Туда, где смертей и болезней
Лихая прошла колея, —
Исчезни в пространство, исчезни,
Россия, Россия моя!
— Кабы не мучился-то, так ништо бы, — рассказывает Мавра о своем умершем ребеночке. — А мучился-то как… покою ему сколько ден не было. Возьму на руки, головка-то и виснет, так и виснет. Плакать даже не плачет, а мне в глаза смотрит. — Что, мол, тебе, Васюта? Чего тебе не дать ли, мол, ласковый? — А он смотрит. А потом тихонько так: «Молочка бы ты мне, мамка, — да не хоцца…» («Черное по белому». 3. Н. Гиппиус).
Кажется иногда, что современная русская общественность похожа на больного Васюту. Чего тебе не дать ли, мол, ласковый? Хочешь богоискательства или богостроительства? Хочешь «Великой России» или булгаково-бердяевского православия, или антисемитизма, или филосемитизма, или порнографических «Необузданных скверн», или просто, наконец, андреевской «Тьмы»? А Васюта только в глаза смотрит, а потом тихонечко так: «Молочка бы ты мне, мамка, — да не хоцца»… И головка виснет.
Мы утешаемся тем, что побеждены «силою штыков» и что реакция наша — случайная, внешняя, политическая. Но так ли это в действительности? Не в том ли главный ужас наш, что переживаемое нами внешнее отступление есть внутреннее отступничество, что наша явная политика есть тайная метафизика?
У других народов совершается реакция по естественному закону механики: угол падения равен углу отражения; как аукнется, так и откликнется; у нас — по какому-то закону сверхъестественному: угол отражения равен х; аукнется так, а откликнется черт знает как.
У других народов реакция — движение назад; у нас — вперед, подобно течению реки, стремящейся к водопаду, к еще невидимой, но уже притягивающей, засасывающей пропасти.
У других народов реакция — от революции; у нас революция или то, что кажется ею, от реакции: чересчур сдавят горло мертвой петлей — и мы начинаем биться в судорогах; тогда петлю стягивают крепче — и мы цепенеем вновь.
У других народов реакция есть явление вторичное, производное; у нас первичное, производящее: не убыль, а прибыль, не минус, а плюс — хотя, конечно, ужасный и отвратительный плюс.
Кажется иногда, что эта первичная реакция есть prima materia, первозданное вещество России; что сердце наших сердец, мозг наших костей — этот разлагающий радий; что Россия значит реакция, реакция значит Россия.
Если у других народов некоторая степень революционного жара — нормальная температура крови 37 градусов, то у нас, как у рыб и земноводных, температура ниже нормальной: Россия в революции — такая же биологическая нелепость, как лягушка или рыба в горячечном жару, с температурой в 40 градусов.
Кажется иногда, что в России нет вовсе революции, а есть только бунт — январский, декабрьский, чугуевский, холерный, пугачевский, разинский — вечный бунт вечных рабов.
Четырнадцатого декабря на Исаакиевской площади, целый день, с утра до вечера, толпа стояла и кричала: ура! Иностранцы удивлялись этому «стоячему бунту». Сами заговорщики не знали, что делать. Диктатор, князь Сергей Трубецкой, спрятался в какое-то правительственное учреждение, чуть ли не в канцелярию военного штаба, и дрожал, и плакал от страха, как женщина. Долговязый, нелепый, похожий на большого, вялого комара, русский немец Кюхельбекер, смешной и добрый Кюхля, с незаряженным пистолетом, расхаживал по площади. Не ему одному, а всем было «кюхельбекерно и тошно» и всем, кажется, стало легче, когда государь велел стрелять в толпу картечью: поняли, наконец, что надо делать.
— Умрем! Ах, как мы славно умрем! — говорил накануне молоденький заговорщик, похожий на шестнадцатилетнюю девочку.
Уже тогда, в этом «стоячем бунте», началась «всероссийская забастовка». Революция наша и есть, по преимуществу, забастовка, остановка, недвижность в самом движении, неделание в самом делании. Пока движемся куда-то, делаем что-то, бунтуем — мы в положении противоестественном, как бы на голове ходим, обезьянничаем, подражаем Европе; но только что начинаем пятиться, каяться, отдаваться реакции, — находим себя, становимся «истинно русскими людьми», не на голове ходим, а на резвых ножках бегаем. Мы — Ванька-встанька: как бы не завалила нас революция, реакция выпрямит.
