Голод теперь не особенно меня мучит. Если преодолеть в себе ненужные в данном случае щепетильность и брезгливость, в этом городе всегда можно как-то прокормиться. Почти ежедневно под вечер я наведываюсь на базар на Фредериксброгаде. Правда, от одной мысли, что я питаюсь гнилыми фруктами или брынзой, которую уронили и раздавили при перегрузке, меня порой бросает в дрожь, зато я теперь уверен, что голодная смерть мне не грозит.
Страх меня тоже не гнетет. Открытие, что Сеймур все еще находится в Копенгагене, конечно, не из приятных, однако у меня теперь такой вид, что, если бы мы даже столкнулись с ним лицом к лицу, он не смог бы меня узнать. Когда мне приходится случайно видеть в зеркале витрины свое собственное отражение, я сам себя не узнаю. Передо мной маячит одетый в лохмотья бородатый субъект с испитым лицом и потухшим взором.
Единственное, что меня мучит, — это разговоры с Сеймуром. Я все чаще ловлю себя на том, что участвую в этих бессмысленных разговорах, и не только с Сеймуром, но с самыми разными людьми, живыми и мертвыми, далекими и близкими. Я разговариваю с Любо и Маргаритой, с генералом и Бориславом, с Грейс и Дороти и даже с Тодоровым. «Перестань, — твержу я себе. — Перестань, так и рехнуться недолго». И я перестаю, но лишь на короткое время, чтобы сменить собеседника. А потом снова принимаюсь болтать с кем-нибудь.
Конечно, мне особенно неприятно оттого, что я больше всех беседую с Сеймуром. Естественно, я не испытываю никакого желания говорить с ним, и обычно наш диалог начинается с того, что я советую ему убраться с глаз моих, однако он не слушается и, не обращая внимания на мою ругань, спрашивает:
«Станете ли вы, Майкл, любить родную мать или родину, если они вас отвергнут?»
«К вашему сведению, Уильям, мать уже отвергла меня. У меня ее нет».
«У вас нет никого и ничего», — кивает Сеймур.
«Ошибаетесь. У меня есть родина».
«Она отреклась от вас. Так же, как мать».
«Родина не отречется от своего сына, если он остается верен ей».
«Случаются недоразумения», — посмеивается Сеймур.
«Воображаемые недоразумения. Но меня они не смущают. Я знаю, у меня есть родина, и этого мне вполне достаточно».
«Любовь на расстоянии, — посмеивается Сеймур. — Вы так и умрете вдали друг от друга».
«Я умру, но только не она! — уточняю. — А раз она живет — значит, я тоже не совсем мертв».
«Слова, слова, слова… — презрительно гундосит Сеймур. — Словами вы пытаетесь заполнить свою пустоту. Пустоту внутреннюю. Пустоту вокруг себя. Вы в полном одиночестве, Майкл, вы всеми покинутый и всеми забытый. Будь вы немного чувствительней, вы давно бы бросились в канал».
Мне и самому порой приходит мысль броситься в канал, когда я сижу в невысоком ивняке и наблюдаю за тем, как бегут его грязные воды. Мысль довольно заманчивая, потому что этим нехитрым способом можно покончить со всем сразу — и с голодом, и с усталостью, а главное, с гложущим меня сомнением, что наши поверили заведомой лжи. Только мне не утопиться. Я умею плавать. И потом, я вынослив. И вообще, та самая чувствительность, о которой говорит Сеймур, мне не свойственна. А если подобные мысли все же порой меня осаждают, то, скорее всего, оттого, что нервы немножко сдают. Так, самую малость, конечно.
Как-то вечером, возвращаясь с базара с полным кульком еды, я встречаю Маргариту. Она появляется совершенно неожиданно из глухой улочки. Я тщетно пытаюсь прикрыть свой жалкий кулек, делая вид, что просто вышел прогуляться перед сном.
Но Маргарита вроде бы не замечает моей ноши, она виновато улыбается — очевидно, тоже смущена неожиданной встречей.
«Ну так кто же у тебя — девочка, мальчик?» — спрашиваю я, опасаясь, что однажды уже об этом спрашивал.
«Никого у меня нет, — едва слышится ответ женщины, которая при этом отводит взгляд в сторону. — Мы развелись… Вернее было бы сказать… разошлись… Прожили вместе только два месяца и, не успев зарегистрироваться, разошлись. Так что и разводиться не понадобилось…»
«Ну и ну! Никак не мог предположить…»
«Для меня это было как гром среди ясного неба, но так уж получилось».
«Проще сказать, он тебя бросил?»
Маргарита молчит, но ее молчание достаточно красноречиво. Она с какой-то надеждой смотрит на меня. Взгляд ее говорит, что она ждет от меня других слов, чтобы они касались только нас обоих. Но я таких слов не говорю. Зачем возвращаться к старому — капризам, претензиям, намекам. Мы стоим молча, она смотрит на меня, а я гляжу в сторону. А когда я все же хочу взглянуть на нее, то обнаруживаю, что я совсем один на темной улице.
«Нет, у тебя здорово шалят нервы, — бормочу я. — Хотя никаких причин для этого нет, потому что голод уже позади, и если тем не менее не все в порядке, то только потому, что в твоей голове полнейший сумбур».
