СЫН ЧЕКА

Бывшему беспризорнику, а ныне воспитаннику Дома детей революции Левше снился смешной сон. Будто идет он по Москве и…

Но сперва о Левше, а потом о его сне.

Одно время Левша, Черноволосый, кудрявый человек лет двенадцати, был мелким карманным воришкой. Прилагательное «мелкий» в данном случае не следует понимать буквально. Когда мелкому воришке попадалась крупная добыча, он не брезговал ею.

Какого он рода-племени, где жил до того, как попал в Белокаменную, Левша не знал. Хотел бы, но как узнаешь? Вот и рос, как трава растет, ни о чем не думая, ни о чем не заботясь, питаясь подаянием, а когда голодающие сограждане, подтянув животы, стали отказывать ему в этом, перешел на самообслуживание, стал обшаривать карманы этих самых сограждан.

Был он худ, глазаст и смел. От смелости удачлив. Свои грозили: «От кожаных держись подальше, застукают — пропадешь!» А он плевал на угрозы. В карманах тех, кто носил кожанки, водились те же деньги, а улов всегда бывал богаче, потому что кожаные никогда не берегли своих карманов. Как же, комиссары, разве осмелится кто «пощупать»? А Левша осмеливался — «щупал», заказывая самому себе, как попугаю, «счастье». И если вытаскивал «пустой номер», не шибко огорчался. В других карманах могли оказаться более удачливые «номера».

Раз в трамвае Левша «наколол» кожанку и разжился кое-какой мелочью. Вылез, оглядел исподлобья окрестности и побрел, смекая, какую часть «выручки» пустить на еду, а какую на курево. Вдруг кто-то крикнул:

— Эй, малец-оголец!

Левша оглянулся, и ноги, приученные бежать при первой опасности, тут вдруг приросли к месту: к нему шла обобранная им кожанка. Шла и широко улыбалась. Но Левша не растаял. Он давно уже не верил улыбкам. Сколько раз у него на глазах, прежде чем до полусмерти избить карманного воришку, «палачи» улыбались своим «жертвам».

Кожаный человек остановился и сунул руку в карман. Душа у Левши ушла в пятки. «Ну, вот, — обожгла мысль, — достанет наган и…»

От страха Левша нервно засмеялся и вспотел.

Кожаный вынул руку и… достал папиросный коробок. Левша ладошкой смахнул со лба пот.

— Чего надо? — грубо спросил он, злясь на себя за недавний страх.

Кожаный папироской пощекотал в усах.

— Москву знаешь?

— Ну, — кивнул Левша.

— А я совсем нет, — развел руками кожаный. — У тебя время есть?

Нашел о чем спрашивать! Время было единственным, чем Левша обладал в избытке. Найдись на него покупатель, и Левша стал бы самым богатым человеком на свете. А что, может быть, нашелся, вот этот, в кожанке?

— Ну, есть, — сказал Левша. — А что?

— Проводить можешь?

— За так? — Левша скривил рожицу.

— За деньги, — сказал кожаный, скользнув глазом по драной одежке Левши. — На пуговицы вполне заработать можешь.

Насмешку кожаного Левша пропустил мимо ушей. Он не буржуй какой, чтобы ходить в пальто, застегнутом на все пуговицы. Запахнул полу за полу и спросил:

— Куда надо?

— На Лубянку, — сказал кожаный. В ушах у Левши застучало: «На Лубянку… Самое чекистское место… Подвох… Бежать…» Но ноги опять не повиновались ему.

Испуг Левши не ускользнул от кожаного.

— Забоялся? — спросил он. — А я-то думал, Лубянки одна контра опасается.

— Я не контра, — снова смелея, огрызнулся Левша.

— Тогда веди.

— Айда.

По нелюдной Тверской спустились к Охотному ряду с пустыми лабазами и мимо гостиницы «Метрополь», опоясанной балкончиками, вышли к Лубянке.

Пылило лето. По булыжной площади громыхали ломовики на тощих клячах. Вопросительными знаками восседали на козлах извозчики, стреляя в прохожих голодными глазами: выискивали седоков.

У входа в красивый дом кожаный остановился. Пошарил по карманам и восхищенно свистнул:

— Ловко работают мазурики. До гроша выгребли!

Левше стало неловко. Он понурил голову и утопил глаза в пыли.

Кожаный истолковал его жест по-своему. Скользнул глазом по латаной-перелатаной обувке мальчика и сказал:

— Ну, не беда. Не все мазуриками конфисковано. — Полез за пазуху и выудил хрустящую бумажку. — Слетай в лавочку. Разменяй и жди меня здесь.

Левша рассмотрел бумажку и ахнул. Он даже не знал, что на свете есть такие большие деньги. «Не сметь… не брать… вернуть назад…» Он кинулся к кожаному, но того и след простыл. Скрылся за огромными, как ворота, дверями.

— Эй, мазурик, топай, не задерживайся, — ругнулся на него красноармеец с ружьем и острой, как штык у ружья, бороденкой.

Пусть ругается. Не на того напал. Левша будет стоять столько, сколько ему понадобится. Он и не подумал сбегать и разменять деньги.

Наконец кожаный вышел. Левша, не глядя на него, протянул деньги.

— Обернулся? — спросил тот, решив, что принимает сдачу. — Постой, постой, здесь больше, чем я тебе дал. Это не все мои.

— Твои, — угрюмо сказал Левша, — их у тебя мазурики конхвисковали.

Чекист все понял. Хмурое, цвета земли, лицо его тронула улыбка.

— Ты? — спросил он.

— Ага, — ответил Левша.

Кожаный помолчал. Потом спросил:

— Ты кто?

— Левша.

— Нет, — кожаный двумя пальчиками, большим и указательным, пощекотал в коротких усах. — Левша — кличка. Имя у тебя другое.

— Какое? — спросил Левша.

— Узнать можно, — уклончиво ответил кожаный, — было бы желание. — И пытливо посмотрел на Левшу.

Утопающему бросили соломинку. Левша так и уцепился за нее. Узнать, кто он, откуда, чей? Никакие другие желания Левши не шли в сравнение с этим. Вдруг он не просто Левша, беспризорник, а сын какого-нибудь революционера, красного командира…

Далеко залетел в мечтах Левша, подбирая родителей по боевой славе.

— Чистые пруды знаешь? — спросил кожаный.

Левша кивнул: знает.

— Ну, пошли, — сказал кожаный и усмехнулся. — За фамилией.

На Чистых прудах дома — один к одному — ро́вней, только один недобрал в росте. В него и вошли. Длинный, как кишка, коридор, а в нем двери, двери и двери. Возле одной, с железной вывеской, остановились. Белым по черному написано: «Детприемник». Кожаный с тревогой посмотрел на Левшу. Тот равнодушно скользнул по надписи и отвел глаза. У кожаного отлегло от сердца: неграмотный. Да, знай Левша грамоту, еще не известно, как бы все обернулось. «Детприемников» он боялся как огня.

Открыли дверь и вошли. Худенькая, стриженая, в красной косынке, сидевшая в углу, за столом, встретила их зорким взглядом. Кожаный оставил Левшу возле двери, а сам подошел к стриженой. Пошептались. Стриженая с любопытством посмотрела на Левшу и вышла в соседнюю комнату. Вернулась с книгой, огромной, как сундук. Левша ужаснулся: как доперла только? Раскрыла и, подозвав Левшу, прочитала:

— «Столяров Леонид, кличка — Левша… Отец — красный чекист»… Ты, что ли?

Левша стоял ни жив ни мертв. Чека… Вот это да! На Москве «чекой» людей пугают, а он, оказывается «чеке» сын. Кожаный тоже, видать, чекист: иначе зачем ему на Лубянку было? А не злой. Если все такие, может, зря поют: «Эх, яблочко, куда котишься? В чека попадешь, не воротишься». Не глядя на стриженую, спросил:

— А где он, батя?

— Ну, где! — встрял кожаный. — Факт, с контрой воюет. Ты теперь куда, здесь останешься или обратно? — кивнул он на дверь.

Левша задумался. «Сын чека…» Нет, обратно никак нельзя. А здесь что?

Он, наверное, спросил об этом вслух, не узнав своего голоса, потому что тут же получил ответ.

— Здесь… — начал кожаный и, не договорив, приложил палец к губам: — Тс!

Левша прислушался. За дверью дети хором декламировали: «Мы не pa-бы. Pa-бы не мы».

— По складам учатся, — сказал кожаный. — Здесь и живут, в Доме детей революции. Если хочешь… — он пытливо посмотрел на Левшу.

— Хочу, — сказал Левша, — а ты кто?

— Я? — кожаный усмехнулся, пощекотав усы. — Твой полный тезка. Тоже Леонид и тоже Столяров.


Ну, вот пока и все о бывшем беспризорном Левше. А теперь о его смешном сне.

Левше снилось, будто идет он по Тверской, вниз, к Лубянке, как в тот раз шли с тезкой-чекистом, и радуется, веселится, смеется, а отчего, не поймет. Вроде бы и не с чего. Дом детей революции, где он живет, который день своих детей голодом морит: дать нечего. Это раз. Во-вторых, тезка Столяров уехал. «Вернусь, — сказал, — сыт будешь, не вернусь — Советская власть помереть не даст, живи…» А как тут жить, если в животе кишка кишке похоронный марш играет. С чего же веселится бывший беспризорный Левша? А с того, что голод, Дом детей революции, чекист Столяров — все это в прошлом. Это только рана памяти, которую не в силах затянуть время. Рана, которая нет-нет да и даст о себе знать: «А помнишь?..» Ну, и засосет под ложечкой. Правильно говорят, кто старое вспомнит, тому глаз вон. А он, Левша, два бы отдал, чтобы только не помнить голодного и холодного лиха. Нет, ни одного бы не отдал! А то как бы он, Левша, радовался, если бы не мог сравнить того, что было, с тем, что есть сейчас. Тверская… Она ли это? Раздалась в плечах и эвон как вымахнула: глянешь на верхние этажи, шапка валится. А этажи-то, этажи, как кубики из разноцветного стекла. Не дом, а стеклянная башня…

Трамваев не видно. Бегать не по чему. Улица без трамвайных путей, как плешь, гладкая. По улице — слоны не слоны — хаты на колесах катят, пузатые и глазастые. И называется Тверская не Тверской, а как-то чудно, по-другому. Вдоль тротуаров красные ящики стоят, узкие и высокие. Как скворечники, у каждого скворечника — леток-роток. Только не сам ест, а других кормит. На скворечнике, как на пальтеце, пуговки в ряд, сверху вниз. На каждой пуговке что-нибудь нарисовано: крендель, пирог, конфета, яблоко, папироса… Пуговица-кнопка. На что нажмешь, то и выскочит. Левша, пока шел, все кнопки перебрал. Кроме одной — папиросной. Столяров, уезжая, слово взял — куревом не баловаться. Слово Левша держит, не курит, зато ест за троих. И чем больше ест, тем сильнее есть хочется. Во сне всегда так. Ешь, ешь, а наесться не можешь. Вот и опять хочется… Левша нажал пуговку с пирогом и — дудки! Леток-роток ничего ему не выдал. Ах, так, ну погоди! Левша на расправу скор. Схватился со скворечником и давай трясти, как сверстника в драке.

— Эй, ты чего?

Голос будто из прошлого века, из той жизни, которую он, Левша, давным-давно покинул. И знакомый, знакомый голос… Чей же это? А, соседа по койке в Доме детей революции. Вот и опять:

— Эй, Левша…

Левша поднимает голову и недоуменно оглядывается: ни солнца, ни Тверской, ни скворечен с пряниками — голые, под желток, стены спальни, скрипучая, жесткая койка, и он на ней, животом вниз, а в животе кишка кишке похоронный марш играет. Есть страсть как хочется. И не удивительно, вчера легли, корочки не понюхав. Левшу снова окликают.

— Ну, чо-о? — огрызается он.

— «Чо-о» койку трясешь? — передразнивает сосед.

— А-а, — вспоминает Левша. — Сон смешной приснился. Будто я, — Левша гыгыкает. — Будто я… Пироги ел…

Смех, как весенний гром, сотрясает спальню.

— Пи-ро-ги! Ха-ха-ха… Пи… хи-хи-хи… Ро… хо-хо-хо… Ги… хи-хи-хи!

Смешной сон… Левша задумывается. Смешной, а знакомый. Как будто все это уже было в его жизни: и солнечные башни-дома, и красные ящики с пирогами и сластями… Ну, конечно же было! Об этом при нем вслух мечтал Столяров. Левша, слушая, глотал слюнки и не верил ни одному его слову. Чтобы он, Левша, жил в солнечной башне? Ел сколько хотел и не платил за съеденное? Ни в жизнь. Он не буржуй, чтобы хорошо жить. Так и тезке сказал.

Столяров удивился.

— Как, не жить? А революцию, по-твоему, мы для чего делали?

— Чтобы буржуев долой!

— Верно. А потом?

Левша не знал. Ну, что потом? Ответил, как мог; целое, не драное, носить, в чистом, не грязном, спать, сытым, не голодным, быть…

— Чтобы лучше буржуев жить! — перебил его чекист.

Левша недружелюбно посмотрел на говорившего: прогнать буржуев, чтобы самим, как буржуи, жить? Контра он, а не чекист. Левше показалось, будто он теряет лучшего друга, и на глазах у него навернулись слезы. Столяров опешил.

— Ты чего?

— Не хочу… буржуем…

— Сознательный! — усмехнулся Столяров. — Но ты не бойся, не станешь. Не для того мы прежних прогнали, чтобы новых, — он похлопал по шее, — себе посадить. Захочешь и то не сможешь. И никто не сможет.

Левша как будто понял. Если кто и захочет стать буржуем, побоится чека и не станет.

— Чека, да? — подмигнул он.

— При чем тут чека? — воскликнул Столяров. — Просто жизнь так будет устроена, что никто не сможет стать буржуем. Не понимаешь?

— Не, — мотнул головой Левша.

— Видишь, вон там дерево? На чем оно держится?

— На корнях.

— А буржуй на чужом труде. Это его корень. А мы в революцию тот корень — под корень: кто не работает, тот не ест.

Левша задумался. Так-то оно так. Но буржуй почему хорошо жил? Потому что на него тыщи людей работали. Как же он, Левша, лучше буржуя жить станет, если только сам на себя работать будет? Ну-ка, тезка-чекист, что скажешь?

Молчит. Уставился на дерево, под которым стоят, и не сводит с него глаз. Дался ему этот дуб…

— Буржуй — дерево, — сказал вдруг Столяров.

— А? — удивился Левша. — Почему буржуй?

— Ну как же, — сказал Столяров, — все себе: солнце, воздух, воду, а им, — он коснулся рукой худеньких саженцев, гибнущих в тени буржуя-дерева, и сложил фигу, — а им — вот, с маслом.

Левша просветлел: у деревьев, как у людей. Вот и ответ на его вопрос. Не будет буржуев у тех и других, всем хватит света и счастья — деревьям и людям. Может, и он, Левша, поживет в солнечной башне, сладко попьет, вкусно поест…

Вот что вспомнилось Левше, когда он думал о происхождении своего смешного сна. А потом, спустя несколько дней, Столяров уехал.