Читая покаянные письма декабристов к Николаю I, не веришь глазам, — это ли вчерашние мятежники, цареубийцы? Революция сползает с них, как истлевшие лохмотья, открывая голое тело реакции.
«Божий перст и царский гнев на мне тяготеют, — пишет Александр Бестужев. — Я чувствую, что употребил во зло свои дарования, что мог бы принести честь своему отечеству, жить с пользой и умереть честно за своего Государя… Но Царь есть залог Божества на земле, а Бог милует кающихся».
Убежав с площади, — хотя вовсе не был трусом, картечь пробила ему шляпу на волос от головы, — целую ночь и утро ходил он по церквам и, наконец, «решился пасть к стопам государя», пошел в Зимний дворец, донес на себя и на Тайное общество.
Булатов был так потрясен тем, что государь не поверил ему, — что сошел с ума и разбил себе голову о стену каземата.
С полным основанием сказано в «Прибавлении» к «СПб. ведомостям» от 15 декабря 1825 года: «Всяк, кто размыслит, признает, что оный случай есть не иное что, как минутное испытание, которое будет служить лишь к ознаменованию истинного характера нации — непоколебимой верности и общей преданности русских к Августейшему законному их Монарху».
«Несколько человек, гнусного вида во фраках», — как сказано в том же «Прибавлении», напоминают не то будущих «бесов» Достоевского, не то старинных чертей, в образе «поганых ляхов» на иконах Страшного Суда; а Николай I, милующий виновных, четвертование заменяющий виселицей, есть образ «Божества на земле».
О, жертвы мысли безрассудной!
Вы уповали, может быть,
Что станет вашей крови скудной,
Чтоб вечный полюс растопить?
Едва, дымясь, она сверкнула
На вековой громаде льдов —
Зима железная дохнула,
И не осталось и следов.
Тогда — лишь ручеек, теперь — водопад крови; но и теперь, как тогда, «не осталось и следов».
Один из последних декабристов, умерший почти на наших глазах, в 1886 году, Матвей Иванович Муравьев-Апостол, признавался перед смертью, что «всегда благодарил Бога за неудачу 14 декабря»; что «это было не русское явление»; что «мы жестоко ошибались»; что «конституция вообще не составляет счастья народов, а для России в особенности непригодна». В годовщину 14 декабря кто-то поднес ему венок. Матвей Иванович «чрезвычайно рассердился и возмутился»; а один из друзей его сказал подносившему: «14 декабря нельзя ни чествовать, ни праздновать; в этот день надо плакать и молиться».
«Сегодня день моей смерти; в молчании и сокрушении правлю я тризну за упокой моей души», — пишет об этой годовщине Александр Бестужев.
Получив известие о 14 декабря ночью, Пушкин ранним утром выехал из Михайловского, по направлению к Петербургу, но, не доезжая первой станции, вернулся, потому что увидел попа и зайца, трижды перебегавшего ему дорогу.
После казни декабристов Николай Павлович вызвал Пушкина в Москву на коронацию и, беседуя с ним, между прочим спросил:
— Где бы ты был 14 декабря, если бы находился в Петербурге?
— В рядах мятежников, ваше величество.
Государь посмотрел на него и вдруг усмехнулся: откровенность обезоружила «рыцарское сердце» Николая.
Лет шесть назад, еще до ссылки, когда распространился в Петербурге и дошел до самого Пушкина слух, будто бы «высекли его в тайной канцелярии», он, по собственному признанию, размышлял: «Не приступить ли мне к самоубийству или?..» Или к тому, чего он и назвать не смеет.
Неужели же не почувствовал певец вольности, что московская откровенность хуже петербургских розог?
В предсмертной агонии, уже причастившись, велел он камердинеру подать ящик с пистолетами: хотел покончить с собой, чтобы избавиться от непереносимых мучений. Когда же принесли записку от государя, прижал ее к губам, не соглашался отдать и умолял, чтобы позволили ему умереть с нею.
— Скажи государю, что мне жаль умереть: был бы весь его, — сказал умирающий Жуковскому.
В такие минуты не лгут. Самоубийство — непокорность Богу; царю Пушкин покорнее, чем Богу.
Вот глубина русской реакции — не политическая, не эмпирическая, не здешняя — трансцендентная. Реакция — религия. Кажется иногда, что последняя сущность России — религиозная воля к реакции.
Нет, что уж тут говорить о штыках! Если кто чем оправдан, то не мы — штыками, а нами — штыки.
С богатырских плеч
Сняли голову
Не большой горой,
А соломинкой.
