Над деревней сияла бесформенная клякса, переливаясь невозможными оттенками чёрного. Ветер не знал, куда ему дуть, и, поэтому, бросался из стороны в сторону, будто шебутная собака. В его порывах кружил всякий мелкий мусор.
Дядя Фёдор сидел на крыльце и рассматривал фотографию. На снимке мама держала на руках щекастого карапуза, в котором дядя Фёдор только по глазам угадывался. Карапуз смотрел в камеру недоуменно и сердито. Мама улыбалась на изумление доброй улыбкой, какой дядя Фёдор в жизни на её лице не видел.
— Знаешь, кот, — сказал мальчик, — а я ведь только сейчас понял, что снимок-то на самом деле был один.
— Ты, дядя Фёдор, свою мысль с начала начни, а то что-то я тебя не догоняю, — попросил подсевший кот Матроскин.
— Есть вторая фотография. Точно такая же, но там меня папа на руках держит. И я только сейчас понял, что фотография-то, на самом деле, одна. Просто её пополам разрезали. И поля обкорнали, чтобы не так заметно было.
— Продолжай, — промурлыкал кот.
— Это значит, у меня брат был. Близнец. А потом его не стало, — дядя Фёдор печально усмехнулся, — Подумать только, кровать-то у меня двухэтажная. Папа ещё говорил, мол, на вырост. Будет у тебя, дядя Фёдор, сестричка. А я шутил, что назвать её надо Настасьей Филипповной… или Надеждой Константиновной, папа ещё сердился… его-то Димой зовут. А мама, почему-то, совсем не смеялась. Наверное, это плохая шутка была. Теперь уже и не узнаю, почему.
Дядя Фёдор вздохнул. Кот поморщился, будто ежа проглотил.
— Гриша, — сказал он.
— Что? — удивился мальчик.
— Гришей его звали, брата твоего, — выдохнул Матроскин, — что-то случилось, когда вам было по три года. Что-то страшное, что-то такое, что тебе сказали забыть — вот ты и забыл.
— А ты откуда это знаешь?
— От тебя и знаю. Ты, когда Зелье Мудрецов выпил, совсем разговорчивый стал. Но я тогда не знал, правда это или просто галлюцинации.
— Скажи, Меланхтон, сын Мелхесиаха, сына Молоха, мне все врут потому что я ребёнок? — вдруг спросил дядя Фёдор, — Потому что вы думаете, что можете за меня решить, что для меня хорошо, а что — плохо?
— Если честно, я надеялся, что у нас не будет необходимости возвращаться к этому вопросу, — Матроскин почесал за ухом задней лапой.
— Ты надеялся, что мои родители каким-то образом сначала найдут способ проникнуть в замыкание Макондо, а потом покинуть его. И тебе как-то в голову не приходило, что оно было умными людьми создано для того, чтобы не впускать и не выпускать всяких разных, которые, как бы сказать… очень…
— Мотивированы.
— Ага, мотивированы выбраться наружу. Потому что иначе они навсегда умрут.
— Ну, дядя Фёдор, мы можем просто умереть, обычно, как все умирают. В общем-то, это даже не так страшно. Забавно, но с той стороны тебя проще будет достать, чем отсюда.
— Ты опять врёшь, — устало выдохнул дядя Фёдор.
Матроскин кивнул.
— Разнообразия ради, я сейчас самому себе вру, — усмехнулся он.
— В смысле?
— В том смысле, что я был там, — кот кивнул в сторону реки.
Мальчик выжидающе посмотрел на него. Кот начал своё повествование:
— Я ведь человеком был, раньше, в той жизни. Отец мой считал, что нет религии выше, чем истина. А ещё, что трудности закаляют — и в смысле закалки никакого недостатка у меня с ним не было.
— И ты от этого умер?
— Если бы. Я от этого с отличием поступил в Императорский Санкт-Петербургский Университет. А ещё у меня появились мигрени, бессонница и хронический насморк. Ну и внезапно оказалось, что в университете никто не стоит над тобой с розгой. А знания, коими господа лекторы изволили меня пичкать, моим отцом были признаны устаревшими уже лет пять тому назад. В общем, не могу сказать, что во всех случаях я был прав, но к концу второго курса я был окончательно и безоговорочно отчислен.