Левше вспомнилось, как он провожал его. Они свернули с Чистых прудов на Мясницкую и пошли к трамваю. Левша то и дело стрелял глазами по вывескам, оставшимся от старого режима. Читал по складам, размышляя над прочитанным. «Вен-ска-я гну-та-я ме-бель». «Венская какая-то. Гнутая зачем-то. Привыкли эти буржуи, чтобы все на них спины гнули. Вот и мебель гнуть стали…»

«Про-да-жа бу-ма-ги пис-чей поч-то-вой и ри-со-валь-ной Ива-на Ва-силь-е-ви-ча Жу-ко-ва». Заколочен магазин. Знать, ни клочка бумаги не осталось. Вся на революцию пошла. А жаль, что не осталось. Ему рисовальная позарез нужна. Он бы себя нарисовал, с винтовкой, и буржуя с большим животом. Он бы не испугался, что буржуй большой, а он маленький. Так бы штыком полоснул: не лезь на республику рабочих и крестьян. А они, буржуи, слышно, со всех сторон лезут.

Навстречу группами, в одиночку шли люди: в картузах, ватниках, худых пальтишках, в ношеных сапогах, солдатских обмотках, а кто и в лаптях, но шли веселые, горластые, споря и доказывая друг другу неизбежность мировой революции.

— Теперь пошло, покатилось, — кричал замасленный рабочий картуз какому-то старорежимному котелку. — Теперь не остановить, пока земной шар не зальет. Девятый вал. «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем…»

Котелок затравленно оглянулся и ускорил шаг.

Вдоль тротуаров стояли фонари, похожие на маленькие стеклянные избушки на курьих ножках. Слепые избушки. По ночам в их окошечках не было света. Электричества в Москве не хватало, как хлеба.

Миновали длинное строгое здание с решетками на окнах. «Поч-там-т» — разобрал Левша написанное прямо по фасаду и с ненавистью посмотрел на двуглавого орла, прилепившегося над вывеской. «Содрать забыли», — ругнул тех, кто за этим следит.

Вышли на Каланчевскую площадь, серую от пыли, мусорную от обрывков бумаги, которую ветер то сгонял в кучи, то снова расшвыривал, как строптивый мастер, недовольный своей работой.

Напротив — башенка на башенку, стрела на стрелу — громоздился Казанский вокзал, восточные ворота города.

На перроне не протиснуться было от мешочников. В стране было голодно, и мешочники гоняли во все концы за хлебом.

…Чекист Столяров тоже ехал за хлебом. Только не с мешком, а с вагоном. Вот он, его вагон — кирпичный квадратик на ножках-колесиках. Вагон-штаб и еще два десятка таких же вагончиков, прицепленных к штабу. Справа белым по красному на вагоне-штабе что-то написано.

— Со-рок чел… во-семь лош…

У Левши — глаза на лоб. Вот это фокус: в такой махонький вагончик запихнуть столько людей и лошадей!

Он тут же насел на Столярова: открой и покажи!

Дверь с визгом отъехала в сторону. Левша сунул голову в щель и опешил: ни людей, ни лошадей. Одни плуги, бороны, косы, топоры и человек при них — веселый, молодой, в такой же, как на Столярове, кожанке. Увидев Столярова, он высунулся из двери, помог ему и Левше взобраться в вагон и, усадив на поленцы, спросил:

— Ну, был?

Левша знал, о чем он спрашивает: был ли Столяров у Ленина?

…В Москву Леонида Столярова вызвал Дзержинский. Из Ярославля, где тот участвовал в подавлении эсеровского мятежа, в столицу его вез нешибкий паровичок, и Столяров успел остыть после боя.

Дзержинский — строгий, усталый, шинель внакидку — сидел за столом и, пощипывая бородку, читал. В сердце у Столярова шевельнулась жалость: худющий, чем жив только? Дзержинский вскинул голову, улыбнулся, и первое впечатление пропало. Перед Столяровым сидел живой, энергичный человек. «Глаза, — догадался он, — вся жизнь в глазах…»

— Не ранены? — ощупывая Столярова взглядом, спросил Дзержинский.

Столяров похолодел: откуда про рану знает? Он про нее никому не рассказывал. Сам, тайком, перебинтовал. Да и какая там рана… Царапина. Обожгло шею осколком. Скрыть? Солгать? Нет, не Дзержинскому.

Сознался и спросил, откуда про рану знает?

— Вы к нам, сюда, прямо из боя? — усмехнулся Дзержинский.

— Да, — насторожился Столяров, — оттуда.

— Ну, вот, — сказал Дзержинский, — а в бою, как нам известно, свежих подворотничков не пришивают.

Столяров покраснел: выдал проклятый бинт!

— Недели на поправку достаточно? — спросил Дзержинский.

— Что вы, Феликс Эдмундович, давно уже зажило, как на…

Дзержинский строго посмотрел на говорившего. Столяров осекся, вспомнив чекистскую быль о том, как Дзержинский пробрал одного сотрудника за утрату чувства… человеческого достоинства. Слова «на собаке» застряли у него в горле.

— Через неделю получите назначение, — сказал Дзержинский.

У Столярова кровь застучала в висках. О простом назначении, конечно, и речи быть не могло, только о специальном, секретном, очень важном. Иначе зачем бы его стал вызывать сам Дзержинский? В тыл к белым, а может, и за границу — проведать, как там с мировой революцией?..

Дзержинский встал, подошел, сел напротив и сказал, загибая узкие, как папиросы, пальцы.

— Три фронта держим, а четвертый по швам трещит.

Столяров насторожился: это какой же четвертый? В газетах только о трех писали. Значит, новый. Кто же на них полки ведет?

— Генерал голод, — сказал Дзержинский.

Вот оно что! Серьезный генерал. Но при чем тут он, чекист Столяров? С голодом, насколько он понимает, не с винтовкой, а с плугом бороться надо. Винтовкой хлеба не добудешь.

Но Дзержинский, как оказалось, был на этот счет другого мнения.

— Хлеб у крестьян есть, — сказал он. — Только крестьянин разный. Бедняк — свой брат. Уговоришь — последним поделится. Кулак — враг. К нему с уговорами не суйся. К нему — с винтовкой… — Дзержинский пытливо, в упор посмотрел на чекиста. — Короче, с винтовкой за хлебом, товарищ Столяров. Партия велит, Ленин… Кстати, Владимир Ильич вами интересовался…

Столяров встал и вытянулся. Губы у него дрогнули.

— Мной? — спросил он.

— Вами, — улыбнулся Дзержинский, тоже вставая.

И вот он у Ленина. Смотрит на него, как на чудо, не понимая, как это неприятно Ленину. И лишь, когда тот, нахмурясь, принимается нетерпеливо барабанить по столу пальцами, догадывается отвести взгляд. Боковым зрением видит: Ленин облегченно вздыхает. Потом Ленин спрашивает, а он отвечает: о службе, о доме, о друзьях-товарищах, о боях-сражениях… Ленин впитывает его ответы и наводящими вопросами подводит к главному: как победить голод?

Столяров отвечает словами Дзержинского: к бедняку с поклоном, к кулаку — с винтовкой.

— Именно так, — замечает Ленин и достает из стола комочек чего-то черного, до жути знакомого… «Осьмушка, — догадывается Столяров, — голодный хлебный паек».

— Когда-нибудь, — продолжает Ленин, — это будет самым драгоценным экспонатом в Музее Революции. А сейчас только это может спасти ее. Вы получили назначение?

— Получил, Владимир Ильич, с винтовкой — за хлебом.

— Не только с винтовкой, — возразил Ленин. — Дадим еще мирного товара — спичек, соли, махорки, кос, плугов…

Столяров вдруг нахмурился. Ленин заметил.

— Вы не рады, товарищ? — спросил он.

— Рад, Владимир Ильич. Не в том дело…

— А в чем же? — спросил Ленин.

— Не знаю, как представляться крестьянам… Чекистом? Забоятся.

— Ну, это как представляться, — сказал Ленин. — Я бы на вашем месте… — Он встал, задумавшись, повел рукой и заговорил так, как должен был говорить Столяров, убеждая незримых собеседников. — Не нам, большевикам, вас, товарищи крестьяне, осторожности учить. «На бога надейся, а сам не плошай…» Не нами, а вами придумано. Вот вы, когда пастухи стадо гонят, что им наказываете? «Начеку будьте, волки ходят». Вот и нам, чекистам, народ то же самое наказывает: «Начеку будьте: капиталисты, помещики хотят революцию голодом задушить». Вот мы, чекисты, и начеку. И не надо вам нас бояться. А пусть нас те боятся, кто против вас и против рабочих идет. — Ленин сел, побарабанил по столу и, кольнув в сторону Столярова указательным пальцем, продолжал: — Уверен, товарищ, крестьяне поймут вас и не только сами хлебом поделятся, но и у кулака отнять помогут…

…Столярова слушали возле «буржуйки» — железной печки, столбом стоявшей посреди вагона. Печь не топилась, не надо было, но все равно слушать, усевшись возле печи, было привычней и уютней. Столяров весь так и светился Лениным. И до того отчетливо, будто в спектакле играл, представлял свою встречу с Лениным, разговор с ним, что Левше казалось, будто вот он, Ленин, рядом, протяни руку и коснешься его.

Потом было прощание. Плыли над вокзалом медленные тучи, сея скупой дождь. Шнырял по перрону зябкий ветерок, тычась, как собачонка, в кучи мусора. Иногда выходило солнце в такой же, как у дежурного по станции, красной фуражке и, бросив мрачный взгляд на землю, снова скрывалось в тучах. Но все равно было весело, потому что играл военный оркестр. Москва отправляла за хлебом свой первый эшелон.

Столяров, прощаясь, взял с Левши слово научиться писать. И что было! Левша ни клочка бумаги в Доме детей не оставил неисписанным, все, что попадало в руки, исчеркивал своими каракулями. И как-то раз вывел «Ленин»…

«Ленин», — прочитал он и ахнул. Ленин, сам написал!.. Сорвался и побежал, пугая детдомовцев своей радостью:

— Ле-нин! Сам написал. Глядите!

С этим именем и уснул в тот день. А ночью ему приснился смешной сон. Проснувшись, Левша долго вспоминал виденное во сне. Вылезать из-под одеяла не хотелось. Хоть и драное, но, как погасшая печь, оно все же хранило кое-какое тепло. В спальне было люто холодно, и пацаны, подобно Левше, не спешили с подъемом.

Вдруг за окном неожиданно и звонко, как гром, рявкнул духовой оркестр.

— Чего это, а? — спросил кто-то.

Но тут все разом вспомнили и загалдели:

— Праздник!.. Сегодня праздник!..

Седьмое ноября! Демонстрация!..

Вскочили с коек и стали весело одеваться.

Вошел заведующий, весь черный — кожанка, усы, волосы — только лицо белое. На кожанке красный бант. Вытянул руку и скомандовал:

— По ранжиру, становись!

Построил всех по росту и пошел вдоль строя. Сердца у пацанов тревожно забились. Черный добр, но строг: скажет, как завяжет, и потом — проси не проси — от слова своего не отступит.

«Драных на демонстрацию не возьму», — сказал Черный, и что было вчера! Весь вечер чинились, штопались, чистились. Красная площадь! Стоило…

И вот ребята, замерев, не сводят глаз с заведующего: улыбнется или нахмурится. Прошел вдоль строя… Обернулся… Улыбнулся!

— Ура-а!!!

В дверь громко постучали.

— Войдите! — крикнул Черный.

Вошел военный в шинели, одна рука на перевязи.

«Столяров», — ахнул Левша, радуясь и жалея друга: опять ранен. Рванулся навстречу, но вспомнил, что в строю, и замер, устремив на Столярова горящий взгляд.

Следом за Столяровым вошел еще военный с пузатым серым мешком и с хрустом опустил его на пол. В спальне вкусно запахло пшеничным запахом.

— Разойдись! — скомандовал Черный.

Ребята обступили мешок, пожирая его жадными глазами.

Столяров развязал мешок и вынул сухарь. Настоящий… Белый… Хрустящий…

У ребят потекли слюнки.

Черный замахал руками:

— После демонстрации… После демонстрации…

Ребята вскинули жадные глаза на Столярова. А что он скажет?

— Зачем же после? — сказал Столяров. — По-моему, на демонстрацию так, с сухарями. — И пока ребята, радуясь, разбирали сухари, отвел Левшу в сторону. — Ну, докладывай…

— Сперва ты, — сказал Левша.

— Мой доклад у тебя на зубах, — сказал Столяров, с улыбкой наблюдая, как Левша хрустит сухарем. — Ты как?

Левша спрятал сухарь, подвел Столярова к черной доске, висевшей в спальне, и огрызком мела размашисто написал: «Ленин».

Столяров восхищенно свистнул. Левша смущенно отвернулся. Потом, потянув Столярова за полу шинели, спросил:

— Зачем в солдатское нарядили, а? Чекистское где?

— A-а, кожанка, — догадался Столяров. — В починке. Левый рукав порвали, гады.

«Левый рукав в починке… Левая рука на перевязи… Дорогими сухарями угощает нас тезка Столяров», — подумал Левша.

Но думать о мрачном было некогда. За окном играла музыка и звала ребят на праздник.

* * *

Владимир Ильич подышал в ладони — было зябко — и снова поднял руку, приветствуя демонстрантов. Гремели оркестры, шелестели знамена, гудело густое «ура» и, хоть не было солнца, по-солнечному светились лица людей. Ильич улыбался в ответ, хотя на душе у него было совсем не радостно. Костлявая рука голода душила Москву, а эшелоны, посланные им за хлебом, еще только подходили к столице. Запасов пайкового хлеба хватит ну на день, на два, а там…

Вдруг стоящие рядом оживились, зашушукались, послышалось удивленное «Смотрите, смотрите», и Ленин, скользнув взглядом по ликующим рядам льющегося мимо народа, увидел наконец то, что видели другие. Увидел и неудержимо весело засмеялся: по Красной площади шли и грызли белые сухари десятка два ребятишек. Впереди… Ленин напряг зрение… Да, впереди, ошибки быть не могло (его смутила шинель), шел тот самый чекист, которого он посылал за хлебом.

— Он? — Ленин наклонился к Дзержинскому.

— Он, — ответил Дзержинский. — Видимо, только что прибыл. Доложить не смог.

Столяров не сводил глаз с Ленина: видит или нет? Ленин поднял руки и сжал их, глядя на Столярова: видит! Он тоже поднял руку и сжал кулак. И Лешка поднял и сжал. И все ребята сделали то же самое. Так они и прошли перед Лениным, грозя голоду и всем другим врагам революции.

ВЕРНАЯ ЮЛЬКА

Пятикласснице Юльке сделали предложение… Опустите руки. Я знаю, что вы хотите сказать. Что маленьким девочкам не делают предложений. Для этого они слишком малы. Так-то оно так, но что есть, то есть: пятикласснице Юльке сделали предложение, и Юлька приняла его, поклявшись в верности на всю жизнь.

Когда-то, когда она была совсем маленькой, Юлька думала, что ее папа и мама всегда были ее папой и мамой. А потом, когда подросла, узнала, что не всегда. Что было время, когда они совсем-совсем не знали друг друга. И встретились случайно… Подумать только, случайно! А могли и не встретиться. И тогда — вот ужас! — ее, Юльки, не было бы на свете. Потому что она, Юлька, как сказала ее строгая тетя Юля, появилась на свет не сама по себе, а в результате этой встречи. Появилась… А могла бы и не появиться. И тогда все было бы: и тетя Вера, и кот Неслух, и папа с мамой, каждый сам по себе, и небо, и речка, а ее, Юльки, не было бы. Она даже всплакнула, представив мир без себя. А потом подумала: ерунда, все равно была бы. У другой мамы, у другого папы, но была бы. Не могла не быть. Хотя, нет, лучше не быть, чем быть у другой мамы и у другого папы… Свои лучше. Хорошо, что они встретились, и папа маме сделал предложение стать его другом на всю жизнь, женой то есть. Мама, по словам тети Юли, не сразу приняла. Сказала, что подумает. Надо же, сказала, что подумает! Уж этого Юлька никак от нее не ожидала. Папа, ее, Юлькин папа, делает ей, Юлькиной маме, предложение, а она, вместо того чтобы обрадоваться и сразу согласиться, еще раздумывает! Нет уж, если ей, Юльке, кто-нибудь сделает предложение, она раздумывать не станет, сразу примет.

