В тот вечер, когда должен был состояться концерт, Лили, верхом на своем муле, появилась в сосновой аллее – красивая, как языческая царевна из иллюстрированной кузнечихиной Библии. Она припозднилась. Амбрас и Беринг нетерпеливо поджидали ее на открытой веранде в нижнем этаже Собачьего дома. «Ворона» стояла наготове, облитая вечерним солнцем. Клюв капота, кованые маховые перья на боковых дверцах и даже хищно растопыренные когти на решетке радиатора сверкали как в первый день после Большого ремонта. Во второй половине дня Телохранитель только тем и занимался, что проверял работу «птичкиных» клапанов, чистил свечи зажигания, шлифовал контакты, полировал замшей лак и хромированные детали. Дверцы машины были распахнуты. На заднем сиденье дремал кудлатый терьер, который внезапно поднял голову и насторожил уши, когда всадницу еще скрывала глубокая тень огромных сосен.
Лили чуть подсеребрила прядь волос, на шею надела несколько ниток речного жемчуга, уши украсила длинными, до плеч, подвесками из тончайших серебряных цепочек, на рукавах кожаной куртки развевались прихваченные стальными пряжками пучки сине-алых птичьих перьев и конского волоса. Казалось, незримая механика связывала размеренное колыханье этих цацек с кивающей головой мула, на налобнике у которого был прикреплен такой же плюмаж. Мул не спеша поднимался в гору. На седельной луке покачивалась кожаная сетка, а в ней дудел-пощелкивал транзистор, Лилина музыка, под звуки которой она частенько путешествовала безопасными дорогами; шлягеры экзотических коротко– и средневолновых радиостанций – в других, еще худо-бедно работающих приемниках озерного края вместо них слышался обычно только свист.
Беринг следил за приближением всадницы в хозяйский бинокль, но от бешеного сердцебиения картинка в линзах дрожала и расплывалась.
– »Гречанку» видали? – крикнула Лили, выехав из темной аллеи и кратчайшим путем через ежевичник направляясь к веранде; мул, флегматично подчинившись нажиму ее пяток, продирался сквозь чащобу. – Не пароход, а точь-в-точь спасательная шлюпка после морского сражения.
Примерно за час до захода солнца и начала концерта «Спящая гречанка» еще пыхтела по неспокойному озеру в виду Собачьего дома, совершая обычный рейс из приозерных деревушек в Моор. Вечернее небо было безоблачно, однако ветер, налетавший короткими резкими шквалами, будоражил воду, покрывал ее пенными гребешками. Шумный плеск волн в камышах доносился до самой виллы.
В бинокль Беринг мог достаточно близко рассмотреть медленно маневрирующий пароход – палубы сплошь были черны от пассажиров. Под рваным султаном дыма «Гречанка» опять шла к моорской пристани, пятый не то шестой раз за этот день. Концертная публика начала собираться сразу после обеда, и с тех пор ее наплыв продолжался в ритме швартовок парохода, который привозил очередную порцию людей, устремлявшуюся к старому аэродрому.
Четыре джипа, бронетранспортер, бронеавтомобиль и четыре армейских грузовика с аппаратурой гастрольной группы и дизель-генератором прибыли туда еще накануне вечером. Вооруженный взвод сопровождения с трудом сдерживал любопытных, не подпуская их к кострам и палаткам музыкантов. В своем энтузиазме дети Моора грозили взять лагерь штурмом. Они осаждали машины, молотили кулаками по радиаторам и бортам, распевая обрывки тех песен, которые им хотелось непременно услышать завтра на концерте.
– Пришлось сделать крюк, – сказала Лили и спрыгнула с мула. – Военный патруль перекрыл набережную. Обыскивают сумки, проверяют документы, слепят людей фотовспышками. Не стоит нам ехать к ангару на вашей птичке. У шлагбаума на дороге к аэродрому алкаши уже сейчас дерутся, а не нападают только потому, что там просто несусветная давка…
Толкотня и давка на крутой щебеночной дороге к аэродрому была знакома Амбрасу не хуже любого другого препятствия на пути к ангару. Два года назад, когда был концерт, у старого шлагбаума выстроилась целая шайка бритоголовых с цепями, кастетами и топорами и попыталась собрать с проходящих музыкальную мзду. Результат – стычка с военной полицией, трое раненых и один покойник… Амбрас знал все, что касается самого концерта, числа зрителей, возможных нарушений, несчастных случаев, потасовок или пожаров. С тех пор как в ангаре стали проводить такие концерты, он следил за ними как безучастный наблюдатель, ибо Армия требовала отчета о мероприятии, написанного моорским секретарем и скрепленного подписью управляющего каменоломней. Сейчас он забрал у Беринга бинокль и скользнул взглядом по набережной.