Двигаясь в темноте, я постепенно вспоминаю, что встреча эта состоялась на самом деле, но только очень давно — как-то утром, когда я шел в министерство. Именно тогда она сказала мне, что Тодоров ее бросил. Сообщив об этом, она долго молчала, надеясь, что я приму в ее судьбе горячее участие. Ей даже в голову не пришло попросить у меня прощенья и заверить меня, что она никогда не повторит своей ошибки. Нет, она просто стояла и ждала, уверенная, что я снова буду вытаскивать ее из беды, и я, вероятно, попытался бы это сделать, если бы не смутное предчувствие, что при всем желании мне ее не вытащить, а сам я неизбежно увязну, потому что на некоторые очень существенные вопросы мы с этой женщиной смотрели по-разному. Она стояла передо мной и ждала, пока я заговорю, а я стоял и ждал, что она наконец поймет. И когда мы достаточно намолчались о том, что нас занимало, и стали испытывать неловкость от этого молчания, мы почти одновременно протянули друг другу руки; задержав на время мою руку в своей, она посмотрела мне в глаза и, может быть, только тогда почувствовала, что к былому возврата быть не может. Она выпустила мою руку и пошла своей дорогой. Вспоминая все это, я тоже иду своей дорогой по узеньким улочкам городских окраин. Прохожих тут очень мало, а если кто изредка и попадается мне навстречу, то не проявляет никакого интереса к какому-то оборванцу.
Маргарита. Я всегда ее звал именно так, хотя имя довольно длинное, а это идиотское «Марги», придуманное ее приятельницами, меня порядком раздражало. Мы просто разминулись в то утро, и она, вероятно, снова свалила всю вину на меня, точнее, на мою холодность, даже не подозревая, чего мне стоила эта холодность. Как всегда случается, я в полной мере осознал, что Маргарита мне очень нужна, лишь после того, как потерял ее. «Ранено не столько сердце твое, сколько самолюбие», — говорил я себе, пытаясь обратить это в успокаивающее средство. Только успокаивающее не действовало.
Это была моя первая любовь, и то, что это любовь, я понял только после того, как потерял Маргариту. До этого я даже не спрашивал себя, любовь это, нет ли, а если бы даже возник такой вопрос, я, наверно, ответил бы на него отрицательно, потому что не было у меня ни одного из тех симптомов, о которых пишут в книгах.
Я, конечно, ни в коей мере не был склонен винить в этом Маргариту, да и за собой никакой вины не знал. Просто пришел к убеждению, что я не способен влюбиться, как иной человек не способен загореть на солнце. Что меня нисколько не печалило.
А потом, после того прощального свидания в парке, мне очень скоро стало ясно, что, сам того не подозревая, я все же любил эту женщину. В голове то и дело всплывали какие-то пустяковые, совершенно ничтожные подробности нашей совместной жизни, почему-то сохранившиеся в моей памяти, — отдельные слова, улыбки, жесты. Даже то, что в ту пору меня раздражало, теперь казалось милым и трогательным. Помню, как злило меня, когда она спотыкалась на ходу, и я всякий раз твердил, что надо смотреть под ноги, а не следить за тем, какое впечатление она производит на окружающих. Или ее любимая фраза: «Если я тебя о чем-то попрошу, ты сделаешь?» А я упорно внушал ей, что не могу давать обещания, пока не знаю, о чем она попросит. Или это ее: «О чем ты думаешь?», «Еще долго ты будешь молчать?» Быть может, я в самом деле был не очень разговорчив. Вместо того чтобы по душам поговорить с нею, я просто отмалчивался. Речь идет, конечно, не о служебных делах — ими она вообще не интересовалась, — а о всяких мелочах, несущественных для меня, но очень важных для нее. Что правда, то правда, если женщина о чем-то говорит с тобой, а тебя этот разговор не трогает, то не удивительно, что в конце концов ты станешь для нее чужим человеком, и не удивительно, если вашей совместной жизни придет конец.
Безусловно, мы были разными по характеру людьми. Маргарита была девушка добрая, пожалуй, неглупая. Но росла она в доме тетки, очень ограниченной мещанки. И это сказалось на воззрениях Маргариты: вершиной человеческого счастья она считала уютное семейное гнездышко. Я же меньше всего заботился о гнездышках, хотя в теории не отвергал их. Жизнь представлялась мне не как гнездышко, а как путь, и, может быть, поэтому я хотел видеть в жене скорее спутницу, нежели наседку. Словом, мы не понимали друг друга. Однако после того, как мы расстались, меня особенно бесило именно то, что я до боли ощущал, как необходима мне эта женщина.
Позже, года через два, я снова встретился с нею. Я только что возвратился из довольно трудной поездки за границу. Маргарита катила перед собой коляску, а в коляске лежал младенец. Видно, все утряслось.
— Ну вот, теперь-то ты уже определенно счастлива! — сказал я.
Мы отошли немного в сторону, чтобы детский лимузин не затруднял уличного движения.
— Ты так думаешь? — не очень весело ответила Маргарита, не желая даже притворяться.
— Почему? Что-нибудь случилось? — спросил я почти с искренним удивлением.
— Ничего, все в порядке.
— Ты вышла замуж, не так ли?
— Да, я теперь состою в законном браке. Мы зарегистрированы — при свидетелях, все как полагается.
— И муж у тебя не пьяница.
— Вполне порядочный человек…
— И ребенок, как видно, здоров.
— Слава богу. Если бы у меня не было ребенка…
Фраза, хоть и не законченная, была довольно красноречива.
— А как с филологией?
— Мне осталось только два предмета. Ничего, сдам.
Ей, наверно, надоели мои вопросы, поэтому она поспешила спросить:
— А ты все там же?
— А где же мне быть?
— И все еще холост?
— Да, все еще. И, вероятно, до конца. Ты ведь знаешь — я, как говорится, упустил свой поезд.
— Глупости. Ты еще молод, — ответила Маргарита, но то, что я «упустил свой поезд», видимо, пришлось ей по душе.
Мы обменялись еще несколькими столь же банальными новостями, затем каждый пошел своей дорогой.
В прошлом году мне довелось увидеть ее снова. В то серое, пасмурное утро она шла по противоположному тротуару с авоськами в обеих руках, полными красного перца. Очень располневшая, она двигалась как-то неуклюже, вяло. Мне даже показалось, что я обознался, потому что Маргарита всегда была подтянутой, аккуратной, а эта плохо причесанная женщина в старой выцветшей кофте, несмотря на прохладную погоду, щеголяла по улице без чулок. Когда же она остановилась возле палатки, я убедился, что никакой ошибки нет; я собрался было заговорить с нею, однако прошел мимо — мне не хотелось, чтобы при виде меня она испытывала неловкость.
