Полетим или не полетим? Это вопрос не только о воздухоплавании, но и об участии нашем в той всечеловеческой свободе, которая хочет воплотиться в крыльях.
«1695 года, апреля в 30 день, закричал мужик караул, и сказал за собою государево слово, и приведен в Стрелецкий приказ, и расспрашиван; а в расспросе сказал, что он, сделав крыле, станет летать, как журавль. И, по указу Великих Государей, сделал себе крыле слюдные,[9] а стали те крыле в 18 рублев из государевой казны. И боярин князь Иван Борисович Троекуров с товарищи и с иными прочими, вышед, стал смотреть; и тот мужик, те крыле устроя, по своей обыкности, перекрестился, и стал махи подымать, и хотел лететь, да не поднялся и сказал, что он сделал те крыле тяжелы. И боярин на него кручинился. И тот мужик бил челом, чтоб ему сделать другие крыле иршение.[10] И на тех не полетел. А стали те крыле в 5 рублев. И за то ему учинено наказание: бить батоги, снем рубашку, и те деньги велено доправить на нем, и продать животы его и остатки» («Записки» Желябужского).
Несколько лет назад, когда я перелистывал в Амбриазонской библиотеке Атлантический Кодекс Леонардо да Винчи с рисунками летательных машин, — вспомнился мне крылатый мужик. И в этом году, в Иоганигстале, около Берлина, когда с высоты донеслось вдруг нежное жужжание — журавлиное курлыканье моторов, и я увидел впервые человеческие крылья, серебристо-серые на темно-лиловом, вечереющем небе, и лицо человека, как лицо Бога, сквозь вертящееся, паутинное солнце пропеллера, — опять мне вспомнился не полетевший мужик.
Нет, не полетим. Пока есть то, что есть, — ни за что не полетим.
Возвращаясь в Россию, каждый раз удивляешься: до чего все заплеванное, заплюзганное, точно мухами засиженное, пришибленное, ползучее, бескрылое.
Как мастеровые в горбуновской сказочке решают: «От хорошей жизни не полетишь».
Разве на дырявом шаре генерала Кованько или на слюдяных крыльях?
Огорчился я, а Вяч. Иванов утешил меня.[11]
«Мистики Востока и Запада согласны в том, что именно в настоящее время славянству и, в частности, России передан некий светоч; вознесет ли его наш народ или выронит — вопрос мировых судеб… Благо для всего мира, если вознесет».
Этот мировой светоч — «русская идея», «воля к нисхождению».
«Наши благороднейшие устремления запечатлены жаждой саморазрушения… словно другие народы мертвенно-скупы, мы же, народ самосожигателей, представляем в истории то живое, что, как бабочка-Психея, тоскует по огненной смерти».
Европейской воле к восхождению, которая воплотилась в культуре «критической, люциферианской, каиновой», полярно противоположна русская воля к нисхождению, относящаяся к «тайне второй ипостаси, к тайне Сына».
Вот почему народ наш — «христоносец» по преимуществу: подобно св. Христофору, через темный брод истории несет он на плечах своих младенца Христа.
Я утешен: я знаю теперь, что если мы не летим, то не потому, что не можем, не умеем, а потому, что не хотим летать. Наше дело — нисходить, никнуть, погребаться, зарываться в землю. И надо нам отдать справедливость: мы это дело как нельзя лучше делаем.
Я утешен, но, признаюсь, не совсем.
Конечно, всякому народу лестно сказать: «Я — христоносец». Но, во-первых, совестно: прочие народы-нехристи могут обидеться. А во-вторых, — нисходить, так нисходить: к чему же тогда слюдяные крылья и дырявый шар генерала Кованько? За эти неудачные и самохвальные попытки не приговорили бы нас «бить батоги, снем рубашку», не только на историческом, но и на вечном Божием суде.
«Во Христе умираем. Духом Святым воскресаем», — уверяет Вяч. Иванов. Его бы устами мед пить. Что мы вообще умираем, этому поверить легко: стоит лишь взглянуть на все, что происходит сейчас в России. Но во Христе ли умираем, — сомнительно. Во всяком случае, умирали, умерли достаточно, — пора бы и воскресать. А на воскресение что-то непохоже.