— И ты из-за этого умер?
— Да что ж ты, дядя Фёдор так меня прикончить-то собираешься. Вон, император Нерон, при случае, готов был прокормиться ремеслишком, а я кормился Ремеслом. Благо в клиентуре недостатка не было. Потом я познакомился с Леей, девицей, обладательницей жёлтого билета и должности приват-доцента. Первым делом, я избавил её от девичества, а потом и от остатков иллюзий. И вот какая штука, дядя Фёдор, ничто так не сплачивает людей на долгие годы, как добротное совместное безумие.
— Так ты с ума сошёл?
— Образно выражаясь. Влюбился я. И жили мы долго и счастливо. А потом всё полетело в тартарары. Знаешь, что такое революция?
— Ну, когда царя свергли… — пожал плечами дядя Фёдор.
Политикой он не особо интересовался.
— На самом деле, революция — это когда ты ничего не понимаешь. И люди вокруг тебя тоже ничего не понимают, но все бегут куда-то, и у каждого — своя идея. А у доброй половины ещё и винтовки с патронами, — кот сглотнул, — Так Лею убили. Солдаты с одной стороны улицы были против большевиков, но за коммунистов. А матросы с другой — за коммунистов, но против большевиков. Я бы тоже посмеялся, но шесть пуль вошли ей в грудь и ещё пять — в спину.
Дядя Фёдор молча смотрел на Матроскина. Кот продолжил:
— Они потом все умерли. Страшной, необратимой смертью, все до одного. И вот тогда я смог рассмеяться. И я смеялся, и смеялся и мстил всем, кто осмеливался считать себя правым. Они даже не понимали, что их разило. Я ведь не делал различия между красными и белыми. Я просто и последовательно решал аграрный вопрос: так, чтобы они легли в ту самую землю, которую друг с другом всё никак поделить не могли, — зрачки кота распахнулись от века до века, — Потом, конечно, всё решилось. И те, кто шёл по моему следу, они уже не были глупенькими жертвами обмана и самообмана. Они точно знали, кто я такой, и чем меня можно остановить. И, разумеется, остановили.
Матроскин выжидательно посмотрел на мальчика.
— И ты умер?
— Да. Вот после этого я умер. И я тебе точно скажу, что на ту сторону я не хочу. Вот было у тебя так, что насморк и ты ешь и не чувствуешь запаха еды? По ту сторону — то же самое, только там нет ни запаха, ни вкуса, ни цвета — ничего, к чему ты привык. Но там есть чему поучиться, если ты готов отказаться от всего. Я отказался. К этому времени, профессор Сёмин нашёл способ призвать кого-нибудь с той стороны на эту. Не знаю, где он отыскал кота с полидактилией, выращенного на стероидах, но Иван Трофимович был человеком изобретательным. А когда он открыл проход, я оказался самым расторопным.
— И теперь мы все тоже умрём, — пожал плечами дядя Фёдор.
— Когда-нибудь, — подтвердил Матроскин, — когда-нибудь. Потому что прямо сейчас мы живы. И мы ещё можем кой-чего сделать. Я видел много смертей. Мне очень хочется верить в то, что это не последняя наша смерть. И, если нам повезёт, это вообще не смерть.
Профессор Сёмин сидел, не сходя с места.
Когда-то давно, профессору было необходимо пить и есть. Тогда, давно, профессор считал, что состоит из мяса и сухожилий.
Теперь Иван Трофимович состоял исключительно из любопытства.
Перед его лицом возвышалось бетонное здание алтарной станции. Квадратное, с округлыми выступами по углам. На вершинах этих выступов пылали костры. Они давно уже должны были погаснуть, но горели, не сгорая и не нуждаясь в топливе.
Профессор Сёмин ждал.
Дело всей его жизни не могло просто так раствориться в эфире.
Вокруг профессора суетилась какая-то жизнь.
Мальчишка с двумя фамильярами. Почтальон. По мере сил своих, профессор отгородился от этих навязчивых нарушителей.
Время шло.
Над бетонным строением из прозрачного воздуха медленно ткал себя человеческий силуэт. Делал он это методом проб и ошибок. Наугад подбирал количество конечностей, расположение рук, ног, пальцев и глаз. То, что совсем забыло, как быть человеком, заново пыталось им стать.
