Кейтен заперт. Будь я проклят, заперт. Только эта мысль владела мной, Кейтен в подвале. Я боялся, что если я не начну действовать немедленно, то он умрет, мой друг не переживет этого. У меня было только одно желание, помочь ему вернуться на свободу. Будь я проклят, свободу. Клянусь, для сердца Кейтена не существовало другого лекарства.
Последний вечерний колокол возвестил время отбоя. Как только потух свет в доме, все голоса смолкли. Стало глухо, пусто, темно. Сон не приходил, меня трясло, как в бреду, наконец я забылся и внезапно вскочил, как ужаленный, меня разбудил незнакомый голос, он звал меня встать! Я прислушался, это был голос Большой воды. Будь я проклят, после долгого молчания вновь зазвучал голос Большой воды. Она непрерывно шумела, рокотала, швыряла мощные волны, берег отзывался эхом. Огромные волны захлестнули меня, понесли, над головой летали растревоженные птицы. Будь я проклят, это было как сон, как страшная, тяжелейшая болезнь.
Утром, еще затемно, я постучал в комнатку Трифуна Трифуноского. Он тоже не спал, был охвачен вдохновением и трясся, что называется, как в лихорадке. Бледный, изможденный, взвинченный, он сжимал в руках клочок бумаги и что-то бормотал. Декламировал, сочинял.
Благородный Трифун Трифуноски не мог не творить, это правда; на столике стоял открытый сундучок, армейский чемоданчик, до краев полный стихами, романами, драмами, всяким творчеством. Боже, милый Боже! Наверное, что-то было в его страдающей душе, раз он так неразумно, безрассудно отказался от счастливого верного будущего, которое ему уже улыбалось. Будь я проклят, он забыл победы и награды, самые льстивые похвалы его не грели, внезапно он стал рабом чего-то неведомого. Будь я проклят, рабом. Печально было видеть сильного, красивого человека в таком унизительном состоянии, я сразу пожалел, что пришел так рано. Было отчаянно жалко видеть, как человек, который с легкостью преодолевал миллионы километров, горы, реки, поля, как олень, перескакивал через широченные рвы с водой, перегонял молнии, чудесным образом пролетал по грязным непроходимым дорогам, через заросли, дожди и слякоть, мечется в тесной смрадной комнатушке. Вся его мощь была напрасной, он был скован, уничтожен чем-то сильнее его. Будь я проклят, как быстро, как неожиданно все в нем изменилось, как сразу он пропал, ослаб, размяк, совсем опустился, стал похож на большую раненую птицу, у которой устали крылья, а крепкие перья валяются в болоте. Что сбило его с толку?
Надо было видеть его перед какими-нибудь праздниками, например, первомайскими. Будь я проклят, он тогда как будто летал над землей, было страшно поймать его взгляд.
— Посмотрите-ка на Трифуна Трифуноского, — скажет кто-нибудь из детей.
— Хватит валять дурака, — ответит другой, — не мешай ему, он сочиняет!
— Ему все едино, для него это все, что ветер в поле, — скажет первый, — он, по-моему, немножко рехнулся.
— Нет, — вмешается третий, защищая Трифуна Трифуноского, — вот увидишь, услышишь на празднике.
— А книга ему для чего, спросит первый, наверное, тоже просто так, ветер!
Будь я проклят, ветер. Его нес свой, чудесный, неизвестный ветер. Он не спал ни ночью, ни днем. Иногда очень подолгу, клянусь, веками. Только и видишь, как он часами вечной стражей бродит вокруг дома, нигде не находя себе места. Когда пришла весна, мерзкая, отвратительная, со снегом и бурями, что вы думаете, смогла ли она замутить его светлый взгляд, омрачить первомайское солнце? Будь я проклят, все было против Трифуна Трифуноского, погода к празднику совсем испортилась. Полили холодные дожди, нанесло снежные сугробы, неожиданный мороз опустошил все вокруг. Ему было все равно, пока другие бесились от злости, благородный Трифун Трифуноски, поглощенный своим волшебным светом, блаженно и счастливо творил. Будь я проклят, как будто его здесь и не было, как будто он жил в ином мире. Все у него было другим, небо чистым, синим, высоким, бескрайним, летали веселые птички, красные флаги реяли, серп и молот красовались на каждой стене, красные звезды, пролетарии всех стран, он в этот час был с ними, чеканил шаг. Будь я проклят, чеканил. Что ему вой северного ветра, Трифун Трифуноски слушал Интернационал, этим духом он был вскормлен, он творил. Будь я проклят, никто не вызывал такого трепета у детей как Трифун Трифуноски, когда он поднимался на сцену, когда начинал читать свои стихи. В нем все клокотало, пело. Все слушали с воодушевлением, разинув рты, жадно глотая каждое слово.