«Семя не оживет, если не умрет». Это значит: всякое оживающее семя должно умереть; но не значит, что всякое умершее — должно воскреснуть. Может и просто сгнить.
А ну, как сгнием?
«Ваше Высокопревосходительство, глубокоуважаемый Тертий Иванович.
… Вступление Ваше в первый ряд государственных сановников кажется мне несомненным предзнаменованием некоторой общей перемены правительственных взглядов… А перемена взглядов, на которую я намекаю, важна и необходима не для меня одного, а для всей России, и не только для нее, но и для вселенской Церкви.
Сторожат меня албанцы,
Я в цепях… но у окна
Зацветают померанцы —
Добрый знак: близка весна.
… Меня связывает с Вами не столько единомыслие, сколько единоволие… У нас одна и та же цель: ignem fovere in gremio sponsae Christi…[12] Во всяком случае, чаю от Вас движения воды в нашей застоявшейся церковной купели.
Имею честь быть Вашего Высокопревосходительства покорный слуга, Владимир Соловьев» (Письма Вл. Соловьева, II т., стр. 328).
Бедный Вл. Соловьев! До какой глубины нисхождения, унижения нужно было дойти, чтобы уверовать в Тертия Филиппова, как в зацветающий померанец! Бедный пророк, поющий оффенбаховскую песенку перед этим оффенбаховским «эпитропом Гроба Господня» (церковный чин Тертия)! Нужда скачет, нужда пляшет, нужда песенки поет.
Ведь знал же Вл. Соловьев, с кем имеет дело. «Не петербургские же чиновники разбудят православие», — писал он в 1885 году, за четыре года до письма Т. Филиппову. А года за три, во втором издании «Догматического развития церкви», цензорская рука зачеркнула слово «Богочеловек». «Эту редкость, — замечает Вл. Соловьев, — я буду бережно хранить для потомства». И в 1886 году: «Обер-прокурор синода, Победоносцов, сказал одному моему приятелю, что всякая моя деятельность вредна для России и для православия и, следовательно, не может быть допущена. Наши государственные, церковные и литературные мошенники так нахальны, а публика так глупа, что всего можно ожидать» (Письма, II т., стр. 142).
И вот все-таки — «зацветают померанцы».
Т. Филиппов — цвет. Победоносцов — плод; один — романтик, другой — реалист. Приняв цвет, надо принять и плод.
Принял ли его Вл. Соловьев? Как будто принял.
«Существующие основы государственного строя в России мы принимаем как факт несомненный. Дело не в этом… При всяком политическом строе… и при самодержавии, государство может и должно удовлетворять требованиям… религиозной свободы» (там же. Грехи России, стр. 191).
Это значит: можно соединить самодержавие с православием как с откровением совершенной истины Христовой.
Или, говоря языком Вяч. Иванова: если в православии — воля к нисхождению, самоотречению, погребению себя во Христе — одна половина русской идеи, то в самодержавии — другая половина этой же идеи — воля к восхождению, самоутверждению, воскресению. Во Христе ли тоже? Для Достоевского, для славянофилов — да.
А для Вл. Соловьева? И да, и нет. Он спрашивает Россию:
Каким ты хочешь быть Востоком,
Востоком Ксеркса иль Христа?
И вместе с тем полагает, что «дело не в этом», что «при всяком политическом строе» возможна религиозная свобода, а, следовательно, в последнем счете, Ксеркс не мешает Христу.
Напрасно думает он, будто бы нанес славянофильству последний удар — coup de grâсе. Православие и самодержавие как два осуществления единой правды Христовой — вот живое сердце славянофильства, которого не только не убил он, но и не коснулся.
И посмотрите, как это живое сердце снова забилось у Вяч. Иванова. Именно здесь, между государством и церковью, Вяч. Иванов находится точно в таком же двусмысленном положении, как Вл. Соловьев. Тоже готов сказать: «дело не в этом».