– Мы пешком не пойдем. Мы поедем. – Он свистнул, подзывая пепельного дога.
Когда Беринг запустил мотор «Вороны», мул, щипавший траву возле прудика с кувшинками, в ужасе метнулся в сторону. Руль был прохладный, сухой, и Беринг только теперь почувствовал, как вспотели ладони. Лили сидела с ним рядом, на переднем сиденье. Впервые с той минуты, когда распутывала узел на его кожаном фартуке, она была так близко. Амбрас расположился сзади, вместе с догом, который, едва машина тронулась с места, водрузил башку ему на колени.
На старой, обычно малолюдной проезжей дороге, что высоко над озером, по краю обрывистых склонов, вела в Самолетную долину, в этот час тоже царила суматошная толкотня; из всех уголков озерного края стекалась к ангару публика. Уже через несколько километров «Ворона» наглухо застряла в процессии, стремившейся навстречу все более ярким огням.
Путники жадно разглядывали и даже украдкой ощупывали крылатый «студебекер», но друзей у владельца машины было тут не больше, чем в каменоломне и вообще в Мооре. И защитой от кулаков и камней служил Собачьему Королю и его «Вороне», пожалуй, не страх людей перед ним самим или перед его армейскими покровителями, а прежде всего дог. Боковые стекла Амбрас почти совсем опустил, и огромная башка зверюги, как на пружине, выскакивала то из правого, то из левого окна; пес рвался с поводка и злобным басовым лаем создавал для машины то пространство, какого Беринг требовал короткими сигналами клаксона.
Даже солдаты военного патруля, остановившие их у деревянного моста, чтобы со всех сторон подивиться на «птицемобиль», рискнули потрогать хромированный клюв и кованые когти, только когда Собачий Король закрыл окна и вылез из машины. В разговорах с патрулем Амбрас невзначай указал жестом на Беринга (или на Лили?), засмеялся и что-то сказал, но что именно – Беринг не расслышал из-за оглушительного лая. Не предъявляя документов и не получив даже контрольной отметки, которую всем будущим зрителям ставили на тыльной стороне руки самое позднее у въезда на аэродром, Собачий Король вернулся в машину, и они поползли дальше.
В пути они на сей раз говорили мало. Толпа нехотя расступалась перед ними и плотно смыкалась позади, прямо за бампером, так что красный отсвет габаритных огней играл на лицах пешеходов; местами выбоины на дороге были до того глубоки, что солдаты, сопровождавшие оркестрантов, пометили их жердинами и сучьями, чтобы предупредить идущих следом о ловушках. Объезжая эти зияющие провалы, Беринг порой устраивал на дороге такую тесноту, что пешеходы, которым ступить было некуда, поднимали возмущенный крик и хлопали ладонями по ветровому стеклу. Замахнуться на машину Собачьего Короля не просто ладонью, а чем потяжелее и здесь никто не смел.
Когда Амбрас неожиданно наклонился вперед и тронул Беринга за плечо, тот, целиком погруженный в свое по-черепашьи медленное, сантиметр за сантиметром, лавирование, от испуга так сильно вздрогнул, что клювом «Вороны» столкнул в колючие заросли какого-то ряженого человека с набеленным лицом.
– Шут с ним. Езжай дальше, – сказал Амбрас. И, помолчав, добавил: – Эта штуковина при тебе?
Штуковина. Собачий Король редко называл вещи своими именами. Машина – эта штуковина. Радио – эта штуковина. Телевизор, стеклорез, карбидный фонарь, перфоратор – эта штуковина, та штуковина. Только для своих собак он постоянно изобретал новые, нередко заковыристые клички, ласкательные и бранные, менявшиеся, впрочем, настолько быстро, что зверье больше ориентировалось по всегда одинаковой, особой высоте голоса или свиста, каким он их подзывал. Но из осторожности они все поднимали голову, хотя Амбрас и имел в виду лишь одного из них.