Вот почему я так рано поспешил к Трифуну Трифуноскому, как можно скорее я хотел открыть ему свою великую тайну. Свое сердце. Будь я проклят, все сердце. Той ночью во мне зародилось что-то яркое, прекрасное. Ни одна звезда, ни одно солнце не сияли ярче. С победоносно светящимся лицом я предстал перед Трифуном Трифуноским. Он все понял, как только меня увидел, с первого взгляда. Сказал:
— Я вижу, малыш Лем, что ты запел! Готов поспорить, что к тебе прилетел соловушка!
(Будь я проклят, соловушка).
— Это был не соловушка, — ответил я ему, спокойно и мягко, насколько это было возможно в моем увлечении и возбуждении. Помешательстве.
А что тогда? — спросил он, испытующе глядя на меня. — Садись, — сказал он ласково, пододвигая мне свой стул. Все время он, не отводя глаз, наблюдал за мной. — Что это тогда было, Лем? — спросил он внимательно, но не напрямую, педагогично.
— Вода была, — прямо ответил я, — птицы как обезумели, я места себе не нахожу, Трифун Трифуноски!
— Интересно, — сказал он, — давай, читай, послушаем твое чудесное сочинение, Лем.
Спасибо, Трифун Трифуноски, хотел я сказать, но времени не было, нельзя было терять ни секунды, речь шла о жизни Кейтена. Я начал читать с места в карьер, без точек, без запятых, безо всякой пунктуации, застрочил, как из пулемета. Будь я проклят, я пел, плакал, смеялся, полз, падал, умирал, оживал, захлебывался, тонул, пропадал. Я взлетал к небу, звездам, светлым садам рая, падал в глубочайшую темноту ада. Например, когда надо было сказать ох, ох, мама моя, ох, друг мой, ох жизнь, ох птицы, ох вода, ох дом, ох, ох, ох — это означало, что кто-то, ох, кто-то сзади саданул вас ножом. Ох, ножом. Естественно, если в сердце воткнули нож, то тут уж будет не до песен, только свалишься и завопишь. Будь я проклят, я охал как только мог.
Успокойся, Лем, успокойся, бедняга, — испуганно и озабоченно говорил мне Трифун Трифуноски, но чье сердце может успокоиться, кто остановит опустошающий и яростный ветер.
Ох, я слепну, — так было у меня в одном месте, и я, дурень, очень естественно закатил глаза, так, что в глазницах видны были одни белки, и бедный Трифун Трифуноски решил, что я потерял зрение. Он печально произнес:
— Несчастный парень, теперь ты весь век будешь слепым, калекой! — а после со страшными оскорблениями набросился на проклятую музу. — Будь проклята ты, черная богиня, тебе должно быть стыдно за то, что ты нацелилась в слабого, бессильного воробушка, что свои смертоносные ядовитые стрелы ты пустила в юную, хилую грудь. Купидон, черная муза, я стою перед тобой, ударь, перебори меня, Трифун Трифуноски жертвует собой.
Эти слова мне как будто помогли, будь я проклят, меня как прорвало тогда, слова потекли рекой. Я читал и то, что было написано, и то, что до этого мне никогда на ум не приходило.
— О, молчи, молчи, волна, скрой от нас свой дикий нрав, пусть расскажет нам она, кто здесь прав, а кто неправ, — и, понятно, тотчас волны стихли, наступила долгая тишина, воды тихо плескали у берега, как будто ткали белое полотно истины, а яд лжи превращался в мелкие черные пузыри, бесславно умиравшие на берегу. — Умирайте, был жесток тот огонь, что сердце жег, день придет с цветеньем трав, он покажет, кто был прав!
Когда я кончил читать, с души Трифуна Трифуноского упал камень.
— Как ты сейчас, Лем, — спросил он, вздыхая, — успокоился немного?
— Да, — ответил я, — мне сейчас полегче, Трифун Трифуноски.
— Слава Богу, — сказал он, — то есть, а как наши глазки?
Признаюсь, я призадумался над этим вопросом, не понял его, но надеюсь, дал вполне правильный ответ. Я сказал, глядя на него вытаращенными глазами:
— Они опять увидят солнце, Трифун Трифуноски!
— Ну и прекрасно, Лем, — сказал он искренне, видно было, что он счастлив, — у меня сердце радуется, что к тебе вернулось зрение, мальчик, а сейчас давай проанализируем, Лем.
Мы пламенно поглядели друг другу в глаза. Будь я проклят, пламенно.
— Ну что тебе сказать, Лем, — начал он осторожно, — ты и сам видишь, бедный Лем, это страшно, ужасно! Нельзя так думать, это все чистые фантазии, Лем. Бесплодные, ядовитые, смертоносные. Все это беспредметно, Лем, нет никакой цели. (Будь я проклят, цели). Давай проанализируем слово за словом… Странно, Лем, очень странно, мой мальчик, что ты всю ночь впустую, просто так, как последний дурак, бесцельно смотрел на воду, какое удовольствие ты нашел в этом, приятель? У меня мурашки бегут, как только я подумаю, что могло с вами случиться из-за такой никчемной глупости. Какая может от этого быть польза, кроме, конечно, того, что можно наверняка продрогнуть до костей. Готов поспорить, что ты замерз, да и у твоего братца, которого ты, Лем, повел на утес, у этого несчастного тоже, наверное, зубки стучали, так ведь, Лем?
