоянно бранили красных. «Особый» владыка и тут занял особую позицию:
— Вот мы все осуждаем их и молимся о себе. Да ведь еще неизвестно: о ком нужно больше молиться-то?
Потом, подумав, добавил:
— О них нужно молиться, они — в опасном духовном положении.
Ни слова ненависти, ни намека на их политику, ни даже какого-нибудь осуждения, а лишь — о молитве: молитва истинная идет от любви и приводит к любви.
Еще вспоминается его ответ о войне: что он думает по этому вопросу? Тогда либеральное мнение осуждало всякую войну. А он, задумавшись немного, со спокойной решительностью и ясной для себя несомненностью сказал по-деревенски:
— Ежели всмотришься-вглядишься, то, пожалуй, еще скажешь: слава Богу, что есть войны! Без них еще хуже было бы.
Признаюсь, что такой ясной и смелой формулировки о войне, с благодарением Богу, я не читал нигде. Такие люди, как он, не умственно подходят к вопросам, а духом зрят основную правду или неправду в решении их.
Пример — недавняя война против немцев... Ее принял сознательно и русский народ вслед за правительством; ее благословила и Церковь от всего сердца. И, конечно, нужно сказать: «Слава Богу, что война была!»
Еще не хочу забыть одного случая. Однажды епископ Иннокентий ехал по какому-то делу в Симферополь. Сидел он в третьем классе (и это — значительно). На одной из станций вошла женщина с ребенком на руках. Мест свободных не было. Он встал, уступил свое место матери и продолжал стоять... Это рассказывали очевидцы.
Однажды он заговорил о фарисее, хвалившемся собою:
— Да ведь как тут не подумаешь о себе хорошо, когда сравниваешь с мытарями, прелюбодеями и другими грешниками? А если бы он сравнил себя с пророками, а мы теперь — с Пресвятою Богородицею, апостолами, мучениками, с великими преподобными, вот тут уж не станешь хвалить себя, а опустишь голову, как евангельский мытарь, да только и скажешь: Боже, милостив буди мне грешнику (ср.: Лк. 18, 13).
Святитель вообще не болел, и я не помню случая, чтобы он обращался к докторам. И до самой кончины никто из нас в монастыре не думал о его близкой смерти. За неделю до этого я пришел к нему с какой-то беседою. По обыкновению, он был внимателен и сосредоточен. Перед моим уходом он, вопреки его обычной сдержанности, вдруг прямо и решительно обратился ко мне и дал мне некий обличительный совет... И притом со всей определенностью и даже с резкостью: точно это был уже не смиренный владыка Иннокентий. Совет был явно прозорливого свойства. Точно от удара хлыстом я съежился и виновато молчал. Но вдруг картина решительно изменилась.
— Простите меня, ради Бога! Простите, — завопил он. — Кто я такой, окаянный, что осмелился сказать вам это? Я сам еще не начинал спасаться!
А через неделю наступил конец. Утром ко мне пришел наместник монастыря (то есть заместитель настоятеля, фактически правящий монастырем) и сказал об агонии владыки. Мы поспешили к умирающему. Там сидел и наш монастырский фельдшер, иеромонах Августин. Владыка был уже без сознания, тяжело стонал. И через несколько часов скончался. Когда он испустил последний вздох, вдруг раздалось страшное рыдание: это плакал отец наместник, духовный сын усопшего. Тут должно обратить внимание на крайнюю необычность этих слез именно не у кого другого, как у отца наместника. Это был человек очень справедливый и талантливый администратор по монастырю, но в то же время — и властный, и резкий. Его почти никто не видел улыбающимся когда-либо. В монастыре у него было немало врагов, особенно из своевольных и недисциплинированных монахов. И мне самому он был тяжел и казался жестким и жестоким. И не раз я собирался переводить его в иной монастырь, но все откладывал. И вдруг — этот надрывающий душу крик и рыдания. Я был поражен. Как он — отец наместник — любил покойного! А если любил, если мог так сильно любить, то он не мог быть дурным человеком: дурные никого не любят. И я искренне примирился в душе с мнимым недругом моим. А теперь вспоминаю его с почитанием и любовью и рад бы видеться...
После были устроены надлежащие похороны. И покойник был погребен под сводами храма в право-задней стороне.
Никаких денег у него не осталось. Вещи же свои он завещал монастырю и некоторым из нас. Мне досталась его верхняя ряса, которую я и носил, недостойный.
Среди книг и рукописей оказалась одна тетрадь его о необычайном чуде, о коем я по памяти теперь и расскажу, не ручаясь за точность подробностей. Эта рукопись была копией письменного доклада покойного томскому архиерею, пославшему его обследовать необыкновеннейшее чудо.
В одном алтайском селе нужно было совершить крещение новообращенного. Приготовили в храме большой чан воды. Возле стоял и восприемник, бывший прежде язычником. Когда священник зачитал молитвы, где испрашивалось об освящении воды «наитием Святаго Духа», то восприемник испуганно закричал, прерывая священника:
— Это и со мною так было? Это и со мною было?
Едва успокоили его, заставив замолчать. Что же оказалось? Когда священник молился о «наитии Святаго Духа», сей бывший язычник, а теперь христианский восприемник, ничего не думая и, конечно, не разумея даже слов молитвы, вдруг явно увидел Духа Божия, спускавшегося из-под купола на чан с водою, в виде огня Пятидесятницы. И этот огонь растаял в воде.
Вот тут и закричал созерцатель этого чуда. О совершившемся донесено было архиерею, а тот и назначил ответственным следователем отца Иннокентия. Он под присягою допросил всех свидетелей, и все подтвердилось с несомненной достоверностью.
Благодарим Господа, что и доселе еще творятся Его чудеса в Православной Церкви!
Значит, и при всяком крещении сходит Дух Святой. Значит, и при освящении крещенской воды сходит Дух Святой. Слава Духу Святому, Господу Животворящему!
Мне осталось рассказать о последнем воспоминании, слышанном мною от севастопольских дворян.
Жили муж и жена, она православная, он — протестант. Дети у них не рождались. Но жена хотела иметь хотя бы приемного мальчика. А муж опасался брать приемыша ввиду неспокойного характера своей жены. Споры не приводили их к соглашению. И тогда они решили принести вопрос на суд владыки. Его тогда уже чтил народ как святого. Пришли в монастырь. Епископ сначала принял мужа-протестанта. Его долго продержал владыка и выпустил плачущим, дав совет не брать приемыша. Жена ожидала к себе, именно как к православной, еще большего внимания и рассчитывала на победу своего мнения. Но владыка, ласково проводив мужа, жену его не принял даже для беседы, только с печальной укоризной сказал ей:
— Гордыня, матушка, гордыня! — и затворил двери...
Так мне рассказывали, так и записал.
Через год мы эвакуировались из Севастополя в Константинополь. Последний, кто пришел на броненосец проститься со мной, был тот же отец наместник, который горько рыдал над своим духовным отцом. Ничего он не просил, ни на что не жаловался. Только я чувствовал его любовь и ко мне, худому. Получив от меня благословение, он, печальный, тихо пошел по палубе... Что-то с ним будет?
Прошло 28 лет. Я возвратился из-за границы на родину. И узнал, что архимандрит Августин еще жив и живет в Алма-Атинской области. Я снесся с ним и получил несколько писем от него. Особенно я просил его написать мне воспоминания свои об епископе Иннокентии, которого он знал много лет по Херсонесу, был ближайшим сотрудником его по монастырю и лично. Из этих писем я и выпишу некоторые новые данные об угоднике Божием, а также и о самом монастыре. А что было уже написано, опускаю.
«Приветствую вас с праздником Святыя Живоначальныя Троицы...
Посылаю вам сведения об епископе Иннокентии... Написал то, что более запечатлелось в памяти. В мире — Иван Солотчин. В епископа хиротонисан в Томске, в городе Благовещенск, в 1900 году (или 1899)...» Далее отец Августин вспоминает о хозяйственной деятельности святителя в Херсонесском монастыре, это я опускаю, пишу лишь то, что касается духовной личности его:
«Владыка Иннокентий во все время его настоятельства в Херсонесском монастыре неопустительно посещал все церковные богослужения. Особенно отдавал предпочтение утрене, совершаемой в 4 часа утра. На утрене сам читал все каноны. Никогда не садился, несмотря на болезнь ног. Особенно чтил память святителя Иннокентия Иркутского, 26 ноября. Акафист ему читал на коленях, иногда со слезами. Раза три в году владыка ездил в севастопольскую тюрьму для совершения богослужения: в один день на пасхальной седмице, на храмовый праздник святителя Николая (9 мая) и в одно воскресенье Великого поста. И, кроме того, несколько раз в году ездил туда для собеседования с арестантами. В Великий пост читал им о страданиях Спасителя. Когда служил там, то каждый раз выделял из своих скудных средств небольшую сумму (25 рублей) на улучшение пищи арестованным. Начальник тюрьмы сначала не хотел принимать этого, говоря, что у них пища и так хороша:
— Вы посмотрите на них, какие они исправные!
— Но все же, — говорил владыка, — слава Богу, что они — исправные, а я прошу принять от меня малую лепту. Наше дело — утешить их страдания хоть чем-нибудь: купите им рыбки, фруктов; чайком сладеньким с сухарями напоите, вот им и будет утешение и настоящий праздник.
В воскресные дни проводил беседы с братией в трапезной. Все монашествующие и послушники за неделю должны были заучить наизусть очередное воскресное литургийное Евангелие; и таким образом братия приучалась к чтению Евангелия. Великим постом владыка проводил с ними беседы о страданиях Спасителя.
Всех приходящих за помощью или милостынею принимал сам... Даже на пути в храм всегда останавливался и подавал милостыню просящим. Зато после смерти не осталось у него ни одной копейки, только — небольшая сумма, оставленная заранее в конверте с надписью: “На погребение”.
Незадолго до смерти владыка принял пострижение в схиму, с именем Иоанна, Предтечи Господня, и над ним было совершено Таинство Елеосвящения...
Митрополит Петроградский Антоний[234] был два раза; первый — в сентябре 1902 года. Обращаясь к братии монастыря, он сказал: “Вам назначили настоятелем великого молитвенника, смиренного и кроткого епископа Иннокентия. В духовном отношении он будет образцовым настоятелем, а в экономическом, я думаю, между братии всегда найдутся опытные ему помощники, которые будут следить за хозяйственной жизнью обители...”
Расскажу про один печальный случай. В 1904 году владыка Таврический Николай[235] возвращался из Одессы, с хиротонии епископа Елисаветградского Анатолия[236], через Севастополь пароходом. Телеграмма его о приезде в монастырь не была получена своевременно. И лошади к 4 часам утра не были высланы. Владыка приехал на извозчике к 7 часам утра; в это время Святые ворота бывают еще закрыты, и братия после утрени ложатся вздремнуть. Владыка Николай с черного хода подъехал к парадному подъезду. Первый заметил его я, так как мои окна были около подъезда. Пока я одевался, владыка был уже на верхней площадке лестницы. Двери в покои были заперты келейником снаружи. Когда его разыскали и открыли дверь, владыка Иннокентий подошел к владыке Николаю с приветствием: “Милости просим, Преосвященнейший владыка”. Но владыка Николай отвернулся от него и стал кричать:
— Боже мой! Приехал архиерей, а они все спят!... Старый дурак! Грех на себя взял и тот архиерей, который производил и тебя в архиереи! Тебе не архиереем быть, а свинопасом!
Владыка Иннокентий кланялся земно, прося простить его и братию.
— Пошел прочь, старый дурак! — и ушел в покои.
Наш владыка стоял с недоумением и говорил нам:
— Спаси его, Господи! Что с ним случилось? Верно, по дороге что-нибудь произошло? Надо молиться о владыке, чтобы Господь помог ему успокоиться!
После обедни он сделал попытку войти к владыке Николаю и взял просфору. Но он его не принял. Владыка весь день молился... Сообщили благочинному Баженову, он тоже ничего не знал о прибытии архиерея. И уже к 4 часам вечера приехал он к владыке Николаю. Во время их беседы была подана нарочным телеграмма. Тогда был приглашен и владыка Иннокентий. Он поклонился в ноги, умоляя простить его и братию за невнимание к епископу. Но — ни одного слова не сказал в оправдание себя, что они не получали телеграммы... Только тогда состоялось примирение...
(Моя вставка. Это для нас, грешных, просто — невероятно! И я думаю, что подобного случая не бывало во всем мире. Только смиренный святитель мог сделать это... Как не умилиться перед ним?! А о владыке Н. хочется плакать. — М. В.)
— Ведь вот какие случаи в жизни бывают! — говорил нам он после. — Спаси нас, Господи!
Вспоминаю, кстати, и другой случай с отцом благочинным. Умерла у него жена. Он приехал пригласить владыку на погребение. И просил преподать ему утешение в постигшем его горе. Подумал немного владыка и сказал: “Слава Богу!” Отец протоиерей смутился от такого ответа.
— Нужно не сетовать, а благодарить Господа за великую Его милость. Ведь без Его воли святой ничего не совершается в мире!
Не успокоился благочинный. А владыка спокойно продолжал:
— Когда мы научимся жить по воле Божией и Его Всеблагому Промыслу, то для нас будет ясна и смерть матушки. Она тяжело болела больше года, приготовила себя к переходу в вечную жизнь. Об ее кончине нужно только благодарить Господа и усердно молиться!
Отец благочинный понял владыку и стал благодарить его за такое утешение...
Относительно прозорливости.
Был такой случай. Одна гражданка города Севастополя пришла к владыке за благословением. Он благословил ее и сказал:
— В твоей комнате на сундуке, под клеенкой, лежит картина, которую ты должна убрать: у тебя на днях будет обыск и ты можешь пострадать.
Это был портрет императора Николая II. Женщина эту картину сожгла. Через пять дней действительно был обыск, и все обошлось благополучно.
Отношение к братии было снисходительное. Виновных иногда вызывал к себе, сначала говорил спокойно, под конец повышал тон. Когда виновный уходил, то он нам с восторгом говорил:
— Ух, и пробрал я его! Будет долго помнить меня!
Но уходящий, наоборот, был спокоен: он знал, что этим все и окончится; и все обходилось благополучно.
А если кто провинился больше, владыка давал назидание и ставил его на поклоны. А сам в это время стоял сбоку и считал поклоны по четкам. Иногда же вместе с ним клал поклоны. А потом с миром отпускал.
Отношение же монашествующих к нему было не со страхом, а как внуков к дедушке. И мы все так и называли его: “наш дедушка”. Когда он видел нас утомленными от какой-нибудь работы или от перегрузки, то сочувственно говорил:
— Спаси вас, Господи! Вы уже сегодня измаялись.
Я при нем прожил всего 20 лет и ни разу не имел никакого выговора. Если и были ошибки у меня по службе, то когда мы встречаемся у него в зале, он остановит меня и, ни слова не говоря, посмотрит приветливо в глаза мне, тяжело вздохнет и скажет:
— Спаси тебя Господи, брат.
А я, понимая мои ошибки, извинялся и, приняв от него благословение, уходил.
К подвигам его относится личный обычай: на всех богослужениях, во время произношения последнего прошения на просительной ектении «Христианския кончины живота нашего... и добраго ответа на Страшнем Судищи Христове», клал земные поклоны, этот обычай он исполнял до самой смерти.