Но, к сожалению, никто Юльке предложений не делал. Юлька как-то спросила:

— Тетя Юля, почему ты незамужняя?

Тетя Юля улыбнулась и сказала:

— Потому что мне никто не сделал предложения.

Это было вранье, Юлька потом узнала, но об этом дальше, когда речь пойдет о самой тете Юле. А сейчас пока о Юльке.

Тетя Юля раз спросила:

— С кем ты дружишь, Юленька?

— Я еще незамужняя, — сказала она.

А в старшей группе случилось следующее. Мальчик, сидевший с ней за одним столом и уделявший Юльке не больше внимания, чем мухе на потолке, раз как-то уставился на Юльку, как на нечто диковинное, и, рассмотрев как следует, вдруг сказал:

— Хочешь дружить со мной вечно, а?

И хотя Юлька имела все основания отказаться, как-никак речь шла о вечности, а мальчик был с дефектом — зевал, она приняла его предложение. Зевал-то он не потому, что был здоров спать, а потому, что его организму, по словам воспитательницы, не хватало кислорода. Всем другим организмам хватало, а его — нет. Это делало мальчика необыкновенным, и дружить с ним хотели многие девочки. Дудки! Юлька решила, что никому не уступит своего Зеваку.

В тот же день она рассказала о случившемся тете Юле:

— Я теперь буду вечно дружить.

— Тебе сделали предложение? — догадалась тетя Юля.

— Ага, — кивнула Юлька и рассказала о Зеваке, которому не хватает кислорода.

— Ну что ж, — сказала тетя Юля, — вполне достойная партия.

Однако у мамы на этот счет было другое мнение.

— У маленьких не может быть вечной дружбы, — сказала мама.

А папа, вынырнув из газеты, добавил:

— Пройдет и позабудется.

Но Юлька решила по-своему: не пройдет и не позабудется. И не ее вина, что вечная дружба с Зевакой продолжалась ровно столько, сколько понадобилось солнцу, чтобы сбегать на ту сторону земного шара, разузнать, как там дела, и вернуться обратно. Утром оно застало Зеваку и Юльку сидящими за столом. Завтрак еще не начинался. Зевака вынул из кармана огромное, как глобус, яблоко и положил на стол. У Юльки прямо-таки аппетит разыгрался при виде этого чуда-глобуса с материками и океанами, нарисованными самой природой, которые так и просились в рот. Юлька, слабая женщина, не устояла перед искушением. Она решительно разломала яблоко на две половины и, протянув одну из них Зеваке, спросила:

— Хочешь, да?

Все пополам: твое, мое, все. Так понимала дружбу Юлька. Но у Зеваки на этот счет было иное мнение. Он предпочитал, чтобы каждый из друзей сам промышлял себе пропитание. Подкармливать подругу из своих запасов не входило в его расчеты. Поэтому, приняв из рук Юльки одну половину яблока, он тут же вырвал у нее другую, буркнув:

— Мое…

— Жадина! — сказала Юлька и, так как все дети в том ее возрасте непременно говорили в рифму, добавила: — Говядина!

«Жадина-говядина» обиделся, и вечной Юлькиной дружбе пришел конец.

Потом, до самого пятого, Юльке никто не делал предложения, а в пятом… В пятом произошло то, с чего мы начали свой рассказ: пятикласснице Юльке сделали предложение.

Его звали Алеша. Он нравился всем девочкам. Поэтому ни одна из них терпеть его не могла. Но это на словах. А на самом деле все они только и мечтали о дружбе с Алешей. Все, кроме Юльки. Юлька ни на что не рассчитывала, поэтому ни о чем и не мечтала: рыжая и курносая, кому она нужна?

И вдруг именно ее, рыжую и курносую, Алеша одарил своим вниманием, предложил дружбу. Сердце у Юльки зашлось от стука. Она, такая обыкновенная, и вдруг ей, обыкновенной, предлагают дружбу! Да не кто-нибудь, а Алеша. Значит, не такая уж она обыкновенная. Значит, чего-нибудь стоит. А раз так, нечего ей, не подумав, соглашаться. Подумает и скажет, будет дружить или нет. Пусть подождет. А если не подождет? Юлька ужаснулась. И тут же сказала: да, будет. Они скрепили Свой союз не кровинкой, выжатой из пальца, нет, прошлый век, а, как все современные дети, честным пионерским и разошлись по домам.

Вот когда Юлька поняла, что раньше дождь только капал, а сейчас хлынул настоящий ливень. Чужой, совершенно чужой мальчик, о котором Юлька до пятого и не слышала — он новичком пришел, — в тот же вечер заставил ее плакать. Он не обругал ее, нет, тем более не ударил. Просто пришел туда, где она его ждала, и сказал, что в кино, как условились, не пойдет. Кто-то там меняется марками, и он должен пойти посмотреть эти проклятые марки. И ушел. А Юлька вдруг ощутила такую торичеллиеву пустоту, такое одиночество, как будто у нее до этого мальчика родней человека не было.

Юльке захотелось заплакать. Но кругом были люди, и она при них не посмела. Выбрала скамеечку потемней, села и с удовольствием заплакала.

В тот же вечер у тети Юли Юлька стоит и рассказывает, а тетя Юля сидит и слушает. Юлька как пришла, так и начала, присесть не успела, поэтому рассказывает стоя. Раскрывается, как тайна. Человек для человека всегда тайна. А если не тайна, то и слушать неинтересно. Тетя Юля слушает с интересом. Потому что Юлька для нее всегда тайна. И Юлька всегда охотней рассказывает тете Юле, чем маме и папе. Для них Юлька не тайна, человек без секретов.

Они сами все за нее знают: чего она хочет, чего нет. Юльке это обидно. Потому что есть у нее, в конце концов, свое мнение, и оно не всегда сходится с мнением мамы и папы. Тетя Юля это знает и считается с Юлькиным мнением.

Рассказав об Алеше, Юлька спросила:

— Как ты думаешь, может быть одна, на всю жизнь, дружба?

Тетя Юля долго молчала, переживая вопрос, потом сказала, поняв, чего хочется Юльке:

— Ты ведь знаешь, что может.

— Знаю, а ты?

— И я, — сказала тетя Юля, задумавшись.

Юлькина тетя для Юльки тоже тайна. Даже больше, чем сама Юлька для тети Юли. Мама старше ее, а слушается. Папа, который для мамы гроза, для тети Юли даже не гром от бочки.

Про тетю Юлю Юлька слышала разное. Что она практичная, но странно практичная. Там, где кто-нибудь грош потеряет, она рубль найдет, но все равно себе ничего не оставит. Что смелая. Девчонкой на войну бегала. Что бог семьи… Последнее особенно смешило Юльку. Она раз была в церкви и видела икону с парящим богом. Бог, как розовый надутый шар, парил в облаках. Юлька представила на месте бога тетю Юлю в китайском розовом халатике и засмеялась. Старухи зашипели, как гуси, и выгнали Юльку из церкви.

Но если тетя Юля и была богом, то богом добрым. Ничего не требовала, а все давала. Обувала и одевала всех.

Мама за глаза — в глаза не смела — жалела тетю Юлю: человека в себе убила.

Юлька долго не понимала, как это можно убить в себе человека. Тетя Юля была человечней всякого. С другими, правда, строгой, а с ней, Юлькой, веселой и нежной. Только не любила, чтобы видели ее веселость и нежность. Сразу, как улитка, пряталась в свою строгость. И делалась, как часовой, молчаливой и недоступной. Юлька догадывалась: стеснялась своей слабости, любви к ней, Юльке.

Маленькой Юлька часто плакала. Потому что всегда случалось какое-нибудь горе. И она его по совету бабушки выплакивала. И у мамы случалось горе. И мама его выплакивала. А тетя Юля никогда не плакала. Потому что у нее никогда не случалось горя. Юлька долго, долго так думала. А потом раз вошла к тете Юле и удивилась. Тетя Юля сидит, задумавшись, у окна, а по лицу — лунные слезы. Светит луна и озаряет тетю Юлю и ее слезы. Юлька хотела уйти, но скрипнула половица. Тетя Юля схватила Юльку и прижала к себе. Одной рукой прижала, а другой что-то делала. Когда отпустила, глаза у нее были сухими. Юлька догадалась, какое у другой руки было дело: вытирать слезы.

Юлька долго молчала, а потом, обняв тетю Юлю, спросила:

— Ты плакала, да?

— Я? Что ты. Это тебе показалось.

— А слезы? — сказала Юлька.

— Слезы? — нарочно удивилась тетя Юля. — А, это от луны.

Юлька, поверив, долго потом не могла без слез смотреть на луну. Посмотрит, а они тут как тут, лезут непрошеные.

Юлькина тетя долго была тайной для Юльки. Но всякая тайна, как цветок, только и ждет, чтобы раскрыться. Раскрылась и эта. В мамином рассказе о том, как тетя Юля, тогда еще Юлька, на войну бегала и что с ней на войне было.


…Танк перед боем — как зверь в засаде. Немцы, между прочим, так и называли свои танки: «тигр», «пантера». Наши, советские, не носили звериных имен, но немцы боялись их.

Бой обычно начинают пушки. Бьют и бьют по врагу, пока не загонят врага в блиндажи и окопы. Тогда пушки переносят огонь дальше, в глубь обороны противника, и в дело вступают танки, чтобы расчистить путь пехоте.

Танк лейтенанта Виноградова, притаившись, ждал в засаде. Тихо урчал мотор — кот в железном мешке. Танкисты сидели по местам, прислушиваясь к пушкам. Лейтенант Виноградов, мальчишка совсем, безусый, глядел в смотровую щель, и пальцы его, не зная покоя, бегали по броне, как по клавишам. Вдруг пушки прервали рев, и в небо, виляя красивым хвостом, взвилась зеленая ракета.

— Пошел! — крикнул лейтенант Виноградов водителю, а одновременно, по радио, всем танкам.

Танк взвился над бугром, плюхнулся на обе лапы-гусеницы и устремился вперед.

— Пошел! — кричал лейтенант, радостно возбужденный боем. — Огонь!

И танк шел, кланяясь бою носом и утюжа все, что попадало под гусеницы, — окопы, солдат в окопах…

Бам!

Это было как удар дубиной по чану. Танк загудел, качнулся, как ванька-встанька, и волчком завертелся на одном месте.

— Прямое… в гусеницу! — крикнул водитель и чертыхнулся, проклиная меткость немецкого наводчика.

— Покинуть машину! — сдерживая отчаяние, приказал лейтенант.

Они вывалились из люка и поползли, радуясь, что на этот раз остались целыми и невредимыми. Завтра снова в бой, на новой машине, а сегодня на этой отвоевались.

Навстречу ползла пехота.

— В обход! — закричал лейтенант ползущим. — В обход! — Он знал, что кричал.

Подбитый танк был отличной мишенью. Немецкие артиллеристы не успокоятся, пока не подожгут его. Будут бить и бить по танку, а вместе с ним и по пехоте, если она приблизится к машине.

— В обход! — кричал и кричал лейтенант, но пехота ползла, охваченная азартом боя, зная одну лишь цель — вперед!

Лейтенант оглянулся, и его охватил ужас: фигурки солдат облепили танк, прикрываясь им, как щитом. Хорош щит! Первое же меткое попадание… Лейтенант вгляделся в фигурки солдат и вдруг как безумный вскочил и кинулся к танку. В цепи солдат, облепивших танк, он увидел мальчишескую фигурку и сразу узнал ее: поваренок.

Он бежал и бежал сквозь тысячу смертей навстречу тысяча первой, потому что танк тоже был смертью. Он вот-вот мог взорваться. Но кто спасает другого, тот о своем спасении думает редко.

Со звоном разорвался снаряд. Танк загорелся. Бойцы бросились врассыпную: поняли, чем грозил горящий танк.

Лейтенант схватил мальчишку и понесся назад. Прыжок… Другой… Третий… Острое чувство опасности подсказало — четвертый будет смертельный, и он рухнул на землю, подмяв под себя мальчишку. Раздался взрыв, но лейтенант не слышал его: осколок погасил его сознание раньше, чем голос взрыва коснулся его слуха.

Он пришел в себя в медсанбате, после операции. Увидел поваренка и, радостный, улыбнулся: целый!

— Жив, Алешка? — одними губами, почти без звука, спросил лейтенант Виноградов.

Поваренок почему-то смутился и покраснел.

— Я не Алешка.

— Перекрестили? — удивился лейтенант Виноградов, не понимая шутки поваренка.

— Я не Алешка, — сказал поваренок грустно, — я Юлька.

— Что ты врешь! — Лейтенант Виноградов хотел повернуться, чтобы рассмотреть поваренка, и не смог: боль судорогой прошла по телу и не позволила двинуться.

Поваренок догадался и встал. Лейтенант Виноградов скосил глаза — и глазам своим не поверил: перед ним в зеленой юбчонке и такого же цвета гимнастерке стояла девочка.

Лейтенант Виноградов свистнул: таких превращений ему еще не приходилось видеть.

— Я сама призналась, — сказала Юлька, не спуская тревожных и преданных глаз с лейтенанта Виноградова, и уточнила: — Когда нас из боя вынесли.


…Юлька-Алешка прибилась к части в конце войны. Приехала тайком в машине со снарядами. Шофер и не знал, что ее вез.

Полковник, командир части, горько пошутил:

— Раньше детей в капусте находили, а теперь вот в снарядах…

Он сразу разгадал нехитрый план мальчишки, за которого принял Юльку.

— Отца ищешь? — спросил он.

— Ага, — ответила Юлька-Алешка и насторожилась: откуда знает?

— Фамилия? — спросил полковник.

— Моя или папина? — спросила Юлька-Алешка и покраснела: что за глупость спрашивает, какая у папы, такая и у нее. — Иванов фамилия, — наобум сказала Юлька.

Полковник усмехнулся и приказал что-то. Потом повел Юльку к танкистам.

— Смирно! — скомандовал старший.

— Вольно! — сказал полковник. — Товарищи Ивановы, два шага вперед, марш!

Ивановы вышли. Человек шесть…

— Товарищи Ивановы, — сказал полковник. — Вот ваш сын… — Он вопросительно посмотрел на Юльку.

— Лешка, — пряча глаза, подсказала Юлька.

— Алешка, — сказал полковник. — Кто признает, шаг вперед, марш!

Все шесть Ивановых подались вперед. Полковник удивился:

— Что? Вы все отцы этого ребенка?

Ивановы дружно ответили:

— Никак нет, но желаем усыновить.

Полковник хотел рассердиться, шутка обернулась против него, но не рассердился, а усмехнулся и приказал отправить Юльку-Алешку в тыл.

Не видать бы Юльке-Алешке войны — повар выручил. Приставил, пока суд да дело, к котлу, и вышел поваренок. Обидно, а все к войне ближе. Полковник, узнав, оставил Юльку-Алешку в покое: поваренок дело не ратное. Да и в личном составе урон, бои, пусть возле кухни повоюет. А Юлька-Алешка рвалась в настоящее дело, ох как рвалась!