«Наше освободительное движение, — говорит Вяч. Иванов, — было бессильной попыткой что-то окончательно выбрать и решить». Но «мы ничего не решили и не выбрали окончательно, и по-прежнему хаос в нашем душевном теле». России угрожает гибель за то, что она стоит,
немея,
У перепутного креста.
Ни зверя скиптр нести не смея,
Ни иго легкое Христа.
Но если мы «ничего не решили, не выбрали окончательно», то, как знать, в чье имя совершается и самое нисхождение России — во имя Христа или зверя?
«Нам должно говорить не о могуществе, а о грехах России, — напоминает Вл. Соловьев. — Никакие подвиги не могут закрыть наших грехов; напротив, эти подвиги только ярче обличают внутреннее противоречие, в котором мы находимся», — «хаос в нашем душевном теле», колебание между Христом и зверем.
Восхождение может быть каиновым, люциферианским, сатанинским; но ведь и нисхождение — точно так же, точно в той же мере. Ведь вот знает же Вяч. Иванов, что нисхождение, не закрепившее силы света, — самоубийственно. — Бросься отсюда вниз, и ангелы понесут Тебя. — Отойди от меня, Сатана.
Какое же нисхождение совершается сейчас в России? Христово или сатанинское? Мы не решили. «Мы ничего не решили и не выбрали окончательно».
Со Христом ли погребаемся, вольно нисходим или низвергаемся насильственно, летим к черту?
В нисхождении Христовом — свобода. А свободна ли Россия нисходящая?
«Рабский народ рабски смиряется и жестокостью власти воздержаться в повиновении любит… бичев и плетей у них частое есть употребление». Эти слова Пуффендорфа русские цензоры вычеркнули, и Петр I восстановил.
Кнут не мука, а впредь наука. Палка нема, а даст ума. Нет того спорее, что кулаком по шее. — Это в народной мудрости, и это же в сознании просвещенных людей. «Я люблю полицеймейстера, который во время пожара и меня самого съездил бы по затылку, чтобы я не стоял, сложа руки. — Без насилья нельзя», — говорит Константин Леонтьев. И по поводу либеральных реформ в царствование Александра II: «Не решимся ли мы просить могучего Отца,[13] чтобы впредь Он держал нас грознее?»
Это единственно русское. Не столько «идея», сколько физиология — ощущение свободы, как чего-то богопротивного, — рабства как богоугодного.
«Природа их такова, — говорит Аристотель о варварах, — что они не могут и не должны жить иначе, как в рабстве: quod in servitute boni, in libertate mali sunt[14]».
В свободе — грешные, в рабстве — святые.
Святые рабы. Святая Русь — земля святых рабов.
Первые изобретатели аэропланов, американцы, братья Вильбур и Орвиль Райт — сыновья пуританского епископа в городе Дайтон, в штате Огайо, — потомки тех английских пуритан, которые завоевали Новый Свет.
Верные преданию отцов своих, в воскресение, день Господень, ни за что не полетят братья Райт: в этот день молятся они, чтобы Господь благословил их святой смиренный труд, святое смиренное восхождение.
Предел восхождения, освобождения — полет. Западная культура только потому и могла достигнуть этого предела, что Господь явился ей не в «рабьем зраке», а как освободитель народов. Царь царей, грядущий в облаках со славой и силою многою. Таким являлся он благочестивым и вольнолюбивым воинам Кромвеля; таким и доныне является их правнукам.
Вот что для нас, русских, невообразимо. Мы уже не верим свидетельству св. Ипполита о том, что «антихрист на небеса возлетит». Но мы всосали это с молоком матери; это у нас в крови, даже у самых неверующих: каинство, окаянство, люциферианство всякой вообще воли к восхождению, к полету. Обескрыление, обесценение ценностей. «Опрощение, совлечение всех риз», — определяет Вяч. Иванов.
Европейский путешественник XVII века рассказывает о русском пьянице, который пропил сначала кафтан, затем рубаху, наконец, порты и, выйдя, голый, из кабака, сорвал горсть одуванчиков и «прикрыл ими свое срамное тело».
