Берингу сравнялось семь лет, когда он потерял свои птичьи голоса. Произошло это на одном из пыльных спектаклей, которые майор Эллиот именовал Stellamour’s Party и проводил в карьере, четырежды в год: среди гранитных глыб в руинах барачного лагеря при камнедробилке Моор должен был изведать, что такое зной летнего дня или мороз январского утра для пленного, который во всякое время года поневоле влачит свою жизнь под открытым небом.
В тот августовский день, знойный, как в пустыне, отец Беринга в разгар эллиотовской речи упал под тяжестью пятидесятикилограммовой ноши, а потом, лежа на спине, тщетно пытался вновь стать на ноги.
Диковинное зрелище – дрыгающий ногами отец – так рассмешило семилетнего мальчика, что под конец он, словно в какой-то истерической игре, сам упал возле этого огромного жука, у края лужи, и тоже с воплями дрыгал ногами и руками, пока солдат-охранник не заткнул ему рот яблоком.
Теперь, после этого припадка смеха, когда бы сын кузнеца ни искал прибежища в курятниках или в тени взлетающих птичьих стай, он свистел, ворковал и квохтал уже только как человек, который лишь пытается подражать курице, дрозду или голубю, – настоящий птичий голос пропал навсегда. Правда, у него вполне сохранилась способность узнавать даже редчайших птиц и случайных гостей озерного края по одному-единственному крику: белобрюхого стрижа, голубого зимородка, белую чайку и полевого луня, малую серебристую цаплю, лебедя-кликуна, горную трясогузку, разных бегунков, малую овсянку… – их именами Беринг в школьные годы заполнял пустые столбцы старой амбарной книги, в которой кузнец когда-то давно записывал заказы.
Большие и маленькие портреты Стелламура – лысого господина с улыбкой на лице – красовались в те годы на досках объявлений, на воротах, а то и на брандмауэре сгоревшей фабрики или казармы, огромные, во всю стену.
Судья и ученый Линдон Портер Стелламур в кресле у кабинетного стеллажа, на фоне ярких книжных корешков…
Стелламур в белом смокинге между колоннами вашингтонского Капитолия…
и Стелламур в рубашке-сафари, машущий обеими руками из короны лучей на голове американской статуи Свободы…
Стелла-
Стелла-
Стелламур
Верховный судья Стелламур
Из Покипси в цветущем штате
цветущем штате Нью-Йорк… –
эти слова сделались припевом странного гимна – не то шлягера, не то детской песенки, смешанные хоры исполняли его на церемониях подъема и спуска флата и на праздничных собраниях. Имя Стелламура, с трудом, по буквам усвоенное на слух в нетопленых, продуваемых сквозняком школьных классах, многократно накарябанное мелом на грифельных досках и, наконец, выведенное, скорее даже выгравированное, авторучками на деревянистой бумаге, – имя Стелламура давно уже неизгладимо врезалось в память нового поколения. Даже над воротами вновь отстроенных водяных мельниц и вновь созданных свекловодческих товариществ развевались транспаранты с нашитыми на них изречениями судьи:
Впрочем, попадались и афоризмы иного рода:
С той поры как инженерная колонна майора Эллиота ликвидировала железнодорожную связь с равниной и Моор бесследно исчез из графиков движения поездов, жители оккупационных зон в ходе долгого процесса демонтажа и разорения мало-помалу уразумели, не могли не уразуметь, что Линдон Портер Стелламур не просто новое имя, принадлежащее некому представителю Армии и администрации победителей, но единственное и подлинное имя возмездия.
В Мооре еще вполне отчетливо и с не угасшим даже после стольких лет возмущением вспоминали день, когда Эллиот впервые приказал населению приозерных деревень сомкнутыми колоннами явиться в карьер: в этот день было не только назначено торжественное открытие треклятой надписи, текст которой давным-давно облетел все побережье, но самое главное – по крайней мере, так сообщалось в листовках и афишах этой первой party, – должны были обнародовать мирный план Стелламура. (Сообщалось также, что явку будут проверять по спискам и отсутствующим на празднике без уважительной причины грозит военный трибунал.)
И вот в назначенный час многочленная, полная и ненависти, и страха процессия потянулась к каменоломне: под водительством секретарей, которых Армия посадила на место прежних, канувших в исправительные лагеря, бургомистров и коммунальных советников, шагали обитатели приозерья по мертвой железнодорожной насыпи, тряслись в запряженных лошадьми и волами телегах по узкой щебеночной дороге вдоль ее подножия или выгребали по озеру на плоскодонках и обветшалых шаландах. Хмурое, приниженное общество, в котором самые отчаянные храбрецы разве что осмеливались, прикрыв рот рукой, шепотом воскликнуть, что комендант окончательно помешался.