Еще припоминается особый случай. Французский консул в Севастополе, Луи Ге, очень уважал владыку и часто посещал его. Воспользовавшись этим, он возбудил перед ним ходатайство о возвращении из Парижа плененного во время Крымской войны колокола в 150 пудов. Правительство Франции возвратило его из собора Божией Матери (“Нотр-Дам”) в монастырь в 1913 году. Он сохраняется и теперь.
За обедом владыка приносил читать какую-нибудь книгу или газету и читал статью, отмеченную синим карандашом.
Не любил сниматься. А если кто-нибудь из-за кустов хотел сфотографировать его, он прятался.
У меня сохранилось два снимка его: на одном он снят с архиепископом Томским Макарием[237], Мефодием[238] и еще третьим, после хиротонии его во епископа, а на другом — снят с митрополитом Киевским Флавианом.
Колокольный звон к службе любил благословлять, за четверть часа выходил в зал, держал часы в руках и ходил взад и вперед, дожидаясь звонаря...»
(Далее архимандрит Августин подробно описывает пищу владыки Иннокентия. Но мы здесь не будем описывать это. Только отметим — к написанному раньше, — что сначала он еще ел рыбу, только судака, а после и это перестал. Масла, даже постного, не употреблял, на первой неделе Великого поста чай пил без сахара. Если же когда-нибудь приходилось с гостями выпить стакан чаю, кроме обычных двух, то за это он клал по 10 земных поклонов. Особенно хвалил редечный сок. Вино не пил никогда и не любил многопьющих. Но никогда никого не осуждал, а всегда говорил: «Спаси вас, Господи!» Одежда его была простая. Были две панагии; и ни одного наперсного креста. Все, что оставалось, он раздавал: архиепископу Димитрию — панагию, мне — рясу, книги — в монастырь; прочее — монахам и знакомым. — М. В.)
«Скончался он в 1919 году, 23 октября. Утром он пригласил иеромонаха Бориса, исповедался и принял Святые Дары. И еще, сидя на кровати, сам прочитал молитвы по Причащении и выпил стакан чаю с просфорой. Потом лег в постель. Я сидел около него. Он уснул. Но начал ненормально сильно дышать. И, не придя в сознание, отошел ко Господу. Погребен был в задней части правого придела собора, в память преподобного Мартиниана: этот придел над могилой архиепископа Таврического Мартиниана[239] был устроен владыкой Иннокентием на личные его средства и им самим освящен».
Родился он в 1854 году, 1 ноября, в день святых Космы и Дамиана, в селе Белицком, что на речке Чопке, на границе Таврической и Екатеринославской губерний. Отец его был крестьянин — Вукол Иванович Чудновец; мать — Мария; дети — Симеон, Даниил, Демьян (таково было прежнее имя отца Дионисия), Мария, Марина и Никифор. Семья была религиозная; ходили к утрене и пели. Демьян рассказывает про себя, что он любил заглядывать в алтарь, чтобы посмотреть, как во время Таинства Пресуществления сходит на Дары Дух Святой.
Пришел срок солдатской службы старшему брату Симеону — попросту Семену, — но он был уже женат, а второй брат скончался, и Демьян пошел в солдаты за старшего брата. После службы его, в 1878 году, умерла мать, а в 1879 году — отец. И Демьян в 1880 году ушел в Бахчисарайский Успенский скит[240]. Он был как бы в раздвинувшейся горе; восточная сторона была очень крутая, а западная — несколько отлогая. На первой, очень высоко, был городок, когда-то в нем жили караимы, секта евреев; при мне он был совершенно пуст. Жил только сторож этого места, у ворот крепостной ограды. Называлось оно Чуфут-Кале.
А вот на противоположной подсолнечной стороне этого городка и находился в горе Успенский скит. Вверху был целый ряд пещер, в которых были и храм, и келии для монахов. Может быть, здесь и в древние христианские времена был монастырь, потому что весь Крымский полуостров принадлежал православным грекам. Но в низу лощины были построены деревянные домики. Средства на это дал известный во второй половине века церковный благотворитель С-в.
Сюда и прибыл Демьян. Игумен принял его охотно и отвел ему место в пещерах. Спокойно — такой у него был характер всю жизнь — принялся он за монашеские послушания. Но вскоре он почувствовал резкие боли в ногах: в пещере было сыро и темно. Не вытерпел этого Демьян и спустился вниз к игумену, жалуясь на ревматизм в ногах и прося дать ему какой-нибудь уголок в деревянных домиках.
— Эх, брат Демьян, брат Демьян! Первое послушание тебе дано: и ты не вынес его!
Демьян стал ссылаться на болезнь, желая оправдать себя.
— Ну, что же?! Хотя бы и умер ты! Был бы мучеником, — сказал ему игумен.
Тогда Демьян понял значение монашеского послушания и говорит:
— Ну, батюшка! Воротите меня опять в пещеру!
— Нет, теперь уже поздно. Переходи вниз!
— И с той поры, — говорил мне отец Дионисий, — я дал себе зарок: никогда ничего не просить, а только исполнять послушание.
В июле 1895 года он был пострижен в мантию с именем Дионисия, в память преподобного Дионисия, игумена Глушицкого (Вологодской епархии), празднуется 1/14 июня. Обыкновенно при пострижении переменяют мирское имя на другое, преимущественно иноческое, — но с сохранением заглавной буквы. И после пострига отец Дионисий был рукоположен во иеродиакона, которым прослужил 4 года. В 1899 году хиротонисан в иеромонаха, а в 1914 году, шестидесяти лет от роду, был назначен игуменом Бахчисарайского скита. Перед этим он был заведующим подворьем в городе Симферополе, от которого Бахчисарай находится в 30 верстах. Здесь он был духовником епископа Таврического Феофана[241], чтившего его. У него же исповедовался и я, будучи тогда ректором духовной семинарии. Из этого времени мне вспоминается один случай. Как-то на исповеди я жаловался ему на скорби. Отец Дионисий спокойно сказал мне в ответ:
— Бог бы и не хотел давать нам скорбей, но беда наша в том, что без скорбей мы не умеем спасаться!
Потом я переведен был в Тверь, а епископ Феофан — в Астрахань, а оттуда — в Полтаву. В это время произошло такое событие с ним. Епископ Феофан был человек очень слабого здоровья и вынужден был поехать в теплый Крым. От Симферополя нужно было ехать до Ялты на извозчике. На пути он заехал на короткое время к отцу Дионисию. И быстро отправился дальше. Правящий епископ Димитрий (Абашидзе)[242], узнав об этом, рассердился на отца Дионисия, что тот не испросил на это его благословения, и, призвав батюшку к себе, обрушился на него с горячим выговором. Нужно сказать, что он родом был грузин, а они народ вспыльчивый, но отходчивый. После революции он ушел в Киевскую Лавру и постригся в схиму с именем схиархиепископа Антония; и прославился на всю Россию как святой старец. Умер он в 1942 году.
Отец Дионисий без всяких оправданий упал ему в ноги:
— Простите меня, святый владыка!
А тот все горячится. Отец Дионисий снова падет в ноги:
— Простите меня, святый владыка!
И так до конца, пока сошла с него горячка, и в мире отпустил отца Дионисия. Говорят, епископ после каялся в этом. Но нам важно здесь смиренное поведение батюшки.
В сентябре 1915 года он возведен был в сан архимандрита Бахчисарайского монастыря. А в 1919 года я был поставлен викарным епископом Севастопольским (архиепископ Димитрий ушел в Киев на покой), и мне явилось желание взять его в севастопольский архиерейский дом заведующим и настоятелем Петропавловского храма. Новый архиепископ Никодим[243] отпустил его. А отец Дионисий, по своему обету — «ничего не просить», — послушно согласился.
Из этого периода в два года я припоминаю о нем следующее.
Всегда смиренный, он был любим всеми. Лишь одна ненормальная женщина, низкого роста, после службы шла сзади него из храма до келии и все просила его взять ее к себе для сожительства. Но он, ничего ей не отвечая, шел спокойно к себе, пока не запирал двери. Она уходила. Люди ничуть этому не удивлялись и нисколько не винили батюшку.
Я обычно говорил проповеди. Передавали мне после, будто он несколько печалился, что я хорошо говорю, но все о покаянии, тогда как следовало бы учить о любви Божией к людям; это он и после часто повторял.
Еще мне запал в душу рассказ его о каком-то монахе, который горько, со слезами, каялся в грехах своих. И вот — это было под Пасху — он облил слезами весь пол перед молитвенным углом; и вдруг он исчез, явился свет, и в нем — Господь Иисус Христос, — и сказал ему, чтобы монах не унывал, что Господь прощает его...
Нечто подобное я потом встретил в Житиях святых у Димитрия Ростовского.
Больше ничего не помню — к сожалению. А стоило бы записывать о нем... Это — особые люди... Уже одно воззрение его о любви Божией к людям говорит о необычайной духовной высоте его...
Подошла революция. Защитники Крыма эвакуировались за границу[244]. Меня отец Дионисий не удерживал. Сам, конечно, остался. После, уже будучи в Париже, я встретился с одним человеком, который выехал из Севастополя позже нас. Расспрашивая его, я, между прочим, заговорил об отце Дионисии. Тот рассказал следующее.
Отец архимандрит был арестован и заключен в тюрьму. Он переносил это совершенно спокойно. При допросе ему, между прочим, задали вопрос:
— Как ты смотришь на нашу власть?
— Как на наказание Божие за грехи наши!
— А-а! За грехи? Наказание? Ну, вот тебе еще наказание: чисти в тюрьме все клозеты!
— Это легко. Только дайте побольше тряпочек.
И отец Дионисий спокойно чистил.
Через некоторое время его снова вызвали на допрос.
— Ну, а как теперь смотришь на нас?
— Не иначе как на Божие нам наказание.
Его опять оставили в тюрьме. Потом, видя кротость отца Дионисия и полную безопасность его, освободили из тюрьмы. Он верстах в шести от Севастополя поселился на каком-то хуторе, собрал к себе человек пять послушников и трудился с ними в разных работах... Но потом удалили их и оттуда...
Он уехал в родные места Таврической области.
Теперь я буду брать из записок духовных чад его, которые мне пришлось читать уже по возвращении из Америки на Родину, в 1952 году, 18 февраля.
Там рассказывается, между прочим, о случае с ульем. У него был всего лишь один улей; с верхней стороны его было отверстие под стеклом, в которое отец Дионисий часто с любовью смотрел, как работают там пчелки. И вдруг этот улей пропал. Но потом открылось, что его украл некий Федор. Улей возвратили. Батюшка охотно простил вора.
И после этого он говорил: «Если ты не прощал от всей души человека, тебя обидевшего, ты еще не знаешь настоящей радости».
... Исцелял молитвами своими больных и бесноватых — и они выздоравливали.
У него был огромный синодик, который он сам читал раздельно, не торопясь.
— Я, — говорил он, — явственно чувствую общение с загробным миром и ответные молитвы усопших.
Потом рассказывал, что в самую пасхальную ночь у него было такое чувство, что «крыши над головой нет, а прямо — небо спустилось к нам».
Не любил похвал и иногда говорил монахам, жившим с ним на хуторе:
— Вы-то ведь знаете, какой я грешник! И понимаете, какой вы этим делаете мне вред!
Когда отец Дионисий был выслан из Крыма на родину, он написал одной из духовных дочерей, которые глубоко чтили его, а потом — и служили ему:
«Только прошу, не надо скорбеть и волноваться, может быть, Господь делает для нашего спасения. Надо уповать, что все делается по Его святой воле. Молись, не унывай. Да хранит тебя Господь и Матерь Божия и Ангел хранитель. Будь радостна. Церкви не оставляй, пением одушевляйся. А что ты поешь песнь Господу, подобно Херувимам, этим не возносись о своем даровании, чтобы не удалился от тебя Господь и не погубила бы ты красоты души своей гордостью; но в смирении услаждайся с Господом и день и ночь, да с Ним будет твое дыхание и жизнь. Сколько благодатного и радостного для нас сотворил Господь; но мы неблагодарны остаемся Твоей благости. Сам, Господи, просвети и озари нас светом Твоего Богоразумия и соедини нас с Тобой в сей и будущей жизни, чтобы мы лицезрели и славили Тебя, Создателю наш. Сего желает душа моя тебе, дорогая В. Н-на, за твою искреннюю любовь, которую ты всегда оказывала мне, грешному. Благословен Бог и милостив: да пребудет Он с тобою.
Твой духовный отец арх. Дионисий».
«Христос посреди нас, дорогие сестрички В. Н. и О. И!
Мир вам! Радуюсь и благодарю Господа, что Он не оставляет нас Своею благодатию, милует и прощает нас, грешных, к Нему прибегающих в покаянии, и питает нас Своим Телом и Кровию. Хвалите и благодарите Господа, создавшего вас так благодатно, по образу и подобию, для вечного блаженства с Господом Иисусом Христом, Который возлюбил нас Божественною любовью, даже до смерти крестныя. Возлюбите и вы своего Жениха Иисуса Христа: Он ожидает вашей любви, вашей веры, вашей преданности и упования на Его милость и благодать. В Нем — наша жизнь, радость и спасение. Возлюбите друг друга; старайтесь избегать греха, который омрачает ум, оскверняет душу и сердце, наводит печаль и уныние. Стяжите смирение по образу Божию. И Он вознесет вас. В устах и сердце да будет молитва непрестанно: “Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй меня, грешную!” После занятий на службе спешите в свою келию, ограждая себя крестным знамением. Приветствуйте друг друга любовию и о Христе лобзанием. Дома отдыхайте телом и душою. Друг другу старайтесь услужить любовию и сердечно: Господь примет это Себе».
Еще письмо: «Дорогая В. Н-на, оставь все земное, мрачное; вспомни благодатные минуты, когда ты в Страстные дни пела о Божией Любви и о страдании за нас, грешных, нашего Господа. Как умилялась твоя душа горячею любовью и сожалением, что мы причинили Ему своими грехами позорную смерть. Это Дух Святый за Его страдания наполнял твою душу. Не забудь тех минут святых! И постарайся — смирением, молитвою, терпением — преуспевать, укрепляемая благодатию Божиею. Люби дорогую сестру О. И-ну. Господь соединил вас во спасение. Не думай, что это само собою получилось. Будь примером христианской любви и жизни».
В другом письме батюшка писал: «Только не похвалю, что ты унываешь. Если ты сознаешь свою немощь и не можешь укрепиться в высоких добродетелях — простоте сердца, в смирении, кротости и любви к ближним, то и тогда благодари Господа, что Он, Благий, терпит наши согрешения и не оставляет нас Своею благодатию. Господь пришел грешников спасти: и все верующие и уповающие на Господа — спасутся Его Божественною благодатию и силою, а не своими мнимыми подвигами и заслугами. Поэтому смиримся пред Господом, покоримся Его святой воле и будем переносить все с терпением и — не унывать, потому что уныние есть величайший грех перед Богом».
И еще: «Проповедей отец архимандрит никогда не говорил... Но всегда батюшка старался нам внушить, чтобы мы непрестанно помнили, как Господь нас любит: “Ты и представить себе этого не можешь. Но всегда это помни!”»
Еще говорил: «Если будешь всегда при церкви, то всегда будут любить тебя, и никогда не будешь одинока».
«Если же я жаловалась, что кто-нибудь меня не любит, то всегда получала от него ответ:
— О чем нам хлопотать? Лишь бы ты любила!»