Ну что ж, теперь у нее есть ребенок, а возможно, и два, а что до всего остального, то в жизни всегда так бывает — мечтаешь об одном, а получается совсем другое, и ничего тут не поделаешь.
Не знаю, то ли оттого, что я питаюсь одними фруктами, то ли оттого, что фрукты гнилые, то ли оттого, что вода, которую я пью из лужи возле барака, гнилая, но в эту ночь меня ужасно лихорадит, голова горячая, как огонь; едва очнувшись, я снова погружаюсь в бредовое забытье.
Когда я просыпаюсь, на улице уже светло, но утро это или вечер, я не знаю, потому что часы мои остановились, а небо затянуто тучами.
Белье на мне мокрое от пота, хоть выжимай, газеты поверх него тоже мокрые, и я сознаю, что мне необходимо чем-то укрыться, что лежать в такой сырости и на таком сквозняке — настоящее безумие, но, вспомнив о том, что укрыться мне нечем, переключаю свои мысли на другое.
В голове моей уже совсем прояснилось, и лихорадки я почти не чувствую, только слабость невероятная, и мне приходится до предела напрягать волю, чтобы найти в себе силы перевернуться на другой бок.
Снаружи мокро и сумрачно, и похоже, это вечерний сумрак. Мое тело тает в каком-то бессилии. Зато в голове ясно. Настолько ясно, что я вспоминаю про две вещи, о которых до сих пор забывал. В кармане моего комбинезона валяется несколько жалких монеток, за которые ничего не купишь, но память моя хранит номер телефона — тот самый, что мне дала Грейс.
Визитная карточка вместе с другими документами покоится на дне канала, а номер хранится вот здесь, в голове, и если я до сих пор им не воспользовался, то только потому, что не вспомнил о нем или, скажем точнее, не хотел о нем вспоминать, нарочно загонял его в самые потаенные уголки памяти, как гибельное искушение.
Но в настоящий момент в голове моей совсем ясно, и я знай себе твержу, что для того, кто стоит перед неминуемой гибелью, определенное искушение, даже гибельное, — сущий пустяк. И было бы глупо не использовать последний, единственный шанс, каким бы малонадежным он ни был. Вручая мне визитную карточку, Грейс подозревала, а может, определенно знала, что меня ждет. И выразила готовность прийти мне на помощь, хотя, вероятно, не без умысла.
Самое трудное — подняться на ноги, потому что я и шевельнуться не в состоянии. Но когда предельным напряжением воли я все же встаю, выясняется, что гораздо труднее держаться на ногах. Я долго стою, опершись на гнилой столб барака, пока не начинаю ощущать, что мое кровообращение постепенно восстанавливается и что мои дрожащие ноги, собрав последние силы, могут передвигаться. Путь до городских окраин оказался бесконечным и мучительным. К счастью, уже ночь и я могу время от времени присесть на мокрую траву и отдохнуть. Наконец я достиг автобусной остановки. Площадь пустынна. Захожу в телефонную кабину и набираю номер. Слышно несколько резких гудков, потом глухо звучит мужской голос:
— Кто это?
— Майкл.
Мое сообщение, вероятно, было довольно неожиданным для незнакомца, потому что он какое-то время молчит, потом, как бы вспомнив, что существует на свете некий Майкл, вдруг восклицает:
— Вы один? Я хочу сказать, вы уверены, что за вами не тащится хвост?
— Абсолютно уверен.
— Тогда запомните: Зендер-бульвар, двадцать два.
Адрес мне достаточно знаком, чтобы я тут же сообразил:
— Но послушайте, я на другом конце города, и у меня нет больше сил…
— Где именно?
Возле самой будки, на стене здания, красуется указатель, и мне ничего не стоит назвать площадь.
— Ладно, ждите там, возле кабины, откуда звоните.
И аппарат немеет.
Я выполняю указание, нисколько не задумываясь над тем, что за этим кроется: гибельная ловушка или спасительный выход. На всякий случай выбираюсь из освещенной кабины и сажусь в тени дома на тротуар. Полчаса спустя, а может, спустя целую вечность я снова возвращаюсь к кабине, заслышав в глубине соседней улицы неровный гул мощного автомобильного мотора.
Черная машина замирает точно против меня, и я с облегчением устанавливаю, что это не сеймуровский «плимут». Человек за рулем молча открывает дверцу и так же молча трогается после того, как я уселся рядом с ним. Мне не терпится посмотреть на него более внимательно, однако проявлять излишнее любопытство рискованно; и пока машина мчится с предельной скоростью по безлюдным ночным улицам, я стараюсь смотреть вперед. На одном из поворотов я все же бросаю беглый взгляд на лицо водителя: шофер как шофер, лицо замкнутое, невыразительное и совершенно незнакомое.
После того как мы пересекли весь город, машина останавливается на широком бульваре.
— Вот эта дверь! — указывает шофер на парадный вход против нас. — Поднимитесь на третий этаж и позвоните два раза.
По широким утомительным ступеням поднимаюсь на третий этаж. Звоню два раза. Мне открывает человек с проседью, в темном плаще. Он вводит меня в богато обставленный холл.
— Располагайтесь, Майкл…
И тут же уходит. Я слышу, как стукнула парадная дверь. Как же мне понимать это «располагайтесь»?
Мой взгляд задерживается на широком диване, обитом светло-серым шелком, но я в своих грязных лохмотьях не решаюсь сесть на него. На передвижном лакированном столике бутылки, бокалы, сигареты, сигары. Я невольно вспоминаю, что когда-то очень давно я любил покурить и знал вкус спиртного. Подойдя к столику, беру сигарету, закуриваю и после первой затяжки чуть не валюсь с ног от внезапного головокружения. Но это приятное головокружение, и я делаю вторую затяжку, на всякий случай опираясь на столик.