Спору нет, так мог распорядиться только помешанный: черные стены барачного лагеря, рваные спирали колючей проволоки и ржавые надолбы были разукрашены точно к веселому празднику. С транспортеров и изломанных трубопроводов, покачиваясь, свисали лампионы, на замшелых гранитных глыбах блестели пучки металлических цветов и ветки из дубовых листьев, которые кузнец несколько дней выкраивал из рулона катаной жести, а торчащую из большой лужи стрелу крана обвивали гирлянды.
– Чтоб он сдох, – сказал кузнец, привязывая свою лодку к причалу каменоломни, и сплюнул в воду.
– Оборони нас от него, – прошелестела кузнечиха и поцеловала ладанку Черной Богоматери.
Где бы Эллиот ни появлялся в тот день на джипе или на патрульном катере, все украдкой, чтоб он не видел, грозили ему кулаком. Но когда в сумерках засветились лампионы и на пяти строчках-ступенях карьера, вспыхнули огромные, в рост человека, факелы, деревни все же выстроились длинными безмолвными шеренгами, неотрывно глядя на еще закрытую надпись, на кричаще-пестрые полотнища в красках войны.
Сшитые из сотен кусков и лоскутьев, из френчей, из перепачканного копотью маскировочного брезента и старых моорских флагов, эти полотнища вздувались на ветру, хлопали и, словно волны прибоя, пробегали над каменными буквами.
Здесь лежат убитые – числом одиннадцать тысяч девятьсот семьдесят три. А Берингу, который стоял в этот час среди моорцев, и с восторгом наблюдал за каждым из этапов церемонии, и знать ничего не знал о смысле надписи, – Берингу казалось, что под этими подвижными полотнищами блуждают люди и, вытянув перед собою руки, ощупью ищут выход на волю, обратно в мир.
Но, в конце концов, перед закрытой еще надписью в световом конусе прожектора появился все тот же комендант и молча взмахнул рукой. Полотнища сползли вниз, на сырой песок и в лужи, и некоторое время чавкали, пока не замерли в неподвижности, набрякнув водой.
Шеренги молчали. В карьере собралось более трех тысяч человек, но слышны были только озеро, порывы ветра да треск факелов. Побеленная известью, видная издалека, огромная надпись как бы парила над головами, отбрасывая в котел каменоломни зыбкие, сумбурные тени.
Комендант прохаживался перед каменными буквами слов ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ – от «Р» мимо «О» к «П» и «О» и обратно, – конус света двигался за ним. Потом Эллиот внезапно повернулся лицом к шеренгам и, словно отгоняя мух, взмахнул кулаком, в котором были зажаты свернутые наподобие кулька листы бумаги, и выкрикнул:
– Назад! Убирайтесь назад! В каменный век!
Шеренги, усталые от долгой дороги и долгого стояния, недоуменно смотрели вверх, на жестикулирующую фигуру, и не понимали, что из десятка громкоговорителей, прикрепленных к сучьям деревьев и столбам, гремит им навстречу голосом Эллиота послание Стелламура.
Эллиот раз-другой расправил свои листки, упрямо норовившие опять скататься в трубку, наконец поднес их к самым глазам и стал читать параграфы мирного плана, да с такой быстротой, что люди в шеренгах выхватывали только обрывки фраз, иностранные слова, а в первую очередь оскорбления и комментарии, которыми Эллиот то и дело перебивал официальный тон.
Подонки!.. На сельхозработы… сеновалы вместо бункеров… – трещало и хрипело из динамиков, – …не будет больше ни фабрик, ни турбин, ни железных дорог, ни сталеплавильных заводов… Армии пастухов и крестьян… Перевоспитание и преображение: поджигатели войны станут пасти свиней и выращивать спаржу! Генералы возьмутся за навозные вилы… Назад на поля!.. овес и ячмень в развалинах заводов… Капустные кочаны, навозные кучи… а на шоссейных магистралях задымятся коровьи лепешки и будущей весной взойдет картофель!..
После параграфа 22 майор угостил слушателей очередной тирадой, а потом так же внезапно и яростно, как начал, оборвал речь, скомкал листки мирного плана и швырнул под ноги стоявшему рядом человеку – своему ординарцу.