Рассуждающего о будущем, о своей судьбе батюшка обычно прерывал веселым голосом:
— О чем нам толковать? Что Бог даст, то и будет.
«В скорбных обстоятельствах, во всех лишениях мы спрашивали его: как это он всегда спокоен? А он в ответ:
— Мне что? Я — монах! Значит, я всего себя отдал в волю Божию. Я так люблю Бога, что если бы Он и в ад послал меня, пойду с радостью исполнить волю Его!
Нам же говорил:
— Я вас так люблю, сестры, то что бы вы ни сделали, я все равно буду любить вас.
И мы чувствовали истину всех этих слов».
В записках его духовных дочерей так описывается конец его жизни:
«В 1930 году, в Великом посту, он заболел тяжелою, мучительною болезнью печени и очень страдал. Никому из нас не разрешал ухаживать за ним, не желал показывать своих страданий, хотел в одиночестве приготовиться к смерти.
В эту же болезнь батюшка принял схиму.
Но к Страстям Христовым он мог уже выходить в церковь.
В эту весну, после Троицы, всем монахам, в том числе и архимандриту, было предложено уехать из Симферополя. Батюшка был спокоен, но руки дрожали; и вообще он торопился: признак внутреннего волнения. Переехал он недалеко. Но надо было уезжать и оттуда. Он уже не знал: куда себя деть?
И вдруг неожиданно приезжает наш бывший регент, отец иеродиакон Иннокентий, и говорит, что ему в его деревне Петропавловской, около города Мелитополя, на утренней молитве пришла мысль: непременно ехать к отцу архимандриту и взять его к себе пожить... И он его увез. В этой деревне он прожил еще почти два года.
Осенью 1931 года ему удалось исполнить свою мечту: побывать в Бахчисарайском монастыре и на монастырском хуторе “Анастасия”. Но батюшка стал печален.
Весною 1932 года, в Неделю жен-мироносиц, батюшка сходил с детьми на речку и полежал там на берегу. Вернулся оттуда усталый, ушел в дом, не поужинав. Слышно было, как он там пел: “Ангел вопияше Благодатней”[245]. А наутро нашли его лежащим без движения на дворе. С ним был удар одной стороны, но говорить он еще мог, хотя с некоторым трудом. В утешение отцу Иннокентию он говорил, что у него ничего не болит и что “так легко умирать!” На третий день, 3/16 мая, он тихо скончался. Перед смертью батюшка был пособорован и причастился.
На погребении присутствовало семь священников. Похоронили его в ограде. Возглавлял службу благочинный отец Дамиан. Какое совпадение имен: в день рождения батюшка был назван Демьяном, а теперь святые Косьма и Дамиан прислали своего соименника проводить его в жизнь вечную.
Отец благочинный сказал прощальное слово на 118-й псалом, стих 54: Пета бяху мне оправдания Твоя на месте пртиелствия моего. По русскому переводу это понятнее: Уставы Твои были песнями моими на месте странствований моих\ — то есть “Заповеди Твои, Господи, были песнями моими на местах странствий моих на земле”.
Вечная тебе память!»
После того как я написал это житие отца Дионисия, мне одно лицо — не знаю почему — прислало пять тетрадей о «Современных подвижниках». И там я нашел заметки и о нем. Перепишу сюда выдержки оттуда, как они записаны.
«Однажды недавно попавшая к нему под руководство девушка исповедовала все грехи свои. Целый свиток был исписан грехами. И она со страхом и стыдом читала ему их. По окончании исповеди девушка от стыда не смела взглянуть на старца.
К ее удивлению, отец Дионисий после исповеди стал весело ходить по комнате, напевая что-то. Заметив ее изумление, старец сказал:
— Когда человек искренно кается, то благодать, получаемая им, передается и священнику.
Подобно древним угодникам, старец имел дар от Бога распознавать внутреннее состояние человека по вещам: с каким чувством и расположением готовилось кушанье. Ко дню Ангела архимандрита Дионисия одна его духовная дочь решила сделать вкусный пирог, положив побольше всяких приправ. Время было тяжелое, с продуктами было трудно. И когда она с искренним усердием начала изготовлять пирог, диавол по зависти внушил ей помысл:
“Да ведь не батюшка будет кушать, а сестры”.
Так назывались духовные чада старца. Не рассудив, по неопытности, откуда этот помысл, девушка смутилась, заколебалась и положила меньше приправ, чем намеревалась прежде. Пирог вышел все же красивый. Принесла его к батюшке. Разрезали его и положили по куску всем и старцу. Присутствовавшие расхвалили пирог и охотно вкушали его. А отец Дионисий не прикасался к нему: он прозрел вонь скупости, под влиянием которой находилась в то время изготовительница. И огорчился, но молчал, а после рассказал.
Другая духовная дочь тоже принесла пирог, но — из темной муки, невкусный и некрасивый. Отрезали часть его и старцу. Он съел и похвалил: “Хорош”.
В другой раз эта же девушка шла к старцу. Был полдень. Стояла августовская жара. Шла она мимо базара и решила купить батюшке хороший арбуз. Купила огромный арбуз; думала, что он будет и вкусный. С большим трудом несла она его в гору, [страдая] от жары и тяжести. Но терпела по любви к старцу.
После беседы с ней батюшка разрезал арбуз; он оказался невкусным. Но отец Дионисий, вкусив, стал хвалить его:
— Вот арбуз! Ну и арбуз! Никогда такого не ел!
Дал и ей вкусить арбуз. Старец провидел усердие этой сестры и хвалил арбуз.
Летом архимандрит Дионисий жил на хуторе, принадлежавшем Херсонесской обители, находившемся в нескольких километрах от С. Зная вред праздности и желая предохранить своих чад от дурных помыслов, старец отправил их с хутора домой и нагрузил их овощами и фруктами в таком количестве, что еле несли это: трудящемуся не придут в голову помыслы — не до них! Приходится об одном думать: как бы скорее донести тяжесть.
Однажды сестра, нарушившая заповедь блаженства, сказала в унынии старцу:
— Батюшка! Я не люблю Бога: нарушаю заповеди Его. А кто любит Бога, заповеди Его исполняет.
Старец быстро вскочил с места, где сидел, и очень расстроился:
— Таких слов говорить нельзя! Бота мы любим. Но, как не достигшие совершенства, нарушаем заповеди по немощи!
Идешь, бывало, к старцу — буря помыслов. Войдешь в его комнату — все исчезло, тишина на душе: так бесы, насылающие эти помыслы, боялись старца, не смея даже войти к нему.
Душа отца Дионисия была необыкновенно тонкая, нежная, чуткая.
Любимые темы его проповедей были: любовь, смирение, кротость.
Духовная дочь старца за веру во Христа была посажена в темницу. Там она видела следующий сон. В церкви из алтаря вышел отец Дионисий. Она подошла к нему и опустилась на колени. Старец воротился в алтарь и вынес оттуда громадный цветок розы на длинном стебле... И дал его со словами:
— Глядя на эту красоту, помни о вечной красоте!
Умирала мать этой девушки. Вместе с нею, видя ее страдания, страдала и дочь. Во сне она увидела отца Дионисия, и он, желая утешить ее в горе, сказал ей:
— Без страданий нельзя спастись!
Та же духовная дочь много лет спустя видела старца со всеми его духовными чадами; и он сказал им:
— Мы должны быть образцом для других!
Она же видела во сне усопшую свою мать и бросилась к ней со словами:
— Это ты, моя радость!
Она строго взглянула на дочь и сказала:
— Радость — Господь!»
О нем стоит записать: иной никто, пожалуй, и не запишет. А человек этот был, как увидим, необыкновенный.
Я разумею бывшего ректора академии, епископа Феофана (Быстрова)[246].
В детстве еще мать его видела во сне: стоит он в алтаре на архиерейском возвышении и благословляет народ. Так после и сбылось.
Биографию его кратко беру из № 9 «Церковных Ведомостей».
«Архимандрит Феофан — в миру Василий Дмитриевич Быстров. 37 лет, родился в 1872 году14, сын священника села Подмошье, Санкт-Петербургской епархии и воспитанник местных учебных заведений. В 1892 году, по окончании курса учения в духовной семинарии, поступил в Санкт-Петербургскую академию первым по экзаменационному списку».
Далее я немного возвращусь к его прошлому.
Во время обучения в семинарии он на переменах поступал по-товарищески: помогал всем усвоить уроки. За это товарищи подарили ему золотой нагрудный крест большой величины, вершка полтора-два длины. Я сам видел его: Быстров, видимо, ценил этот дар.
В семинарии он добросовестно изучал все предметы, но этому он не радовался: школьные занятия не увлекали его. Поступил в Санкт-Петербургскую академию. Здесь он начал основательно заниматься изучением философских наук — думал найти в них смысл жизни. Но они разочаровали его: философы каждый по-своему решали этот вопрос и к единству не приходили.
Тогда он обратился к святым отцам и вполне удовлетворился ими. Он, — как никто другой из современников, — знал святоотеческую литературу. Об этом мы все знали. Об этом свидетельствовал, передавая ему духовную дочь свою, и митрополит Антоний (Храповицкий), что он лучше всех знает отцов. Действительно, он был напитан ими. Особенно он любил, кажется, творения епископа Игнатия (Брянчанинова). Это объясняется, вероятно, тем, что оба они искали основания для веры. Его епископ Игнатий нашел в творениях святых отцов, вследствие их единства; а это единство объяснял он Единым Духом Святым, воодушевлявшим их.
Здесь — истина!
За ним последовал епископ Феофан.
С другой стороны, и по характеру духовной жизни они были сродны, видя путь христианский — в покаянии, по преимуществу.
Наконец, нравился епископу Феофану и строгий литературный стиль епикопа Игнатия; этим они оба отличались от епископа Феофана Затворника, который иногда допускал (находя это, очевидно, нужным) упрощенность языка (даже вульгаризмы).
И такую последовательность — от философии к святым отцам — он считал необходимой: философия подрывала саму себя и тем отсылала к другим, лучшим, источникам.
Разумеется, он добросовестно изучал и академические предметы. Между прочим, он обратил на себя особое внимание знаменитого профессора В. В. Болотова[247]. На одной семестровой работе Быстрова Василий Васильевич поставил ему балл «5+++» — до такой степени она была хорошо написана! Но чтобы не любоваться этим, Быстров уничтожил ее.
Сравнивая со святыми отцами, он при изучении светской литературы, — в частности, известного философа Владимира Сергеевича Соловьева, — мог критически относиться к неправославным мнениям. И вообще он не любил современных «профессоров», не точных православных учителей.
Но воротимся к биографии его.
«В академии, переходя с курса на курс также первым студентом, в 1896 году окончил академическое образование первым магистрантом и был оставлен при академии в качестве профессорского стипендиата. В 1897 году назначен и. д. доцента академии по кафедре Библейской истории. В 1898 году пострижен в монашество и рукоположен в иеромонаха».
Здесь я опять обращусь к воспоминаниям о нем.
Василий Дмитриевич решил принять монашество. Он не любил много рассказывать о себе. И поэтому я догадываюсь сам. Никакой драмы у него, конечно, не могло и быть. И вообще он без особенной ломки решился на это; вся предыдущая его жизнь привела к этому: религиозность смолоду, чистота целомудрия, чтение святых отцов, особенно влияние на него аскетов и русских подвижников — епископов Игнатия и Феофана, даже самая внешность его — худой, бледный, — все это располагало к «постническому житию»... Иначе и быть не могло бы с ним! И так естественно решился он на монашество.
Перед постригом он пришел за разрешением к митрополиту Антонию (Вадковскому)[248]. Тот, между прочим, задал ему вопрос:
— Какое имя хотели бы вы получить при постриге?
Известно, что монахам обычно меняют имена, в знак новой жизни; нередко дают имя, начинающееся с той же начальной буквы, но в нашей академии этого обычая не придерживались.
Василий Дмитриевич ответил митрополиту:
— Я желал бы начать монашество с отречения от своей воли.
— Хорошо! — улыбнулся ему митрополит Антоний. — Так вот вам первое послушание: скажите, какое имя вы хотели бы получить?
Пойманный, Василий Дмитриевич сказал:
— Если можно, мне хотелось бы назваться Феофаном, в честь епископа Феофана Затворника.
А епископ Феофан умер четыре года тому назад. Это имя и дано было новопостригаемому.
После (или еще до) пострига Быстрову отвели комнату наверху около церкви. И, говорит предание, отец Феофан не просил сам натопить ее, и иногда приходилось ему там и мерзнуть. Но несомненно, он проводил в своей жизни строгий пост и ограничение в пище — как поступали обычно монахи.
Рассказывали про него, что пришла поздравить его мать, тогда она была уже вдовой. Он принял ее. Потом заходила и сестра — девица, но ее не принял.
Когда я об этом рассказывал после одной старице — деве, она в умилении сказала:
— Господи! Какие еще подвижники есть на земле!
Одна матушка, жена священника, прислала отцу Феофану вышитый пояс на подрясник, а он бросил его в пылающую печь.
Так началась иноческая жизнь его. К сожалению, он сам очень мало рассказывал о себе вообще. А между тем, его внутренняя жизнь была без сомнения необычайна.
Профессура продолжалась. Я лично видел его лекции по библейской истории, написанные мелким его почерком. Кстати, здесь уместно уж упомянуть и о его почерке: чистый, с довольно большими пропусками между словами и даже буквами, что, по графологии, означает контроль над собой, а мелкость почерка — скромность.
Вёл он за собой и дневник. Мне пришлось заглянуть в него. Я уже забыл: то было давно, лет 48 назад. Запомнилось одно замечание его за собой, когда он был еще студентом. Ему на великой ектении хотелось делать на себе крестное знамение после всякого прошения. Но это обращало бы внимание товарищей-студентов, которые крестились редко. А с другой стороны, креститься когда попало, могло повести к расстройству. И Быстров решил креститься через два прошения.
Лекции по библейской истории он читал в бытность мою студентом. Мне запомнилось, что о творении мира он выражался, что оно так же непостижимо, как и происхождение его из «ничего»; в обоих случаях получается «крест для разума», или — по латыни — «crux ad ratio».
Ворочусь опять к биографии его.
«В 1901 году возведен в сан архимандрита и определен и. д. инспектора академии». А в 1903 году я поступил студентом Санкт-Петербургской академии. И как-то скоро сблизился с архимандритом инспектором. И теперь я вспоминаю кое-что из жизни его.
Ежедневные посещения богослужений. Стояние в алтаре за шкафом, чтобы не видели его (направо). Постоянное присутствие на обедах и ужинах в студенческой столовой, и его хождение вместе с дежурным субинспектором, и всегда они о чем-то говорили: он с улыбкой и покручивая свои черные, очень длинные, волнистые волоса, а субинспектор, — склонивши почтительно к нему голову направо, — слушал его тихую речь.
После ужина мы, желающие, шли в церковь на вечерние молитвы. Иногда он, в полутьме, говорил нам речи — проповеди. Они всегда были глубоки богословски и мистичны по содержанию. Из них мне запомнилась одна проповедь на тему о голубице, имеющей серебряные крылья с позолоченными верхушками. Но сейчас уже не помню больше. Однако из самого этого заглавия видно, что его интересовали нешаблонные темы. Студенты — правда, не многие, — слушали со вниманием его тихие речи. Голос его был тихий, но слух — отличный, хотя он обычно не пел!