Она всем полюбилась. И сама никому не отказывала в уважении. Ко ближе всех сошлась с лейтенантом Виноградовым. Может, потому, что у Юльки никогда не было брата, а у лейтенанта Виноградова ни брата, ни сестры. Или потому еще, что Юлька-Алешка лейтенанта Виноградова переплясала… Вышла раз в круг, где лейтенант на цыпочках бегал, и лучше его лезгинку сплясала. Юльке-Алешке — аплодисменты, лейтенанту — нос. Ко лейтенант не обиделся. Взял Юльку в пару, и с тех пор они в круг вдвоем выходили. Он сам за себя, она — за «девушку». Кто видел, хвалил за женственность.

— Леш, тебе бы девчонкой родиться, а?

Это ли, другое что побратало лейтенанта Виноградова с Юлькой-Алешкой, но побратало, и нет Виноградова — Юлька-Алешка мрачней тучи, есть — одному ему рада, до других дела нет. С лейтенантом Виноградовым Юлька-Алешка хоть куда. А на войне у «хоть куда» один адрес — в бой. Юлька-Алешка его и выбрала. Как побежала вслед за танком Виноградова, помнила, а как выбралась — из памяти вон. Вот и сидит у постели друга, не сводя с него тревожных и виноватых глаз…

Потом Юлька и Виноградов поменялись ролями. Это случилось, когда Виноградов уже выздоравливал и мог ходить.

В тыл танкистам зашли немцы. Их всех выловили, но один, отбившись от всех, наскочил на медсанбат. Это была школа, а в школе медицинский санитарный батальон. Немец угадал по белым халатам в окнах. Школа — на опушке. За опушкой лес. Немец размахнулся длинной, как палка, гранатой, но бросить не успел. На руке у немца повисла Юлька. Она шла мимо и увидела. Немец испугался, вырвал руку и стал бить Юльку. Юлька взвизгнула, обмякла, как кукла, и упала. Но голос ее дошел. Когда немец оглянулся, он помертвел. К нему, беря его в клещи, шли сестры в белых халатах. Безоружные, но тем не менее страшные.

Немец занес гранату над головой, а они шли. Немец замахнулся, а они все равно шли… И немец не выдержал. Он еще мог прославить себя и фатерланд, подорвав себя, а вместе с собой и всех этих русских, но он не был героем, он был трусом, а трусы всегда выбирают жизнь. Его не растерзали случайно. Отбили выздоравливающие. Немца отправили в плен, а Юльку на операционный стол зашивать раны.

Вот так они поменялись ролями, лейтенант и Юлька. Теперь он, выздоравливающий, сидел возле нее, раненой, и смотрел на Юльку тревожными и добрыми глазами.

Больше всего Юльку угнетала разлука. Лейтенант был на выписке. И Юлька, зная это, плакала. А лейтенант Виноградов, как мог, утешал ее. Раз он сказал:

— Хочешь, вернусь с войны и женюсь на тебе, а?

Он пошутил, конечно. Взрослые часто так шутят с детьми. Но Юлька приняла его предложение всерьез.

— Ага, — сказала она, — хочу, ждать буду.

Лейтенант Виноградов уехал, не попрощавшись, чтобы Юлька не очень плакала. А под подушкой оставил адрес. Юлька нашла, когда проснулась. Город, улица, дом и шесть слов: «Прощай, Юлька, жди. Твой Ваня Виноградов».

С тех пор много воды утекло.

Лейтенант Виноградов из боя не вернулся, и след его в войне потерялся. Тетя Юля потом писала по адресу, однако не получала ответов.

Но все равно, все равно в смерть лейтенанта упрямо не верила. И вдруг она стала получать деньги. Из разных городов. Понемногу, но часто. Тетя Юля чуть с ума не сошла. Пошла на почту, и почта узнала: деньги из разных городов отправляют разные люди. Но тетя Юля не верила в разных людей. Верила в одного, Виноградова. Верила и ждала. И Юлька восхищалась ее верностью. Значит, есть, думала она, одна, на всю жизнь, дружба.


…У Юльки, как у всех, было пионерское поручение. Навещать подшефного инвалида дядю Ваню, сапожника, и справляться, не надо ли чего? Вот и сегодня она идет к дяде Ване, сапожнику. Представляет его себе и улыбается. Дядя Ваня в солдатской гимнастерке и дымчатых очках. Он всегда с ней смешно здоровается. Снимет очки, кивнет ими и снова повесит на нос. Он всегда в очках. Наверно, из-за глаз. Прячет глаза от солнца. Не от людей же. Дядя Ваня добрый. Детям чинит бесплатно. И если предлагают деньги, ругается. Ему от людей чего прятаться!

У дяди Вани в мастерской скрипка. «Трофей», — говорит он, если спрашивают. Когда Юлька просит, он играет. Но только одно: «Бьется в тесной печурке огонь». И подпевает: «До тебя мне дойти нелегко, а до смерти четыре шага». Ничего другого дядя Ваня не играет и не поет.

Раз Юлька шла с тетей Юлей мимо сапожной. А дядя Ваня играл и пел. Тетя Юля побледнела и спросила:

— Ой, кто это?

— Дядя Ваня, — сказала Юлька. — А что?

— Голос, — сказала тетя Юля.

— Что голос? — спросила Юлька.

— Не его, — сказала тетя Юля с сомнением.

— Его, — ответила Юлька уверенно. — Когда человек поет, у него другой голос.

Они подошли к окну и заглянули в мастерскую.

— Он пьет, — сказала тетя Юля шепотом.

— У него день рождения, — сказала Юлька.

Она знала. Он ее за вином посылал. Хотя старшая вожатая строго сказала: шеф имеет право выполнять только полезные поручения подшефного.

А дядя Ваня, подшефный, попросил принести вина. Какая уж тут польза!

Юлька отказалась, но дядя Ваня сказал, что у него день рождения, и она не устояла, пошла. Но по дороге вспомнила, что у дяди Вани уже был день рождения, и вернулась.

— Не пойду, — сказала она, — у вас уже было рождение.

— А я не свое справляю, — сказал дядя Ваня, — своего друга. По обещанию. Мы с ним в танке горели. Он совсем сгорел, а я только наполовину. — Дядя Ваня горько усмехнулся и постучал колодкой по протезам.

Юлька пошла домой, а он послал в магазин соседа. Вот дядя Ваня пьет и поет. Справляет день рождения друга. Для него он сейчас живой. А тетя Юля стоит и слушает. И не уходит, не может оторваться от голоса дяди Вани. Он напоминает ей чей-то другой голос. Наконец, пение оборвалось, и они ушли.

…Дядя Ваня все про всех знает. Потому что всегда с детьми. А дети всегда про все знают.

На улице сумрачно из-за туч. Но издали уже идет солнце и стреляет лучами из всех небесных бойниц. Листья на деревьях быстро-быстро разговаривают. А иные, не успев договорить, падают в канаву и плывут, надеясь высказаться потом. Над канавой сапожный киоск. В киоске дядя Ваня, сапожник.

Дядя Ваня встречает Юльку загадкой:

— Пока ношу, не дорожу, а как сношу — босой сижу.

— Туфли, — отвечает Юлька, любящая загадки. — Только я босой никогда не сижу.

— Не сидишь, — соглашается сапожник. — Как сносишь, тетя Юля новые покупает.

— Покупает, — вздыхает Юлька, чувствуя в себе совесть: туфли на ней огнем горят.

Разговор заходит о тете Юле, любимой теме дяди Вани. У Юльки новость: тете Юле сделали предложение.

Дядя Ваня перестает работать:

— Ну и что?

— А она отказала, — отвечает Юлька.

Дядя Ваня вздыхает.

— Зря она это.

— Мама тоже так говорит. Может, говорит, еще передумает.

Дядя Ваня долго-долго молчит. Глаз не видно. Может, они спят под очками?

Нет, не спят. Дядя Ваня снял очки и посмотрел на Юльку так, как никогда не смотрел: строго и требовательно.

— Вот что, — сказал он, расстегнул гимнастерку и снял красный галстук, — отдашь это ей, Юлии.

Юлька смотрела и не верила: дядя Ваня почетный пионер? А почему бы и нет? Другая дружина приняла. Инвалиды сейчас нарасхват. Но зачем его галстук тете Юле?

— Передашь ей это, — сказал дядя Ваня. И тут же отменил приказание: — Нет, лучше я сам…

Он стал писать. Написал и порвал. Снова написал и опять порвал.

— Нет, — сказал он, — не получается. Передай на словах: кого ждет, давно нет.

У Юльки в глазах страх: что все это значит?

А, догадывается вдруг она, дядя Ваня воевал с Виноградовым. Вот что это значит. Она берет передачу и, пятясь, выходит. И видит, дядя Ваня тоже выходит, ступая, как циркуль, на ногах-протезах, садится в инвалидную коляску и уезжает неизвестно куда.

Тетя Юля была дома. Юлька подошла и отдала галстук.

— Что это? — удивилась тетя Юля. — Меня заочно в почетные пионеры приняли?

Юлька смотрела и ждала. Тетя Юля развернула галстук и побледнела как мел.

— Юлька, — плача, закричала она, — Юлька, это мой галстук! Видишь, «Юлька» вышито. Я его там, на войне, Виноградову подарила.

Она не знала еще самого страшного. Юлька набралась храбрости и сказала:

— Кого ждешь, давно нет.

— Что ты! — ужаснулась тетя Юля. — Кто сказал? — уцепилась она за Юльку.

— Дядя Ваня, сапожник.

— Где он? — заметалась тетя Юля. — Скорей! — Накинула платок на голову и побежала.

Юлька побежала за ней.


…Пассажиры скорого поезда Москва — Армавир торчали в окошках, как портреты в рамах, — важные и унылые. Станция была маленькая, пустая, смотреть было не на что. Вдруг портреты ожили. От станции к поезду бежали двое: женщина с платком в руках и девочка в красном галстуке.

Выбежали на перрон и устремились к вагону, где стояла инвалидная коляска. Кондуктор протянул руку. Человек в коляске оперся, чтобы встать, но не встал: увидел бегущих и закрылся руками.

Женщина подбежала, отняла руки и впилась глазами. Вскрикнула, опустилась на колени и уронила голову на грудь человеку. Девочка стояла и смотрела, тяжело дыша. Но поезду стоять было некогда. Он свистнул и ушел, чтобы не мешать чужому счастью.

ЯБЛОНЯ

Яблоки пахли… яблоками. А чем еще им было пахнуть? И на вкус они ничем не отличались от других представительниц своего сорта — рассыпчато-сладкой, с приятной кислецой антоновки. Но как мы их расхваливали, поедая! Все в нас — сияющие глаза, чмокающие губы — выражало чрезвычайное наслаждение, которое мы якобы испытывали. И все это с единственной целью — доставить удовольствие хозяину, который в данную минуту угощал нас яблоками.

В данную! Я подчеркиваю это, ибо минуту назад мы рисковали получить от того же хозяина совсем иное на вкус угощение — заряд крупной соли из старенького дробовика.

…У ночи, как известно, все краски черны. И не наша вина — и не моя, в частности, ветерана-воина, командира отряда красных следопытов, — в том, что мы в потемках приняли колхозный сад за государственный лес и на ощупь разбили в нем свой бивуак. Нам посветить и то было нечем! Свой последний коробок отряд израсходовал еще днем, когда пытался разжечь костер… одной спичкой.

Усталые, голодные и потому злые — какая впотьмах еда — не разберешь, где яблочный джем, где селедочный паштет, — мы молча нырнули в спальные мешки и задали храпака.

Я сплю чутко. Но это вовсе не значит, что меня могут легко разбудить привычные для слуха звуки. Непривычные, да, могут. А привычные…

На фронте, бывало, отмаявшись возле своего орудия в час артподготовки, я, случалось, засыпал прямо возле лафета, и никакие громы небесные, не то что ответный огонь фашистских батарей, не могли потревожить мой сон. Но стоило в минуту затишья чирикнуть над ухом чудом уцелевшему воробью, и сна как не бывало…

Вот и тут, в саду, я сразу проснулся, услышав необычное гудение. Высунулся из мешка, как суслик из норы, и увидел мальчика Юру из своего отряда. Он слегка заикался и, прежде чем сказать что-нибудь, гудел, как паровоз, предупреждающий о своем прибытии.

— Г-у-у-у… — гудел мальчик, глядя то на меня, то на небо.

— Самолет, ага? — подсказал я, догадавшись.

Но Юра неожиданно рассердился. Покраснел и вполне нормальным голосом крикнул так, что все спальные мешки сразу зашевелились:

— Гусеницы!!!

Гусеницы в лесу? Ну и что? Что его так удивило? Ведь не крокодилы же…

Я вылез из спального мешка, поеживаясь от утреннего холодка, оглянулся и от удивления — нет-нет, не крикнул, не свистнул, не ойкнул, а просто онемел. Надо мной — крупные, с кулак борца, в прозрачных родинках-росинках висели яблоки. Заночевать в лесу, а проснуться в саду — ну, не чудо ли это?

Мы и смотрели на сад, как на чудо, пока окружающий нас мираж не был рассеян самым бессовестным образом.

— Гусеницы! — снова завопил Юра, и мы, повинуясь рыцарскому долгу красных следопытов — всегда помогать терпящим бедствие, — бросились на выручку «зеленого друга».

«Сад пожирают гусеницы. Огонь должен пожрать гусениц» — таков был наш единодушный приговор.

Юре, мальчику, который слегка заикался, было поручено привести приговор в исполнение. Остальным — обобрать гусениц с деревьев и доставить к месту казни.

— У-у-у-у… — загудел Юра.

Мы машинально посмотрели на небо. Никаких признаков самолета. Юра покраснел, как прежде, и сердито крикнул:

— У… у меня нет спичек!

У красных следопытов опустились руки. И чего суетятся? Ведь спичек действительно нет.

Семь пар глаз как по команде уставились на меня. Вполне возможно, что именно так — жадно и нетерпеливо — древние греки смотрели на своего бога Прометея. «Огня, — молили их взоры, — огня!..»

Прометей пошел и принес людям огонь.

Я тоже пошел и, не пройдя двух шагов, замер как вкопанный. По саду, навстречу мне, распустив, как вожжи, запорожские усы, босой, в синих галифе с красными лампасами бежал седой дядька. Бежал, целясь в меня из охотничьего ружья! «Сторож», — догадался я и, чтобы угодить седому, смирно поднял руки.

Дядька остановился, тяжело дыша, подозрительно позыркал вокруг и, кивнув на ребят, спросил:

— Почто привел?

— По гусениц, — в тон дядьке ответил я. — У вас, вижу, урожай на них.

Подошли ребята с кульками, в которые они собирали плодожорок.

Дядька смущенно покашлял в левую руку и, не теряя строгости, спросил:

— Кто такие?

Мы ответили и, повинуясь поманившей нас руке, утиной строчкой поплыли за ним к домику, на котором по-украински было написано: «Хата-лаборатория».

И вот мы сидим за столом в этой самой «хате» и с нарочитым усердием уплетаем яблоки, которыми нас только что угостил колхозный садовод-опытник Федор Федорович.

Было немножко смешно, как он угощал нас ими. Смешно и вместе с тем трогательно. Поэтому никто из нас даже не улыбнулся.

«Фэфэ», как мы его сразу, по-ученически окрестили, торжественно усадил нас за стол, достал ивовое лукошко и одно за другим, как яйца из гусиного гнезда, стал выуживать из него — сперва мы так и подумали — гусиные яйца, крупные, белые. Потом разглядели, — белой была только оболочка — вата, а под ватой — яблоки — с борцовский кулак желтые шары. У нас аппетитно засосало под ложечкой. А тут еще Фэфэ раззадорил, сказав, что таких удивительных яблок мы отродясь не пробовали. И что же? На мой вкус, как, впрочем, и на вкус моих ребят — я читал это по их лицам, — яблоки были как яблоки, не хуже, но и не лучше других представительниц своего сорта — рассыпчато-сладкой, с приятной кислецой антоновки. Однако не могли же мы обидеть хозяина!