Толстовское опрощение, писаревский нигилизм, бакунинский анархизм — все русские «совлечения» — не напоминают ли эту горсть одуванчиков?
Тот же путешественник рассказывает, как пьяный священник хотел благословить стрельцов, но когда, подняв руку, наклонился вперед, голова у него отяжелела и он упал в грязь. Стрельцы подняли его, и он все-таки благословил их грязными перстами.
Когда Достоевский или Константин Леонтьев благословляют зверя именем Христа, когда Союз Архангела Михаила благословляет еврейские погромы и смертные казни, — кажется, видишь это благословение грязными перстами.
«Мы обречены необоримым чарам своеобразного Диониса», — утверждает Вяч. Иванов.
Да, обречены. И в самом христианстве нашем, по преимуществу аскетическом, «совлекающем», из-за лика Христа выглядывает звероподобный лик варварского Диониса, древнего Хмеля-Ярилы.
Единственный залог русского «воскресения» Вяч. Иванов усматривает в том, что «в одной России Светлое Христово Воскресение — праздник из праздников, торжество из торжеств». Или, по слову Гоголя: «в одной России празднуется этот день так, как ему следует праздноваться».
Вернее было бы сказать, не день, а ночь, ибо за светлою ночью — темный день, за светлым хмелем — грешное похмелье, за мгновенным полетом — стремительное падение в грязь. Сам же Гоголь заметил (Вяч. Иванов не замечает, и это для него показательно) неимоверную грусть сквозь пасхальную радость — грусть, от которой хочется «завопить раздирающим сердце воплем: Боже, пусто и страшно становится в Твоем мире!»
И вот опять знакомое видение русского бреда.
«В Новгороде ежегодно бывает день большого богомолья, и в этот день корчмарь, или целовальник, с купленного позволения митрополита, разбивает перед кабаком несколько палаток. Здесь пьянствуют. Одна напившаяся баба, вышедши из кабака, упала на дороге и заснула. В то же время пьяный мужик, проходя мимо, увидел лежавшую и обнажившуюся бабу, возгорел похотью и прилег к ней, несмотря на ясный день и на то, что место было на большой дороге. Прилегши к бабе, он заснул. Вскоре вокруг этой пары животных образовалась целая толпа молодых парней; они смеялись и глумились, пока, наконец, не подошел один старик, который накинул кафтан на лежавших и прикрыл срамоту их» (Олеарий. «Путешествие в Московию». 1633–1639).
В одной России Светлое Воскресение — праздник из праздников, торжество из торжеств; но и в одной России возможна такая срамота, как эта пара животных. Ангелы — ночью, свиньи — днем. И это не только в XVII веке.
Я никогда не забуду, как однажды, в первый день Пасхи, встретил на углу Бассейной и Надеждинской кучку пьяных, которые, шагая посередине улицы, горланили: Христос воскресе! — вместе с чудовищной, тоже, увы, единственной, русскою бранью. И надо всей Россией, над одной Россией стоит в этот день «гул всезвонных колоколов», смешанный с матерной бранью.
Понятно, почему Лейбниц говорил о русских: «крещеные медведи»; а ученый швед, Иоанн Ботвид, в 1620 году, в Упсальской академии защищал диссертацию: «Христиане ли московиты?»
Тут не только эмпирическая, но и мистическая противоположность европейской воли к восхождению и русской воли к нисхождению. Они и мы не понимаем друг друга именно в этом, самом главном. Если они для нас, то и мы для них — «Каины». Только они вежливее: не говорят нам этого в лицо.
Была когда-то и в Европе воля к нисхождению; но в самой глубине ее, в самой тьме средних веков не утратил Запад воли к свету, к восхождению, к Возрождению. Западный свет во тьме светит, и тьма не объяла его. А наш русский — уже обнимает. Уже «хаос шевелится под нами». «Хаос в нашем душевном теле», — это и Вяч. Иванов чувствует.
Что, если русская воля к нисхождению — воля к хаосу?