Впрочем, иногда пел — по ночам: спал и довольно громко пел «Верую», а то — и всю литургию. Странно было слышать спящего человека и поющего! Но отсюда было очевидно, что его занимала молитва и служба! Здесь была его сокровенная жизнь!
Пойдем дальше по биографии.
«В 1905 году архимандрит Феофан был удостоен степени магистра богословия за сочинение под заглавием: “Тетраграмма, или ветхозаветное Божественное имя Иегова”[249]». Для этой работы он уже читал книги на одиннадцати языках!
Диссертация была не обширная, страниц 150-200, но глубокая. Сейчас, вероятно, эта книга — уникальная, — если и осталась еще где-нибудь.
«В том же году возведен в звание экстраординарного профессора и утвержден в должности инспектора. А в феврале текущего года назначен ректором академии».
Из этого периода 1903-1905 гг. мне припоминаются некоторые события из его жизни: напишу о них особо.
Необычайность лика архимандрита Феофана естественно привлекала к нему студентов, интересующихся духовною жизнью. Мало-помалу около него сгруппировался небольшой кружок нас. Его прозвали «Златоустовским» потому, что началось чтение творений святых отцов именно со Златоуста. Началось с пяти-шести человек.
По совету отца Феофана, мы обратились сначала к профессору патристики. Но он (может быть, по смирению?) отказался руководить нами, сославшись на то, что будто «и сам не читал в подлинниках» отцов Церкви. Тогда мы попросили отца Феофана руководить нами. Он согласился, но посоветовал выбрать нам председателя из своей среды. Избрали товарища К-ва. А отец Феофан сидел и слушал скромно, что мы говорили, а иногда отвечал на наши недоуменные вопросы. Ответы эти всегда были глубоки и интересны. Один из наших товарищей, — давно покойный Р-в, потом принявший монашество[250], — бывало потирал под столом свои руки — от восхищения.
Любили мы и чтили отца Феофана. За это студенты и прозвали нас «феофанитами». Мы, конечно, не обижались.
После Златоуста (не все 12 томов его, а избранные) мы читали авву Дорофея; начали читать святого Симеона, Нового Богослова, но после десяти-двадцати страниц он нам показался трудным, и мы заменили его, с совета отца Феофана, кем-то другим.
Собирались мы раз в неделю, предварительно прочитав заданный отрывок. Один был докладчиком; потом мы обсуждали; в заключение говорил отец Феофан. И мало-помалу у нас воспитывалось православное отеческое воззрение. Это и было целью.
Принимали в кружок сами, кто нам казался единомышленником. Поэтому у студентов о нас сложилось строгое воззрение, которое иные характеризовали так: «Легче Днепру потечь вверх, чем попасть в Златоустовский кружок».
Вспоминается один характерный случай.
На Пасху студенты, разговляясь, пили и вино, которое на этот раз подавалось студентам в столовую. После этого начинались песни — конечно, светские. Дальше веселье переходило границы. И нам уже неприлично было оставаться.
Отец Феофан устроил нам разговенье в своей столовой. Была и бутылка легкого белого вина. Мы читали житие святого Марка Фраческого (кажется, память его — 5 апреля), строжайший одинокий пустынник, повелевавший и горе двигаться, и пище — появляться в пещере[251]. Отец Феофан на Пасху уже не ходил в столовую к студентам.
Этот кружок и приучил нас к святым отцам.
Впоследствии, когда в Санкт-Петербурге образовалось общество «32 обновленцев»[252] из священников при «Обществе в духе православнонравственного просвещения», назначено было заседание духовенства под председательством отца протопресвитера Янышева[253], тогда уже слепого; целью собрания было — провести через Синод тезисы об «обновлении» христианства, которое у нас якобы засорено «византинизмом», — аскетическим по характеру. А следовало сблизить христианство с жизнью. Поэтому предполагалось провести ту идею, что молитва и труд равны пред Богом. Заготовлены были и тезисы в Синод.
Я тогда уже был иеромонахом. Архимандрит Феофан как строгий православный был против этого новшества. И он нас подготовил к возражениям из святых отцов. Несколько человек из нас отправились на это собрание.
Были предложены тезисы. Оставалось лишь принять их и направить через того же отца Янышева в Синод. Но после прочтения их, при общем молчании (а было до 100 священников и викарий, тогда еще епископ, Вениамин, впоследствии митрополит Петроградский[254]), я попросил себе слова. Отец Янышев удивился:
— Кто это просит?! — спрашивает он.
— Иеромонах Вениамин! — отвечают ему.
— Какой такой иеромонах Вениамин?
— Профессорский стипендиат духовной академии!
— А-а! Ну, что он скажет? — уже снисходительно заговорил отец Янышев. Дело в том, что профессора воображали себя тогда всезнающими в Православии. Этого же взгляда держался и бывший ректором духовной академии отец Янышев. И ярлык «профессорский стипендиат» был для него гораздо убедительнее иеромонашества.
Я стал говорить из святых отцов — против нового учения. Возник спор. Дело перенесли на неделю. Появились новые противники, и затем провалилось: так до Синода и не дошло.
Два члена Синода, архиепископ Антоний (Храповицкий) и архиепископ Сергий (впоследствии — патриарх), вызвали меня к себе и просили рассказать: что там затевалось? Я рассказал. Архиепископ Антоний резко ответил (приблизительно):
— Мы бы ему (то есть Янышеву) показали византинизм!
Впоследствии из этих «32» вышли революционные «обновленцы». А имя сохранили то же.
Но немногие знали, что всё дело возражений вышло из Златоустовского кружка, — под руководством отца Феофана.
Так святые отцы дали свой плод!
Воротимся к биографии.
В субботу 21 февраля 1909 года происходил «чин наречения архимандрита Феофана во епископа Ямбургского, четвертого викария Санкт-Петербургской епархии. Совершали его Высокопреосвященные митрополиты: Санкт-Петербургский и Ладожский Антоний[255], Московский и Коломенский Владимир[256], Киевский и Галицкий Флавиан[257]; архиепископы: Варшавский Николай[258], Финляндский Сергий[259], Волынский Антоний[260]; епископы: Нижегородский Назарий[261], Тамбовский Иннокентий[262], Холмский Евлогий[263] и протопресвитеры: И. Л. Янышев и А. А. Желобовский[264].
При наречении архимандрит Феофан произнес речь, в которой выразил свой взгляд на предстоящий ему высокий духовный подвиг».
Вот эта речь.
«Богомудрые Архипастыри! Глагол Божий, призывающий на ниву Церкви Божией делателей пастырского служения, в которых Церковь так нуждается во все времена своего исторического существования на земле, наконец достиг и до меня.
С какими же чувствами я принимаю этот глагол Божий? Лично сам никогда не увлекался общественным служением и не искал его даже; по мере возможности уклонялся от него. И если, несмотря на такое мое настроение, я призываюсь к этому служению, то верю, что на это есть действительно воля Божия и что ко мне, чрез стечение обстоятельств, невидимо глаголет Сам Господь, властно повелевающий мне воспринять на себя бремя нового служения.
Но если такова о мне воля Божия, то да будет она благословенна! Я приемлю ее. Приемлю со страхом и трепетом; но, однако, — без смущения и боязни. Да не покажется кому-нибудь это удивительным. Более, чем кто-либо, знаю я все свои немощи душевные и телесные, и свое ничтожество. Всего лишь несколько лет отделяет меня от бездны небытия и как я воззван к бытию всемогущим мановением Божественной воли.
Затем, в поступлении моем в бытие, я наблюдаю в себе непрестанную борьбу жизни и смерти в области существования и естественного, и благодатно-духовного. О, как тяжела бывает временами эта борьба во мне! Но да будет благодарение за нее Господу! Она глубоко укоренила в моем сердце ту спасительную истину, что сам по себе я — ничто, а всё для меня — Господь. Он — моя жизнь; Он — моя сила; Он — моя радость! Отец, Сын и Святый Дух, Троица Святая и Преестественная[265], Божественная и Обожествляющая всякое разумное бытие, неустанно и с любовью ищущее Ее и взирающее на Нее. К этой Преестественной Троице и в настоящее, знаменательное для меня, время с верою и любовью горе обращаю я свой духовный взор. От Нее жду я помощи, утешения, ободрения, укрепления и вразумления на предстоящее мне высокое и многотрудное служение.
Глубоко верю я, что как некогда на апостолов сошел в виде огненных языков Святый Дух, от Отца чрез Сына исходящий, и на них невидимо почил и претворил их немощь в силу, — так точно снизойдет Он и на мое ничтожество и укрепит мою немощь.
Усердно и смиренно прошу вас, богомудрые Архипастыри, в предстоящий знаменательный для меня день совершения надо мною во храме Святой Троицы великого тайнодействия епископского рукоположения, вместе со всем сонмом молящихся верных чад Церкви Божией, — вознесите и вы о мне священную молитву ко Святой Троице; да преизобильно облечет Она меня всеми дарованиями, потребными для нового служения; да отверзет ум к разумению Божественных Таин; да укрепит волю к совершению дел Божиих; да воспламенит сердце мое огнем всеоживляющей любви Божественной, столь необходимой пастырю душ человеческих в этой многострадальной жизни человеческой! И да будет всё мое служение и вся моя жизнь во славу Триединого Господа, Которому единому подобает всякая честь и поклонение во веки веков! Аминь!»
... Замечательное и, пожалуй, единственное слово при наречении: много я читал их. И сам говорил в свое время! Но до такой высоты никто не поднимался. Обычно говорят о своем недостоинстве, о немощах, говорит и он очень решительно, но и вера дерзновенная слышится у отца Феофана. А главное, что отличает эту речь, это вера в Пресвятую Троицу: от Нее — все в мире! Вся мысль нарекаемого кружится около Троицы! Он Ею живет, радуется и ждет благ. В этом и сосредоточивается слово!
«...все для меня — Господь», Бог, Троица! «Он — моя жизнь... Он — моя радость! Отец, Сын и Святый Дух, Троица Святая и Преестественная, Божественная и Обожествляющая всякое разумное бытие!»
Так может говорить только тот, который живет Ею! Здесь — сущность жизни отца Феофана!
Обращает внимание богословская православная формула: «Святый Дух, от Отца чрез Сына исходящий!» Это учение сказано человеком, который знал православное учение святых отцов; и слушал его сонм православных епископов, принявший эти слова. Потому можно говорить: такова православная формула учения о Святом Духе! А не католическая: «От Отца и Сына (Filioque[266]) исходящий».
А момент был действительно «знаменательный»: в этот день нарекаемый излагает свое исповедание религиозное. Завтра, в день хиротонии, он будет читать обязательное для всех епископов исповедание, а ныне он исповедует личное свое мировоззрение, личные свои чувства, личную свою внутреннюю жизнь!
Что же ему ответит первостоятель, митрополит Антоний?
В воскресенье 22 февраля в Свято-Троицком соборе Александро-Невской Лавры совершена была хиротония архимандрита Феофана. Чин хиротонии совершал Высокопреосвященнейший митрополит Санкт-Петербургский и Ладожский Антоний в сослужении членов Святейшего Синода и прочего духовенства.
При вручении новохиротонисанному епископу Феофану архиерейского жезла Высокопреосвященнейший Антоний произнес речь:
«Преосвященный епископ Феофан, возлюбленный о Господе брат! Восемь лет тому назад, вручая тебе, тогда новопоставленному архимандриту, посох, я говорил тебе: “Неси новое возложенное на тебя послушание с кротостью и терпением, ища не своего личного блага, а блага вверяемых тебе питомцев общей нам матери — академии”.
Ныне, в торжественный для тебя день твоей архиерейской хиротонии, волею Божиею я призываюсь вручить тебе новый посох, жезл архиерейский, как знак новых твоих святительских полномочий, твоего нового святительского служения Церкви Христовой.
Вместе со всеми архипастырями, рукоположившими тебя в сан епископа, приветствую тебя, новорукоположенного архиерея, и мысленно молюсь, да сотворит тебя Господь делателя на ниве Своей непостыдна, право правяща слово Христовой истины (ср.: 2 Тим. 2, 15).
Своих учеников Господь научил уразумевать, что Он в Себе Самом даровал им радость и жизнь, которых никто отнять от них не может. И эта даруемая Господом жизнь — не та обыденная жизнь, о которой мы все так часто и так много думаем и говорим: помышления человеческие — не то, что разум Господень. Умершие по-нашему — для Господа могут быть живы; и наоборот, живые по-нашему — для Него могут быть как мертвецы. Я есмь воскресение и жизнь, — говорит Господь Марфе, сестре Лазаря (Ин. 11, 25). Аз есмь Лоза, а вы — ветви, — говорил Он ученикам Своим, а в лице их и всем нам в Него верующим (ср.: Ин. 15, 5). Привившись верою к этой живоносной Лозе, мы тогда только — и истинно живы, и плод творить можем. Это — жизнь внутренняя, духовно-органическая, которая — незрима, а чувствуется и сознается только тем, кто ею живет, и может быть созерцаема не внешним, а только внутренним зрением. Еще мало, — говорит Господь, — и мир ктому не увидит Мене: вы же увидите Мя, яко Аз живу, и вы живи будете (Ин. 14, 19).
Тебе, брат возлюбленный, ведома эта жизнь во Христе и со Христом. В твоем слове, при наречении во епископа, ты исповедал пред сонмом святителей, что во Христе — твоя жизнь, твой свет, твоя радость. В сей жизни пребывай, в сей радости преуспевай. Благодать Божия, в архиерейском рукоположении на тебя сошедшая, да укрепит тебя в сей жизни, и да утвердит, и да сотворит тебя в живом общении со Христом, приносяща плод мног (ср.: Ин. 15, 5). С молитвою в сердце братски во Христе желаем сего.
Помоги тебе Господь добро упасти[267] паству твою, да изведет из нее Господь делателей на жатву Свою, о которой Он говорит, что она многа, а делателей мало (ср.: Мф. 9, 37-38).
Вручая тебе этот новый жезл, я опять повторю сказанное тебе восемь лет тому назад: “Неси это новое возложенное на тебя послушание с кротостию и терпением, ища не своего личного блага, а блага вверенных тебе питомцев общей нам матери, академии”.
Прими же из рук моих этот новый тебе жезл, жезл архиерейский, и да управит Господь путь пастырского твоего делания во спасение твое и твоей паствы и во славу Церкви Своей Святой».
Проповедь митрополита Антония значительно слабее, чем речь епископа Феофана, как видим. А иногда в ней повторяются и мысли последнего. А главное, у епископа Феофана всё сводится к Пресвятой Троице, а у митрополита Антония — ко Христу лишь.
Напоминает речь епископа Феофана слова святого Григория Богослова, который может быть назван «богословом Троицы», — о чем он любил думать и говорить!
В день хиротонии у него в ректорской квартире собрались на обед очень немногие друзья. Один из них, студент Сергей П. Виноградов, член Златоустовского кружка, сказал ему приветственную речь, в которой сравнил его со святым архиепископом Солунским — Григорием Паламой; последний празднуется на 2-й Неделе Великого поста, после Недели Православия, как «проповедник благодати» (о чем говорится в богослужении ему).
К слову сказать: такая последовательность имеет очень глубокую связь! 1) Православие по сущности своей — есть благодать; 2) и путь к нему — тоже благодатное просвещение; 3) и это просвещение — не земное знание, а — благодатное откровение, озарение; 4) и самое Православие — есть слава Царствия Божия, или Фаворский Свет, или Преображение Господне, благодать Пресвятой Троицы. Короче: всё — благодать.