В тот вечер собрание завершилось не духовой музыкой и не гимнами. Шеренги стояли и стояли в тишине, пока не догорел последний факел и выбеленная известкой надпись не стала тусклым пятном среди мрака. Тогда только комендант отпустил деревенских – в ночь.
На следующей неделе была остановлена электростанция на реке; согласно параграфу 9 мирного плана, турбины и трансформаторы с подстанции укатили прочь на русских армейских грузовиках. Однако вооруженным до зубов часовым, охранявшим демонтаж, на этот раз надрываться не пришлось: никто в Мооре не протестовал.
У кого не было в сарае или в погребе дизельного движка, тот опять зажигал по вечерам керосиновые лампы да свечи. На улицах и в переулках ночью царила кромешная тьма. Только на плацу и вокруг доски объявлений у дверей комендатуры мерцали беспокойные венцы электрических лампочек.
Однажды утром два солдата протопали по снегу на холм, к кузнице, и именем Стелламура потребовали вернуть сварочный аппарат. Берингова мать и та не узнала, чем кузнец их подкупил, потому что в конце концов они убрались восвояси с какой-то старой железякой, а сварочный аппарат благополучно остался в подвальном тайнике.
Кузнец в эти дни частенько сидел подле неисправимо помешанного на птицах сына и произносил названия инструментов, но, живя бок о бок с богомолкой женой, он становился все неразговорчивее и даже в пивнушке у пристани давно растерял всех дружков.
Моор неудержимо скользил сквозь годы вспять. Витрины колониальной лавки и парфюмерного магазинчика погасли. По берегам установилась тишина: не конфискованные и не увезенные моторы покрывались пылью. Горючее было на вес золота, как корица и апельсины.
Только там, где в частных домах квартировали офицеры, и близ казарм, в теплом соседстве Армии, всегда хватало света, по субботам допоздна играли оркестры, а по будням – музыкальные автоматы и ни в чем не было недостатка. И все-таки за один-единственный год уже стало заметно, что скользящее вспять время оставляло следы даже в этих резерватах исчезающего Сегодня: численность войск убывала. Взводы один за другим возвращались на равнину. Дома стояли пустые, холодные, и солдаты теряли бдительность – терпели жалкую контрабанду, которая снабжала товаром жалкий черный рынок; порой закрывали глаза на поддельные печати в паспортах и пропусках; безучастно наблюдали, как первые эмигранты покидают эти забытые Богом глухие деревушки. Но что бы ни происходило, со стен канцелярий, с афишных тумб и плакатов неизменно улыбалось лицо Стелламура, портрет лысого поборника справедливости.
Впрочем, майор Эллиот был по-прежнему неумолим. После каждой оттепели буквы Великой надписи в обязательном порядке белили заново, и четыре раза в год – в октябре, январе, апреле и августе – обитателей прибрежных деревень собирали в каменоломню на Stellamour’s Party, и они стояли длинными шеренгами между ямами с грунтовой водой и высоченными стенами зеленого гранита. Вместо того чтобы предоставить события их естественному течению и позволить ужасам военных лет мало-помалу поблекнуть и затуманиться, Эллиот изобретал для этих мероприятий новые и новые мемориальные ритуалы. Похоже, комендант и сам был пленником прошлого, которое вновь и вновь приказывал ворошить.
В приемные часы Эллиот, словно этакий счетовод огненной стихии, сидел среди стопок опаленных и обугленных папок и канцелярских книг, и скоро не только каждый проситель и жалобщик, но вообще весь Моор знал, что это спасенные из огня, реквизированные документы принудительного труда, поименные списки, столбцы цифр, кубатуры, реестры наказаний – почерневшие бумаги, запечатлевшие не что иное, как историю барачного лагеря.
В январе того года, когда Берингу суждено было утратить свои птичьи голоса, Эллиот обнаружил среди документов папку с фотографиями. Были это любительские фотографии лагерной жизни, подпорченные водой при тушении пожара: узники в полосатых робах, узники в каменоломне, узники, стоящие навытяжку перед бараками… Эти-то снимки и натолкнули Эллиота на мысль о повинности, которой он увековечил себя далеко за пределами своего комендантского района.