— Яблоки, во! — сказал один, задрав большой палец.

— Будь здоров! — сказал другой, целуя средний и указательный.

— На все пять! — сказал третий, растопырив ладонь.

Странно, но мне показалось, что эти похвалы не вскружили голову нашему хозяину. Он отмахнулся от них, как от мух, и грубовато спросил:

— Ай не зналы що рубали?

Мы переглянулись и вразнобой ответили:

— Яблоки… блоки…

— А где они? — пытая нас, насмешливо спросил Фэфэ.

Насмешливость хозяина передалась моим ребятам.

— Где? В животе, — рассмеялись красные следопыты.

— Вместе с огрызками? — притворно ужаснулся наш хозяин.

Мы как-то вдруг растерялись и с удивлением уставились на стол: увы, он был чист, без единого зернышка. Но не могли же мы слопать яблоки вместе с огрызками? Может быть, как воспитанные люди, мы рассовали их по карманам? Или, наоборот, как не очень воспитанные, тайком побросали под стол?

Карманы были обшарены. Пол был обследован. Нигде — ничего. Значит… Да, значит, мы так увлеклись, стараясь угодить хозяину, что поглотили огрызки вместе с яблоками.

Всем нам стало как-то не по себе. И я заметил, что кое-кто даже схватился за живот. А наш хозяин? Он, глядя на нас, торжествующе улыбался и наконец сказал:

— Не ищите… Эти яблоки без зернышек. Особый сорт. — Его взгляд поблуждал по бревенчатой стене и замер на фотографии в хвойной рамке. — Ермолинский… Анатолия Ильича Ермоленко.

Я вздрогнул. Эту фамилию я уже слышал. Давным-давно, в дни боевой юности, в Котбусе, немецком городе на Шпрее, где наша часть несла гарнизонную службу в первые дни после победы.

Была весна. Было зелено и бело — от садов в молочной пене, от домов в саванах простыней, красностенных и острокрыших, со всем своим скарбом, с чадами и домочадцами, сдавшимися на милость победителей.

Помню растерянных первых жителей, угодливо распахнувших перед нами двери своих жилищ: что это, проходят мимо? И ни одного злобного взгляда? Где им было понять нас, русских солдат, беспощадных в бою и снисходительных после победы… Не с той стороны они ждали беды. Не казнить, а, напротив, оборонять пришлось нам немецких фрау и фрейлейн, когда бывшие полонянки, наши русские, украинские, белорусские девчата, угнанные в неметчину и наконец вырвавшиеся на свободу, принялись сводить счеты со своими бывшими хозяевами.

Одну из них, тощую, длинную и растрепанную, как помело, пригнала в комендатуру худенькая, бледнолицая, с горящими как угли глазами девочка лет двенадцати, вооруженная охотничьим дробовиком.

— Убейте ее! — категорически потребовала она.

Я, исполнявший обязанности одного из помощников коменданта, естественно, поинтересовался, за что?

Оказалось, фрау Жердь, как я мысленно окрестил ее про себя, или фрау Вильгельм, по-настоящему, частенько морила полонянок голодом. Случалось, секла. А еще заставляла петь грустные песни, непременно грустные, и, слушая их, ржала как лошадь.

Да, конечно, она заслуживала наказания, но убивать… Девочка явно умалчивала о чем-то. Гнев, которым пылала она, требуя немедленной казни фрау Жердь-Вильгельм, был вызван какими-то другими, очень важными обстоятельствами. Но какими? Я пытался вызвать девочку на разговор. Безуспешно. Она повторила лишь то, что сказала раньше: держала на воде и черством хлебе, била, заставляла петь грустные песни…

Я спросил, как ее зовут.

— Люба, — сказала девочка и, замявшись, добавила: — Беспрозвищная.

«Бесфамильная», — перевел я с украинского на русский и, составив протокол, сказал:

— Подпишись.

Девочка подписала и ушла, оставив фрау Жердь на мое попечение.

А потом был суд. Фрау Вильгельм судили не мы, сами немцы, народ, но, странно, среди свидетельниц по ее делу не оказалось главной — Любы Бесфамильной.

Помню удивленное шушуканье в зале суда, непритворное изумление подсудимой — фрау Вильгельм, — когда судья вызвал:

— Бесфамильная!

Ни звука в ответ.

— Бесфамильная!!!

И чей-то голос в ответ:

— Нэ мае…

Судья посмотрел в мою сторону, пожал плечами и вызвал другую свидетельницу.

После суда, строго наказавшего фрау Жердь-Вильгельм, я занялся розысками Любы Бесфамильной. И вот что мне удалось узнать.

Люба Бесфамильная вовсе не была Бесфамильной. Звали ее не то Величко, не то Скачко. Товарки по несчастью, работавшие с Любой в поместье фрау Вильгельм, помнили только, что «кончается на «ко». Почему назвалась Бесфамильной? Почему не пришла в суд? Куда делась? Ни на один из этих вопросов я не получил ответа.

Мы — я и бывшие пленницы — сидели в саду, возле фонтана в бывшем владении фрау Вильгельм и безучастно следили за золотыми рыбками, жадно разевавшими голодные рты: в доме не было ни крошки хлеба. Я сам был похож на одну из этих рыбок, потому что не находил того, что искал.

Вдруг одна из моих собеседниц — белобрысая, в черном платочке — сказала:

— Потому что она была предательницей.

Это было как гром среди ясного неба. На белобрысую сейчас же зашикали, но я не дал оборваться ниточке и вскоре знал все.

Нет, конечно, нет, в прямом значении этого слова Любу Бесфамильную нельзя было назвать предательницей. Разве знала она, расхваставшись, что за этим хвастовством может последовать?..

Фрау Жердь гордилась своим садом. Таких яблонь, чванилась она, во всей Германии нет. И Люба Бесфамильная не выдержала. Бросила в лицо чванливой фрау:

— А таких, как в нашем, колхозном, во всем мире нет.

Фрау Жердь вытянула губы в ниточку:

— Каких таких?

— Ермолинских. С яблоками без зернышек.

Сказала и прикусила язык. Ведь знала же — у фашистов руки загребущие. Была надежда, что фрау Вильгельм забудет о сказанном или не придаст значения Любиным словам. Но случилось наоборот. В тот же день будто невзначай фрау Жердь поинтересовалась, как Любе жилось в родных местах и как те места называются?

Но Люба была начеку. Ни слова не сказала коварной фрау, за что и поплатилась.

— В карцер, — приказала фрау Жердь. — На хлеб и воду.

Фрау Вильгельм была женой немецкого офицера, и порядки в ее доме были военные.

Но карцер — сырой каменистый погреб в глубине двора — был только началом казни. Сама казнь произошла, когда Любу выпустили.

Тощая как жердь фрау Вильгельм стояла и смотрела, как ее выпускают. Потом заржала как лошадь и сунула Любе под нос какую-то бумажку.

— Читай! — крикнула фрау.

Люба прочитала то, что там было написано, и, помертвев, без чувств опустилась на руки подруг. На бумажке было написано название ее села и имя колхозного садовода Ермоленко. Очнувшись, узнала: муж фрау — полковник Вильгельм — воевал где-то в Любиных местах и фрау Жердь просила его поинтересоваться судьбой удивительной яблони, а если представится возможность, то и переправить ее в неметчину. Об этом сама фрау Жердь раззвонила по всему дому. Как она узнала Любин адрес? Нашла, когда рылась в Любиных вещах.

И Люба стала со страхом ждать посылки с Восточного фронта. Но пришла не посылка, пришли мы, русские солдаты.

Вот тогда, вооружившись фамильным охотничьим ружьем баронов Вильгельмов, Люба и пригнала фрау Жердь в советскую комендатуру. Пригнала, потребовала немедленной казни и исчезла навсегда.

…Вот какая история военных лет вспомнилась мне, едва наш хозяин, глядя на портрет, произнес имя Анатолия Ильича Ермоленко. Несомненно, речь шла об одной и той же яблоньке. Значит, она спаслась тогда, если сейчас, много лет спустя, угощает нас своими удивительными плодами? Нет, узнали мы, не спаслась. Подорвалась на мине. Как солдат, подорвалась на мине, чтобы не сдаться в руки врагов. Ермоленко ее и заминировал, когда узнал, что фашисты ищут его яблоньку. Вместе с фашистами она и подорвалась. А сам Ермоленко ушел в партизаны и не вернулся. С войны не все возвращаются.

— А яблоки… эти? — спросил я, машинально шаря глазами по пустому столу. — Без зернышек…

— Ермолинские, — сказал наш хозяин. — Анатолий Ильич, перед тем как яблоньку заминировать, черенками запасся. От него они мне и достались… В партизанском отряде. — Федор Федорович грустно вздохнул. — Как боевое наследство.

Я хотел спросить у него о Любе Бесфамильной, но что он мог знать о ней, человеке без имени? Проклятые фашисты, они не только жизнь — честь отнимали у людей.

УРОК РУССКОГО ЯЗЫКА

Поселок был мал — в полсотню домов плюс одна начальная школа. Было первое сентября. По ученическому календарю — начало года.

В урочный утренний час школьный двор, как белыми ромашками, расцвел нарядными фартучками девочек. Среди них, несерьезных хохотушек, в темном оперении, важные, как павлины, прохаживались мальчики. Поодаль, у скрипучих ворот, каланчой торчал я, корреспондент пионерской газеты.

В дымке облаков спросонок щурилось солнце, желтое, как подсолнухи, дозревавшие на школьном огороде. На шляпке одного из них сидел догадливый воробышек и настойчиво долбил семечки.

Школьный двор шумел, как базар.

Дзинь… дзинь… дзинь… — забренчал колокольчик.

На языке моряков это значило «бить склянки», на нашем, сухопутном, — просто «звонить». Язык моряков был более точен. На школьном крылечке похоже били тонкогубые стаканчики.

Тихо шурша, как робкие волны, в школу попарно потянулась детвора. Я пошел следом. Мне нужен был первый «А». Я не случайно его выбрал. Вернее, за меня его выбрали в райкоме комсомола.

«Первый урок» — так должна была называться моя корреспонденция о первом уроке русского языка в первом классе.

Райкомовцы, узнав о моем редакционном задании, загадочно переглянулись и, не сговариваясь, послали меня почему-то в первый «А».

Входим.

Рассаживаемся.

Я, как самый большой, занимаю место в последнем ряду, на «камчатке». За крошечной партой мне тесно, как большому карандашу в маленьком пенале.

Вдруг грохот, хлопают крышки. Все встают, приветствуя учителя. Догадываюсь, репетировали в детском саду.

Встаю и я, согнувшись в три погибели. Смотрю на учителя и глазам своим не верю: снайпер Ванин’ Правда, этот Ванин похож на того Ванина, которого я знал по фронту, как пожилая картофелина на свою раннюю тезку, но все равно память меня не обманывает. Этот и тот Ванин одно лицо. Уши козырьком вперед… Брови скошенные к носу… Пшеничное облачко редких волос на голове… Ну конечно же он, Ванин! А я-то, я: «Пусть смолкнут пушки, нет, пусть еще громче грянут пушки и не молчанием, а громом своих стволов почтят память снайпера Ванина, павшего смертью храбрых…» Значит, не пал тогда Павел Егорович Ванин при переправе наших войск через Березину под городом Бобруйском. И мне, корреспонденту военной газеты, не следовало слепо доверяться молве, чтобы писать о снайпере Ванине, как о «павшем герое». Хотя, как было не доверяться? На войне каждую смерть печатью не засвидетельствуешь.

Значит, не погиб тогда Ванин. Вот он, живой. Видимо, был ранен, попал в госпиталь, а потом демобилизовался. Или, выздоровев, воевал где-то в другом месте. Во всяком случае, на нашем участке фронта мы о нем ничего больше не слышали.

— Здравствуйте, детишки, — сказал учитель Ванин.

Да, учитель. А кем он еще мог быть здесь, на уроке? Вот только «детишки»… Признаться, меня это смутило. Все другие говорят: «Здравствуйте, ребята».

Но еще больше смутил меня ответ «детишек».

— Здравствуйте, дяденька Павел!

Называть учителя дяденькой? Я сердито посмотрел вокруг. Класс сиял улыбками, как луг цветами. Я пожал плечами и хотел уже сесть, как дверь снова открылась, и в класс вошел седой… юноша. Не белобрысый, как можно было подумать с первого взгляда, а совершенно седой, какими бывают старики. Седой и… молодой. Но седыми не родятся. Седыми становятся в одно страшное мгновение. Значит, было в жизни вошедшего такое мгновение…

— Здравствуйте, ребята! — сказал седой.

— Здравствуйте! — отрепетированно ответил класс.

— Садитесь, — сказал седой, — начинаем урок русского языка. Его по обычаю проведет сегодня председатель нашего колхоза Павел Егорович.

И вдруг меня как озарило. Я догадался, о чем сейчас поведет речь снайпер Ванин. О том уроке, на котором он учил немцев русскому языку. Об этом уроке у нас на фронте гуляли легенды. Но сам Ванин не любил вспоминать о нем. Потому что, уча фашистов русскому языку, нарушил приказ и получил за это десять суток ареста.

…Я не был снайпером. Но мне, разведчику, часами приходилось лежать под огнем немецких снайперов. Лежишь в степной пыли и не того боишься, что сам пошевелиться можешь. Нет, самого тебя страх сковал намертво. Лежишь и мысленно заклинаешь все живое и неживое: чтобы ящерка тебя хвостом не осалила, чтобы ветерок не вздул дорожную пыльцу над тобой… Почудится фашистскому стрелку, что ты живой, и нет тебя, каюк. А так, вроде бы мертвый, ты для него не мишень…

Ладно, я пролежу сколько надо. Стемнеет, отползу к своим. Снайперу труднее. Ему не только от врага прятаться надо. Ему самому врага надо выслеживать.

У Павла Егоровича задача: выследить и уничтожить прибывшего в расположение вражеских войск гитлеровца в большом чине. Признак? По данным нашей разведки — единственный: черные, как у фюрера, усики, двумя кляксами под носом. Усики, правда, могут оказаться и у других. Но тут уж снайпер Ванин сам должен сообразить, в какие стрелять — в те, которым больше почета и уважения.

В поле зрения оптического прицела Ванина блиндаж и дом возле блиндажа. Дом здорово обгорел, но, судя по вывеске, в нем, видимо, было правление колхоза.

Рядом с домом на двух ходулях доска объявлений. Доска черная, и на ней белым что-то написано. Ванин осторожно наводит прицел на фокус и холодеет. На доске по-немецки написано: «Смерть фашистским оккупантам». Позавчера этой надписи не было. И вчера не было. Ванин в засаде третий день и не видел, чтобы она была. Сейчас раннее утро. Значит, надпись появилась ночью. Каким же безрассудно храбрым надо быть, чтобы написать это? Ванина мучает любопытство, видели фашисты эту надпись или еще нет?

Из-за угла дома с автоматом под мышкой выходит долговязый немец. В лицо немцу бьет солнце. Немец из-под каски зло щурится. Останавливается возле доски объявлений и, ноги циркулем, ждет.

Из-за того же угла жиденьким потоком вытекают люди. Их автоматами подгоняют два других фашиста. Босые, простоволосые, худющие и бледные не то от холода, не то от страха, люди сбиваются в кучу возле доски объявлений и замирают под пристальными взглядами автоматчиков.