Святой Григорий Палама был защитником её, против еретика Варлаама. И опирался он на Фаворский Свет, окружавший Господа Иисуса Христа на горе Фаворской. Свет этот был не естественный, а благодатный. Таким образом, и сущность Православия — благодатная слава; а путь — тоже благодатный. Поэтому Григорий Палама и именуется «проповедником благодати». И Царствие Божие поэтому не относится к тварному бытию, а «несозданию». Епископ Феофан приводил эти слова нам на лекциях по-гречески.
Епископ Феофан как православный богослов конечно держался того же учения, поэтому он и уподоблен был в приветственной речи — святому Григорию Паламе, как защитник благодати в своем богословии и жизни.
А в то время в русское богословие стало уже проникать учение о «Царствии Божием» как земном царстве (Владимир Соловьев, протоиерей Светлов[268], отчасти Достоевский, потом отец Флоренский; и можно закончить — протоиереем Булгаковым[269]). И епископ Феофан был глубоким противником этого новшества в христианстве.
Неделя 2-я Великого поста потому и посвящена памяти святого Григория Паламы, чтобы этим отметить и суть, и путь к Православию — благодать Святого Духа, — как в учении, так и в жизни. Поэтому на 1-й Неделе Великого поста празднуется Торжество Православия; а на 2-й Неделе — память защитника благодати как сущности Божественного бытия, которое проявилось реально в Фаворском Свете и методически — в познании Божественного бытия — не умом, а чрез благодатные откровения его. И апостол Петр, восхищенный блаженством Преображения, воскликнул: хорошо нам здесь быть (Мф. 17, 4)!
Епископ Феофан принял это сравнение, нимало не возражая, — а следовательно, соглашаясь со сравнением. Настроен он был смиренно-радостно в этот день.
И вообще, это совпадение памяти святого Григория Паламы было не случайно, а чудесно соединилось с праздником благодати: хиротония его, в день, в который он был рукоположен (22 февраля), даровала ему, как и апостолам в день Пятидесятницы, особую благодать Святого Духа (о чем он говорил в своей речи).
Еще стоит упомянуть о скорбях «борьбы», о «тяжести», о которой он рассказал в своей речи. Но об этом после скажу.
А здесь закончу — о хиротонии во епископа.
После ему пришлось быть на трех епархиях: Таврической (Крымской), Астраханской и Полтавской[270]. Можно было бы рассказать и о них, но это не представляет особого духовного интереса. Упомяну лишь об отдельных фактах из этого времени.
Когда он был на Полтавской епархии, проявилось реальное бытие в его жизни бесов. Вообще епископ Феофан мало рассказывал о внутренней своей духовной жизни. Но кое-что открывал близким.
В Полтаве по ночам в зале архиерейского дома бесы производили шум: <слышались> топот ног и какие-то громкие разговоры. Слуги-послушники переполошились. Вбежали в залу — никого нет. Поспешили к епископу Феофану, и он объяснил им, что этот шум — и уже не первый раз — производят бесы.
Припоминается еще случай, когда он был еще инспектором академии: он читал правила, а сзади него, точно передразнивая, кто-то перелистывал книгу. Между тем, в комнате никого постороннего не было. Это делали тоже бесы: он их называл — «враги».
Был еще более значительный случай.
Был один особенный монах — студент Розанов; о нем у меня написано в другом месте[271]. Ему нужно было решить: идти ли в монахи, или нет? А прежде прозорливый отец Исидор, Гефсиманский старец, назвал его по имени — Миша — и велел ему ехать не в университет, а в академию. К старцу этому и поехал епископ Феофан с Розановым. Отец Исидор благословил его в монашество. А потом, когда они возвратились на вокзал, за ними шел какой-то черный пёс. Поезд тронулся, а пёс летел параллельно. Это очень устрашило Розанова; отец Феофан велел ему уткнуться головой в его колена, а сам молился, пока видение не исчезло. Это был бес!
В Полтаве скоро образовалась группа особых поклонниц, особенно из институток; их прозвали интересным именем — «лампадки» — за их особо религиозное настроение. Одну из них мне пришлось после узнать. Но они к нему в архиерейский дом не являлись, а только приходили в храм на службу: и это было для них довольно! И если мы вспомним, что вообще он был крайне осторожен к женскому полу, то понятно, почему он не принимал почитательниц и в Полтаве.
Здесь уместно будет припомнить учение старцев о том, чтобы к людям никто не привязывался: один Бог, к Которому нужно прилепляться всем умом, всем помышлением, всем сердцем, — как учил Сам Господь Иисус Христос.
Один Жених нашего сердца — Господь Христос, — а все, самые преподобные, люди — лишь «дружки» Жениху; они приводят к Нему невесту, — и сами удаляются. Так говорит Креститель (см.: Ин. 3, 29).
Поэтому привязывать к себе души — значит окрадывать Жениха Господа. Им они искуплены и Ему единому принадлежат!
Потому и епископ Феофан — отодвигал даже от себя людей, в особенности женщин. Иногда в этом отношении были случаи из ряду выходящие. Например.
Однажды он был в Ялте у архиепископа Алексия[272]. К тому приехали с визитом аристократы, муж и жена. Подошли под благословение к архиерею, а с ним, как еще тогда архимандритом, хотели поздороваться «за руку». С мужем еще он ответил рукопожатием, а когда и жена протянула ему руку, то он поклонился ей, а руки протянул за спину. Получилась неловкость: рука ее так и повисла в воздухе. Тогда архиепископу пришлось объяснить, что вообще монахи не здороваются с женщинами через рукопожатие, сохраняя целомудрие.
... Но едва ли был другой такой пример!
Еще раз мне пришлось купить ему билет в купе вагона (двухместное). Но после туда пришла и какая-то женщина. Немедленно он, вызвав меня в коридор, просил откупить другое целое купе, заплатив за два места. Так я и сделал, конечно.
За это благочестие и чтили его люди.
Напомню несколько фактов.
Вот он празднует свои именины в академии. Решено было сказать слово на литургии студенту отцу Зыкову. И он произнес короткое слово, сравнив епископа Феофана с пророком Илией. Рассказал он про явление ему Бога — не в виде сокрушающего вихря, не при громе, но при веянии тихого ветерка: и тамо бе Господь (ср.: 3 Цар. 19, 11-12)! Это так подходило к тихому епископу Феофану! И я (как преподаватель тогда в академии гомилетики) поставил отцу Зыкову за эту проповедь «5». И с охотой поставил!
Или вот ему приходилось уезжать из Крыма в Астрахань (не в нем была причина)[273]. Пели молебен (или даже на литургии: не помню). Апостол читался из Послания к Евреям: Таков нам подобаше архиерей — кроток, незлобив (ср.: Евр. 7, 26)! И опять так это подходило к нему!
А на Пасху протоиерей, кафедральный настоятель собора (отец Наз-й) говорит мне: «Первый раз служба прошла без замечаний и раздражения архиерея!» Обыкновенно, по новости ее, люди путаются, и архиерей раздражается.
Любили его и в Астрахани, как мне приходилось слышать об этом. Один протоиерей, отец М-в, бывший ставленником его, а сейчас — настоятель в селе Заветном, еще вспоминает его с умилением, как святого. Для него — епископ Феофан ни с кем не сравним!
Но я сравнительно мало знаю его жизнь на епархиях. Однако сейчас мне вспоминается следующий случай из бытности его в Таврической епархии. Он был приглашен на престольный праздник в Георгиевский монастырь[274]. Был позван и я, как ректор в то время Крымской семинарии. Обедали мы с ним в особом «архиерейском» домике, ниже монастыря.
Подали уху с пирожками, начиненными каким-то белым мясом. И ему показалось, что это цыплятина. Я не мог убедительно доказать ему, что это, вероятно, рыба. Что тут делать? Если есть — то грех сомнения! Если спросить игумена Н-ла, то он, конечно, будет отрицать мясной обман; и если бы он ругался за рыбу — все равно не убедишь его. Да кроме того, и обидишь игумена самым подозрением. И епископ Феофан просто отодвинул пирожки.
После я не раз видел белую рыбу, которая и по виду, и по вкусу напоминала цыплятину. Но раз он усумнился, а с другой стороны не хотел обидеть игумена подозрением, — то и не стал есть сомнительного.
30 ноября 1953 г.
Припомню несколько случаев.
В бытность мою студентом академии меня больно заинтересовал вопрос об удовольствиях для христианина. Произошло это вот почему.
У нас было философско-психологическое общество: на нем присутствовали желающие профессора и студенты. Обычно читались рефераты самими студентами; для этого употреблялись семестровые их сочинения. После начиналось обсуждение. Все это было интересно и полезно. Лекции казались нам сухими. Да и не было там активного нашего участия; а здесь именно в нем и была соль интереса: сначала говорили сами студенты, а потом принимали участие и профессора.
Однажды студент Пит-ч прочел свое сочинение «Учение Эпикура об удовольствии». Оказалось, оно совсем не было таким грубо-вульгарным, каковое мнение связалось с именем «эпикурейства» как с учением о безудержном удовольствии. Учение Эпикура было гораздо шире: «воздержание» от всего, что может причинить нам огорчение — будет ли это боль, пост и прочее, или наоборот, противоположное что-либо, все равно, нужно от этого воздерживаться. А что нравится, — хотя бы это был тот же пост, аскетизм, — то дозволять себе.
Обсудили доклад. А я думал: дозволительны ли для христианина удовольствия? Их же — так много: чай, сахар, варенье, пироги, яблоки, тросточки, красивые ботинки, хорошие брюки, вино, пиво, мягкая постель, хорошее мыло, прическа, — и пр., и пр., и пр.
Как быть с этим «эпикурейством»? Ведь можно же обходиться, пить чай без сахара? Или даже не заваривать чая? Или даже напиться холодной воды? И так далее. Можно не есть яблок? Не ходить с тросточкой? И так далее.
И выходило, будто бы христианство требует отречения от всего этого.
И я задумался... Начал мучиться... Бывало, подадут за обедом яблоко, а я его положу незаметно в карман да и отдам какому-нибудь «босяку» на Обводном канале... И чем глубже я задумывался над множеством вопросов об удовольствиях, тем сложнее становился вопрос: ведь удовольствий в нашей жизни — множество...
Эдак и до юродства можно дойти... Спи на голых досках или на камнях; ходи босиком по снегу; ешь только хлеб и пей одну воду, да и то в ограниченном количестве, лишь бы — не умереть с голоду.
Замучившись, я пошел — к ректору академии. Тогда был епископ Сергий (Страгородский), впоследствии — патриарх.
Было время вечернего чая. У него за шумевшим самоваром сидели уже три-четыре студента. На столе — яблоки, конфеты, орехи, варенье и прочее... Я сажусь. И мне так хочется всего этого! А мысль не дозволяет!
Тогда я говорю о том, чем я мучаюсь. А он на это говорит с доброй усмешкой:
— Ну, вот еще, подумаешь.
Потом добавил более серьезно, но с загадкой:
— Вот вы все — так: как Толстой, попрёте, да и упрётесь в тупик!
Нужно заметить, что епископ Сергий, по внутренней скромности своей, не любил «учить», «старчествовать», иногда таких просителей отсылал даже ко мне, молодому иеромонаху: «Иди вон к Вениамину!» И на этот раз не захотел «учить».
Если бы я был глубже, мудрее, то, может быть, и понял его; но я не уразумел смысла сравнения с Толстым. И ушел от него неудовлетворенным. А он еще и в карманы, при уходе моем, наложил мне яблок, но я их есть не мог.
Тогда я и пошел к отцу Феофану:
— Мне нужно побеседовать с вами.
Он любезно согласился.
— А когда?
— Когда захотите.
И я тут же и зашел к нему и сообщил о беспокоившем меня вопросе об удовольствиях для христианина. Он внимательно выслушал меня и серьезно начал отвечать. Всегда почти он приводил выдержки из святых отцов.
— Святой Василий Великий об этом говорит так-то... Святой отец — так. А святой Варсонофий Великий — вы о нём слыхали? — спрашивает.
— Нет, — говорю.
— А ведь он — великий.
Молчу.
— Он говорит то-то...
Не помню уж, как они говорят. Одно лишь знаю: чем епископ Феофан больше приводил из них выдержек, тем все ниже я опускал свою голову: их слова были еще строже, чем чувствовал я.
Видя это, епископ Феофан веселее сказал мне:
— А все же, с этого вы не начинайте! Изорветесь, а пользы мало будет. Начинайте — с главного.
Я облегченно вздохнул: «не начинать с этого».
— А с чего же? — спрашиваю.
— С молитвы и смирения, — ответил он.
И ушел я от него успокоенным.
Однажды я случайно оставил на столе деньги: я в то время был профессорским стипендиатом (теперь зовут их аспирантами). Ко мне зашел епископ Феофан. Увидев их на столе, он сказал:
— Уберите деньги: не нужно подавать соблазна даже келейнику!
Он и сам поступал так же.
Кстати. На столе же стояла фотографическая карточка, купленная мною: я его почитал. Увидев и ее, он скромно попросил и ее убрать: очевидно, он считал себя недостойным для этого. У него самого не было никаких карточек.
Куда он девал жалованье (помимо пищи и келейнического жалованья), не знаю. Но конечно, он не мог быть сребролюбцем. Вероятно, излишки раздавал кому-нибудь тайно.
Ему на каникулы родители давали несколько денег — вероятно, не более рубля. Он клал их в карман пиджака и не тратил до ближайших каникул. А перед отъездом домой покупал на это какой-нибудь словарь иностранный и в дороге начинал уже изучать его... Я уже говорил, что он знал 11 языков.
Никогда его не видели за игрой с товарищами: он был занят чем-либо серьезным.
После отъезда за границу у него скопилось несколько сербских динар. Стоимость их до революции была около сорока копеек. Он жил в Карловцах, во дворце Патриархии[275]. Комната им не запиралась, отпертым был и чемодан. Там были и деньги (кажется, около 1000 динар). И кто-то их украл. Узнав о пропаже, он остался равнодушен к этому.
Но вообще он был аккуратен в денежных делах, и его нельзя было представить себе безденежным растратчиком, хотя бы и на милостыню.
Духовное мое состояние после иноческого пострига было очень радостным[276]. И чуть не на другой же день его я пошел к преподавателю семинарии иеромонаху отцу Геннадию. Мне хотелось поделиться с кем-либо своей радостью. Мне и ряса монашеская, и клобук — нравились; может быть тут было и немного тщеславия.
Вскоре после пострига один из студентов-священников прислал из города за мной исповедовать его: он опасно заболел. Тогда была какая-то эпидемическая болезнь в городе. Я пошел к епископу Феофану — спросить на это благословения. А уж мое тщеславие заработало: «Вот-де я какой угодник! Уж и студенты зовут!» Но он, не колеблясь, отсоветовал. Я немного внутри заскорбел, но послушался.
Через час пришла прислуга от другого студента-священника с такой же просьбой. Казалось, что и нечего спрашивать его. И при всем том я опять пошел спросить. Он, конечно, опять отсоветовал и добавил:
— Вам же (мне) легче будет! Меньше искушений!
Стыдно мне было, что второй раз я спрашивал об одном и том же, но послушался.