— Ах, вот он наконец, блудный сын! — слышится у меня за спиной голос Грейс.
Я оборачиваюсь, чтобы выразить ей свое почтение, но вижу на ее лице недовольную гримасу: понятно, я поторопился.
— Но неужели это вы, Майкл? Что с вами стряслось, мой бедный друг? А ну-ка, полезайте в ванну.
— Жду, пока вы мне покажете, где ванная, — отвечаю я, испытывая неловкость оттого, что произвел такое впечатление.
— Вот, пройдите сюда! Дверь в конце. А я тем временем подыщу вам какую-нибудь одежду.
Как и следовало ожидать, ванная в этой квартире — настоящий дворец гигиены, притом роскошный, и я долго нежусь в бледно-голубом фарфоровом бассейне и еще долго бреюсь и обильно поливаю себя одеколоном, потому что мне кажется, что я весь пропитан грязью и запахом гнилых фруктов. Затем одеваюсь в снежно-белый банный халат, засовываю ноги в мягкие комнатные туфли и снова попадаю в холл.
— Ну вот, теперь картина иная, — встречает меня Грейс, сидя в кресле, обитом шелком, и раскуривая с безучастным видом сигарету. — Все, что мне удалось найти, я положила там, на диване. Можете спокойно одеваться. Я не буду смотреть.
Будет она смотреть, нет ли — мне решительно все равно. Мне это не впервой — раздеваться перед незнакомыми людьми: еще в Афинах американский полковник, освободив меня из тюрьмы, так же любезно предложил мне ванну и свой гардероб. И конечно же, небескорыстно. В надежде, что я стану предателем.
Подойдя к дивану, я начинаю одеваться. То ли это счастливое совпадение, то ли чья-то предусмотрительность, но решительно все, начиная с костюма и кончая туфлями, пришлось мне точно по мерке. Завязав красивый темно-синий галстук и надев пиджак, я иду к передвижному столику, чтобы подкрепиться после стольких трудов.
— Вы сильно похудели, но вам это идет, — произносит Грейс, пока я наливаю себе виски в бокал. — Я даже побаиваюсь, как бы заново в вас не влюбиться…
— Мне грозили не такие опасности.
И я поднимаю бокал, чтобы попробовать, что это за штука. Однако рука моя застревает на полпути, потому что в этот момент в дверях появляется Сеймур.
— Неужели будете пить один, Майкл? Не забывайте, что это верный признак алкоголизма. Поэтому предложите и мне что-нибудь.
Подавив в руке дрожь, я наливаю виски в другой бокал и молча подаю его приближающемуся ко мне гостю или, быть может, хозяину.
— Ваше здоровье! — говорит Сеймур, поднимая бокал.
Пробормотав что-то в ответ, я выпиваю до дна, потому что испытываю острую потребность подкрепить себя.
— Ну, садитесь же! — дружелюбно предлагает Сеймур.
Я опускаюсь в кресло рядом с Грейс. Уильям берет сигарету, протягивает пачку мне и, развалившись на диване, закидывает ногу на ногу.
— Итак, вы уже более двух недель в бегах… Сбежали от нас и скрываетесь, словно вам грозит гибель…
Что ж, это констатация фактов, и я не вижу необходимости возражать.
— В конце концов вы сами приходите к нам и вместо гибели находите спасение…
— Я пришел к Грейс, — уточняю.
— Да, да, знаю. И нечего мне напоминать об этом, чтобы лишний раз меня унизить. Признаю, Грейс добилась того, чего сам я не сумел добиться. В этой операции она проявила такую настойчивость, такую самоотверженность, что это можно объяснить либо необыкновенной привязанностью к вам, либо лютой ненавистью ко мне, не иначе…
— Я просто выполняла задачу, — сухо замечает женщина.
— Да, да. Но с явным намерением доказать, что вы способны делать это лучше своего шефа.
Сеймур на минуту замолкает, чтобы вынуть изо рта сигарету и допить виски. Затем продолжает:
— Но это частный вопрос. А когда дело касается спасения человека, частные вопросы отодвигаются на задний план. Вы спасены, Майкл. Выкурите спокойно сигарету и, закусив, спокойно отдохните. Вообще вам больше не о чем беспокоиться. Вы спасены.
— Как вас понимать? — подаю я голос.
— А так, что у нас нет больше намерения передавать вас местным властям и что все мои прежние обещания остаются в силе. Потому что вы блестяще выдержали испытания и наилучшим образом доказали, что я не ошибся в своем выборе.
— О каких испытаниях вы говорите?
— Да вот об этих, более чем двухнедельных. Конечно, ваши попытки скрыться от нас в определенном смысле чистейшая глупость, потому что если комбинация как следует продумана, то уже никому из наших рук не вырваться. Но с чисто технической точки зрения ваше поведение свидетельствует о том, что стойкости и сообразительности вам не занимать. Так что теперь я, как никогда раньше, готов с вами работать.
— Ясно, — киваю я. — Вы оказались упорнее меня, и мне остается одно — капитулировать.
— Вы не капитулируете, а воскресаете, — поправляет меня Сеймур. Затем обращается к Грейс: — Будьте добры, налейте нам еще понемногу виски!
Грейс выполняет указание, и Сеймур поднимает бокал.
— Ваше здоровье, Майкл!
Выпив виски и погасив сигарету, он встает.
— Прежде чем уйти, хочу предупредить, что на сей раз у вас нет никаких шансов повторить ваш номер. Я не сержусь на вас ни за то, что усыпляющим газом вы заставили меня страдать от мигрени, ни за ваше досадное упрямство, но отныне вам придется отказаться от подобных вещей. Квартира теперь надежно блокирована, и в ней или вне ее вы будете находиться под неусыпным надзором, пока мы не увидим, что вы образумились.
— Если я не ошибаюсь, такой режим не был мне обещан, — вставляю я.