Из блиндажа, сверкая на солнце лакированным козырьком, с плеткой в руках вытягивается, как свекла из грядки, четвертый, толстобокий и красный как свекла фашист. Тычет черенком плетки в толпу. Потом — толстым пальцем — в доску объявлений. Говорит что-то, но слов не слышно, как в немом кино.

Крестьяне, взглянув на доску, испуганно отворачиваются и жалобно разводят руками.

Красный как свекла фашист дважды щелкает пальцами левой руки. Щелчка тоже не слышно, но он не остается без последствий. Автоматчики выхватывают из толпы двоих и волокут за угол. На этот раз слышно, как гремят две очереди. Снайпер Ванин, стиснув зубы, ловит щелкуна на мушку и тут же остывает. У него другая задача. Ему нельзя открываться.

Щелкун снова что-то говорит. Снова поднимает левую руку, но щелкнуть не успевает. В толпе происходит какое-то движение. Какая-то сила распихивает ее, и перед глазами удивленного щелкуна предстает худой как скелет, без рубашки, в одних штанах, подпоясанных схваченной в узел веревкой, черноволосый мальчик. Ванин видит, карие глаза у черноволосого пылают гневом. Что-то будет…

Щелкун, гадко улыбаясь, сует скелету осколок чего-то белого. «Мел», — догадывается Ванин.

Мальчик подходит к доске и размашисто по-русски пишет: «Смерть фашистским оккупантам».

Щелкун с той же улыбкой не спеша тянется к пистолету. Достает его и прицеливается.

Глаза у снайпера Ванина изумленно округляются. Черноволосый мальчик на его глазах превращается в седовласого старца. Снайпер Ванин спускает курок. Щелкун, рухнув, хватает ртом воздух, как сом, выброшенный на берег. Автоматчики испуганно мечутся, как тараканы на горячей плите. И пока они суетятся, Ванин успевает уложить всех троих. Крестьяне, воспользовавшись суматохой, разбегаются. Снайпер Ванин поспешно покидает теперь уже бесполезную позицию.

Когда немцы опомнятся, они обрушат на нее ливень мин, но Ванина им уже не достать. Ванин, в это время обезоруженный, будет сидеть на полевой «губе» и, смущаясь, рассказывать мне, военному корреспонденту, о том, как он учил фашистов русскому языку.

Вечером мы получили приказ и штурмом взяли деревню, где это было.

Немногих русских оставили фашисты в живых. Но седому мальчику удалось спастись. Деревня надежно спрятала маленького храбреца. Как он обрадовался снайперу Ванину, когда узнал, кто его спас! Ни на час не отставал от него. Да недолгие это были часы. Война вскоре разлучила всех. Где-то он сейчас, седой мальчик?..

Мои мысли прервал голос Ванина, который заканчивал свой рассказ.

— Вот и все, детишки, — сказал Павел Егорович и вдруг, будто спохватившись, озорно сверкнул глазами и добавил: — Нет не все. Самого главного вы еще не знаете. Седой мальчик, о котором я вам рассказывал, это ваш новый учитель…

Седой встал и поклонился.

Я опешил. Как только раньше не догадался! Молодой и седой. Значит, вон оно какое было у него страшное мгновение.

— До свидания, детишки, — сказал снайпер Ванин и пошел к двери.

— Нет, — сказал я и встал. — Нет, постойте, Павел Егорович. Самого главного вы сами еще не знаете.

Павел Егорович пристально, по-снайперски вгляделся в меня, и все на его лице пришло в движение: глаза, нос, уши, губы… Павел Егорович перебирал в памяти прошлое. Перебрал. Вспомнил. Растопырил руки и пошел на меня…

— Нет, — остановил я его, — постойте. Самого главного… сами еще… не знаете… Вам, Павел Егорович, посмертно… — я поперхнулся. — Нет… Вам, Павел Егорович, присвоено звание Героя Советского Союза.

СОЛЬ

Зовут меня Борис Николаевич. Я учитель. И такой высокий, что прямо наказание. Наказание не потому, что высокий — быть высоким очень удобно, — а потому что, как только поход, экскурсия, театр — меня к завучу. И завуч, Ольга Степановна, ко мне с просьбой:

— Борис Николаевич, голубчик, возьмите ребят.

Доверие? Не только… Рост! Со мной еще никто не потерялся. В толпе я всем виден. А в поле — тем более.

Ухмыляетесь? Догадываюсь, сочиняете мне прозвище. Напрасный труд. Оно у меня уже есть. Но не Гусь, не Мачта, не Каланча, не Жирафа, а… Хранитель.

Впрочем, это не только прозвище. Хранитель — это моя должность. Первая — учитель, а вторая — хранитель. Выборная. И, как я подозреваю, пожизненная. Потому что вот уже много лет меня не переизбирают.

И когда в школу приходят корреспонденты, я — первый, с кем их знакомят.

— Борис Николаевич, хранитель школьного музея боевой славы.

Я наклоняюсь, как колодезный журавль, и с уважением пожимаю корреспондентам руки. Они почти всегда небольшого роста. Наверное, для того, чтобы легче было пролезть в игольное ушко и все разузнать.

Почему меня раз и навсегда избрали хранителем? Ну, может быть, в знак благодарности за то, что со мной в походе никто ни разу не потерялся. А может, потому, что из всех экспонатов музея боевой славы, найденных красными следопытами нашей пионерской дружины, я самый главный, и сам со времен войны храню под сердцем свой экспонат — осколок противопехотной мины.

Я свой среди них, моих музейных экспонатов, молчаливых свидетелей великого грома войны.

— Как страшно все это помнить, — сказала раз добрая Ольга Степановна, наш завуч, заглянув в музей.

Но ребятам не было страшно. Я знал это, потому что всегда помнил себя маленьким. Наоборот…

Лет сорок тому назад в этой самой школе, в актовом зале, старшеклассники давали спектакль собственного сочинения «Заря Парижа».

Последний акт.

Кровавые версальцы ведут на расстрел коммунаров.

Французский генерал в белогвардейских погонах обнажает саблю. Сейчас он взмахнет ею и скомандует: «Пли». Но еще до того, как прозвучит это роковое слово, свершится нечто, не предусмотренное по ходу пьесы. Длинный, как гусь, мальчик и коротенькая, как уточка, девочка в красных галстуках выбегут на сцену и станут бок о бок с обреченными на смерть коммунарами.

И грянет гром… Сперва в актовом зале, где ребята — ногами и руками — будут аплодировать им, своим однокашникам, а потом в учительской, где строгий директор Андрей Максимович будет внушать пионеру Боре, то есть мне, и пионерке Оле, то есть Ольге Степановне, недопустимость их поступка…

У экспонатов, хранящихся в музее, от меня нет тайн. Мне известна история каждой находки. Я знаю или догадываюсь о судьбе каждой из них: «самовара-самопала», самодельного партизанского миномета, найденного нами в лесном окопчике, в соседстве с десятком фашистских котелков-касок; комсомольского билета, прошитого пулей врага; ржавой змейки бикфордова шнура, подобранного на развалинах привокзальной водокачки… И лишь один экспонат — щепотка соли в пакетике для порошков — хранил упорное молчание. Мы нашли его в лесу, в партизанской землянке, в ручном сейфе, на котором ржавой краской было намалевано: «Штаб». Сперва мы так и подумали: порошок. Но нас смутило имя, нацарапанное на порошке, — не «кофеин», не «аспирин», не «пирамидон», а именно имя — Го́рин. Го́рин порошок? (Го́ра — по-брянски ласкательное от Егора, Георгия). Но ведь партизанский отряд — не дом отдыха. Не могли же там каждого снабжать именными порошками…

Мы отнесли порошок в аптеку, и нам сказали, что это соль.

Соль — это было понятно. Соль в партизанских отрядах ценилась на вес пороха. Но не до такой же степени, чтобы соль раздавать, как порошки? Да еще прятать под замком, в сейфе?

Тайна. Неизвестность. Мрак. Неужели он так и не рассеется?

Порошок с солью — надписью вниз — лежал в разделе «Быт» общей экспозиции «Партизаны Брянских лесов. Жизнь и борьба». Под ним было написано: «Соль».

В том же разделе были выставлены иголки, нитки, ножницы, сапожные инструменты, свечи, зажигалки и… железная баночка гуталина. При виде последней девочки-посетительницы обменивались удивленными взглядами и укоризненно смотрели на запыленные ботинки своих сверстников.

Как-то летом, в каникулы, в музей пришел мальчик. Не наш. В школе я его никогда не видел. Наверное, кто-нибудь привел. Глаза синие, галстук красный, рубашка голубая, брюки желтые, носки оранжевые… Он потому мне и запомнился, что был похож на радугу. Лет одиннадцати, пятиклассник.

В музее у нас всегда тихо. Правом полного голоса пользуются только экскурсоводы, пионеры-старшеклассники. Остальные разговаривают только шепотом.

И вдруг я услышал смех, неожиданный, громкий и виноватый. Как будто тому, кто смеется, и не хочется этого делать, да вот нет сил удержаться.

Смеялся пестро одетый мальчик. На пестрого сейчас же зашикали. А дежурная ревнительница музейной тишины нашла меня и, надув губы, тихонько пожаловалась:

— Чужой… Пришел и смеется…

Как будто, если свой, хохочи сколько хочешь.

Я подошел к мальчику, обнял за плечи и спросил, что его так распотешило?

— Соль, — сказал он, глядя на порошок. — У нас этой соли… — Он посмотрел на меня, как на гору, и добавил: — С вас!

Я с трудом подавил улыбку. Соль и смех… Ну, конечно, мальчик откуда-то из соляных мест, и ему смешно, что соль, которую там, у них, гребут экскаваторами, здесь выставляют в музее.

— Этой солью, — сказал я, — питались партизаны.

Но и это ему ничего не объяснило. В глазах у него не зажглось любопытство. «Питались солью» для мальчика было все равно, что «дышали воздухом», «утоляли жажду водой…»

— А, — вежливо сказал он и, уклонившись от дальнейшей беседы, поспешил к «самовару-самопалу», к которому и прилип, как гвоздик к магниту.

Но, уходя из музея, мальчик снова вильнул к витрине, где лежал порошок с солью. Постоял. Посмотрел. Ушел.

Какая-то мысль не давала ему покоя.

На следующий день он снова пришел. В руках у него было что-то круглое и белое.

— Это вам, — сказал мальчик и протянул мне… футбольный мяч.

Я взял и от неожиданности чуть не уронил на пол. «Мяч» был тяжелым, как головка сыра.

— Он из соли, — сказал мальчик, сдерживая улыбку.

Мяч был, как настоящий, в крупную клетку, со шнуровкой по всем правилам футбольного искусства.

Я не сдержал восхищения.

— Тонкая работа, — сказал я, лаская мяч.

— Это я сам выточил, — сказал мальчик.

— Надо тебя записать, — сказал я. — Выставим в «Подарках наших друзей». Как тебя зовут?

— Горин, — сказал мальчик.

«Мяч» вторично едва не выскользнул у меня из рук.

— Нет, нет, — сказал я, глядя на мальчика, как на чудо, — не может быть.

— Не может быть? — удивленно переспросил мальчик.

— Да, — сказал я, — чтобы два Горина сразу…

— Но я один, — сказал мальчик и засмеялся.

Этот смех привел меня в себя. Ну, чего я, в самом деле, диву дался, разве мало однофамильцев на свете?

— Видишь ли, — сказал я, — у нас уже числится один Горин. Партизан Горин. Я думал, что это имя.

Тут пришла очередь удивиться мальчику.

— Мой дедушка тоже Горин, — сказал мальчик. — Он был партизаном. Он… Вот он…

В класс, служивший музеем, гремя палкой, как пикой, вошел, прихрамывая, плотный чернобородый человек — ни дать ни взять пушкинский Черномор. Усаживаясь, представился:

— Горин.

Пожурил внука — убежал и оставил деда на улице. Со мной рад познакомиться. Сам он не здешний, но из здешних мест — военного времени. Партизан. Вот и борода — партизанское удостоверение. В лесу растил. С тех пор, не снимая, носит.

Глаза Черномора стреляли смешинками.

«Горин… Неужели тот самый Горин?» Я достал порошок и протянул Черномору.

— Мне? — удивился Черномор. — От какой хвори?

Глаза у него сузились, собираясь в смешинки, но смех, готовый родиться, как кость, застрял у него в горле. Он увидел свою фамилию и вдруг, как вихрь, налетел на меня.

— Где она? Где?.. Где?..

Он мог «гдекать» сколько угодно. Я ведь все равно ничего не мог ему ответить. Я знал не больше того, что знал: порошок с солью найден красными следопытами нашей дружины в партизанской землянке, в глухом лесу, который начинается за нашим городом и кончается неведомо где. Правда, в том же сейфе было найдено еще кое-что, но о второй находке я решил пока умолчать.

Черномор, глядя на меня, ждал, что я отвечу. А я ждал, что расскажет Черномор.

…Это он тогда должен был пойти за солью. Идти надо было в конце ночи, как только тьма даст трещину. Граната и мешок — вот все, что он брал с собой. Граната, чтобы умереть, не сдавшись врагу, и не пощадить тех, кто попытается взять его живым. Мешок для того, чтобы вернуть жизнь отряду. Партизан одолевали болезни, валили с ног, сводили с ума. Он с ужасом вспоминал, как на днях, когда пошел снег — первый, еще не зимний, осенний — из одного шалаша выбежал обросший парень с горящими, как у безумца, глазами и радостно завыл:

— Соль!.. Соль!.. Соль!..

Его тут же связали, но что с ним будет, никто не знал.

Он должен был пойти и принести соль.

Он был не здешний. Отбился от армейской разведки и пристал к партизанам. Отпустил бороду, и, когда густая и черная как смоль борода спрятала его лицо, кто-то из партизан, помнивших сказки, узнал в нем Черномора (я ведь мысленно тоже его так назвал).

Он никогда никуда не вызывался первым. Но и никогда не прятался за спины других. И когда командир вызвал добровольцев за солью, шагнул вперед вместе со всеми. Жребий выбрал его.

Ночью сквозь сон ему почудился какой-то шорох. «Померещилось», — подумал он, очнувшись, и снова нырнул в сон.

Когда восток чуть-чуть посерел, его разбудил дежурный. Он пошарил у изголовья и не нашел ни мешка, ни гранаты.

Но это не было единственной пропажей той ночи. Когда партизан разбудили и сделали перекличку, недосчитались Ларисы-партизанки.

— Так я и знал, — сказал командир всем и Горину, — она вчера вместо тебя просилась.

Горин мрачно молчал, потому что вместо него говорило сердце. Стучало и звало туда, куда ушла Лариса-партизанка. Уходя, она оставила ему записку: «Я вернусь. Я тебя люблю». Он нашел ее только что в кармане ватника.

— Я тогда веселый был, пел, — виновато сказал Черномор, прервав рассказ.

Пестрый мальчик тотчас вступил:

— Дедушка и сейчас…

— Цыц! — Черномор с притворной строгостью стукнул палкой и продолжал рассказ.

…Пятнадцать из восемнадцати лет своего существования Лариса прожила в лесу. Тринадцать до войны и два года в войну. Три года перед самой войной она жила у толстой, как квашня, тетки Алевтины, единственной в селе единоличницы и богомолицы. Тетка промышляла по базарам разной домашней снедью и тем содержала себя и племянницу, хотя Ларисе теткин кусок всякий раз вставал поперек горла.