Можно легко предположить: как же он был осторожен сам после своего пострига! Вспомним, что он не принял своей родной сестры с поздравлением.
Вспоминаю еще, как он огорчился, когда я осмелился провести через его спальню, — а она была рядом с моей спальной, запертой от меня на ключ, — одну женщину, им почитаемую. Конечно, об этом никто и не мог знать. Но он строго оберегал свое иночество... И очень этим расстроился... Мне было стыдно за такую вольность, хотя он сам просил привести ее к нему (обычным ходом).
Однажды я с ним ехал в ректорской карете. Говорили о разных вещах. Заговорили о грехах. Я ему о чем-то рассказал — о себе. Он на это ответил, чтобы я не приступал к Святому Причащению, не исповедавшись, если на душе есть что-либо отягчающее, греховное... И это я доселе помню, а прошло уже после того (с 1909 — по 1953 г.) почти 45 лет.
Сам он старался быть на литургии, — когда и не служил.
Свое духовное настроение во время Причащения он обыкновенно скрывал и никогда о нем не говорил. Иногда он приглашал к себе двух-трех человек «на чай»... К чаю подавалось и варенье...
Когда потом было возможно, он ежедневно служил литургию, — один, без посторонних.
У кого он исповедовался, когда был инспектором, а потом и ректором академии, — не знал я. Это тоже было у него сокровенным; вероятно, у духовника студентов, у отца Флорентия, а может быть и у других... Пред смертью, за границей, он исповедовался у иеромонаха Варнавы.
... Если припомню что-либо об этом, подпишу здесь...
Мне рассказывали, что он сам говорил: «Не могу жить без литургии». Однажды, после совершенной им литургии, он сказал иеромонаху отцу И., сам просветившись: «Действительно, “видехом свет истинный, прияхом Духа Небеснаго”[277]». Так говорить мог лишь тот, кто на опыте познал это!
Когда он служил в Уфимском монастыре (летом гостил там), то просил четырех певчих и просил их петь стройно и тихо.
Пред моим постригом мать моя, знавшая о моем намерении, написала (она диктовала, а писал мой отец, слушавший ее во всем, — а сам он был настроен совершенно свободно в этом) мне письмо против монашества. Она и прежде говорила мне: «Я не говорю тебе (мне): не люби Бога, да ты земли-то не забывай». Строго говоря, нужно бы переиначить ее слова так: «Ты люби землю, ну, и Бога не забывай». Незадолго до самого пострига она и написала мне резкое, ужасное письмо, чтобы я и не смел постригаться. Письмо дышало злобой и угрозами... Есть «Слово Божие», — подумал я тогда, и после много раз, — но есть и «слово бесовское».
Однако я понес и прочитал его епископу Феофану, тогда еще архимандриту. Он спокойно сказал мне на это — замечательное слово:
— Знайте, что если мы делаем что-либо «ради Бога», то от этого не может быть зла; даже и самое зло Господь обратит к добрым последствиям.
Я и не очень-то беспокоился пред этим, а теперь и совсем успокоился. Так учили нас и в Катехизисе. Письмо бросил в пылающую печь... С тех пор я имел обычай бросать подобные «бесовские писания» в огонь или в корзинку, предварительно разорвав.
За час до всенощной под Знамение Богородицы (27 ноября ст. ст. празднуется) я получил другое письмо от сестры, тоже — «бесовское». Я сам уже не пошел к отцу Феофану, а послал через келейника. Он ответил, прочитав его: «А письмо-то ужасное!» Я послал свое мнение: «Теперь мне все равно!» И он успокоился.
Постриг совершал он сам. Во время его кто-то вскрикнул и упал: «Мать!», — подумалось мне. Однако я даже не спросил: «Кто это?» Оказалось, это упала не мать, а студент Л-в.
После, летом, я примирился и с матерью, приехав домой во всем белом, а не в черном. И сестра ничего не сделала дурного; я даже выдал ее замуж за товарища по академии[278]. Отец же (мать уезжала в это время в город — лечить зубы другой сестре) сказал, что он и не был против пострига: «Это все мать». Потом они оба любили меня более всех детей...
Но ворочусь к самому отцу Феофану.
Такие воззрения на нашу жизнь, — что все Бог будет обращать к добрым последствиям, если мы делаем что-либо «ради Бога», — конечно, предполагают крепкую веру в Него. И у отца Феофана, конечно, была она: это само собой разумеется. В этом и никто не только не сомневался, но даже и не задавался подобным вопросом! Всем ясно было, что он жил верою.
Да и сам он в своей речи при наречении во епископа не скрыл этого: «Глубоко верю я», — говорил он о сошествии Святого Духа на епископов, как в Пятидесятницу на самих апостолов. Вообще вера у него была крепкая, конечно.
Но каких-либо особых фактов я не могу привесть.
«Святой жизни человек», — так о нем недавно отозвался один батюшка, хотя он и не видел его лично; и такие шли о епископе Феофане слухи. И недаром!
Поэтому и нет оснований много говорить об этом. Однако можно было это заключить и по некоторым фактам. Например, в воскресенье он уж никуда не поедет, хотя бы другие это сделали по требованию обстоятельств. Потом: он всегда любил говорить о «чудесном» — то есть о Божием. Всегда искал каких-нибудь «святых» — живых. Иногда и ошибался в этом, но был искренен в этом искании. Каялся в ошибках и старался потом исправить[279].
А главное, вся жизнь его была в Боге.
Конечно, жизнь всякого человека, — особенно же монаха, да еще подвижника, — сложная вещь. Но ведь и в житиях рассказывается о святых не все, а назидательное или чудесное. Однако все они были молитвенниками; и даже — прежде и больше всего.
Что такое монах? Святые отцы отвечают кратко: Бог да он. И это истинно. Ведь монашество имеет своею целью — главным образом — общение с Богом, а это есть вообще — христианская цель.
И совершенно правильно сказал один русский писатель: «Монашество — это роза на груди христианства».
И конечно, такой человек, как отец Феофан, должен был быть молитвенником. И он им был. Но только о своей внутренней жизни очень мало открывал.
Однако кое-что можно передать на память потомкам.
Обыкновенно — или нередко, — мы, обычные люди, сначала по рукоположении бываем горячи к правилам пред Причащением, но потом мало-помалу охладеваем и опускаем их, или — в лучшем случае — сокращаем. Он же правила вычитывал всегда, ежедневно: то есть каноны Спасителю, Божией Матери, Ангелу хранителю. Про акафисты не знаю, но — вероятно. И мне известно, что одна книга — правильник — от употребления истрепалась; он приобрел — другую, и так далее.
В исполнении этих правил он был так тверд, что если почему-либо не мог вычитать их стоя, то становился на колена. А иногда — и лежа, пред иконами, читал; особенно, когда у него была болезнь (на теле, на спине были громадные карбункулы).
И всё же не оставлял правил!
«Творил» — ли он известную Иисусову молитву, я не знаю. Но прекрасно, — как никто другой на свете, — зная святоотеческую литературу, он, конечно, знал и об Иисусовой молитве. Как же он «творил» ее, — это его тайна.
Во всяком случае, он старался быть непрестанно в Боге: а это — тоже вид «непрестанной молитвы». Но другие мне говорили, что он «творил» ее и даже других ей учил.
А что это так, можно заключить из необычных фактов: он нередко пел или литургию или одно «Верую». Пел так громко, как никто не ожидал бы от него! Я всего лишь один раз слышал, как он напевал мне тихо, — но совершенно правильно, — один напев богослужебный, — чтобы я провел его в жизнь (я одно время был регентом академического правого хора, а потом любил больше левый). Но другие, кажется, никогда этого не слышали наяву. Но ночное его пение «Верую» я сам слышал через дверь между нами. Тогда я должен был стучать ему (по соглашению об этом), чтобы он прекратил пение.
Когда он ехал в поезде, то старался не засыпать, — чтобы громким пением своим не будить пассажиров: это он сам рассказывал.
Следовательно, молитва в нем действовала и во время сна. Вспоминаются мне слова из «Песни песней»: сердце мое бдит (Песн. 5, 2) и во время сна.
Однажды я ночевал в гостинице рядом с епископом, и он спал, а говорил медленно — «Господи, помилуй». Когда брал воздух в себя, то шептал «Гос-спо-ди», а когда выдыхал, то произносил — «поми-и-л-луй»... Он давно умер...
Но епископ Феофан делал это — и чаще, и громче, и — всю литургию. В одном месте прислуга подслушивала тайно это ночное пение его...
Известно, что в «Добротолюбии»[280] есть несколько таких «сотниц» — у разных святых: 153 главы у святого Нила Синайского; сто «увещательных глав» у преподобного Иоанна Карпафийского; первая и вторая «деятельных глав» сотница, а третья — «умозрительных глав» сотница преподобного Никиты Стифата; главы о молитве святого Григория Паламы. Вероятно, подобно им написал «Сотницу глав о молитве» и епископ Феофан. Вопреки своему обычаю хранить духовную жизнь свою в тайне, он прочитал ее мне и некоему другому человеку.
К сожалению, я ничего не вспоминаю из нее. Но только осталось общее впечатление, что молитва очень действенна в бедах и скорбях наших: молитва привлекает милость Божию, молитва отгоняет бесов; молитва просвещает разум и так далее.
Эта сотница молитв сама по себе свидетельствует о вере епископа Феофана и силе молитвы. Не знаю, сохранилась ли она где-либо?
На будничных богослужениях в академии он всегда становился в алтаре, на правой стороне, за шкафом с облачением. И там молился незаметно. Очевидно, он не хотел, чтобы кто-нибудь наблюдал его молитву, помня слова Господа: войди в клеть твою и там помолися в тайне; и Отец твой, видящий тайное, воздаст тебе явно (ср.: Мф. 6, 6).
Дома, в квартире, он молился тоже тайно... Помню только, что он всегда зажигал свечку хорошего воска с золотым украшением, ценою, кажется, копеек в десять тогда.
Молился про себя, молча, а не вслух.
Когда я был еще студентом академии, повсюду в Санкт-Петербурге были в учебных заведениях забастовки. Поднялось движение и в нашей духовной академии. Большинство, около двухсот человек, хотели бастовать, а наше меньшинство, около пятидесяти человек, не желало. Однажды подошел ко мне товарищ курсом старше и спросил меня: «Неужели вы будете учиться на костях товарищей?» Так и спросил, надеясь вызвать во мне чувство дружбы... Я ему сказал: «Буду!» А в душе моей возникло сомнение: по-братски ли я действую.
И немедленно я направился за советом к отцу Феофану. Как раз в этот момент отворилась из кабинета инспектора дверь, и из нее вышел ректор академии епископ Сергий[281], от какого-то совета с инспектором. Столкнувшись со мною, он, по обычному шутливо, сказал мне: «Вон, иди к авве!» Так уже многие звали архимандрита Феофана... Точно догадался епископ Сергий, зачем я иду к инспектору.
Я вошел в кабинет и рассказал отцу Феофану о коллизии во мне разных чувств: долга и товарищества. Он опять стал говорить мне серьезно и, вероятно, из святых отцов, — как нужно предпочитать долг перед дружбой, когда он — важнее товарищества; сказал мне, что в последнем действует не христианская любовь, а скрытое самолюбие показаться пред товарищами, как им желательно, значит, здесь действует не сила, а слабость.
Я ушел опять вполне удовлетворенным и твердым.
Забастовка кончилась речью епископа Сергия против нее, во «второй» аудитории (самой большой)[282]. Имело свое значение и наше меньшинство. Невидимую роль сыграл здесь и отец Феофан.
Ворочусь назад. Не все записал, что помнилось...
Шли мы из лаврского собора святого Александра Невского[283], после утрени в Великую Пятницу. Было уже утро: светло. Епископ Феофан, от поста должно быть, даже шатался, но был радостен. Я спросил его:
— Вот не все понимаю в храме, особенно — чтение кафизм!
Он ответил:
— Читайте про себя молитву Иисусову.
И еще что-нибудь припомнится — допишу.
Он вёл и дневник. Мне удалось почитать его. И я запомнил только две вещи.
а) Чем дальше он вёл его, тем увеличивались выписки из святых отцов, так что в конце его епископ Феофан выписывал одни выдержки из них. Но очевидно, они отвечали каким-то его личным переживаниям. А каким именно — теперь совершенно не помню.
б) Из личных записей в памяти остался лишь один факт. Задумался он о крестном знамении.
В студенческом храме мы стояли за особой огородкой, на левой стороне. Присутствовали далеко не все: нас не стесняли вообще. Бывало, 20-30 (из двухсот) человек стоит — и довольно. И среди них, конечно, Быстров. Ему на ектениях хотелось креститься после каждого прошения, но это могло вызвать внимание у товарищей, которые вообще не очень часто крестились. Предоставить же полную свободу — креститься как попало — ему не хотелось самому. И вот он (по дневнику) решает так: класть крест на первом прошении; а второе и третье пропускать; потом на четвертом креститься, а пятое и шестое пропускать, — и так далее. Будет и внимание насторожено, а товарищи не заметят это. И это решение он записывает в книжечку — дневник — небольшого размера.
Потом записи почему-то совсем прекращаются...
Насколько я понял тогда, — и даже заметил это в выписках его, — он стал писать выдержки из святых отцов, по разным предметам веры: о вере, знании, молитве (пишу по памяти это). Вероятно, он увидел, что эти выдержки несравненно авторитетнее, чем собственные мысли. Из них образовались целые тома выписок, которые он увез за границу; и там они сохранились... О них я скажу еще после. А здесь я упомянул лишь в объяснение того, почему прекратились собственные его воспоминания.
Часто он говорил о профессорах духовных академий неодобрительно: обвинял их в либерализме, в увлечении В. С. Соловьевым. И кажется, будто он делал и из них очень большие выписки, — надеясь со временем привлечь их к ответственности... Но этого он не дождался: революция раньше его распорядилась, закрыв и академии, и кафедры профессоров, и академические журналы... А сам он умер...
Много прекрасного говорил он: и отдельным лицам, и в проповедях (редко, особенно по вечерам, после ужина). Но слушала его (в темноте, при свечках и лампадках) небольшая группа почитателей, человек 20-25.
К сожалению, нужно бы больше его в свое время спрашивать, а ответы его тотчас бы и записывать! Не ценили мы его достаточно... Не ценили и многое иное на Руси!
25 декабря 1953 г.
Епископ Феофан отлично знал, — как, пожалуй, никто в мире, — православных святых отцов. Так не одни мы думали. Известный митрополит Антоний (Храповицкий) так же о нем говорил. Это — несомненно! И вот почему.
Епископ Игнатий Брянчанинов (скончался в 1867 г., родился в 1807 г.) в свое время искал: где истина? И нашел ее в удивительном единстве святых отцов. Об этом у него есть прекрасные сравнения: видишь ли ты облака, в порядке плывущие по небу, — таковы и святые отцы; смотришь ли на треугольник летящих гусей, — таковы и святые отцы; и тому подобное.
И епископ Игнатий, открыв это единство, успокоился.
И епископ Феофан изучал святых отцов, делая из них выписки. Как он чтил их! Поэтому он, вероятно, и дневник свой прекратил, начав выписывать эти мысли из святых отцов.
Почитая их, он написал замечательный труд — новое «Добротолюбие». Оно отличалось от известного прежнего «Добротолюбия» тем, что было написано не по именам, как то, — а по предметам. И его епископ Феофан вывез с собою за границу, во Францию, где и умер он. Это — сборник изречений огромной религиозной ценности! Где-то он теперь хранится?