— Да, но вы на это сами напросились. И потом, режим этот не будет вам в тягость, если только вы не рискнете нарушить его. У вас будет все необходимое. Можете жить в свое удовольствие, дышать полной грудью и радоваться тому, что вы живы!
Махнув на прощанье рукой, он уходит.
— Здорово вы надо мной подшутили, — тихо говорю я Грейс.
— Это был единственный способ спасти вас, — пожимает плечами женщина.
— Хорошенькое спасение! Для меня это равносильно гибели. Но будь что будет, у меня больше нет сил противиться, до того я устал. Единственное, чего мне хочется, — это потонуть в чистой постели и уснуть.
— Кровать в соседней комнате. И постель, надеюсь, достаточно чистая, — так же тихо отвечает секретарша. И, видя, что я поднимаюсь, добавляет: — Не сердитесь на меня, Майкл. Мне хотелось оставить его в дураках. Но вы отказались мне помочь, я это сделала сама. Скоро вы убедитесь, что вся эта история вам только на пользу.
— Хорошо, хорошо. Я не сержусь на вас, — устало бормочу я и тащусь к спальне.
Постель на огромной мягкой кровати, конечно же, безупречно чистая. С наслаждением вытянувшись, укрываюсь пуховым одеялом. Знаю только, что такой чистой постель останется недолго. Уходя из ванны, я захватил несколько лезвий для бритья, запрятав под стелькой туфли. Не дожидаясь, пока нахлынут мысли, я решительным движением перерезаю вены обоих рук.
Особой боли я не испытываю. При глубоком порезе бывает куда больней. Правда, последствия в этом случае будут несколько иные. Чтобы убедиться, что кровь действительно вытекает, я зажимаю обе раны пальцами. Никогда бы не подумал, что дойду до такого малодушия, как самоубийство. Но это единственный способ предупредить акт куда более страшного малодушия…
Кровь течет очень медленно, но какое это имеет значение, мне спешить некуда. Поэтому я лежу, свернувшись под одеялом, всячески стараясь отогнать от себя гнетущие мысли, не думать о неприятной мокроте липкой крови, и подавляю обидное чувство жалости к самому себе, которое порой охватывает меня. Оградить себя от всего и потонуть в сладкой истоме перед тем, как переселиться в царство небытия… В царство Большой скуки…
Ничего этого, разумеется, не было. Но это и не сон. Все это я вижу наяву здесь, во тьме барака; и при всех этих переживаниях меня не покидает чувство, что у меня совсем ясная голова и что я не дрожу. Меня охватывает страх. Он вызван тем, что я лежу вот так, с открытыми глазами, и словно наяву вижу то, чего не было и не могло быть. Значит, я начинаю сходить с ума.
Я пытаюсь побороть свой страх, страх за самого себя, за свой рассудок. Одно из проявлений страха — это дрожь, отвратительная дрожь, которую всегда можно подавить, если хорошенько взять себя в руки.
Нет, страх ни подавить, ни обуздать нельзя. Его надо просто изгонять. Выбросить из головы все. Тогда и страха там не останется. Освободиться от того, что порождает страх. А если порождающие его мысли вернутся обратно, пусть они натолкнутся на плотно закрытую дверь.
Скверно то, что держать дверь закрытой удается, только когда ты в сознании. Стоит уснуть, как страхи в виде чудовищных призраков, в облике полицейских, сеймуров и прочих типов снова окружают тебя, лезут в дыры барака и шепчут: «Вот он, оцепляйте скорее постройку!». И ты просыпаешься весь в поту и с дрожью всматриваешься во мрак. Снова уснешь — и снова слышишь голос Сеймура: «Слишком поздно вы пришли, Майкл! Вы уже помешались, совершенно помешались, а мы в сумасшедших не нуждаемся!»
Когда же я окончательно просыпаюсь, снаружи опять светло, а я окоченел от холода и сырости.
«Не пора ли маленько поразмяться? — говорю я себе. — Давно пора, если не хочешь околеть в этой дыре».
Я пытаюсь встать, и, когда мне это наконец удается, я стою несколько минут, прислонившись к стенке. Постепенно голова проясняется. «Тебе следует наведаться в город, узнать, который час, какой сегодня день, и вообще постараться снова войти в курс дела», — назидательно шепчу я себе и, покачиваясь, делаю первые шаги.
Часто делая продолжительные привалы, я добираюсь наконец до пригорода — совсем как во вчерашнем бреду, только сейчас светло и все происходит наяву, если странная ясность моего сознания не обманывает меня. Сверяю свои часы с часами в бакалейной лавке: десять тридцать пять. По газетам в киоске устанавливаю, что сегодня понедельник. Моя миссия окончена, и надо возвращаться в свое убежище. Завтра вторник — значит, я должен во что бы то ни стало дождаться этого вторника, семи часов вечера, хотя что даст мне этот вторник и эти семь часов вечера…
Мне бы следовало возвращаться «домой», однако воображаемый полумрак барака неотделим в моем сознании от полного одиночества, от страха перед самим собой, а за ним — один шаг в небытие, в царство Большой скуки. «Давай уходи отсюда, — говорю я себе. — Если у тебя помутится разум, то только из-за этого глухого барака, где тебя окружают одни лишь призраки. От них тебе не избавиться, если ты не смешаешься с людьми».
И я плетусь по узеньким проулкам пригородов, потом выхожу на просторные улицы, а затем и на широкие бульвары с магазинами и толпами прохожих, с несмолкающим гулом легковых автомобилей. «Иди спокойно, — внушаю себе. — Не оглядывайся и не вздумай бежать от полиции. Полиция! Плевать тебе на полицию! Теперь тебя ни один черт не узнает». И я шагаю дальше.
