Vobis rem horribilem narrabo…
mihi pili inhorruerunt.
Мы возлежали вкруг пышно убранного стола. Серебряные лампы приглушенно светили; дверь только что закрылась за жонглером, вконец утомившим нас своими учеными свиньями; пылающие обручи, сквозь которые он заставлял прыгать своих недовольно хрюкавших животных, наполнили всю залу вонью горелой щетины. Принесли десерт: горячие пироги с медом, сваренных в сахаре морских ежей, яйца с паштетом на сдобных лепешках, дроздов под соусом, фаршированных тончайшей крупой, изюмом и орехами. Пока разносили блюда, раб-сириец услаждал нас пронзительным пением. Хозяин перебирал пальцами длинные кудри своего миньона, лежащего рядом, и грациозно ковырялся в челюстях золотой зубочисткой; возбужденный многочисленными чашами подогретого и неразбавленного вина, выпитого с жадностью, он с некоторым замешательством начал:
— Ничто не печалит меня больше, чем пиршество, что близится к концу. Это неизбежно напоминает мне о том часе, когда всем нам придется уйти навсегда. Ах! ах! сколь ничтожен человек! Жалкая пылинка, не более. Работать без устали, потеть, отдуваться и пыхтеть, сражаться в Галлии, в Германии, в Сирии, в Палестине, копить деньги монета за монетой, служить добрым хозяевам, переходить из кухни к столу, от стола к фавору; отращивать длинные волосы, как те, о которые я вытираю сейчас пальцы; стать вольноотпущенником; завести собственное дело да таких покупателей, как у меня; богатеть, отправляя торговые корабли и караваны в дальние земли; бесноваться и выбиваться из сил; но с той минуты, когда пиллей[4] вольноотпущенника покроет вашу голову, вы оказываетесь в руках иной, всевластной госпожи, от которой вас не избавят никакие сестерции. Будем жить, пока мы в довольстве и здравии! Дитя, налей-ка еще фалернского.
Он велел принести выкованный из серебра скелет, начал укладывать его в разных положениях на столе, вздохнул, вытер глаза и продолжал:
— Смерть — ужасная вещь; мысли о ней особенно досаждают мне после сытной еды. Говорил с врачами, но они ничего не могли посоветовать. Думаю, у меня дурное пищеварение. Бывают дни, когда мой желудок ревет, что твой вол. Надобно опасаться таких издержек. Не стесняйтесь, друзья мои, если чувствуете тяжесть. Поднимутся газы к мозгу, и вам конец. Император Клавдий имел привычку от них освобождаться, и никто даже не думал над ним посмеиваться. Лучше проявить невоспитанность, чем рисковать жизнью.
Он помолчал несколько мгновений; после сказал:
— Не могу избавиться от одной мысли. Когда я думаю о смерти, у меня перед глазами встают все, чей уход я видел. Будь мы уверены в судьбе своего тела, когда все закончится! Бедные мы, несчастные: грозят нам таинственные силы — клянусь своим духом-покровителем! Они встречаются нам на перекрестках. Выглядят как старухи, а по ночам обращаются в птиц. Однажды, когда я еще жил в Узком переулке, я от страха чуть дух не испустил, увидев, как такая старуха складывала из хвороста костер в стенной нише. Она поставила на огонь медный котелок с вином, луком-пореем и петрушкой, бросила туда лесные орехи и стала рассматривать. Всемогущие боги! какие взгляды она бросала! Затем она вытащила из своей торбы горсть бобов и проворно, как синица клюет конопляное семя, очистила их зубами; шелуху же она сплевывала вокруг, словно дохлых мух.
Это была стрига[5], не сомневаюсь; заметь она меня, тотчас приковала бы к месту своим дурным глазом. Бывает, человек выйдет ночью и ощущает вдруг чье-то дыхание; он выхватывает меч, размахивает им во все стороны, бьется с тенями. А наутро он весь покрыт синяками и царапинами, язык бессильно свисает набок изо рта. Он повстречался со стригами. Видывал я, как стриги расправлялись с мужчинами, крепкими и сильными, словно быки, и даже с волками-оборотнями.
Это полнейшая правда, говорю вам. Мало того, это признанные истины. Я не рассказывал бы о них и мог бы сам усомниться, не будь случая, от которого у меня все волосы встали дыбом.