Соломинка сильнее штыков. От нее-то «головки так и виснут, так и виснут».
О 9 января могли бы сказать кающиеся ныне то же, что декабристы о 14 декабря: «В этот день надо плакать и молиться».
— Если бы снова началась революция, я не вышел бы из комнаты! — объявил мне бывший член «христианского братства революционной борьбы».
— Вот когда отхлестаем мы по щекам эту подлую русскую революцию, эту подлую русскую интеллигенцию! — воскликнул бывший марксист, теперешний «национал-либерал», заговорив со мною о книге, в которой русскую интеллигенцию русские интеллигенты собираются подвергнуть Страшному Суду.
Я хотел было напомнить ему, что какова ни на есть русская интеллигенция, она все же единственная, другой нет и неоткуда взять, — да так и не решился; он захлебывался от ярости; казалось, что этот благовоспитанный человек вот-вот разразится непристойной бранью.
Не звучит ли в современных поношениях русской интеллигенции — пусть виновной, но все же матери, русскими интеллигентами, пусть невинными, но все же детьми, — эта неслыханная в веках и народах, истинно-русская матерная брань?
Я промолчал — да он бы и не услышал меня: уже горел в глазах его тот восторг самобичевания, самоистребления, то сладострастие позора, которые в области нравственной соответствуют физическому сладострастию побоев, мазохизму. Недаром, видно, русская реакция совпала с русской порнографией: все эти кающиеся похожи не то на сологубовских мальчиков, которых другие секут, не то на гоголевскую унтер-офицершу, которая сама себя высекла, и чья-то «милостивая усмешка» приосеняет это добровольное сечение.
— Содрать бы с себя интеллигентскую шкуру, превратиться в обывателя — вот с чего надо начать! — накинулся на меня другой бывший марксист, теперешний православный.
— Послушайте, голубчик, — попытался я заметить, — для вас как будто и само православье только обывательщина?
— Вот именно! — обрадовался он какой-то свирепой радостью. — Обывательщины-то нам и нужно! Все наше спасенье в обывательщине!
Это вчера вечером, а сегодня утром зашел ко мне бывший декадент, теперешний бог весть кто или что — какая-то воплощенная Недотыкомка с окончательно повиснувшею головкою.
— Бросить все, уйти от всего, уехать в провинцию и сделаться учителем арифметики в младших классах прогимназии! — мечтал он вслух.
— К обывательщине вернуться? — вспомнил я вчерашнее.
— Ну да, к обывательщине, если угодно, — к реализму от романтизма, к воде от вина.
И принялся толковать длинно-длинно, скучно-скучно о том, что общий грех русского декадентства и русской революции — неутолимый романтизм, жажда опьянения.
— Ну, чего другого, а трезвости-то у нас нынче, кажется, довольно, — прошамкал я, подавляя зевоту.
— Не трезвость, а похмелье: от одной рюмки опять опьянеем…
И вновь слова полились, однозвучные, как дождевая капель из водосточного желоба. Говорил он о том, чего ему хочется, а мне только слышалось: «Молочка бы ты мне, мамка… да не хоцца»…
— Чистейшей воды реакция! — не удержался я, наконец, — зевнул во все горло.
— Реакция? — встрепенулась Недотыкомка и даже подняла головку. — Ну, да, конечно, реакция! — согласился и обрадовался так же, как мой вчерашний собеседник, только не буйной, а тихой радостью, как будто весь просветлел — неугасимой лампадой затеплился.
— Реакция! Реакция! — шептал, как шепчет в бреду умирающий от жажды: вода! вода!
Сектант, молоканин с Урала, пишет мне об Александре Добролюбове, тоже бывшем декаденте, ушедшем в народ:
«Живет в рабьем зраке, занимается поденными работами, землекопом; проповедует свою истину тайно; более скрывается в банях и на кухнях. Смотришь — придет в дом, войдет в кухню, и потом к нему туда водят, по одному человеку, на беседу. Около девятисот душ отколол в свою веру от Собрания нашего.[4] Последователи брата Александра находят лишним и моление, и пение, видимые. Прежде много пели, а потом брат Александр сказал, что „граммофон ни к чему“, — и перестали петь. И молиться никогда не молятся, а вот их обряд: сидят за столом и хоть бы показали вид, что сердечно вздыхают; сидят поникши, кто где сел, пока кто-нибудь не скажет или запоет, тогда поют, но нехотя, а чтобы кто помолился, этого совсем нету.