Я не один раз говорил о нем (да следовало бы подумать и о других его сочинениях!) Святейшему Патриарху Алексию[284], — чтобы выкупить его от наследников, но не удалось возбудить его интереса пока... Попробую еще: благо, что я теперь вызван на сессию Священного Синода.
В духовной академии епископ Феофан не один раз читал нам о них и приводил слова епископа Игнатия о них.
Кажется, он сам ценил эти чистенькие тетрадочки: возил их в особом чемодане.
Усвоив глубоко, по святым отцам, Православие (как никто, разве за исключением епископа Феофана Затворника Вышенского), он очень чутко относился к богословствованию других писателей: к Владимиру Соловьеву, отцу Флоренскому, академическим профессорам и другим. И будучи в академии, он скорбел, что в их мировоззрение вошло много неправославного.
И епископ Феофан начал для себя писать против них. Эти тетради так и назывались им в разговорах: «Против профессоров». Он вообще считал их вольнодумцами, неправославными, нехристианами. И всё мечтал о будущем Вселенском Соборе, когда он сможет выступить пред авторитетным церковным собранием и там изложить всё их нечестие. И он был уверен, что это время наступит... Увы! Он не дождался этого: умер. Но огромные обличительные труды его, вероятно, сохранились где-нибудь; и конечно, были бы глубоко интересны и авторитетны, — особенно обоснованные святыми отцами.
Там мы увидели бы имена Владимира Соловьева, Бердяева[285], отца Булгакова, отца Флоренского и многих-многих других. Сюда же можно было бы включить и митрополита Антония (Храповицкого); о нем я скажу в особой главе.
Здесь же скажу еще о патриархе Сергии. Епископ Феофан не был беспрекословным почитателем и его книги «Православное учение о спасении». Вопреки широкому православию ее (<...>, по словам профессора-догматиста отца Лепорского), он считал ее — не основанною на святых отцах, а следовательно, не строго православной. Наше учение состоит в том, что спасение соделывается благодатию Божиею — при участии и человека, патриарх же Сергий стоит на нравственном подвиге самого человека, в противоположность католическому — юридическому — пониманию.[286]
Но особенно ревность по Православию епископ Феофан проявил, когда пришлось рассматривать книгу митрополита Антония «Опыт православного христианского катехизиса» на Синоде за границей (1925 г.).
В этом катехизисе митрополит Антоний хотел ввести некоторые новизны; главною из них было учение об искуплении. Вопреки известному нам катехизису митрополита Филарета[288] и общедержимому православному катехизическому учению об этом предмете, как «удовлетворению» Божественному правосудию крестными «заслугами» Христа Спасителя, — митрополит Антоний уже давно стал проповедовать и писать о «Гефсиманском» подвиге Господа, который он понимал в том смысле, что в нем проявилась любовь к людям, а эта любовь вызывает-де ответную нашу любовь, которая-де и спасает (искупляет) нас. Но это страдание (пот с кровью (ср.: Лк. 22, 44) отцами понимается как человеческая немощь. А «час» распятия еще впереди будет.
Между тем, и у святых отцов, и в посланиях, и в богослужениях говорится о силе Креста, которым избавились люди от «клятвы», Богом Отцом наложенной. Это — всем известно!
И когда архиепископ (митрополит) Антоний стал распространять эту ересь, епископ Феофан (тогда он был членом заграничного Синода) выступил с обличением ее и написал обширный доклад, основанный на святых отцах. Запросил он и нас, епископов, о православном учении об искуплении. Отписал ему и я — в обычном понимании нашем. Дело рассматривалось опять в Синоде: митрополит Антоний оказался в противоречии со святыми отцами... Получался соблазн.
Ища выхода, Синод избрал епископа Гавриила (бывшего Челябинского)[289] для «примирения». Этот епископ написал новый доклад: будто бы митрополит Антоний не отрицает святых отцов, — а только «дополняет их». На самом деле он именно отрицает прежний обычный взгляд: об «удовлетворении» Бога Отца; и придумывает новый — о воздействии любовью.
В это время я прибыл из Парижа в Карловцы и скопировал доклад епископа Феофана. Он занял 107-108 страниц моих. Прочитал я и доклад епископа Гавриила и совершенно не удовлетворился им как «опровержением» на доклад епископа Феофана.
Между прочим я спросил в разговоре епископа Феофана: как он смотрит на это «опровержение»? Он махнул правой ручкой налево (у него был такой обычай), сказав:
— Ну какое же это опровержение?! То есть не стоит и говорить!
И верно! Собственно, и все архиереи так же думали, но не осмелились встать против митрополита Антония. У меня сохранился листок об этом и ответ канцелярии Синода.
Из ответа канцелярии тоже видно, что люди желают вывернуться из соблазна и ссылаются на епископа Гавриила, а о главном противнике — епископ Феофане — даже не упоминают. Авторитет же его был велик! Особенно же — со ссылками на святых отцов.
В прошлом году в «Журнале Московской Патриархии» напечатана была статья Айвазова[290] против такого понимания искупления митрополита Антония, — небольшая, но довольно обоснованная.
И новый богослов, отец Петр Гнедич, подал на магистерскую степень сочинение об искуплении[291]; он также защищает церковное понимание догмата вопреки митрополиту Антонию. Я посылал ему выписки свои об этом догмате и копию с доклада епископа Феофана.
Но первым мужественно выступил последний. И это должно быть поставлено ему в особую заслугу.
25 декабря (ст. ст.) 1953 г.
В заключение отдела о святых отцах вспоминается его интересное изречение. Однажды он был в Саровском монастыре. Шел по лесной протоптанной тропинке со знакомыми и говорит: «Вот так и в богословии (и вообще в вере) следует идти по тропинкам, проложенным святыми отцами, — а не по своему умствованию».
В конце жизни своей епископ Феофан очень чтил творения отца Иоанна Сергиева. «Их, — говорил он, — следует не только читать, а нужно изучать, как и другие творения святых отцов».
Здоровье его было — слабое... Вероятно, еще потому, что в начале своего монашества он неумеренно постился. И дошел до такой степени истощания, что у него очень сильно болела голова. И вообще, он был очень бледнолицый. Спасаясь от болей, епископ Феофан туго-натуго завязывал голову полотенцем: ему чувствовалось, что она может «расколоться». Господь послал ему в это время добрых людей, которые, по совету врачей, начали усиленно лечить его и питать... Кроме того, он должен был и заниматься телесным трудом. Из него вышел хороший плотник — под руководством учителя.
Всё это в общем помогло ему, и головные боли прекратились. Лечился он около трех лет.
А до этого доктор о нем сказал печально:
— Это уж не человек, а — мощи!
Не то от болезненности, не то от «профессоров», — от их неправославия (иногда епископ Ф. плакал от последних) — он приходил в уныние. В один из подобных случаев ему в Уфимском монастыре рассказали следующий чудесный факт.
В той самой комнате, где он жил тогда, жил и митрополит Филарет[292], — тогда еще бывший в провинциальной епархии: за что-то он попал в опалу... И не знал даже, чем она кончится? И потому впал в уныние. И вдруг на одной стене чудесно появилась надпись: «Судьба Филарета — в руках Божиих!»
Это ободрило. А судьба его кончилась Киевской митрополией! Вот об этом чуде и рассказал епископу Феофану игумен монастыря отец Мартиниан. И этим очень, очень утешил епископа Феофана.
Вспоминаю про смерть моего брата Михаила — в Японскую войну (1905 г.)[293]. Это меня весьма расстроило. В слезах я пошел к епископу Феофану. Рассказываю, плача. А он, поджав рукой правую щеку, сострадательно молчит, не говоря ни слова. Так и промолчал до конца моего посещения. А я — утешился и поехал домой утешать мать.
Один его знакомый юноша проиграл в карты 300 рублей. И пришел к нему с просьбой — дать ему взаймы. Ни слова не говоря, епископ Феофан дал ему эти деньги. И конечно, не требовал никогда назад.
Был он — именинник. Любящие его студенты поручили мне спросить у него: какую бы книгу он хотел иметь? Он ответил:
— Пора уж читать Библию.
До этого он занимался науками и святыми отцами; а теперь духовно дошел и до Писания.
Когда его перевели из Крыма в Астрахань, он просил меня проводить в Москву. А в это время ждали уже нового архиерея, архиепископа Димитрия.[294] Я и сказал епископу Феофану: «Новый владыка обидится, что меня не будет при встрече». А он ответил: «Господь видит, что вы сделаете это не по неуважению к нему, а жалея меня, и потому не будет зла». Я согласился. И провез его до Москвы, купил ему билет до Волги и посадил в вагон. А сам моментально сел на поезд в Крым. Приехал уже, когда архиепископ Димитрий служил литургию. После он позвал меня в архиерейский дом и сначала очень резко заговорил со мной, думая, что я намеренно показал свое пренебрежение. Но когда я потом все объяснил ему, он успокоился, сказав: «Ну, пойдемте чай пить!» И мы сделались друзьями — навсегда. Слова епископа Феофана сбылись.
Еще припоминаю случай. Однажды к нему (уже инспектору академии) зашел товарищ по академии. Потеряв веру, он спросил его, что бы он посоветовал ему?
— Читайте Евангелие!
— Да ведь я и так почти наизусть знаю его.
Но епископ Феофан все же советовал ему читать «просто».
Тот ушел.
Осенью он возвратился с дачи — довольный: оказалось, он исполнил совет епископа Феофана, и вера воротилась.
Еще вспоминается. Однажды, будучи уже ректором, он сказал: «Мне приятнее, когда меня бранят, а когда хвалят, на душе тяжело делается».
Однако не один раз он заходил в мою комнату из заседания («совета») профессоров — в слезах и жаловался на них. (Об этом я записал второй уж раз: см. прежде 409 стр.)
Однажды он увидел у меня на письменном столе свою фотографию (как человек, мною чтимый и любимый) и велел снять ее.
В другой раз увидел деньги, оставленные мною на столе же, и тоже велел их спрятать: «Этим вы вводите посторонних и келейника в соблазн: и на вас будет грех».[295] Сам он был в этом отношении всегда весьма аккуратен. Никаких карточек и картин (даже почитаемых им лиц прошлого) я не помню у него15.
23 января 1954 г.
Несмотря на свой сравнительно молодой (я стал студентом, когда ему был 31 год) возраст, он уже «старчествовал». Но это он делал, когда его спрашивали о чем-либо; сам же никогда не навязывался на это.
... Уж очень много он вообще знал: а особенно — из святых отцов; у него был огромный горизонт и свой духовный опыт.
Недаром же архиепископ Антоний (Храповицкий) рекомендовал его своим духовным детям при отъезде из Санкт-Петербурга.
Он любил простодушных людей и считал их более разумными, а «умничающих» не любил, потому что обыкновенно они гордятся. Например, из студентов он выделял П-цева. Это был человек умственно заурядный, но он был простой, скромный, всегда улыбающийся. И отец Феофан нередко говорил с ним. И этим даже вызывал недоумение (а может быть, и зависть) у умных. Один из последних, после бывший профессором, даже спрашивал его: почему он так поступает? А он не сказал ему открыто, а лишь отделался улыбкой, да, — кажется, — еще сказал, что ему с этими простыми людьми легче.
Он многим был недоволен, с точки зрения Православия. Это проявлялось даже по отношению к московскому Церковному Собору (1917-1918 гг.) В числе кандидатов и его имя было выставлено кандидатом на патриарха, а отказываться было нельзя, по постановлению Собора. Правда, за него подали лишь каких-то пять человек. Вероятно, в нем они чтили не столько администратора, сколько благочестивого человека и глубокого богослова.
Свое недовольство он предполагал высказать открыто на Вселенском Соборе, которого он и жаждал, и ждал в недалеком будущем. Но не дождался: умер. Особенно хотелось ему выступить там против «модернизма профессоров», против коих у него было написано много опровержений. Не любил он В. Соловьева, П. Флоренского, С. Булгакова, Бердяева и др. Сочинения эти, вероятно, остались и доселе. Они для богословия представляют громадный интерес!
Теперь я перешагну к последней части его жизни.
Пред концом жизни в России епископ Феофан оставил Полтавскую епархию, переехал в Севастополь и жил в архиерейском доме в Херсонисском монастыре (я тогда, в сане епископа, управлял севастопольским викариатством). В это время умер С. Н. Обухов, у которого он жил три года на даче, летом: лечился от истощения, жил уединенно. За это епископ Феофан благодарно относился к С. Н.[296]
И случилось так, что он первым среди нас (четырех епископов) встретил покойного пред воротами Херсонисского монастыря, при необычайном колокольном трезвоне. «А среди усопших, — говорил после епископ Ф., — “встретил” его и отец Макарий (Розанов), которого тоже лечили Обуховы». Он был похоронен там же, на Херсонисском кладбище.
После похорон он говорил жене Обухова: «Ведь для меня мир невидимый так же реален, как и видимый». И при этом был необычайно ласков, разговорчив и весел, точно не с похорон пришел, а с какого-либо торжества.
За обедом он пригласил и жену усопшего, посадив ее с левой стороны.
Этими похоронами кончу и жизнь его в России.
Когда наступила революция, он вместе с многими из нас ушел в эмиграцию. Жил в Болгарии, Югославии, а потом переехал во Францию.
Но чего-либо особенного (кроме обличения архиепископа Антония за его ересь об «Искуплении», о чем я кратко описал выше) не помню... Да и разъехались мы тут.
Какие-то Валконен (финны по паспорту, русские по рождению)[297] приняли в нем очень близкое участие: устроили для него в своей квартире отдельную комнату, питали его, охраняли его уединение (едва ли не полное? он там никого не принимал). В этой комнате он и молился один и совершал литургию ежедневно.
И эта жизнь для меня сокровенна, к сожалению...
Потом немцы вступили во Францию; и он со многими убежал в город Тур, на юго-запад от Парижа. И тут умер.
Это было, вероятно, в 1940 году, — думаю я.[298] Следовательно, ему в то время (1872-1940) было около 68 лет.
Из этого периода заграничной жизни мне хочется отметить следующий его отзыв обо мне.
С 1933 года (осени) я был направлен в Америку. Туда я вызывал и Обухову для хозяйства у меня. В то время она (с <".> г.) была уже пострижена в иночество, с именем Анны. Ей было уже <...> лет. Она отправилась к епископу Феофану за советом. Он сказал ей через отца Василия Т-ва, который получил право посещать епископа Ф. у Валконенов:
— Что же?! Пусть с Богом едет. Владыка Вениамин никем не запрещен. И — один из немногих — сохранил Православие!
А потом, довольный, добавил, что она едет к владыке Вениамину.
Несколько слов. Конечно, я не все записал здесь, что и знаю о нем. Но ведь и в житиях святых об угодниках не всё пишут, а что нам спасительно, назидательно и особенно характерно для угодника.
Вот и я записал, что нужно нам.
А кроме меня едва ли кто теперь знает о нем столько, сколько я.
Он же был человек — замечательный!
Может быть, я припомню или узнаю еще что-либо о нем, тогда припишу сюда. Вот, например, вспомнил его отношение к знаменитому святителю Филарету, митрополиту Московскому (Дроздову).