– При мне? Какая штуковина? – Беринг и на службе у Амбраса от названий отказываться не желал. Как же это без названий?! Ведь самая крохотная деталька какого-нибудь механизма и та вместе с названием имела свое определенное назначение… И хотя за минувшие недели он уже привык разбираться в хозяйских штуковинах, равно как и в скупых его жестах, при случае он все же пытался мнимо недоуменным вопросом вырвать у Амбраса название. Большей частью, правда, такие попытки кончались тем, что ему же самому и приходилось называть предмет, который имел в виду Собачий Король.
– Какая штуковина, говоришь? А чем, по-твоему, можно вообще произвести впечатление на этих вот горлопанов? Метелкой для пыли? Ну, так при тебе эта штуковина или нет?
– Тут она, – сказал Беринг, на миг коснувшись рукой спрятанного за поясом пистолета. До сих пор Амбрас ни разу про оружие не спрашивал.
Поездка затянулась. Не будь на дороге людей, она заняла бы полчаса, не больше. Но в эту пятницу они добрались до горного плато, где находился аэродром, очень не скоро – когда солнце давным-давно зашло. Вдалеке уже были слышны пробные инструментальные пассажи, гулкий рокот бас-гитары. Ворота ангара купались в слепящем свете прожекторов. А у этих ворот бурлила толпа – черная река силуэтов и пляшущих теней. Похоже, здесь собралась не одна тысяча людей.
Взлетно-посадочная полоса старого аэродрома была самым широким и хорошо сохранившимся участком шоссейной дороги из известных Берингу во всем приозерье: за минувшие недели он трижды приезжал по этой безлюдной долине на плато, чтобы на несколько секунд разогнать «Ворону» до скорости, немыслимой на моорской щебенке. Но взлетная полоса, которая мчалась тогда ему навстречу, словно река из внезапно открытого шлюза, сегодня была густым и медлительным людским потоком – и где-то в нем затерялась «Ворона», безвольная щепка, черепашьим шагом ползущая к ангару.
– Что-то я не припомню… – Лили не договорила, потому что каждый в машине подумал об одном и том же: никто из них не мог припомнить, чтобы на концерт собиралась такая прорва народа, и ведь этот наплыв был связан с одним-единственным именем, которое красовалось на всех афишах, а теперь, выведенное электрическими лампочками, мерцало над воротами ангара:
Невероятный ажиотаж, который вызвало это горящее, пронзаемое вспышками имя, даже моорского секретаря, казалось, поверг в полную растерянность. Бурно жестикулируя, он внезапно вырос перед ними, бурно жестикулируя, указал им место на импровизированной стоянке машин армейской колонны, а по дороге через заблокированное солдатами пространство бестолково суетился и поминутно твердил, что такая прорва народа в ангар нипочем не войдет, это немыслимо, и он, когда еще только начало смеркаться, переговорил с военной полицией, так что зрители разместятся под открытым небом, а сцена останется под крышей.
Сцену – подмостки на стальном каркасе, обвешанном светящимися спиралями и маскировочными сетями, – перенесли к открытым раздвижным воротам, и на ней еще толклись техники, все как один в форме. Пустой ангар на заднем плане, превратившийся теперь в резонатор, полный огромных летучих теней, прямо-таки вибрировал от пробных пассажей.
Телохранитель моорского секретаря проводил Собачьего Короля и его свиту на залитую слепящим светом сцену и указал, где они могут расположиться. Места на сцене представляли собой тесные закоулки между футлярами от инструментов, усилителями и акустическими колонками, в полумраке, далеко от рампы. И теперь они, так или иначе испытывая неловкость, стояли там; как вдруг со всех сторон грянул пронзительный свист – истинный кошачий концерт: публика желала наконец лицезреть своих кумиров.
Patton ‘s Orchestra! В зонах оккупации не было имени (не считая разве что имени мироносца) более славного – и более скандального. Благодаря вечерним шоу, транслируемым по средам всеми армейскими теле– и радиостанциями и достигавшим всех секретариатов, песни этой группы стали гимнами и шлягерами, их распевали в самых отдаленных медвежьих углах, и они вызывали бурю восторга, даже когда доносились из динамиков сквозь хрип и треск помех.
Bandleader, тощий гитарист с длиннющими, до пояса, волосами, заплетенными в косу, окрестил себя и свой «оркестр» в честь славного танкиста, генерала Паттона, и девиз, каким он украсил барабаны ударных инструментов и брезент автофургонов, в которых под армейской защитой и по армейскому найму разъезжал сквозь Ораниенбургский мир, – этот девиз его фэны затвердили куда лучше, чем стелламуровские лозунги: Hell on Wheels.