Небо нахмурилось. Ветерок очень слабый и теплый, но в любой момент может полить дождь. Я пользуюсь тем, что его пока нет, и в каком-то спокойном забытьи достигаю Вестерброгаде. Улица мне знакома — в этом городе уже многие улицы мне знакомы. Иду медленно, стараясь быть поближе к домам, чтобы не мешать пешеходам. Вдруг мой взгляд задерживается на небольшой витрине. В глубине помещения сидят двое мужчин, а возле самой витрины какая-то девушка, облокотившись на небольшой письменный стол, просматривает бумаги. Судя по ее виду, она определенно болгарка, хотя за женщин никогда нельзя ручаться. Те двое тоже, наверно, болгары. «Ну и что из того, что болгары?»
То обстоятельство, что здесь, в этом городе, находятся на постоянной работе много болгар, для меня никогда не было тайной, и я не раз об этом вспоминал, но только так, между прочим, потому что чем бы эти болгары могли помочь мне, человеку, преследуемому за убийство. Спрячут меня? С какой стати? По какому праву? А самое главное: каким образом? Не случайно мне строго-настрого наказано: «Никаких контактов ни при каких обстоятельствах…»
Я уже порядочно отошел от витрины. Навстречу мне идет человек. На какую-то долю секунды я замер, но тут же сообразил, что это всего лишь распространитель рекламных буклетов. Стараясь как можно скорее раздать эти маленькие тетрадки, он сует их в руки кому попало, даже таким оборванцам, как я. Получив проспект, я на ходу разворачиваю его и невольно останавливаюсь от неожиданности: перед моими глазами знакомый снимок очень знакомой местности, и эта местность не что иное, как Золотые пески с охровыми пляжами и морской синевой, а над снимком выведено крупными латинскими буквами: «БОЛГАРИЯ».
Да, да, именно так и написано: «Бол-га-ри-я». Слово такое знакомое и такое близкое, что я читаю его еще и еще раз, чтобы поверить в реальность этих звуков, улавливаемых так смутно, будто их произносит кто-то другой и где-то очень далеко: «Бол-га-ри-я…»
Я до такой степени поглощен этим чтением, что не заметил грозящей мне опасности. Она появилась в образе стройного полицейского. Он стоит на ближайшем углу и уже засек меня, недовольный тем, что я затрудняю движение. Слоняясь по городу в последние недели, я часто сталкивался с полицейскими, но они с пренебрежением проходили мимо. Такие бродяги привлекают их внимание лишь в том случае, если их уличают в попрошайничестве. Хочу идти дальше, но в этот момент полицейский сам тяжелой поступью идет мне навстречу. Может, следовало бы шагать прямо на него, попытаться с равнодушным видом разминуться с ним — обычно такие действия обезоруживают противника, притупляют его чрезмерную подозрительность. Но то ли от неожиданности, то ли оттого, что у меня не сработал рефлекс, я совершаю, возможно, самую большую глупость: круто поворачиваюсь и быстрым шагом иду в обратном направлении. Оглянувшись, я вижу, что полицейский тоже прибавил шагу. Даю полный вперед, чтобы пересечь бульвар и скрыться в соседней улице. Полицейский уже кричит мне вслед, затем раздается оглушительный свист. Я бегу что есть силы, но, прежде чем я достиг перекрестка, из-за угла выскакивает другой полицейский. Остается единственный путь, самый опасный — запруженная машинами проезжая часть Вестерброгаде. Ныряю в поток мчащегося транспорта, а позади слышатся свистки. Поток машин внезапно останавливается и замирает в непривычной неподвижности. На обоих тротуарах стоят люди; они размахивают руками и с любопытством глазеют. Но самое неприятное то, что прямо против меня, среди стоящих машин, появляется целая группа полицейских.
Я уже достиг той части бульвара, где начинается огромный мост, перекинутый через район вокзала. И в тот самый миг, когда полицейские появились впереди меня, раздается свисток трогающегося поезда. Но тронулся поезд, нет ли, мост для меня сейчас единственное спасение, как лезвие бритвы в недавнем кошмаре, и, ничуть не раздумывая, я сигаю с парапета в пустоту.
Вокруг темно, но я не знаю, то ли это темнота ночи, то ли это очередной приступ галлюцинации. Потом я убеждаюсь, что это не приступ. Мне удается установить, что я нахожусь в огромной бетонной трубе, от которой разит гудроном, и теперь я вспоминаю все: прыжок с моста, и прыжок под откос из вагона движущегося поезда, и то, как я добрался до трубы возле насыпи. При падении с моста я угодил точно в середину товарного вагона, и это меня спасло. Правда, вагон был нагружен не хлопком, а каменным углем, и последствия этого я ощущаю всем телом. В первый момент я подумал, что эта труба среди поля не самое лучшее убежище, но потом заметил, что она почти заросла бурьяном, да и сил больше не было. Я в любую минуту мог лишиться чувств.
Вскоре я и в самом деле впал в забытье, но уже в утробе этой гигантской трубы. Я помню только сильный запах гудрона и последнюю смутную мысль: «Хорошо, что ее полили гудроном… гудрон служит изоляцией… изолирует от холода бетона… хорошо, хорошо…»
Моего слуха достиг сухой выстрел автомата, и что-то просвистело у меня над головой в сгоревшей от зноя листве.
— Надо бы перебежать вон до того камня да бросить в их логово две-три лимонки, — тихо говорит Любо Ангелов.
Любо ни к кому лично не обращается, но слова его относятся ко мне, потому что сам он ранен в ногу, а Стефана так скверно стукнуло, что ему едва ли выбраться живым из этой рощицы. В действительности это никакая не рощица, а всего лишь несколько кустов акации с поблекшей листвой среди осыпей, жалкий остаток былых насаждений, которыми люди пытались закрепить разрушающиеся склоны холма. И вот мы лежим втроем под этим ненадежным укрытием, тогда как те, наверху, упражняются в стрельбе по нашим головам.
— Надо бы перебежать вон до того камня… — повторяет Любо.
«Тот камень» ничем не лучше других — за ним особенно не укроешься. И если Любо указывает именно на «тот камень», то лишь потому, что только оттуда можно забросить гранату в логово бандитов.