Отец не любил сестру Алевтину и говорил о ней так: «Богомолица, на глазах чтит святого духа, сына и отца, а за глаза — золотого тельца». Это было так. Тетка для всех была «открытой душой». И все, кто хотел, складывали в эту душу свои печали и радости. А тетка? Тетка торговала потом этими печалями и радостями, как хотела, сплетничала, предавала, льстила.

«Двурушница», — шипела на тетку Лариса, но уйти робела.

Началась война. Пришли фашисты. Тетка, не будь дурой, встретила немцев хлебом-солью и завела свое дело — открыла в деревне лавку.

Лариса плюнула на теткину лавку, а заодно и на тетку Алевтину и ушла в партизаны.

И вот сейчас с мешком за плечами она идет, крадется, карабкается, семенит, плетется, тащится, ползет к этой самой тетке за солью.

За пазухой, под ватником, граната. Идти страшно. Потому что Лариса знает, фашисты обложили партизанский лагерь, как медведя в берлоге. «Погодите, — злорадно надеется Лариса, — даст вам жизни этот медведь».

Время от времени откуда-то из серой мглы вытягивается змеиная шея ракеты, и Лариса плюхается на землю, притворяясь то кочкой, то пеньком, то коряжкой…

Вдруг, то ли учуяв что, то ли так, на всякий случай, словно из-под земли, трусливо кричит часовой:

— Хальт… Кто идет?

И Лариса замирает, как в летаргическом сне, и стоит так, едва дыша, минуту, другую, третью…

Часовой, послушав, тревожно переводит дыхание и крадется дальше.

Лариса продолжает путь.

Вот и теткин огород. Сразу за лесом. В огороде — баня. Лариса скрывается в ней, и, когда выходит обратно, ее не узнать. От Ларисы-партизанки следа не осталось. Все на ней, как на городской барышне — шляпка-чугунок вверх донышком, меховой жакетик, изящно облегающий тонкую талию, на ногах туфли-лодочки, лицо — румяный колобок в сахарной пудре, глаза и брови подчеркнуты черным, как самое главное.

Тетка, увидев Ларису, вскрикивает, и не понять, чего в этом крике больше страха или удивления?

Но вот Лариса достает партизанскую «липу» — справку, удостоверяющую, что Лариса служит у немцев, в самом городе Брянске, и страх бьет отбой, оставляя тетку Алевтину во власти удивления.

Придя в себя, тетка Алевтина догадливо и гадко усмехается: «Одна материя», — имея в виду себя и племянницу.

Через час Лариса знала все о теткиной торговлишке. И самое главное — в лавке у тетки ни крупицы соли. Всю ее ни с того ни с сего конфисковали фашисты. Ну да Лариса знала, «с чего»!

В тот же день по просьбе Ларисы тетка пристроила ее судомойкой в гарнизонную кухню. А еще через день, войдя в доверие к шеф-повару Карлу, большеголовому и тонконогому, похожему на глобус немцу, Лариса-партизанка отправилась с телегой в город за продуктами для полевой кухни.

Назад она не вернулась.

Возвращаясь из города, свернула в лес, переоделась в партизанское и стала набивать мешок солью.

Вдруг то ли сосна скрипнула, то ли кашлянул кто… Лариса насторожилась. Кашель повторился. Кашель, не скрип! Лариса выхватила гранату и спряталась за телегу. На поляну вышел Алеша-дурачок — большеногий, большерукий, сутулый как вопросительный знак.

Испуг сразу прошел. Деревенский дурачок Алеша не причинит ей зла. Он ее с пеленок знает. Сколько раз наведывался к отцу в сторожку.

Лариса вспомнила детскую игру: застать Алешу-дурачка врасплох в ту минуту, когда он не улыбается. Это никогда не удавалось. Алеша-дурачок улыбался даже во сне. Но сейчас Лариса посмотрела на дурачка и глазам своим не поверила: Алеша был серьезен. Да, полно, он ли это, Алеша-дурачок, по прозвищу «Алеша, улыбнись»? А если он, то почему не такой, каким бывает всегда?

— Алеша, — теряясь в догадках, позвала Лариса, — Алеша, улыбнись!

— Поумнел Алеша, — сказал вдруг Алеша, косо усмехнувшись в редкую с проседью бороденку.

Это было, как гром среди ясного неба, хотя, если честно, Лариса не раз слышала от отца, что Алеша-дурачок не так глуп, как хочет казаться и кажется другим.

— Форма существования, — смеялся отец.

Лариса встала.

— Ты чей, Алеша? — жалобно спросила она, сжимая гранату.

— Я наш, — сказал Алеша, — русский.

— Чего ты хочешь, Алеша? — спросила Лариса.

— Помочь, — сказал Алеша. — Ты оттуда, — кивнул он в глубь леса. — Там цинга. Без соли там смерть. А нам здесь смерть. Всем. За соль.

Лариса ужаснулась: да, смерть. Как только фашисты узнают о похищенной соли, они сожгут село, казнят жителей. Они давно грозились применить против партизан «секретное» оружие. Цинга — вот это оружие.

— Что же делать, Алеша? — с тоской спросила Лариса.

— Крах делать, — сказал Алеша, — катастрофу… крушение…

И он, как мог, объяснил Ларисе свой план.

Лариса берет соль и уходит к своим. А он, Алеша, едет в город. На спуске, там, где крутой поворот к мосту, лошадь понесет и со всей бакалеей свалится в воду. Уж он, Алеша, позаботится, чтобы она понесла. Так свистнет, так гаркнет, а нет, так и по-волчьи взвоет… (Лариса поежилась, вспомнив, как Алеша-дурачок, смеясь, подвывал волкам.) Немцы поищут Ларису и забудут: решат, что утонула или сбежала, боясь расправы.

На том и расстались. Алеша уехал, а Лариса ушла, изгибаясь под тяжестью мешка, равного ее собственному весу.

…Горин места себе не находил, ожидая возвращения Ларисы.

Раньше никогда никуда не вызывался первым, а тут в драку, никому не уступал и ночи напролет грелся у луны, подстерегал Ларису на дальних подступах к партизанскому лагерю.

Третья ночь. Луна в облаках, как масляное пятно. В лесу темно и сыро, как в старом погребе. И тихо. Все замерло. Спит до весны. Зверя и птицы тоже не слышно. Ушли от войны.

Вдруг то ли почудилось, то ли в самом деле — тихий, долгий носовой свист. Дышит кто-то. Сладко посапывает во сне.

Горин включил потайной фонарик, пошарил лучом и чуть с ума не сошел. Под елью, растопырившей ветки-крылья, уронив голову на мешок, дремала Лариса!..

Горин вздохнул и надолго замолчал.

— А потом, — выждав паузу, спросил я, — что было потом?

— Потом был бой, — сказал Горин. — А так как «секретное» оружие не сработало, мы, набравшись сил, — спасибо Ларисиной соли — выбрались из окружения и сменили лагерь.

— А порошок этот? — спросил я. — Именной, с солью?

— Невостребованная порция, — сказал Горин. — В штабе хранилась. Думали, что вернусь. А я вот, нет, не вернулся. Пошел в Брянск на связь, нарвался на засаду и…

— Дедушка ранен был, — сказал пестрый мальчик. — У него одна нога чужая.

— А Лариса? — спросил я, — вы ее… потом…

Горин виновато посмотрел на меня.

— Пытался, — сказал он, — но, нет. Думал, что вы… Ее ведь тогда за соль… орденом.

— Каким? — вскрикнул я.

— Каким? — Горин удивился моему порыву. — Отечественной войны, а что?

Но я уже овладел собой.

— Нет, ничего… — сказал я, — так, интересно.

— Да, наградили, — продолжал Горин, — и должны были вручить. Но, я не видел. Без меня уже…

Горин встал и потянул внука. Они простились и ушли. А я вынул из стола орден, найденный в штабном сейфе вместе с порошком соли, и долго смотрел на него.

Где ты, Лариса?

АДРЕС ДЕДУШКИ СЛЫШИКА

Придет время, и у каждого мальчика, у каждой девочки будет по два дедушки. А сейчас, к сожалению, у многих нет ни одного. Потому что была война и отняла будущих дедушек у миллионов мальчиков и девочек, родившихся после войны.

У маленькой Маши тоже не было ни одного дедушки. Бабушки были, целых две, а дедушек, увы, ни одного.

Маша, как все, росла любопытной и часто спрашивала: «Это что?», «Это кто?».

Мама, папа, обе бабушки наперебой отвечали: это вот что…

Раз Маша гуляла с мамой и увидела двух старичков: одного с лысиной, как тарелка, в очках, другого без лысины и без очков, но седого. Старички сидели на скамеечке под деревом и читали газеты. Светило солнце, и тени от листьев играли на газетах, как рыбки.

— Кто это? — спросила Маша.

— Дедушки, — ответила мама.

— Можно, я с ними поиграю? — спросила Маша.

— Дедушки заняты, — смутилась мама.

Но дедушки услышали:

— Нет, нет, нет, мы вполне свободны. — И приняли Машу в свою компанию.

— Вы Чьи? — спросила Маша.

— Мы-то? — Дедушки переглянулись и задумались. Потом, как по команде, строго посмотрели на сидящую на другой скамеечке надутую девочку и ответили: — A-а, теперь, пожалуй что и ничьи…

Маша обрадовалась: «Ничьи»… А она-то, она все думала, почему у нее нет дедушки? А оно вон что, дедушки, оказывается, все — ничьи, общие.

Маша тут же была наказана за свою ошибку. Надутая девочка подскочила к ней и спихнула на землю с коленей седого дедушки.

— Это мой дедушка! — крикнула она.

— Нет, мой, — уцепилась Маша за седого.

— Мой, мой, мой, — заревела надутая, и Маша уступила, она терпеть не могла плакс. Если надутой нравится этот дедушка, пусть берет, она возьмет себе другого, с круглой, как тарелка, лысиной.

И Маша перебралась на колени к другому дедушке.

Но надутая и тут не оставила Машу в покое. Налетела, как воробьиха, и стала стаскивать:

— Уходи… Это мой дедушка!

Маша до того удивилась, что даже сопротивляться не стала. Слезла с колен, заплакала и побежала жаловаться маме. Пусть мама поругает надутую за то, что она такая жадная. Мало ей одного дедушки…

Но мама надутую ругать не стала. Мама сказала, что оба дедушки ее и что вообще ничьих дедушек на свете почти не бывает.

— А где же тогда мои? — спросила Маша.

И тут впервые узнала горькую правду: оба Машины дедушки не вернулись с войны: один — мамин — погиб, а другой — папин — пропал без вести.

— Потерялся? — спросила Маша.

— Безвозвратно, — вздохнула мама. Маша удивилась: разве можно потеряться безвозвратно? Потерянное всегда находится. Как, например, ее мяч. Потерялся, а потом через год нашелся. Похудел, правда, и перестал подпрыгивать, но это, наверное, от разлуки. Она тоже худеет, когда долго не видит маму, и перестает подпрыгивать.

— Не бойся, — сказала Маша маме, — если потерялся, найдется.

Сравнение потерявшегося мяча с дедушкой почему-то развеселило маму. А не все ли равно? Для Маши в окружающем ее мире все было живым, вещи тоже. Они, как и люди, могли потеряться и снова найтись. Найдется и дедушка. Маша твердо верила в это, хотя порой и на нее находили сомнения.

Чего-чего только не было у девочки… Разве что дедушки. И от этого жизнь казалась Маше не очень хорошей. Раз Маша задумалась, почему ей живется хорошо? Потому, сказала одна из бабушек, что твой дедушка отдал за это жизнь. Как страшно: для того, чтобы одним хорошо жилось, другие должны были навсегда остаться на войне. Маше не хотелось такой жертвы. Лучше бы она не родилась, а дедушки вернулись.

Раз Маша с мамой пошли на вокзал встречать дежурную бабушку. Они по очереди «несли вахту при внучке»: уезжала одна, приезжала другая.

Вокзал шумел, как раковина, когда ее приложишь к уху. И все кричали, как в лесу, когда заблудишься: кто-то кого-то звал, кто-то кому-то отзывался… А громче всех кричал «скворечник» под потолком.

— Граждане, — кричал он в круглую птичью дырочку, — объявляется посадка…

И граждане, схватив чемоданы, срывались с места.

Мама посадила Машу на деревянный диван и пошла узнавать, когда придет поезд с бабушкой.

Рядом сидел какой-то пассажир и шевелил усами: что-то ел. Маша, не глядя, могла сказать что: курицу. Маше не часто приходилось ездить, но сколько ни ездила, столько видела, все едущие питаются курятиной.

Раз мама пришла с базара. Маша посмотрела в сумку и стала укладывать чемодан. Мама удивилась.

— Маша, что ты делаешь?

— Собираюсь.

— Куда?

— Ехать.

Мама еще больше удивилась. Она действительно собиралась сделать дочке сюрприз, свозить ее за город. Но откуда Маша об этом узнала?

Оказывается, от курицы, которую мама на базаре купила. Надо же сообразить! А чего тут соображать? Маша и без соображения знала, курица — к дороге.

…Мама долго не возвращалась. «Скворечник» кричать перестал. На вокзале стало тихо, как на берегу моря после шторма. Только было слышно, как Усы хрустели куриными косточками. У Маши даже слюнки потекли. Она отвернулась. Вдруг хруст прекратился и сменился вкусным чавканьем. Маша снова обернулась. Усы грызли яблоко.

Маша подумала, что яблоку, наверное, очень щекотно от усов, и засмеялась. Черные глаза, принадлежащие Усам, засмеялись в ответ. И голос, принадлежащий тем же Усам, сказал:

— Хочешь яблочко?

Маша не стала притворяться, что не хочет, и вскоре держала в руках румяное яблоко с мышиным хвостиком.

— Вы кто? — смело спросила она.

— Я-то? — Усы улыбнулись и оглядели себя. — Ай по мне не видать?

— Видать, — сказала Маша. — Вы дедушка. — И грустно добавила: — Чей-нибудь.

— Непременно. А ты — внучка.

— Да, — кивнула, вздохнув Маша. — Только бабушкина.

Усы рассердились и строго кольнули Машу:

— Как это «бабушкина»? Еще и дедушкина.

Маша вздохнула глубже прежнего.

— У меня нет дедушки. Ни одного.

Усы опали, как листья на засохшем цветке, и голос, принадлежащий Усам, крякнул:

— Дела…

— Они на войну ушли, — продолжала Маша, — и не вернулись.

— Теперь уже не вернутся, — грустно сказал голос.

— Почему же? — сказала Маша. — Дедушка Слышик может вернуться. Он ведь не погиб, а только потерялся. Без вести пропал.

Глаза, принадлежащие Усам, вдруг вспыхнули, а голос взволнованно забубнил:

— Постой, постой, девочка… Как ты сказала, Слышик?

— Да, — сказала Маша. — Я — Слышик, папа — Слышик, мама — Слышик, дедушка тоже был Слышик.

Глаза, принадлежащие Усам, то вспыхивали, то гасли; хотели вспомнить что-то и не могли.

— Слышик… Слышик… Слышик… — бормотал голос. — Где-то я… Знаешь, девочка, где-то я встречал…

— Моего дедушку? — догадалась Маша и нисколько не удивилась: она всегда знала, что рано или поздно ее дедушка непременно найдется.

— Твоего ли? — пожали плечами Усы. — Вот уж не знаю, твоего ли? Где же это было? A-а, Крым, Широкий, нет Узкий мыс… Слышик… Да, там… Слышик… Узкий мыс…

— Граждане, объявляется посадка, — загудел «скворечник», и Усы, подхватив мешок с яблоками, кинулись к поезду.