Там, где Паттонов Ад на колесах очертя голову мчался на сцену, рвал к себе инструменты и для настройки «долбал» несколько оглушительных тактов, бушевало ликование – никакая другая музыка подобного безумия не вызывала. Hell on Wheels! стало боевым кличем, который, бывало, не на шутку пугал даже тяжеловооруженных солдат взвода сопровождения, ведь нередко за ним следовали бури восторга, практически неотличимые от всеобщего бунта. Тогда в воздухе летали камни и бутылки, железные прутья и горящие флаги…
Бог весть какие такие эмоции возбуждали в головах и сердцах своей безрассудно восторженной публики Генерал Паттон и его музыканты, – но публике этой удержу не было, утихомирить ее зачастую удавалось только силой. Однако ж, несмотря на побоища в залах и массовые потасовки возле сцены, не было случая, чтобы кто-то из комендантов хоть раз запретил выступления Паттона: ведь в оккупированных областях эти концерты, бесспорно, превращали всякое недовольство в неистовое, но в конечном счете безобидное ликование. Вдобавок концерты Паттона словно магнитом притягивали и шайки из Каменного Моря и разрушенных городов. Прикинувшись горластыми, размалеванными мелом фэнами, даже бритоголовые из тех, что были в розыске, иной раз пробирались к сцене и там попадались в ловушку военной полиции.
Поток зрителей, стремившихся через летное поле к ангару, еще не иссяк; Амбрас сердито распекал моорского секретаря, речь шла о неотправленной партии камня; Лили и Беринг молча стояли рядом, завороженные громадным, ярко освещенным сценическим пространством, которое раскинулось перед ними, – и вдруг, без всякого объявления, начался концерт.
Человек в пятнистом камуфляже – вроде бы техник по звуку, ведь он только что сосредоточенно настраивал гитару, – повторил несколько тактов, все ускоряя и ускоряя темп; ударник, только что со скуки позванивавший треугольником, неожиданно вскинул руки – и барабаны грянули бешеной дробью… Это был сигнал. Тотчас же на освещенное пространство выскочили трое ряженых – сплошь в амулетах, лица размалеваны, гитары в руках, словно шпаги. Бас-гитарист подал знак – могучий аккорд заглушил все прочие голоса.
Лили схватила Беринга за плечо и что-то крикнула. Ему пришлось наклониться ухом к ее губам как никогда близко, чтобы в конце концов разобрать:
– Это… не… Паттон. – Ее рука, мгновение покоившаяся на его плече, соскользнула, и он не посмел ее задержать.
Это был не Паттон. Это была прелюдия – выступление группы, о которой никто никогда не слыхал, ни в вечерних телешоу по средам, ни в хит-парадах коротковолновых радиостанций. Но хотя сольные фразы у них нередко получались рыхлыми, а то и вовсе распадались на диссонансы, публика все же мало-помалу начала притопывать в такт, факелами и горящими сучьями выписывая в ночи огненные знаки. А когда прелюдия завершилась неистовым воплем инструментов и голосов и безымянные исчезли так же внезапно, как и появились, свет прожекторов померк до тлеюще-фиолетового. И сумрак, в котором лишь кое-где взблескивал микрофон или хромированный металл, кричал, требуя Паттона.
Но вот вспыхнул один из прожекторов; конус света упал из ночи на сцену и, скользнув мимо Беринга, выхватил из темноты человека с синим от татуировок лицом. Он бежал. Бежал, когда прожектор осветил его, и продолжал бежать в конусе света по сумеречной сцене, таща за собою шнур микрофона и на бегу выкрикивая имя, которое, усиленное до пределов возможного, прокатилось над толпой и над всем летным полем: General Patton and his Orchestra!
Беринг видит, как бегун хватается за какие-то воображаемые рычаги. Он отводит, отжимает их вниз и отскакивает назад, в глубину сцены, откуда теперь со всех сторон, средь молний магниевых вспышек, выбегают паттоновские музыканты. Семеро мужчин и четыре женщины. Публика знает их всех по именам.
Они прижимают к себе инструменты и микрофоны, точь-в-точь как все это видели по средам на экране, и, хотя никто вроде бы не подавал им знака к вступлению, начинают играть одну из самых знаменитых песен Паттона, да в таком бешеном темпе, что зрители у их ног не в состоянии ни подпевать в такт, ни даже просто притопывать.
Потом музыка опять умолкает – так же резко, как началась. Лишь хор безнадежно отставших от нее фэнов невнятно гудит еще секунду-другую, после чего снова вспыхивает прежнее бестолковое ликование, среди которого на сцену последним из участников выходит Генерал Паттон.