В маленьком недавнем случае со смертной казнью испанского анархиста Феррера выразился этот мистический рубеж между русским Авелем и европейским Каином. На одном конце Европы кого-то повесили — и вся она как один человек содрогнулась от гнева и ужаса. А чего бы, казалось? На другом конце — сколько вешают! Но ей до этого дела нет. Эскимосы едят сырое мясо, а русские вешают.
Однажды Европе почудилось, что и нам сырое мясо опротивело: Каин подошел к Авелю с братским приветом. Но это оказалось недоразумением — и Каин вновь отшатнулся от Авеля: живите-де по-своему, — во Христе нисходите, умирайте, убивайте друг друга; мы не судим вас, — только и вы не мешайте нам жить по-нашему, по-окаянному.
И вот они летят, а мы сидим в луже, утешаясь тем, что это вовсе не лужа, а «русская идея».
Св. Христофор не узнал младенца Христа, которого нес на плечах. Не так же ли Россия, слепой великан, не видит, кого несет, — только изнемогает под страшной тяжестью, вот-вот упадет раздавленная? Не видит Россия, кто сидит у нее на плечах, — младенец Христос или щенок антихристов.
Что если русская идея — русское безумие?
Опасность этого безумия сознает и Вяч. Иванов, но отвлеченно, бездейственно. «Опасность, — говорит он, — самоубийственная смерть — тогда, когда умирающий[15] недостоин умереть, чтобы воскреснуть. Прежде чем нисходить, мы должны укрепить в себе свет; прежде чем обращать в землю силу, мы должны иметь эту силу».
Должны, но имеем ли? — вот вопрос. Если имеем, если укрепили в себе свет, то почему же «хаос в нашем душевном теле, и мы ничего не решили, не выбрали окончательно, —
Ни Зверя скиптр нести не смея,
Ни иго легкое Христа?»
Какой же свет там, где нельзя отличить Христа от зверя? Какая крепость там, где хаос?
Существует предел, за которым нисхождение становится низвержением во тьму и хаос. Не чувствуется ли именно сейчас в России, что близок этот предел, что нисходить дальше некуда: еще шаг — и Россия — уже не исторический народ, а историческая падаль?
Нисхождение и восхождение, — две чашки весов: если одна поднимается с тяжким скиптром, то другая опускается не под легким игом.
Сказать: нисходим, — значит не сказать ничего, в смысле религиозной воли, религиозного действия. Действие начинается только тогда, когда нисходящий говорит: «Довольно, — пора восходить». Сейчас в России вопрос о воле есть вопрос о том, как относится нисхождение наше к восхождению, русская церковь к русской власти.
Вяч. Иванов не только не ответил, но и не поставил этого вопроса. Он смотрит, как чашки весов колеблются, и пальцем не двинет, чтобы поднять одну и опустить другую.
Нет, спасение наше не в том, чтобы, сознав себя народом-христоносцем, в других народах видеть Каинов; спасение наше в том, чтобы увидеть, наконец, свое собственное «окаянство», почувствовать себя не «христоносцами», а «христопродавцами» именно здесь, в этой страшной воле к нисхождению, к совлечению, к саморазрушению, к хаосу; чтобы понять, что Россия, только восходящая, восстающая на скиптр зверя, может понести на плечах своих легкое иго Христа.
Но не мертвец, восстающий из гроба, а погребенный заживо — Россия нынешняя. Кричит, стучит в крышку гроба — и никто не слышит, только могильную землю, горсть за горстью, набрасывают и ровняют, утаптывают — холм насыпали, крест поставили. Достоевский пишет на кресте: «Смирись, гордый человек!» Л. Толстой: «Непротивление злу». Вл. Соловьев: «Дело не в этом». Вяч. Иванов: «Духом Святым воскресаем».
Нет, не Духом Святым воскресаю, а духом звериным удушаюсь, умираю, — мог бы ответить погребенный. — Кричу, стучу — и никто не слышит. Уже земля обсыпалась, задавила меня. Больше не могу кричать, голоса нет. Земля во рту.