А сияющая Маша осталась сидеть на месте, поджидая маму. Вон она вместе с бабушкой. Это, оказывается, бабушкин пришел.

Маша кинулась навстречу.

— Бабушка, бабушка… Дедушка нашелся!

Бабушка качнулась. Мяч, который она везла Маше, воспользовался этим, выскользнул из рук и побежал. Маша едва догнала его…

А когда вернулась, мама укоризненно посмотрела на нее и заругала.

— Нельзя так глупо и бессердечно шутить! Бабушка давно не ждет дедушку.

Не ждет? А глаза — как они загорелись? А руки — как они задрожали? А щеки — как они побледнели? Маша впервые не поверила маме: ждет! И всю жизнь будет ждать, хоть и кивает головой, соглашается с мамой: да, мол, не жду.

Прошло время. Адрес дедушки Слышика не выходил у Маши из головы, хотя мама и сама бабушка высмеяли ее: «На деревню дедушке… мало ли Слышиков на свете?.. Был бы жив, пришел…»

Слыша это, Маша задумывалась: может, верно, был бы жив, пришел?..

Сомнения, как гусеницы яблоко, подтачивали Машину веру, и она терялась в догадках: почему же не приходит дедушка? И вдруг однажды нашла ответ. Дедушка кто? Солдат. А солдат где? На посту. И уйти с поста не может. Плохой — тот, наверное, может. А хороший — нет, хороший солдат ни за что не уйдет с поста. Даже если знает, что где-то его ждет внучка Маша. Хотя откуда дедушке Слышику знать, что у него есть внучка? Когда дедушка уходил на войну, он был только папой. А теперь — дедушка.

И не знает об этом, потому что не может уйти с поста.

Не знает, так узнает…

Я на курорт ехал. Поезд меня в Крым вез. Остановится, отдохнет и дальше бежит. Железный, а тоже, наверное, устает. На одной станции я вышел и удивился: по перрону ходил живой букет. Живой — это еще ничего, в это еще можно было поверить, а вот косички… Ну, где вы видели живые букеты с косичками? Таких букетов просто не бывает.

Я подошел ближе и узнал в букете… девочку. Всю в цветах. Интересно, с чего это она так расцвела? Мы поговорили, и букет, который девочка держала в руках, ушел со мной. Но если кто-нибудь подумал, что девочка подарила его мне, тот глубоко ошибается. Я взялся передать его другому. Кому? Дедушке Слышику, который не может уйти с поста.

Это, конечно, было странно, что я взялся передать букет: ну, где я, в самом деле, мог найти дедушку Слышика? Но самое странное не это, а то, что я его все-таки НАШЕЛ!

Город, где я жил, был похож на краба. Краб-город лежал на берегу морского залива и, если смотреть с горы, казалось, держал этот залив в своих клешнях. Одна клешня у города-краба была узкая, другая широкая. Я очень разволновался, когда узнал, что узкая клешня называется Узким мысом, а широкая — Широким.

Узкий мыс… Сердце у меня забилось. Ведь это был адрес дедушки Слышика! Я камнем скатился с горы, забежал домой, схватил букет и помчался на Узкий мыс…

Увы, дедушка Слышик не мог здесь жить. Узкий мыс был гол, как футбольная камера без кожаной покрышки, — ни одного домика. И только у самого, самого моря я увидел могилку и памятник над ней: гранитный парус, наклоненный в сторону моря. Как будто стоял кто и настороженно, из-под козырька, смотрел вдаль и прислушивался к чему-то.

Я подошел ближе. На одной стороне «паруса» сверкала алая звезда, а на другой… А на другой тревожными буквами было выбито: «Моряку-десантнику Слышику».

Я преклонил колено и положил цветы.

…Ты слышишь меня, девочка Маша?

Твой дедушка-солдат на посту. Он не может уйти с него. Его пост вечен.

НИР ТВАЗ

Сказка

— Ну-с, тише, — сказал старый учитель Добряков и сел за стол.

Это, конечно, странно, что он так сказал. В комнате, кроме него, никого не было. Но старый учитель Добряков, в отличие от некоторых своих учеников, всегда знал, что делал, говорил и писал. Стоило старому учителю Добрякову сесть за стол, как все, что было в комнате, начинало стучать, греметь, скрипеть, звенеть, звякать, хлопать, тренькать и бренькать… Теперь ты понял, о чем идет речь? О предметах неодушевленных, отвечающих на вопрос что: окнах, дверях, стаканах, пузырьках, блюдцах, флакончиках…

Поэтому старый учитель Добряков, садясь за стол, всегда обращался к вещам с просьбой вести себя потише. Но вещи, пользуясь добротой старого учителя, вели себя точь-в-точь, как некоторые твои сверстники и сверстницы на уроках.

То дверь — «О-о-ох…» — скрипуче зевнет, забыв о приличии. То форточка — «Бац!» — даст оплеуху задремавшей раме. То — «Хи-хи-хи…» — совсем уж не к месту зазвенят стаканчики в буфете.

Поэтому с предметами неодушевленными старому учителю Добрякову приходилось держать ухо востро, как, впрочем, и с одушевленными. Ты понимаешь, кого я имею в виду…

Иначе и быть не могло. Такой была работа у старого учителя Добрякова, что всему дому приходилось держать язык за зубами. По вечерам, вернувшись из школы, он проверял сочинения своих учеников.

Вот и сегодня — сел за стол, повесил на нос очки и с удовольствием потер руки. Перед большой и хорошей работой всегда так делают, не правда ли? Потом взял со стола первую попавшуюся тетрадь, прочитал, чья она, и удивился. Ученика с такой фамилией у него в классе не было. Старый учитель Добряков еще раз прочитал: «Нир Тваз». Ты когда-нибудь встречал подобное имя? Старый учитель Добряков тоже не встречал.

«Это, наверно, шутка, — подумал он, — или я взял в учительской чужую тетрадь». Но нет, на тетради стоял его класс — четвертый «Б». Может быть, тетрадь была старой, какого-нибудь прошедшего времени? Нет, год, месяц и число были сегодняшними, такими же, как и на календаре, висевшем над столом старого учителя Добрякова. А для точности на тетрадке стояла еще одна дата — «XX столетие». Как будто сочинитель боялся, что его спутают с кем-нибудь из другого века.

Старый учитель Добряков пожал плечами и стал читать: «Как я провел лето. Сочинение ученика 4-го класса «Б» Нир Тваза.

Это лето я провел у своей бабушки на Луне. Там все, как у нас, на Земле, кроме неба. Небо на Луне — это крыша, которая пропускает свет и космические корабли, но не пропускает холод.

На Луне много воздушных садов и озер, только маленьких. В садах стоят прозрачные раздвижные домики. В озерах растут разные деревья: вишни, сливы, абрикосы, груши, орехи. И все люди на Луне — «воздушные». Они не ходят, а летают. У меня тоже был крылолет, и я летал куда хотел. Воздушные сады с домиками и озерами тоже могут перелетать с места на место.

Бабушку я долго не видел, а когда увидел, то удивился. Она точь-в-точь, как моя мама, такая же красивая и молодая. Это потому, что люди на Луне, как и на Земле, никогда не стареют. Бабушка сказала, что когда я вырасту, то не буду стареть до конца своей жизни.

На Луне, как и на Земле, люди никогда не спят. Потому что у всех по два сердца. Одно — свое, другое — искусственное. Когда одно отдыхает, другое работает. Я видел, когда смотрел книгу, что раньше люди много спали. Это просто ужасно, спать, когда так интересно жить.

Когда бабушка работала, я смотрел книги. Однажды книговзор показал мне «Робинзона Крузо». О том, как один моряк потерялся, а потом нашелся через много лет.

Я бы тоже хотел потеряться, чтобы напугать маму и бабушку. Но это невозможно. Мама и бабушка сразу найдут меня. Включат волнолов, настроенный на волну моего сердца, и узнают, где я нахожусь.

Иногда я бывал у бабушки на работе. Она заведовала на Луне «Временами года». Включала по очереди весну, лето, осень и зиму.

Своего дедушку я видел реже, чем свою бабушку. Дедушка заведовал на Луне «Большим светом Земли», сокращенно БСЗ. А еще он писал книгу о своем путешествии в созвездие Большой Медведицы. И поэтому был всегда занят.

Когда приходило время, дедушка включал БСЗ, и на Земле продолжался день. Когда Луны на небе не было, Землю освещая искусственный спутник.

Однажды я спросил у бабушки, почему на Луне и на Земле четыре времени года, а не одно лето? Она сказала, что давно-давно, когда ни ее, ни моей мамы еще на свете не существовало, на Земле было общее голосование, и большинство людей решили сохранить на Земле весну, лето, осень и зиму.

Бабушка все время меня чему-нибудь учила. Что я должен и чего не должен делать. А мне почему-то всегда хотелось наоборот: не делать так, как велят, а делать так, как запрещают.

Однажды я пришел к бабушке на работу и среди лета включил «Зиму». У-у-у!.. Лучше бы я этого не делал, потому что сразу замерз. И все на Луне тоже замерзло и покрылось инеем: люди, птицы, звери, озера и деревья. На меня все рассердились, и Лун-совет решил отправить меня на Землю. Но, когда Луна отогрелась, бабушка заступилась за меня, и я остался.

Но, лучше бы я улетел…

Однажды я пришел к дедушке на работу. Дедушка сидел и писал свою книгу. Он так увлекся, что не заметил, как я взял и выключил БСЗ. Но тут вдруг тревожно зазвенел звонок и громкоговоритель испуганно закричал:

— Луна, Луна, я — Земля, я — Земля, что случилось?

Услышав голос Земли и узнав, в чем дело, дедушка очень рассердился. Ведь из-за того, что на Земле внезапно наступила ночь, могли произойти большие неприятности. И они были. Как я потом узнал, один мальчик упал в яму и сломал ногу.

Дедушка включил БСЗ и отвел меня к бабушке.

— Этот мальчик — злой шалун, — сказал дедушка, — его надо отправить на перевоспитание.

Бабушка поплакала, но согласилась.

— Хорошо, — сказала она, — только куда-нибудь недалеко.

— В двадцатый век, — сказал дедушка. — В страну С-1.

Я никогда не слышал о такой стране и спросил у дедушки, что значит С-1?

— Первая страна социализма на Земле, — сказал дедушка, — СССР.

Он отвел меня в какую-то комнату, погладил по голове и сказал, что я вернусь, как только искуплю свою вину добрым поступком. А еще он сказал, что все, кого посылают на перевоспитание, забывают о том, кем они раньше были и где жили. Чтобы они не думали о том, зачем их послали. Потом он велел мне зажмуриться, и когда я снова открыл глаза, то…»

Больше в тетради ничего не было.

Старый учитель Добряков снял очки, посмотрел вокруг и задумчивым голосом спросил:

— Ну-с, что вы об этом думаете?

В трудную минуту старый учитель Добряков привык советоваться со своими вещами. И вещи всегда были рады помочь старому учителю.

Настольная лампа под зеленым колпаком быстро-быстро заморгала электрическими ресничками. Так ей не терпелось высказаться…

Дверь скрипуче заохала, собираясь с мыслями…

Стаканчики в буфете зазвенели, перебивая друг друга…

Но старый учитель Добряков никому не дал договорить.

— Хорошо, хорошо, хорошо! — замахал он руками. — Я вас понял. Этому сочинению надо верить.

И вещи притихли, потому что старый учитель Добряков стал читать другое сочинение, другого мальчика о том, как он провел лето у своей земной бабушки.

На следующий день старый учитель Добряков пришел в класс и стал раздавать сочинения. В числе других получил свою тетрадь и мальчик по имени Нир Тваз. И хотя старый учитель Добряков видел его впервые, ему почему-то казалось, что он этого мальчика давным-давно знает. Это же казалось, наверно, и его ученикам, потому что никто из них не выразил ни малейшего удивления, увидев незнакомого гостя в своем классе. «Интересно, что будет, — подумал старый учитель Добряков, — если я попрошу его прочитать свое сочинение вслух?»

Между нами говоря, он подозревал, что мальчик смутится. Ничего подобного. Нир Тваз взял тетрадь и певучим голосом прочитал: «Это лето я провел у своей бабушки на Луне…»

Ты, конечно, догадываешься, что произошло вслед за этим. Ну да, весь класс так и покатился со смеху. Но вот что удивительно — и старый учитель Добряков тут же обратил на это внимание, — мальчик, читавший свое сочинение, не отставал от других — хихикал, фыркал, прыскал наравне со всеми.

«Ах да, — вспомнил учитель Добряков, — он же забыл, кем был и где жил». И старый учитель вместе со всеми стал весело смеяться над приключениями мальчика на Луне.

На перемене старый учитель Добряков услышал, как одна девочка из его класса сказала соседке по парте: «Какой у него красивый голос». Старый учитель сразу догадался, о ком она говорила.

Да, у Нир Тваза был очень красивый голос, и когда его услышал учитель пения, он тут же записал мальчика в хоровой кружок. А когда Нир Тваз попался на глаза учителю рисования, тот просто ахнул от восторга. «Какая прекрасная натура», — сказал он и пригласил Нир Тваза на занятия кружка рисования.

Нечего и говорить, что все мальчики и девочки захотели рисовать только Нир Тваза. Так он им всем понравился. Но он и сам рисовал лучше всех их.

А как обрадовался Нир Твазу учитель физкультуры! Еще бы, Нир Тваз за один день побил все школьные рекорды в беге, прыжках, плавании и метании.

Но и это не все. Однажды Нир Тваз по ошибке зашел в десятый «А» и, не задумываясь, решил написанную на доске задачу, над которой второй урок безуспешно бились старшеклассники. Вся школа ахнула, когда узнала об этом.

Но разве только это умел Нир Тваз? Он все мог, все умел, кроме одного — драться. Любой первоклассник мог запросто поколотить его, не рискуя получить сдачи. Но если ты думаешь, что это от недостатка силы или храбрости, то очень ошибаешься. Однажды, когда четвертый класс «Б» гулял в зоологическом парке, из клетки вырвался молодой лев и напал на учеников. И что же? Нир Тваз схватил льва за гриву и держал, пока все не попрятались. Потом загнал льва в клетку и закрыл ее на засов.

Вот каким удивительным мальчиком был Нир Тваз. Его любила вся школа, а больше всех старый учитель Добряков, потому что он один верил в его историю.

Однажды Нир Тваз не пришел в класс. Это очень огорчило старого учителя Добрякова, и он решил после уроков навестить своего ученика. Но, странное дело, оказалось, что ни он сам, ни завуч, ни директор и никто из учеников не знают адреса. Поискали в школьных списках — и что же? Не только адреса, фамилии и той не нашли. Как же он попал в школу?

На это мог ответить один старый учитель Добряков. Но он молчал. Ему бы все равно никто не поверил. «Мальчик из будущего, ну не смешно ли?»

Вот и вся история. Ты спросишь, куда девался мальчик по имени Нир Тваз? Не знаю. И никто не знает. Никто, кроме старого учителя Добрякова.

В тот день, когда Нир Тваз не пришел в школу, в городской больнице был спасен умирающий мальчик. Ему пересадили чужое сердце. Чье? Неизвестно. Другой мальчик, который пожертвовал свое сердце умирающему, сразу исчез. Единственное, что запомнил врач, это то, что у него было два сердца. Так вот, узнав эту новость, старый учитель Добряков сказал мне по секрету, что мальчик с двойным сердцем был никем иным, как Нир Твазом. Честно говоря, я до сих пор не знаю, верить мне в это или нет? А ты что скажешь?

Загрузка...