Катюлю Мендесу[30]
Она стоит у окна в несколько театральной позе, вытянув голову вперед и бессильно свесив правую руку; левой она держится за тяжелую пурпурную портьеру, расшитую серебряными геральдическими терниями, обводя глазами двор и улицу, еще пустынную в голубом свете утра, с каштанами в увядающих осенних листьях.
За ней простирается высокий и обширный зал с затянутыми шелком стенами, ровным зеркалом блестящего паркета и — единственной живой ноткой в роскошном и ледяном интерьере, почти без мебели и безделушек — большим квадратным столом с изогнутыми ножками; посреди него громадная ваза старинного венецианского стекла в форме витой раковины, переливающаяся оттенками «закопченного золота», как выразились бы знатоки, и в вазе этой букет прихотливо вырезанных цветов.
Белые ирисы, белые тюльпаны и нарциссы, перламутровые и словно заиндевевшие цветы со снежными лепестками, с венчиками полупрозрачного фарфора, цветы химерического ледяного канделябра, букет, где бледное золото сердца нарциссов видится единственным живым пятном тона и цвета, странный, противоестественный, неосязаемый букет, однако наделенный жесткой, навевающей тревожные мысли твердостью острых, режущих кромок: железные алебарды ирисов, крепостные зубцы тюльпанов и звездчатые нарциссы, таинственный цвет звезд, опадающих с ночного зимнего неба.
И женщина, чей тонкий силуэт выступает в глубине зала, на фоне ясного неба в высоком окне, также наделена холодной жестокостью и невозмутимой враждебностью этих цветов. На ней белое бархатное платье со шлейфом, отделанное тончайшими кружевами; тяжелый филигранный золотой пояс соскользнул к бедрам, широкие атласные рукава обнажают восковые хрупкие руки; белый шелк горла, волевой и острый профиль под короной золотистых волос, глаза серой стали, полуулыбка тонких и бледно-розовых бескровных губ и, наконец, искусная гармония костюма, соответствующего персонажу и декорациям — все выдает в ней северянку, белокурую, утонченную и холодную северянку, страсти которой подчинены гласу разума и воли.
Она слегка нервничает, машинально оборачивается и видит на другом конце комнаты свое отражение в наклонной плоскости зеркала. Она улыбается. Джульетта ждет Ромео: костюм почти правильный и, конечно, та же поза.
Приди же, ночь! Приди, приди, Ромео.
Мой день, мой снег, светящийся во тьме,
Как иней на вороньем оперенье![31]
И вновь она видит себя в длинном белом платье юной Капулетти, тем же трагическим жестом она заламывает голые руки, запрокидывает голову, но теперь не в царственной пышности шелестящих шелков интерьера, а среди картонных декораций театральной сцены; за нею Верона, нарисованная на холсте, и она, вся залитая волною ослепляющего электрического света, воркует, испуская стоны раненой голубки:
Уходишь ты? Еще не рассвело.
Нас оглушил не жаворонка голос,
А пенье соловья. Он по ночам
Поет вон там на дереве граната.
Поверь, мой милый, это соловей!
Дуэт всегда исполнялся на бис, когда восхищенный зал взрывался многотысячным «браво».
А после триумфа Джульетты последовал триумф Маргариты, триумф Офелии, созданной ею Офелии, ставшей классической, незабываемой: «Женой хотел назвать!» Вся в белом, в венке из цветов, прекрасная сцена в березовой роще, а потом Царица ночи в «Волшебной флейте», Марта у Флотова, невеста Тангейзера, Эльза в «Лоэнгрине», все те светловолосые героини, которых она воплотила, сотворила, вызвала к жизни своим хрустальным сопрано и чистым девственным профилем в ореоле золотистых волос, белокурая Джульетта, и Розина[32], и Дездемона: Париж, Петербург, Вена и Лондон не только приняли героинь-блондинок, но рукоплескали им, вызывали на бис, требовали блондинок и снова блондинок, и все благодаря ей, Ла Барнарине, бегавшей в детстве босиком по степи, ждавшей от жизни не больше и не меньше, чем прочие девочки-однолетки, глазевшей на сани и тройки у въезда в деревню, бедную крошечную деревеньку с сотней душ, тридцатью мужиками и попом!
Мужичка! а теперь она маркиза, настоящая маркиза, четырежды миллионерша, законная жена атташе посольства, чье имя занесено в золотую книгу венецианской аристократии и красуется на сороковой странице Готского альманаха[33].
Она осталась дочерью степей, неукротимой и дикой; снег степей не сошел с лица Ла Барнарины, не растаял в ее душе — к ногам ее повергали мириады состояний и княжеских корон, но никто не сумел бы назвать имя ее любовника, сердце ее, как и голос, не знало надтреснутой слабины, и все в этой женщине, ее слава, темперамент, талант, было как холодное сияние, твердая прозрачность, лед и алмаз.
Тем не менее, она вышла замуж, но без любви; из амбиций, быть может? И тем не менее, озолотила мужа, бывшего красавца Тюильри времен империи, звезду охот в Компьене[34] и сезонов в Биаррице, удаленного от итальянского двора после катастрофы в Седане[35].
Почему же она вышла за него, а не за кого-либо другого? О, лишь потому, что страстно полюбила падчерицу — дочь маркиза; человек этот был вдовцом, вдовцом с очаровательным ребенком, девочкой, которой едва исполнилось четырнадцать, итальяночкой из Мадрида (мать ее была испанкой) с круглой головкой ангела Мурильо[36], большими, влажными и сияющими черными глазками, гранатовым ротиком, и в глазах и улыбке — любящая, детская, стихийная радость солнечных стран.