Паттон не бежит. Он шагает. Идет прямо на Беринга, а тот бледнеет и, затаив дыхание, невольно норовит забиться поглубже в тень акустических колонок. Но там уже стоит Лили. Амбраса нигде не видно.
Какой он маленький, этот Паттон.
Маленький?
Паттон проходит мимо, так близко от Беринга, что тот мог бы дотронуться до него вытянутой рукой. Паттон скользит по нему взглядом, смотрит сквозь него и идет дальше, навстречу ликованию. Тень на фоне сияния прожектора – таким видит его Беринг; Паттон шагает навстречу толпе, которая тянет к нему целый лес рук, а тот, кто, как Беринг, стоит меж проводов и черной аппаратуры, вполне может решить, что все эти руки тянутся к нему, или к Лили.
Они требуют нас, едва не кричит он, они требуют нас!
Но Лили не сводит глаз с тени Паттона. Далеко впереди, среди ликования, занял он свое место. И там, на самом краю сцены, поднимает руку, будто желая утихомирить восторженный рев, однако потом всего лишь козырьком подносит ее ко лбу, обводит взглядом море энтузиастов внизу и наконец до ужаса мощным голосом, который никак не вяжется с его обликом, кричит: Good! – и после долгой паузы, позволив толпе откликнуться громовым эхом, продолжает: Evening!
Good evening! Такому, как Беринг, вполне достаточно этого крика, чтобы узнать неповторимый голос, который он так часто слышал по телевизору в моорском секретариате, из трескучих радиоприемников и наконец на пластинке из все той же коллекции майора Эллиота. Но по-настоящему не слышал еще никогда.
Те из фэнов, кто полагал, что теперь Паттон подхватит сумасшедший темп своих товарищей и снова раздует прерванную было бурю звуков, вдруг с изумлением слышат его одного. Паттону довольно возвысить голос, и с первой же нотой он – высоко над ревом толпы и всяким шумом внешнего мира, совсем один. Он поет.
Далеко от своих музыкантов и так близко от воздетых рук толпы, что иные хватают его за ноги; сжимая в кулаке микрофон, в сопровождении одной-единственной гитары, отчего весь прочий сверкающий арсенал оркестра кажется странно ненужным, Паттон кричит, поет, говорит, шепчет, выдыхает длинные мелодичные фразы, мнящиеся Берингу строфами какой-то lovesong. Во всяком случае, он слышит слова, само звучание которых волнует его и заставляет думать только о присутствии Лили, о ее руках, чье легкое прикосновение ему уже знакомо, о ее губах, совершенно незнакомых.
Этой песни в приозерье до сих пор не слыхали. Ликование утихло, сменилось тишиной, в которой голос Паттона звучит еще более мощно. И он сам, огромный, словно выросший от собственного голоса – даже фэны такого не ожидали, – стоит, сияя в темноте.
Беринг зябко ежится, хотя вечер теплый и безветренный; всякий раз, когда он погружается в прекрасные звуки, трепет сердца превращает его кожу в птичью, гусиную. Ему так хорошо, что даже страх берет: а ну как прекрасные звуки вот сейчас отпустят его, бросят. (И сколько же раз, очнувшись, он волей-неволей опять оказывался в дребезжащем мире, чуточку смешной, с встопорщенными тут и там волосками, – как всегда после какого-нибудь глубокого переживания.)
Но на сей раз зябкая дрожь не прекращается, и звуки не отпускают его, и ничто не выталкивает его обратно, во внешний мир. На сей раз прекрасные звуки еще и набирают силу и влекут за собой другие голоса, прежде всего бас-гитару – темнокожая гитаристка начинает вторить песне Паттона, сперва медленно, затем почти неприметно убыстряя темп. Словно тугая, длинная тетива гудит под пальцами лучника и не рвется – басовые ноты мчатся вдогонку за голосом Паттона, неотступно преследуют его по ступенькам причудливых пассажей, то вверх, то вниз, учащаются, подбираются все ближе.
И Беринг тоже карабкается вверх, и бежит, и скачет, а в конце концов летит вослед рукам темнокожей женщины и вослед голосу и становится совершенно невесомым – как в те мгновения, когда пробует уследить в хозяйский бинокль за стремительными фигурами птичьего полета, пока вовсе не теряет почву под ногами и не бросается очертя голову в вихри небес. Паттон поет.