Профессор ждал.
Всё что ему оставалось — ждать, когда наконец человеческая фигура над бетонной громадой обретёт плоть.
А она всё никак не хотела этого делать. И ритуалы, которые проводил профессор Сёмин, похоже, совсем не помогали.
Иван Трофимович понемногу терял терпение и остатки рассудка.
И лишь когда и того, и другого почти не осталось, предмет его чаяний ожил.
Силуэт вздрогнул сам и заставил содрогнуться небо и землю. Он был человеком и, в то же время, не был им.
— Председатель, мы снова здесь, — преклонился профессор Сёмин перед тем, что развернулось под пылающим знамением Чёрного Солнца, — Я запер твоих врагов, я подготовил твоё возвращение!
— И в самом деле… чья же теперь победа, если не моя, — прозвучал голос, сотканный из пустоты, — Изо всех свершений, изо всех чаяний, что обратит людскую тщету в прах в мгновение ока? Чем попрать мне смерть, кроме самой смерти?
Над бетонными тяжами взвилась человеческая фигура. Голос её звучал, будто из сотни громкоговорителей.
— Чем мне благословить прижизненно заклавших себя чернозёму? Чем я могу наградить землепашца? Как мне благословить пастыря? Как я возблагодарю всех безымянных, приносящих свою жертву, все дни свои и ночи, во благо и во славу всепожирающих городов? С какими словами мне проводить тех, кто окончил свои дни на этой земле?
Чёрное Солнце тяжело колыхнулось, распространяя тяжёлые волны до самого горизонта. Земля дрогнула, производя на свет тонкие, трепещущие ростки.
Председатель обратился к ним. Он всё более напоминал человека, сплетённый из пульсирующих чёрных нитей.
— Я взываю к тебе, забытое и мёртвое! — раздался голос Председателя, — говорят, что мне нравится жатва. Но жатва есть лишь то, что мы посеяли. Семена, что мы уронили в землю, заражённые желанием жить, объятые вселенским стремлением осуществиться. Они падают в обуянную жизнью почву, живые и, в то же время, мёртвые, страстные, ликующие домовины, неупокоенные, неотпетые, жаркие и злые. Я взываю к ним, желающим продолжения, жаждущим жизни в тёплой тяжёлой земле.
Тонкие побеги, словно струйки нефти, льющиеся вверх, устремились к Чёрному Солнцу.
В фигуре над бетонным строением начали угадываться отдельные черты. Это, безусловно, был человек, среднего роста, в меру упитанный мужчина. Можно было подумать, что глаза его скрывают очки. Он висел в воздухе, сложив пальцы поверх обширного брюха.
— Жатва! — воскликнул он, — Говорят, что мне нравится жатва. Нет! Я обожаю жатву! Я благословляю жатву, творимую лёгкой рукой, отточенной разлатой сталью, молодой мышцей, сминающей спелые колосья, бездушной машиной, пожинающей окровавленные злаки, всему, сбирающему свершённую жизнь во благо жизни грядущей.
Дрогнула земля. В жирном и чёрном грунте расползалась страждущая воплотиться запредельность, поглощая всё, что стояло на её пути, принимая мёртвые тела в свои объятия, подчиняя их своей воле.
— Сердце моё содрогается от радости, когда мотовило вгрызается в набухшие стебли и плоть отставших жнецов, когда зёрна и мышцы становятся грядущих хлебом, и нет ничего более благого, чем комбайнёр, наводящий свою машину, на возлежащих во ржи, во благо хлеба. И те, бегущие от всеблагих орудий жатвы, и обращаемых в белок и славу собранного урожая, лишь радуют меня, ибо нет ничего более святого, чем жизнь, произрастающая из плотской кончины.
Чёрное Солнце пульсировало в такт бегущим под землёй корням. Там, в глубине почвы, мёртвое становилось живым.
— Да здравствует жатва! Да здравствует посев, предвестник её! Да здравствует смерть из которой произрастает новая жизнь! Мы более не будем ждать милости от Богини-Матери. Взять её, вот наша основная задача!
Небеса содрогнулись. Они слышали и большие святотатства, но совсем редко смертные настолько приближались к осуществлению своей хулы.