Вдовец боготворил ее и дурно воспитал, осыпая галантными знаками внимания, какие расточают свои дочерям престарелые жуиры. Девочка, так часто аплодировавшая певице в театральных ложах, воспылала страстью к диве. Малышка обладала довольно красивым голосом и лелеяла мечту брать у Ла Барнарины уроки пения; а когда ей было отказано в этой прихоти, фантазия превратилась в тираническое желание, одержимость, навязчивую идею; маркиз сдался и в один прекрасный день привел дочь к певице — чистота намерений оправдывала подобный демарш, хотя Ла Барнарина вращалась, как равная, в среде аристократии русской и венской, первых в Европе. Отец ожидал отказа, но малышка, с ее полудетской миловидностью, полувластными манерами маленькой инфанты, полунежными ласками влюбленной менины развлекла, очаровала и покорила диву.
Росария стала ее ученицей. Теперь она была ее падчерицей.
Через десять месяцев после первого знакомства правительство вызвало маркиза в Милан, чтобы назначить его атташе при далекой дипломатической миссии, не то в Смирне, не то в Константинополе; он собирался взять с собой дочь. Ла Барнарина этого не ожидала. С приближением отъезда она чувствовала, как холод ложился на сердце — расставание было непредставимо, дитя стало частью ее, ее душою и плотью. Ла Барнарина, холодная и неприступная, нашла свой путь в Дамаск, и все отвергнутые ею ныне и прежде любовники торжествовали победу отмщения.
Ла Барнарина была матерью, не будучи женой: непорочная дева, она хранила священный сосуд своих бедер запечатанным; в плоти ее возжигало страсть дитя чужих чресел.
Росария тоже рыдала, и маркиз, раздраженный обществом двух плачущих в объятиях друг друга женщин, терял терпение и спокойствие, тушевался, не находя никакого выхода из создавшегося положения или, скорее, колеблясь и не зная, какое предложить лекарство.
— Ах! Папа, что же делать? — задыхалась Росария.
— Да, маркиз, что делать? что делать, маркиз? — откликалась оперная певица, обнимая молодую девушку.
И тогда маркиз, простирая ладони добродетельным жестом Кассандры, аранжировал развязку.
— Мне думается, дорогие дети мои, решение есть…
И внезапно, как гром оваций, подлинный салют, бальзам на сердце несчастной актрисы:
— Оставьте сцену! станьте моей женой!
И она, это пылкое и страстное создание, красавица и миллионерша, вышла за него. Покинула оперу, публику, триумфы, успехи в расцвете таланта и юности; звезда стала маркизой, и все ради Росарии — той Росарии, которую она ждет, вся дрожа от нетерпения в углу этого высокого окна, вся белая в белых своих кружевах и бархате, в несколько театральной позе, словно новая Джульетта, ждущая своего Ромео!
— Ромео! — беззвучно шепча имя Ромео, Ла Барнарина бледнеет.
В шекспировской драме Ромео умирает, и Джульетта не в силах пережить смерть возлюбленного: души их соединяются, покидая тела в брачной сени гробницы. Но Ла Барнарина, русская и дочь мужика, суеверна — и злится на себя: зачем ей только невольно вспомнился Ромео!
Увы, Росария страдает, очень страдает. С тех пор, как уехал отец, бедная малышка изменилась, даже сильно изменилась: черты увяли, губы, раньше такие красные, стали лиловатыми, под глазами, под тенью ресниц, как расплывчатые пятна гуаши, проступили темные круги, исчез легкий запах малины, свойственный здоровому дыханию юности. И все же она как никогда ласкалась, обнимала, выпрашивала поцелуи.
Наконец, видя это восковое личико с неожиданно ярким румянцем на скулах, лихорадочно горящие глаза и лиловый рот, Ла Барнарина встревожилась.
— Ничего страшного, дорогая! — улыбнулась девочка.
Ла Барнарина обратилась к докторам.
Заключение было недвусмысленным — смертный приговор для матери, тайна для Росарии: «Вы слишком любите этого ребенка, мадам, и этот ребенок приучился чрезмерно любить вас; вы убиваете ее своей лаской».
Ла Барнарина поняла. В одночасье она отлучила Росарию от поцелуев и объятий; набравшись мужества, ходила по врачам, знаменитым и неизвестным, эмпирикам и гомеопатам. Все они только качали головами, и лишь один любезно подсказал средство: бокал теплой крови только что убитого теленка. Пить сейчас же, в ту же минуту, как чахоточные, до рассвета, прямо там, на скотобойнях.
Вначале маркиза сама повела дитя на бойню. Но спертый дух крови, зловоние шпарилен, рев и мычание гибнущих животных, запахи резни и смерти наполнили ее страхом, ужасом сжали сердце. Она не могла это выносить.
Росария, менее нервная, храбро опустошила бокал теплой крови.
— Это красное молоко густовато на мой вкус, — сказала маленькая испанка.
Теперь девочку сопровождала гувернантка: каждое утро, между пятью и шестью, к черту на кулички, на рю де Фландр, на бойни: разделочная камера № 6.
И пока молоденькая девушка спускается в эту бездну, где на пламени смолы кипятится вода в фарфоровых баках, Ла Барнарина, вся трагическая, в бархате и кружевах, стоит у окна большого зала, прижимая лоб к стеклу, а рядом умирают звезды нарциссов, ледяные тюльпаны и величественные белые ирисы; стоя там в несколько театральной позе, она обводит взглядом двор и по-прежнему пустынную улицу за решеткой, и тоска поднимается в глубинах ее существа при мысли, что первый поцелуй ее возлюбленного ребенка, когда девочка вскоре вернется домой, будет отдавать легким душком крови… тем слабым запахом, что заставил ее упасть в обморок на рю де Фландр — запахом, который, как ни странно, совсем не кажется ей отвратительным, напротив… на теплых губах Росарии.