Дорогие братья! Может быть, этого всего не нужно — ни петь, ни молиться. Прошу вас, ради Бога, обсудите и пришлите мне для моего подтверждения, потому что я сейчас сильно с этим борюсь и не могу вместить.
О, возлюбленные мои, помогите мне!..»
«Сидят поникши» — когда я прочел это, сердце у меня захолонуло; так вот куда уже проникла зараза виснущих головок! Там пока еще «сильно борются с этим, не могут вместить», кричат: «помогите!» Но никто не слышит.
И вспомнилось мне, как один мой давний приятель, глубокий мистик, хотя и синодальный чиновник, говорил о «жертвенном отношении к власти».
— Чтобы не тронул медведь, надо лечь на землю и притвориться мертвым — не дышать, не двигаться: медведь обнюхает и отойдет. Так и с властью: надо покориться ей, смириться до смерти — до того, чтобы почувствовать себя мертвым — вот как лежит покойник в гробе с венчиком на лбу. Тогда власть перестанет быть страшной, обезоружится — и мы увидим в ней сквозь лик звериный лик Христов.
Вспомнилось и то, что утверждает один современный учитель православной церкви: будто бы главное и, в сущности, единственное христианское таинство — погребение.
От Пушкина и декабристов, через кающихся революционеров, до Александра Добролюбова и этого учителя церкви — не проходит ли одна скрытая нить, один глубочайший уклон русского религиозного духа — от христианства к буддизму, от религии жизни к религии смерти, от воскресения к погребению?
Не здесь ли тот радий, которым излучается темный свет русской реакции? Та «соломинка», которой «с богатырских плеч сняли голову»? Причина того, что не штыками, а голыми руками из нас хоть веревки вей?
Кажется иногда, что если и начал растапливаться «вечный полюс» водопадом крови, то для того, чтобы в наступившей оттепели полился водопад грязи, напоминающий те стоки нечистот на петербургских набережных, мимо которых нельзя пройти, не зажав носа, —
Как будто тухлое разбилося яйцо,
Иль карантинный страж курил жаровней серной —
для того, чтобы смешался водопад крови с водопадом грязи.
………………………………………………………………………………………….
«Соотечественники, страшно! — хочется закричать, как умирающий Гоголь. — Все глухо, могила повсюду. Боже! пусто и страшно становится в Твоем мире».
Хочется закричать, но голоса нет.
Я должен признаться, что сейчас, когда я пишу, у меня самого «головка так и виснет, так и виснет». Уж не покориться ли? Не завалиться ли, как божья коровка, вверх ножками, притворяясь мертвым, — благо. Зверь мертвечины не ест, любит живеньких? Ослабеть и лечь «под сводом шалаша на лыки», подобно рабу, принесшему яд анчара?
И умер бедный раб у ног
Непобедимого владыки.
Или бежать?
«Если бы я вам рассказал то, что я знаю, тогда бы помутились ваши мысли, и вы подумали бы, как убежать из России», — говорит Гоголь.
Так Чаадаев и Вл. Соловьев бежали в западное христианство, Герцен и Бакунин — в западное безбожие. Так бежал Петр, величайший из русских беглецов, для которых любить Россию будущую значит ненавидеть настоящую.
Как сладостно отчизну ненавидеть
И жадно ждать ее уничтоженья,
И в разрушении отчизны видеть
Всемирного денницу возрожденья!
Что это — молитва или кощунство? Во всяком случае, никто никогда не молился так или не кощунствовал, кроме нас. Страшные слова эти сказаны в 30-х годах русским человеком, московским профессором, бежавшим за границу и постригшимся в монахи католического ордена Редемптористов, Владимиром Сергеевичем Печериным.
Туда, где смертей и болезней
Лихая прошла колея, —
Исчезни в пространство, исчезни,
Россия, Россия моя!
Слова эти, еще более страшные, сказаны в наши дни.
«Соотечественники, страшно! — Вспомните египетские тьмы. Слепая ночь обняла их вдруг, среди бела дня; со всех сторон уставились на них ужасающие образы; дряхлые страшилища с печальными лицами стали неотразимо в глазах их; без железных цепей сковала их всех боязнь и лишила всего; все чувства, все побуждения, все силы в них погибнули, кроме одного страха».
О ком же это сказано, как не о нас?
Нам нужно выбрать одно из двух: или окончательно предаться египетским тьмам, с окончательно повиснувшею головкою сказать: «Исчезни, Россия моя!», — или найти в бывшем, каково бы оно ни было, не только временную, но и вечную правду, которая соединит бывшее с будущим.