Скалистый горб холма поднимается все выше и выше, пустынный и страшный. Надо пробежать по его зловещему склону, над которым свистят пули, и остаться в живых. Необходимо пересечь эту мертвую зону и уцелеть. А если случится пасть… Что ж, ты не первый… Главное — успеть бросить гранату.
Снова раздаются выстрелы, одиночные и редкие — видимо, те, наверху, берегут патроны. Я пытаюсь встать, однако ноги словно налиты свинцом, и я по опыту знаю, что это свинец страха. «Давай, Эмиль, теперь твоя очередь, старина!» — говорю я, как всегда, в такие минуты, чтобы внушить себе, что это всего лишь небольшое, но неизбежное испытание. Отчаянным напряжением воли мне все же удается встать. Но напряжение понадобилось только для того, чтобы сделать первый шаг. Еще мгновенье — и ноги уже сами бегут по сыпучему склону каменистого холма.
Я бегу, низко пригнувшись, и, словно во сне, слышу сухой тонкий свист пуль и чувствую, как что-то обожгло мне плечо, однако я продолжаю бежать вперед, а время как будто остановилось, скованное в бесконечном мгновенье боли, зноя и ослепительного света. И вот я посылаю одну за другой три лимонки, и от взрывов плотина времени, похоже, дала трещину, потому что оно снова размеренно каплет секунда за секундой, и отчетливый стук совпадает с биением пульса в моих висках.
Я карабкаюсь наверх, чтобы убедиться, что те действительно обезврежены, но во впадине, из которой они сеяли смерть, пусто и безмолвно.
— Тут никого нет!.. — кричу я, спускаясь обратно.
Однако в рощице, среди убогих акаций, тоже безмолвно и пусто.
— Любо, где вы? — снова кричу я.
Подумав, что после взрывов Любо со Стефаном успели отойти на безопасное расстояние, я еще и еще раз кричу изо всех сил. И вдруг до моего сознания доходит, что зря я стараюсь, потому что никакого Любо тут нет, потому что тут вообще нет ни живой души и я совсем один среди этой пустыни.
— Они нас околпачили, — говорю. — Я поднялся наверх, но там никого не оказалось.
Об этом я рассказываю Любо, которого в конце концов нашел — он сидел на камне возле умирающего Стефана.
— Это мы со Стефаном их убрали, — поясняет Любо. — Мы зашли с другой стороны и разделались с ними, подумав, что, может, у тебя не хватит духу.
— Глупости, — отвечаю я, стараясь скрыть обиду. — Ты прекрасно знаешь, что я сверну хребет любому страху. Не так уж она страшна, эта смерть.
— Ты в этом мало смыслишь, — со слабой улыбкой возражает Любо. — Ты еще не умирал и не знаешь, что это такое…
— Глупости, — повторяю я. — Я не раз умирал, и у меня есть точное представление, что это такое.
— Ты, Эмиль, всегда маленько того, — опять усмехается Любо, постукивая себя по лбу. — При всякой опасности тебе кажется, что ты умираешь, а вот я уже мертв и могу тебе твердо сказать, что, хорошо это или плохо, смерть бывает только одна. Дождешься ее, вот тогда и потолкуем.
Сон кончился, но я, наверно, еще не окончательно проснулся, потому что меня не покидает мысль: «Зря я не спросил, долго ли мне придется ждать. Все же лучше заранее знать, когда наступит твой срок».
В ближнее отверстие трубы просачивается свет — значит, уже день. Смотрю на часы, но они опять остановились. Мозг мой работает как-то замедленно. Поэтому прошло немало времени, пока я решил взглянуть на то, что уже целую вечность зажато в моей правой руке.
Свет просачивается главным образом через одно отверстие, послужившее для меня входом. Влезая в трубу, я примял перед ним бурьян. Приподнявшись с трудом на локте, разжимаю пальцы — это скомканный буклет, полученный на улице города. Я бережно разглаживаю его, разглаживаю так долго, что уже почти не помню, что делаю, но тут я вижу слово, написанное сверху крупными буквами: «БОЛГАРИЯ».
Прочитываю это слово снова и снова, потом читаю по слогам вслух — здесь меня все равно никто не услышит: «БОЛ-ГА-РИ-Я».
Какое-то время я неторопливо и мучительно препарирую это слово, стараюсь постичь его смысл. И тут меня вдруг осенило: «Ведь сегодня вторник. Наверняка вторник. Не мог же я пропустить вторник…»
Эта молнией сверкнувшая мысль служит пищей для новых невеселых рассуждений. «Ну и что из того, что вторник?.. А чем он лучше среды и всех остальных дней».
Проходит еще немало долгих минут, пока мне удается прийти к новому заключению: «Верно, вторник… Только вылезти отсюда — значит быть пойманным…»
Ну и что?
Мне нечего больше терять. И это сознание высвобождает меня из вязкой тины нудных рассуждений. Мне больше нечего терять, для меня нет иного пути, кроме избранного, куда бы он меня ни привел.
Мною вдруг овладевает то же чувство, какое я испытывал, карабкаясь по склону того холма, над которым свистели пули. Я вылезаю из трубы, удивляясь своей способности двигаться, поднимаюсь на ноги и озираюсь вокруг.
Вот я уже плещу себе в лицо холодной водой из лужи, чтобы сбросить с себя оболочку грязи и оцепенения.
Точно в семь, подталкиваемый медленным течением толпы, прохожу мимо входа в «Тиволи». Нет нужды подходить ближе, и отсюда прекрасно видно, что человек в клетчатой кепке и на этот раз отсутствует.
На месте «почтового ящика» стоит совсем другой человек. Но этот мне знаком гораздо больше, нежели тот, что в кепке и с самолетной сумкой. Это Борислав, я сразу узнаю его, хотя он в форме моряка торгового флота. Это Борислав — я чуть было не вскрикнул в бурной радости при виде своего друга в этом чужом городе, после стольких дней одиночества. Но возглас застревает в горле — мне нельзя к нему обращаться, я не имею права этого делать. Достаточно того, что Борислав сам меня заметил, и, если только его прислали ради меня, он уже знает, как ему быть дальше.