Беринг летит. С закрытыми глазами выписывает он петли в небесах и плывет меж облачными грядами, когда чьи-то руки мягко увлекают его к земле – но не вниз, не в трескучий мир, а в гнездо. Руки в черной коже, прохладные и гладкие, точно крылья, обнимают сзади его плечи, обвивают шею. А к спине льнет теплое, легкое, как пушинка, тело, покачивается вместе с ним в ритме паттоновского голоса.
Ему нет нужды видеть серебряные браслеты на запястьях и чувствовать на шее прикосновения тончайших цепочек-подвесок, он и без того знает, что это Лили. От ее дыхания птичья его кожа становится еще шершавее. А потом он прислоняется к ней, и она поддерживает его, покачивает. Так было в начале его времени. Так он парил во тьме кузницы, укрытый в голосах пленниц-кур. Что же ему сделать, чтобы не растоптать ничего в этом раю? Никогда еще он не обнимал женщину. И не знает, что делать. Только бы голос, который держит их обоих в этом паренье, не умолк, не перестал петь.
Hell on Wheels! Паттон словно разбудил песней свой оркестр, а разбуженные словно почувствовали за спиной эту парящую, тревожную умиротворенность и тотчас вспомнили о своем девизе – внезапно все инструменты разом обрушиваются на паттоновскую мелодию, с такой силой кидаются на его голос, что он тонет в могучем наплыве звуков, но уже через долю секунды снова выныривает из этого прилива. Беринг видит водяную птицу: она плывет среди валов, и каждый раз, как волна, увенчав себя белопенной короной, норовит рухнуть на нее, похоронить, она взлетает, развеивая крыльями пену. Воодушевленный мощью, с какой этот голос проникает даже сквозь грохот ударных, Беринг и сам наконец словно бы поднимается ввысь и набирает силу – теперь ее достанет, чтобы взять руки Лили и высвободиться из их объятия.
Он поворачивается к ней, к ее лицу, и глаза ее вдруг оказываются совсем близко, так близко, что он, как тогда, при первой встрече, невольно опускает взгляд. Эта невозможная близость смущает его. Чувствуя что его видят насквозь, он против воли закрывает глаза и как бы в порядке самообороны, собственно, лишь затем, чтобы избежать этого прекрасного, тревожащего взгляда, дерзает совершить то, на что до сих пор отваживался только во сне, только в грезах.
Ощупью он притягивает Лили к себе, целует в губы. И в следующий миг, чувствуя между своими губами и на сомкнутых зубах ее язык, находится в глубинах сновидения.
Теперь Лили в свою очередь высвобождается из его объятий. Хотя она отпрянула едва ли на один шаг и по-прежнему держит его руки в своих, она вновь далеко, так далеко, что он тоскует по ней и вновь жаждет ее тревожной, волнующей близости.
Но она не желает. Он что-то сделал не так. Наверняка не так. Он пугается. Теперь необходимо посмотреть на нее. Но в ее глазах нет укора. Какая тишь разлилась в душе. Только сейчас он слышит бурю ликования: там внизу до самого края ночи волнуется поле вскинутых рук. И все эти руки летят навстречу им. Незримые в черной глубине сцены, они держатся за руки, крепко держатся друг за друга. Песня Паттона кончилась. Дети Моора восторженно аплодируют.
Теперь Лили отпускает Беринга из плена своих глаз и ладони свои отнимает, оборачивается к Паттону и, высоко подняв руки, начинает хлопать вместе с толпой: More! Еще! More! More!
Такой Беринг не видел ни одну женщину. Он еще чувствует на губах влажность ее языка и выкрикивает ее имя. И она слышит его. Слышит и смеется ему навстречу: More! More! Обхватывает пальцами его запястья, резко тянет их кверху. Пусть он тоже аплодирует! И будет совсем-совсем близко, сердцем у ее груди. Она не выпускает его запястья. Хлопает в его ладоши. Он и вправду поцеловал ее.
И тут что-то в нем разрывается и всплывает из той пучины, куда был погружен взгляд Лили. Один из давних, утраченных голосов. Ведь он хочет, хочет включиться в общий крик – и вытягивает шею, как тогда, снежным февральским утром, вытягивает шею словно птица, словно курица, но из горла, распахивая рот, рвется не квохтанье, не сиплый клекот, а человеческий крик. Он торжествует. Кричит, как не кричал еще никогда, и два голоса – ее и его – сливаются в один восторженный вопль.