Когда сидишь ночью у одра покойника, можно услышать стриг: они поют песни, которые уносят вас в даль и порабощают. Голос у них молящий, жалобный, трепещущий, как птичьи трели, и нежный, как стенания зовущего вас младенца: противиться ему невозможно. Служил я тогда у хозяина, ростовщика со Святой дороги. С ним произошло несчастье: он потерял жену. Я был угнетен, ибо и моя супруга только что умерла — красавица была, клянусь вам, настоящая пышка; но больше всего я любил ее за чудесный нрав. Что ни заработает, все для меня. Заведется у нее хотя бы ас[6] — мне половину. Возвращаюсь я на виллу и замечаю белые тени, витающие над могилами. Я был вне себя от ужаса — тем более, что оставил мертвую жену в городе. Бегу к поместью — и что же я вижу, переступив порог? На полу лужа крови, а в ней намокшая губка.
По всему дому слышались вопли и рыдания, ибо хозяйка скончалась на закате. Служанки раздирали платья и рвали на себе волосы. В комнате, у задней стены, горел лишь один светильник, похожий на красную точку. Когда хозяин ушел, я зажег у окна большую сосновую ветку; пламя разбрасывало искры, поднимался дым, ветер гнал в комнату серые клубы; огонь то угасал, то вспыхивал вновь; по дереву стекали, потрескивая, капли смолы.
Покойница лежала на кровати; лицо у нее позеленело, у губ и висков собрались бесчисленные мелкие морщинки. Мы обвязали ее голову повязкой, чтобы рот не раскрывался. Ночные бабочки метались вокруг факела, взмахивая желтыми крыльями; к изголовью медленно подбирались мухи, и с каждым порывом ветра в комнату влетали, кружась, сухие листья. Я бодрствовал у изножья кровати и вспоминал обо всех историях, что мне доводилось слышать: о набитых соломой чучелах, какие находили по утрам на кровати вместо умерших, о круглых отверстиях, которые проделывают в телах покойных ведьмы, чтобы высосать кровь.
И тогда в завывании ветра возник пронзительный, грустный и нежный звук, подобный молящему зову маленькой девочки. Мелодия дрожала в воздухе и звучала громче, когда ветер, влетая в комнату, вздымал волосы мертвой; я оцепенел и не шевелился.
Лунный свет сделался бледнее, тени мебели и амфор слились с темным полом. Я повел глазами, глянул в окно и увидел, что земля и небо зажглись мягким сиянием; дальние кусты растворились в нем, тополя предстали длинными сероватыми стрелами. Мне показалось, что ветер утих и листья замерли; за изгородью сада, видел я, скользили тени. Мои веки словно налились свинцом и сомкнулись; до меня донеслись легчайшие шорохи.
Внезапно я вздрогнул от крика петуха; ледяное дыхание утреннего ветра пробежало по верхушкам тополей. Я прислонился к стене; через окно я видел, как темное небо посерело, а на востоке проступила бело-розовая полоса. Я протер глаза; взглянув на хозяйку — до помогут мне боги! — я увидел, что тело ее было покрыто темными синяками, иссиня-черными кровоподтеками величиной с ас — да, с ас! Они усеивали все тело сверху донизу. Я вскрикнул и бросился к кровати; лицо умершей превратилось в восковую маску, а под нею была лишь жутко изъеденная плоть; не было ни носа, ни губ, ни щек, ни глаз — птицы ночи выклевали их, как сливы, своими острыми клювами. И каждый синяк был воронкой с блестящей на дне лужицей застывшей крови; не осталось ни сердца, ни легких, ни прочих внутренностей, а грудь и живот были набиты пучками соломы.
Певуньи-стриги унесли все, пока я спал. Никто не способен противостоять власти колдуний. Все мы — игрушки судьбы.
Наш хозяин зарыдал и уронил голову на стол между серебряным скелетом и опустошенными чашами.
— Ах! ах! — всхлипывал он. — Я богат, я могу удалиться в Байи, в свое имение, я издаю в своих владениях вестник, у меня есть труппа актеров, танцоров и мимов, моя посуда изысканна, мои поместья и копи радуют глаз — но я всего только жалкое тело, и вскоре будут глодать меня стриги!
Ребенок-виночерпий поднес ему серебряную чашу, и он приподнялся на ложе.
Меж тем лампы угасали; гости тяжело шевелились, невнятно перешептываясь; позвякивало серебро, и масло из перевернутого светильника залило весь стол. В залу на цыпочках вошел комедиант с заштукатуренным белым лицом и черными полосами на лбу; и мы бежали через распахнутые двери, средь двойного ряда недавно купленных рабов, чьи ступни еще белели мелом.