Я медленно прохожу мимо него, с болью ощущая, что все во мне бунтует, все вопит: «Вернись обратно! Ты что, с ума сошел, вернись!» Взяв себя в руки, я сворачиваю в маленькую улочку, прилегающую к парку. В сущности, это тупик, из него нет выхода, я знаю об этом и все же иду туда, потому что мне некуда больше идти, потому что Борислав…
— Эмиль! — слышится позади знакомый голос.
Я останавливаюсь и, прежде чем повернуться к нему, стараюсь придать своему лицу спокойное, твердое выражение. Как и подобает человеку, на которого возложена ответственная задача.
— Повстречались они и не узнали друг друга, да? — произносит Борислав, сграбастав меня за плечи. — Но я-то тебя узнал, хотя и не сразу… Здорово же ты замаскировался, браток. Так замаскировался, будто с того света вернулся…
Два часа спустя я ступаю на борт немецкого торгового судна, отбывающего в Росток. Пограничный контроль прохожу без затруднений — я в списке экипажа, и мой паспорт, равно как матросская форма, не вызывает сомнения.
В сумраке ночи, за громадами складских помещений, раскинулся большой город, усыпанный мириадами электрических звезд, а там, дальше, застыли на долгие часы глухие пригороды, а за ними тянутся те самые пустыри с множеством ям, где над спящими водами канала заснул в своей немоте мрачный барак.
Я стою на палубе и вижу не только это: я вижу ослепительно белый фасад «Англетера», строгие очертания ратуши, сверкающие, как хрусталь, двери «Амбасадора», в которые входят слегка сутулящийся мужчина и молодая дама в очках, похожая на старую деву. А там, за многолюдьем Фредериксброгаде, близ базарной площади, движется мимо равнодушных каменных фасадов какой-то призрак, прижимающий к груди убогий, грязный кулек.
Хорошо, что у меня нет привычки копить воспоминания. Если бы я хранил их, у меня бы голова не выдержала. С капитанского мостика четко звучит команда. В утробе корабля пробуждаются моторы, под ногами уже ощущается равномерное дрожание палубы. Матросы убирают трап. Пароход медленно и осторожно отрывается от стенки причала.
— Ну, пошли ужинать! — слышу голос Борислава.
И мы уже сидим в уютной офицерской столовой.
Моему другу, похоже, не столько хочется есть, сколько расспрашивать. Я отвечаю ему очень кратко — при виде такого количества еды мне не до разговоров.
— Я нисколько не сомневался, что ты выдержишь, — говорит Борислав, с радостной улыбкой наблюдая, как я уминаю салат и ветчину. Можно подумать, что это он все приготовил. — Такое, конечно, не каждому по плечу, но за тебя я нисколько не боялся.
— Скверно то, что я сам боялся…
— Ты не очень усердствуй, — замечает мой друг, видя, что я принимаюсь за копченую рыбу. — Как бы после долгого голодания тебе не сделалось плохо.
— От такой еды плохо не сделается, это тебе не кислые яблоки.
Борислав не понимает по-настоящему значения моих слов, полагая, что это какая-то поговорка, и продолжает:
— Значит, все же боялся?
— Боялся, как бы вы не поймались на шифрограмму…
— Поначалу чуть было не поймались, но потом нам стало ясно, что нас ловят на крючок. В центре знают, что ты не способен на предательство.
— Боялся, что поймаетесь, — повторяю я, с сожалением отодвигая от себя копченую рыбу. — Особенно когда потерял связь…
— Связь была потеряна отчасти по твоей вине.
— Почему по моей?
— Потому что связного взяли уже на следующее утро, когда он регистрировал твой билет.
— А пленки?
— Пленки, к счастью, были уже переправлены. А связного взяли. Но ничего… Он объяснил, что билет ему дал какой-то турист, попросил его об этой услуге за небольшое вознаграждение. Полиция, конечно, не поверила, но объяснение было вполне правдоподобным, поскольку человек работает в справочном бюро при вокзале и постоянно имеет дело с туристами. Так что в конце концов его отпустили.
— Но в следующий вторник опять никто не пришел.
— Как же могло быть иначе? Не могли же мы послать другого человека, пока не удостоверились, что тот не сообщил полиции пароль, место встреч и все прочее. Не могли же мы сами толкнуть тебя в западню. А когда все было установлено, вторник уже прошел.
— А я, грешным делом, подумал, что вы клюнули…
Борислав достает пачку «Кента», закуривает и бросает сигареты на стол.
— Ты, я вижу, опять стал курить? — поинтересовался я.
— Что делать…
— Не курить, — говорю в ответ и снова закуриваю.
Первая сигарета оказывает на меня такое же действие, как в том сне, который я видел с открытыми глазами. Правда, тогда в роскошном холле на Зендербульваре я курил стоя, а сейчас сижу, и не в каком-то холле, а в добропорядочной столовой немецкого парохода.
— Послушай, ты действительно разделался с тем негодяем?.. — спрашивает Борислав.
— Они сами с ним разделались.
И я снова принимаюсь за свое:
— Когда увидел давеча, как ты смотришь и делаешь вид, что не узнаешь меня, невольно подумал, что вы от меня отреклись.
— Глупости, — взволнованно отвечает мой друг. — Разве родина может отречься от своего верного сына?
Как видно, я и в самом деле поглупел в одиночестве. Я делаю затяжку и в дремотном блаженстве вслушиваюсь в ровный гул двигателей.
И вдруг ловлю себя на том, что снова начинаю беседовать про себя.
«Слышишь, Уильям, — говорю. — Родина никогда не отречется от своего сына. Запомни это хорошенько, приятель».
— Ты как будто дремлешь… — слышится откуда-то издалека голос Борислава.
— Тебе показалось. Просто я закончил один длинный разговор.