Он начал использовать эти фотографии в качестве образцов для жутковатых массовых сцен, какие по его приказу разыгрывали в ходе очередной party обитатели приозерья, а один из полковых фотографов снимал их на пленку. Фотографии должны были походить на образец. Эллиот нашел в спасенных документах записи насчет разделения узников на «классы» и потому требовал правдивых костюмов, заставляя моорских статистов переодеваться евреями, военнопленными, цыганами, коммунистами или осквернителями расы.
Уже на следующей party обитателям приозерья, костюмированным как жертвы разбитого режима, за который погибло столько моорских мужчин, пришлось облачиться в полосатые тиковые робы с нашивками, указывающими национальность, с опознавательными треугольниками и желтыми Давидовыми звездами и стоять в очереди перед воображаемыми вошебойками, с кувалдами, клиньями и ломами позировать в роли подневольных польских рабочих или венгерских евреев перед какой-нибудь исполинской глыбой и строиться на перекличку у фундаментов разрушенных бараков – в точности как было изображено у Эллиота в альбоме.
Но Эллиот не был жесток. Он не требовал, чтобы его статисты, как люди на одном из покрытых пятнами плесени снимков, стояли полураздетые в снегу, наоборот, на время позирования даже обеспечивал их одеялами и старыми шинелями; детям и старикам в промежутках между съемками разрешал укрыться в палатках. Только от часов переклички, от жуткого, ледяного, невыносимого времени, тянувшегося под карканье команд, номеров и имен, – только от этой вечности по-прежнему никто уйти не мог. Такие вот сцены изображались на стелламуровских мероприятиях в январе и в апреле.
По случаю летнего праздника, в тот день, когда отец Беринга, точно жук, лежал на спине и дрыгал ногами, комендант назначил воспоминание о фотографии, внизу которой, у зубчатого белого края, кто-то написал карандашом: Лестница.
На фотографии были многие сотни согбенных спин, длинная вереница узников, у каждого на спине деревянная «коза», а на ней – большой обтесанный гранитный блок.
Узники тащили свой груз в походном строю вверх по широкой, вырубленной в камне лестнице, которая шла от самого дна карьера через четыре уровня выработок до исчезающего в тумане верхнего края. Эта лестница, без повреждений пережившая войну, и освобождение, и разрушение лагеря, и первые мирные годы, была до того крутая и неровная, что одолеть ее и налегке было далеко не просто.
Моор хорошо знал эту лестницу. Конечно, уже при Эллиоте на первых допросах именно сей факт яростно отрицали, а все-таки каждому в приозерье было известно, что большинство мертвецов, похороненных в братской могиле у подножия Великой надписи, скончались именно здесь, на лестнице, – были задавлены своим грузом, умерли от изнеможения, от побоев, пинков и пуль надзирателей. Беда, если кто падал на этой лестнице и хоть секунду, хоть короткий удар сердца мешкал подняться на ноги.
Но Эллиот не был жесток. Эллиот и на сей раз требовал только внешнего сходства и не принуждал статистов грузить на «козу» настоящий, весом не менее пятидесяти килограммов, каменный блок из тех, что по сю пору во множестве валялись у подножия лестницы, как памятники вынесенным смертным мукам. Эллиот хотел добиться лишь внешнего сходства фотографий и не настаивал на нестерпимом бремени реальности.
Стало быть, каждый желающий мог с согласия коменданта нести муляж – «камни» из папье-маше, картона или склеенных лоскутных комьев, да что там, Эллиот мирился и с еще более легким материалом, чуть ли не веса пушинки! – скомканными газетами, каменно-серыми подушками…
Одна только лестница была такой же крутой, широкой и длинной, как на фотографии. И жара стояла несусветная.
Моорского кузнеца и еще двоих в этот летний день не то гордыня обуяла, не то упрямство, они не приняли поблажек майора и не стали имитировать груз.
Когда Эллиот дал команду начинать, кузнец взвалил на «козу» большущий каменный блок, привязал его, пошатываясь, встал и вместе с колонной поднялся ступенек на тридцать, а то и больше. Но мало-помалу он все замедлял и замедлял шаг, пока страшная тяжесть не потянула его назад, не заставила попятиться и, в конце концов, рухнуть в пустое пространство, которое шедшие следом обходили стороной.
Он кувырком покатился по ступенькам и вот уже замер внизу, на спине, не в силах подняться, а колонна так и шла вверх, не оглядываясь на него, – а Беринг отделился от кучки детей и стариков, освобожденных от всякого груза, побежал к смешному и странному отцу и еще на бегу, в восторге от этой прежде не виданной игры, разразился пронзительным хохотом.