— Да, Трифун Трифуноски, правда, холодно было, — признался я.
— Ну вот, — он говорил мягко, воспитывая, как родитель, — вы натерпелись такого страха среди черных волн и пугающих птиц, и все зазря! А второе, Лем, и самое страшное, в твоем произведении ясно видна совершенная бесчувственность. Ты хоть на миг подумал бы о миллионах голодных, о миллионах страждущих, о миллионах, утопающих в крови, о твоих несчастных братьях; как у тебя, парень, совести хватило спокойно сидеть на том утесе в свое удовольствие. Где твоя клятва, Лем, комсомольская мораль, человеческий дух? Ты повел себя как эгоист, совершенно буржуазно, не думая о классовой борьбе пролетариата… Печально, Лем, — благородный Трифун Трифуноски тихо начал подкапываться под меня со всех сторон.
— Мне стыдно, — сказал я и расплакался, тогда я признался ему, что у меня нет никакого дара, что я ненавижу стихи, романы и тому подобное, признался, что это была минута безумия, темноты и боли, и что это была себялюбивая крошечная боль всего лишь одного человека, одного незначащего человека. Будь я проклят, именно, всего лишь одного человека.
Когда он услышал из моих уст эти слова, его удивлению не было конца. Будь я проклят, он не поверил.
— Я ценю твою искренность, Лем, — сказал он сухо, обеспокоенно, — но твоя душа больна, черна, тебе, дорогой, нужно лечиться. Что за злой дух живет в тебе, дух, который лишил тебя рассудка, кто этот черт проклятый? — спрашивал он сокрушенно, с тоской.
— Кейтен! — вскрикнул я, громко всхлипывая. — Он умирает в подвале… Он уже три дня отказывается от пищи, хочет умереть, он умрет. Он умирает без вины, клянусь, умирает из-за какого-то гада, подлеца. Сегодня последний день, Трифун Трифуноски, завтра медицинский осмотр, его увезут, мамочка! — на этом, видимо, мои силы иссякли. Как помешанный, я начал биться головой, руками, ногами о стенку комнаты, непрерывно бранясь при этом самыми грубыми, самыми скверными словами. — Гад! Подлец!
Видимо, моя боль сильно ранила доброго Трифуна Трифуноского. Он прижал меня к себе, успокаивая, погладил по голове, и еще я помню, что он тихо, с жаром сказал:
— Бедный ребенок! Что же ты мне сразу не сказал, Лем? Ах, — произнес он с болью, как будто его ударили ножом, — ах он гад, подлец! Нет, нет, этого допустить никак нельзя! На губах у него блеснула улыбка, озарила лицо, он был охвачен решимостью помочь и голосом, полным какого-то удивительного счастья, сказал: Успокойся, Лем, твой приятель вернется к тебе живым и здоровым, — а потом из чемоданчика, полного его творений, извлек тетрадку, исписанную стихами, изрисованную цветами, звездами и флагами, и передал ее мне. — Это тебе, Лем, эти стихи тебе, мой мальчик. — Будь я проклят, я думал, что он подарил мне их, чтобы я успокоился. Ох, какой же я был недоучка и простак!
Тогда я видел Трифуна Трифуноского в последний раз. Осталась только надежда и небольшая тетрадка со странными стихами и еще более странными загадочными орнаментами…
Может быть, и в самом деле Сентерлеву вершину выдумали. Может, ее вообще не существует, кому-то она привиделась во сие, в страхе, в крайнем отчаянии. Я сам, клянусь, изверился, изолгался, во мне зародились скверные, дурные чувства, постепенно все в доме стало ненавистным, даже дети. Ну, я им покажу, этим гаденышам! Вы, наверное, думаете, что это так легко и просто. Нет, вы не знаете! Нужно было убежать оттуда далеко-далеко, не сойти с пути, даже если упадешь, даже если солнце тебя спалит, но не возвратиться. Никогда больше не возвратиться в этот дом, в этот глухой каземат. Никогда, никогда! Покинуть людей, чтобы не смотреть им в глаза! Остаться одному, совсем одному, маленьким ребенком, незаметным человечком; укрыться в темной глубокой пещере вдали от всех, в стороне от каждого. Нельзя с ними знаться, их слова ложны, их любовь обман, они мило улыбаются, пока не попадешь к ним в лапы, пока не сцапают, а потом, как зверька, бросят тебя в клетку, в строй, в ряд, в проклятый дом. Я был полон ненависти, горечи, Боже мой, что-то страшное завязывалось в сердце. Но тогда, клянусь, чем хотите могу поклясться, пришла Она и сказала: Что, Лем, ты уже не веришь, тяжело тебе, сынок. Верь, Лем, верь, маленький Лем, заклинаю тебя. Будь я проклят, так что же, может и вправду Сентерлева вершина существует? И все как будто начиналось сызнова: любовь, ненависть, правда, ложь, клятва, молитва, доброта, брань…