Он глубоко чтил его — и как администратора, и как богослова, и как святого (не убоюсь написать это великое и ответственное слово: но я верно выражаю чувства к нему епископа Феофана)[299].
Одному человеку, при посещении им Свято-Троицкой Сергиевой Лавры, он настойчиво советовал отслужить там панихиду по митрополиту Филарету и преподобному Максиму Греку, — почитая их как угодников Божиих. В этом он всегда отличался от критического мнения иных людей.
А мне припоминается из небольшой брошюры, — изданной о митрополите Филарете женским монастырем Кремля, где схоронена преподобная Евдокия, жена Димитрия Донского[300], — следующий факт. Игумения этого монастыря, — кажется, ее звали Евгенией, — была духовной дочерью и почитательницей святителя митрополита Филарета. По смерти его она затруднялась молиться о нем как об обыкновенном покойнике. И об этом недоумевала. И вот он явился ей во сне и научил ее так молиться:
— Помяни, Господи, раба Твоего, усопшего митрополита Филарета; и его молитвами спаси меня грешную!
Давно уже было то время, когда я читал эту брошюрку, может быть, еще студентом. Но хорошо помню об этом откровении.
И народ доселе чтит могилу его.
Писал о нем как об угоднике и известный Поселянин (фамилия его — Погожев)[301].
Чтит его и наш Святейший Патриарх Алексий, который писал о нем кандидатскую работу[302].
Мне он подарил и портрет митрополита Филарета.
Их было у него много: с профессорами; с Двором; с Р-м[303]; с болезньми; с переводами по епархиям; с выездом из России; с вдовой священника, им почитаемой за святую; с монахиней О. тоже и так далее.
А святые отцы говорят, что враг больше нападает на совершенных. Вот что пишет епископ Феофан Затворник: когда душа «исполняется Богоподобных совершенств, сила и дух Христов вселяются в ней, и вся сила вражия далеко бежит от нее. Сатана избирает теперь другой путь к искушению: он обставляет праведника такими обстоятельствами, в которых нет для него никакого утешения, никакой отрады, в которых на каждом шагу встречают его неудовольствия, печали и скорби. Его начинают ненавидеть, не зная почему... Все царство сатаны, весь мир вооружается против него... Ходите среди всех сих скорбей... уповая...» («Внутренняя жизнь», с. 129[304]).
И с другой стороны, Господь посылал ему всегда нужных для него людей на помощь: Обуховых, Агафонову; в последнюю часть его жизни за границей — некую прислугу Катю, которая собственным заработком делилась с ним (у Валконенов и после — одна). Но об этом нужно бы писать много.
У этой Кати, вероятно, остались и все рукописи его! Если бы Бог дал у нее откупить их!16
Хочется немного упомянуть об одной клевете.
О епископе Феофане в свое время вышла целая книга известного автора, Тренёва[305], под заглавием «Владыка». Я читал ее. Но теперь (к счастью!) лишь немного помню.
Тренёв был студентом Санкт-Петербургской духовной академии, когда архимандрит Феофан был там инспектором; а я был тогда на два-три года моложе курсом. И хорошо доселе помню лицо его.
Вся эта книга написана не в похвалу отца Феофана, а в осуждение со злостью. Особенно был неприемлем Тренёву аскетизм владыки. И будто я чуть не «нос утирал» ему.
Какая злоба! Да, он часто советовался, — то со мною, то с другими, — но поступал по-своему. И мы чтили его.
Оно и понятно: всякий человек смотрит на вещи из своего угла; какова его душа, так он и смотрит на других. И Тренёву, — как человеку плотскому, — неприятен духовно-аскетический тип; ему знакомее — «Любовь Яровая».
У меня хранятся два письма о нем. Может быть получу еще два. Пишу копии с них. Первое — от очевидца в Астрахани.
«... Получив Вашу... открытку... в скудных своих словах, но с любовью, я описал, что знаю о великом подвижнике наших дней.
Преосвященный Феофан был на Астраханской кафедре, как яркая путеводная звезда, не только для духовенства, но и для всех тех, кто думал вести свою жизнь по заповедям Христа».
Затем следуют «Воспоминания» — автора, протоиерея Митрофана Молчанова, — «об Астраханском епископе Феофане (Быстрове), который занимал Астраханскую кафедру — с 1911 по 1913 г.».
«1. В 1911 году во второй половине августа я имел счастье быть в Астрахани. В то время ожидали приезда нового владыки на Астраханскую кафедру.
Была получена телеграмма из Царицына о том, что владыка Феофан следует в Астрахань на пароходе общества “Кавказ и Меркурий”.
В телеграмме было указано, что по прибытии владыки в Астрахань будет совершена литургия архиепископским служением. Такое распоряжение удивило не только соборный причт, но и всех причастных к встрече владыки17. Кафедральный протоиерей, маститый старец, отец Николай Летницкий, сделал соответствующее распоряжение и ко встрече, и ко служению литургии.
Будучи диаконом, я здесь присутствовал; и отец кафедральный, зная меня, предложил облачиться в стихарь и стать в чину соборного причта для встречи владыки.
По расписанию пароход должен прибыть в Астрахань к трем часам по полудни. Все были удивлены, что так поздно начнется служба.
В соборе были все представители учебных корпораций, члены Консистории и все те, кому необходимо быть при встрече нового архипастыря.
Наконец, <прозвонил> тысячепудовый соборный колокол — владыка вступил на астраханский берег. Затем последовал трезвон. И въехала коляска в астраханский кремль. У всех душевное настроение было высоко: вход владыки возбудил не только любопытство, но — и страх некий, святой трепет души.
Тихой поступью вошел владыка и, перекрестясь, окинул очами величественный Астраханский собор, потом опустил глаза и принял Святой Крест.
На приветствие отца кафедрального тихо ответил:
— Спаси и сохрани вас Господь!
И сейчас же началось архиерейское служение. Величественный собор как бы замер в чудном, благоговейном первом служении своего владыки: глубокая сосредоточенность службы архиерейского служения дивно облаговеяла не только нас, служащих, но и всех молящихся.
Служил владыка тихо, но слова его при глубокой тишине слышали явственно.
Вот наступили благоумиленные моменты: «Призри с небесе, Боже, и виждь, и посети виноград сей и утверди и, егоже насади десница Твоя (Пс. 79, 15-16)»[306].
Этот момент нельзя выразить словами. Как бы электрический ток прошел по телу молящихся: все почувствовали благодатную <силу> этих слов и действенную молитву своего владыки.
Литургия окончилась в шесть часов по полудни, но никто не чувствовал усталости.
Думаю, что эта первая служба Преосвященного Феофана запечатлелась в сердцах навсегда!
Владыка вступительной проповеди не говорил, но, благословив всех, отбыл в свои покои.
2. По времени всем стало известно, что новый владыка не пошел по стопам прежних архиереев, а повел жизнь по стопам древних отцов и учителей Церкви.
В приемные дни владыка всех принимал; терпеливо слушал просьбы просителей; делал ту или другую резолюцию, часто — вопреки консисторским отцам. Определенно можно сказать, что все просители выходили успокоенные и с радостной надеждой на лучшее.
Из Консистории стали поговаривать: “Владыка, по своему смирению, распустит духовенство!” Но духовенство почувствовало благодатное влияние владыки, стало исправляться гораздо лучше, чем от грозного консисторского приказа.
3. Жизнь владыки была строго подвижническая: питался он простой пищей, по уставу монашескому. Спал он не на перине, а на войлочной кошме[307]; а в головах было что-то твердое, зашитое в материю. А о его молитвенном бдении знали только одни стены его келии.
В обращении он был тих. Пальцы его левой руки всегда перебирали узелки чёток. Лицо было — матовое, постническое, задумчивое.
4. В нижнем этаже, под покоем владыки, была столовая для неимущих, не только духовного звания, но и всех нуждающихся. Все дети причетников — и в семинариях, и в духовном училище — не были забыты владыкой: все получили потребное для жизни и учения. А женское епархиальное училище ждало владыку, как Святой Пасхи.
Такое было необъятное, любящее сердце владыки Феофана.
5. И так владыка-подвижник, как яркая звезда, прожил в Астрахани около двух лет. Наступил март 1913 года; и стали носиться слухи, что владыку переводят в город Полтаву. Причина: якобы сырой астраханский климат вреден для здоровья владыки Феофана. К сожалению, слухи оправдались: настал печальный день отъезда владыки.
Вот здесь-то, на проводах владыки, и выяснилась жизнь владыки-аскета! Вся разноплеменная вышла провожать его: не только православные, но и татары, и армяне, и даже евреи. Это были те, кто получал поддержку от владыки.
Вся привокзальная площадь была занята.
6. Астраханские епископы получали порядочную сумму за сдачу в аренду рыболовных вод — до 45 тысяч в год. А в день отъезда владыки в архиерейской не оказалось той суммы, чтобы купить проездной билет до Полтавы!... И город купил билет для проезда Владыки Феофана. (Курсив — автора письма. — М. В.)
... И после долго, долго чувствовалось духовное влияние архипастыря-подвижника на духовенство астраханское...
7. Скажу о себе: владыка Феофан, назначив меня к посвящению во священника, в 1913 году 15 марта, милостиво, как родной отец, сказал:
— Будь смирен! Молись! И трудись неленостно!
Эти слова остались у меня в сердце.
С благодарной памятью о моем благодетеле я и в землю уйду!
Недостойный протоиерей Митрофан Молчанов.
20 января 1954 года.
С. Заветное Ростовской епархии».
Примечание. Вот я и переписал его письмо. Какое оно милое и теплое! По временам (вот и сейчас!) слезы навертываются на глазах. И приходится подавлять набегающие рыдания! Вот это — правильное воспоминание! (Опять плакать хочется...) А не — тренёвское оклеветание святого человека!
2 февраля 1954 г.
Как жаль теперь, что мы сохранили мало писем его. А ведь их было не мало! Не ценили мы их. Да и с переездами по разным странам — не до того было... И лишь кое-что сохранилось...
1927. V. 23.
Варна, ул. Витрасова, № 11
«Досточтимая о Господе!...
Письмо Ваше приветственное, по случаю праздника Пасхи, я получил лишь 22 мая. Объясняется это тем, что в настоящее время живу я не в Софии, а в Варне, где думаю прожить до осени. Письмо долго лежало в Софии. Но это не препятствует мне взаимно приветствовать Вас пасхальным приветствием: “Христос воскресе!” Потому что верующие христиане всегда чувствуют в себе Воскресшего и их воскрешающего Христа.
Очень сожалею, что Вам приходится жить в тяжелых условиях жизни, хотя и знаю, что путь христианский всегда бывает прискорбным. Сам я многое испытал в этом смысле и потому всё это понимаю.
У меня явилась одна мысль, которую и повергаю на Ваше усмотрение. Много русских женских обителей существует в Палестине. По-видимому, и им живется трудно в материальном отношении; но в духовном отношении им живется несомненно прекрасно: имеется и русская служба, и русское пение. Там все церковное благолепие держится на русских. Недавно, проездом туда через Болгарию, отправилась, вероятно, не безызвестная Вам монахиня Наталия, в мире — генеральша Сидорина. Если поездка ее не расстроилась, она должна скоро оттуда возвратиться и рассказать Вам о жизни тамошних женских обителей. И думается, что она могла бы посодействовать и Вашему устройству там, — если бы у Вас явилось желание этого.
Вы предлагаете мне на разрешение одно недоумение. “Прочла я, — пишете Вы, — в одной книге следующее: хлеб и вино становятся Телом и Кровью Господними потому, что Бог, по молитвам и вере — не священника или предстоящих, а Церкви Христовой — ниспосылает Духа Своего Святого и творит хлеб Телом, а вино — Кровию Христа Своего”. Вы совершенно справедливо почувствовали двусмысленность и неправильность этих слов! Совершает Таинство Господь на основании искупительных заслуг Спасителя силою благодатных действий священнослужителя (крестное знамение с призыванием Святого Духа). Когда же совершение таинства приписывают Церкви вообще, то этим самым умаляется значение благодатных действий (полномочий) священнослужителя. В этом погрешны даже славянофилы, во главе с Хомяковым, — и вообще светские богословы нового времени. Думается, что в данном отношении отразилось на них, — хотя и в смягченном виде, — и влияние протестантизма. Это влияние незаметно просачивается и на всё новое богословие “парижской школы”[308]. А центром, откуда исходит это влияние, является YMCA[309], в чем и заключается главная опасность для Православной Церкви со стороны ее...
Вы спрашиваете о моей жизни. Живу я, слава Богу, благополучно. Здоровье мое всё более и более улучшается. Продолжаю свое лечение. Существую не на средства Пресвященного Серафима[310], а на жертвы частных жертвователей. Митрополит Антоний предлагает мне место в Америке (Калифорния, Сан-Франциско), но у меня к Америке не лежит душа. Если поеду, то куда-нибудь в другое место: или в Бари, или в Палестину, или во Францию. В Сербии мне устраиваться трудно после Болгарии; но Вам можно и в Сербии устроиться: в епархии Преосвященного Досифея[311] имеются два женских монастыря: из монахинь, отделившихся от монахини Диодоры[312]; другой — под начальством ее. Вам можно было бы поселиться в первом монастыре.
В Сербию я пока не собираюсь приезжать. В августе месяце, правда, будет Собор в Карловцах, но я не знаю, приеду ли на него. Отталкивает меня от Соборов проникающая и в них политика и тайные влияния различного рода партий.
Призываю на Вас благословение Божие.
Ваш искренний богомолец, архиепископ Феофан».
1929.IX.11
Варна
«Просьбу Вашу относительно Иерусалима я исполню. Напишу соответствующее письмо архиепископу Анастасию[313]. Сам же я пока не решаюсь ехать туда. Архиепископ Анастасий не обещает ничего. И, быть может, поездка моя туда для него не совсем желательна. А главное, на содержание нужны средства, на которые я в настоящее время рассчитывать не могу. Да и не совсем теперь спокойно в Иерусалиме: церковное положение наше — таково...
Ни митрополит Евлогий, ни митрополит Антоний — не склонны к примирению. Склонившись на сторону “Кирилловского движения”, митрополит Антоний несомненно нарушил свою компетенцию и бывшее по этому делу в свое время соборное решение[314]. Большинство иерархов осудило его поведение в этом деле... Говорят, что у нас будет Собор в этом году. Но у меня нет желания ехать на Собор, — даже если бы он и был: всё равно соборные постановления не исполняются, или исполняются постольку, поскольку они не противоречат “усмотрению” председателя Собора.
Прошу передать от меня приветствие Преосвященному Вениамину.
Призываю на Вас благословение Божие и пребываю Вашим усердным богомольцем, архиепископ Феофан.
P.S. Впредь нужно писать мне по адресу: София, Русское посольство. А. Ф.»
Я его совсем не читал, но знаю, что оно написано было архиепископом Феофаном Канадскому епископу Иоасафу (Скородумову)[315]. Из него мне запомнилось одно выражение: признание безбожной Советской власти есть «хула на Духа Святого». Канонов он не мог привести в пользу такого мнения.
Но он никогда не осудил меня за такое признание. И когда монахиня Анна, по моему приглашению, спросила (через отца <...>) его мнения, то он ответил: «Что же? Епископ Вениамин — никем не запрещен. И один из немногих сохранил Православие. Пусть едет!»[316]
Много писем осталось в России, у почитателей его. Сохранились ли они, — неизвестно. Как Бог устроил.
М. В.