Мухаммед Диб Алжир БОЛЬШОЙ ДОМ ПОЖАР

БОЛЬШОЙ ДОМ роман

— Дай кусочек!

Омар подбежал к Рашиду Берри.

И не он один. Много рук потянулось к Рашиду, и каждая требовала своей доли. Мальчуган, отломив кусочек, сунул его в ладошку, что была поближе.

— И мне! И мне!

Голоса попрошаек слились в общий хор; Рашид стал отбиваться. Все эти руки пытались выхватить у него хоть корку.

— А мне!

— Мне ты еще не дал!

— Все забрал Халим.

— Нет, не я!

Мальчик, которого теребили со всех сторон, бросился бежать; вся орава с громким воем погналась за ним. Омар не преследовал его: чем тут поживишься!

Он снова отправился на поиски добычи. Многие ребята спокойно жевали свой ломоть хлеба. Омар долго сновал между отдельными кучками. И вдруг, стремительно врезавшись в шумную ораву детей, вырвал горбушку у какого-то карапуза. И так же быстро исчез — затерялся в водовороте среди играющих и орущих ребят, на самой середине школьного двора. Потерпевшему не оставалось ничего другого, как зареветь.

С некоторых учеников Омар взимал дань ежедневно. Он требовал от них своей доли, и если они не сразу подчинялись, задавал им трепку. И малыши послушно делили с ним свою порцию хлеба, протягивая любую половинку на выбор.

Иной мальчуган прятался от него всю перемену, но упорствовать до конца не решался. Он поджидал Омара на другой перемене или по выходе из школы и, завидев его еще издалека, начинал плакать. Получал затрещину и отдавал Омару весь свой завтрак.

Те, что похитрее, съедали свой кусок хлеба во время урока.

— Сегодня мне ничего не дали с собой, — говорил такой хитрец, выворачивая карманы. Омар завладевал всем, что находил в них.

— Значит, ты отдал кому-нибудь свой завтрак? Прячешь его?

— Ей-богу, нет!

— Врешь.

— Вот провались я на этом месте!

— Ну, теперь дожидайся, чтобы я тебя защищал!

— Божусь, что завтра принесу тебе вот такой кусище!

И мальчик, раздвинув руки, показывал, какой кусок он принесет. Омар бросал наземь его шапчонку и топтал ее ногами, а виновный визжал при этом, словно побитый щенок.

Омар брал под свою защиту малышей, которых тиранили старшие; взимаемая с них порция хлеба была лишь его заработной платой. Омару было десять лет, и это ставило его между приготовишками и старшими — верзилами, у которых над верхней губой чернел пушок. Старшие в отместку набрасывались на Омара, но с него были взятки гладки: он никогда не приносил с собой в школу хлеба. Расквасить друг другу нос, намять бока, разорвать и без того дырявые штаны — вот и все, чего достигали в этих стычках Омар и его недруги.

В Большом доме, где жил Омар, он добывал хлеб другим способом. Ямина, маленькая хорошенькая вдовушка, ежедневно приносила с рынка полную корзину провизии. Она часто давала поручения Омару. Он покупал ей уголь, таскал воду из общественного водоема, относил в пекарню хлебы на выпечку. За это Омар получал ломоть хлеба, фрукты или печеный перец, а изредка и кусок мяса или жареную сардинку. Иногда после завтрака или обеда она звала его к себе. Омар приподнимал занавеску — а во время еды ее опускали в каждой комнате, — Ямина приглашала мальчика войти и приносила тарелку с каким-нибудь припасенным для него лакомым кусочком; отломив горбушку от круглой белой ковриги, она подавала ее Омару.

— Ешь, мальчик.

Ямина оставляла его одного и принималась за уборку. Она отдавала Омару остатки еды, но это не были грязные объедки: самый брезгливый человек не погнушался бы таким угощением. Вдова не была груба с Омаром, не обращалась с ним, как с собакой, и мальчуган это ценил. Как хорошо не чувствовать себя униженным! Омара даже смущало внимание, которое выказывала ему вдова. И ей каждый раз приходилось уговаривать мальчика, чтобы он, наконец, взялся за еду.

На крытом школьном дворе Омар заприметил однажды малыша с большими черными, как антрацит, глазами, с бледным и беспокойным личиком. Он держался в сторонке. Омар наблюдал за ним: малыш стоял, прислонившись к столбу и заложив ручки за спину; он не принимал участия в играх. Омар обошел двор, внезапно появившись из-за ствола платана, как бы невзначай уронил у самых ног мальчика корку хлеба и убежал. Остановившись на довольно большом расстоянии, он поглядел на малыша. Омар видел, что тот не спускал глаз с хлеба, потом вдруг украдкой схватил его и впился в него зубами.

Ребенок весь дрожал. Его хилое тельце было облачено в тиковую куртку защитного цвета, на тонких ножках болтались слишком длинные штаны. Глаза его светились радостью; он повернулся лицом к столбу. Омар и сам не понимал, что с ним происходит. К горлу у него вдруг что-то подступило, он убежал на большой школьный двор и разрыдался.

* * *

— Это на обед?

Айни чистила дикие артишоки, маленькие и колючие.

— Да, на обед.

— В котором часу мы будем есть? Уже половина двенадцатого.

— Когда сварится, тогда и будем есть.

— Будь они прокляты, эти артишоки, вместе со всеми их предками.

Омар повернулся, чтобы снова убежать.

— Иди. Мужчинам нечего делать дома.

Мать подумала о Си Салахе, домовладельце, который терпеть не мог детей своих жильцов. Он запрещал ребятам играть во дворе, а если заставал их там, давал тумака и набрасывался с руганью на родителей. А те не смели слова вымолвить в ответ. Завидя хозяина, они застывали в униженной позе или спешили убраться восвояси. У них все нутро переворачивалось от чувства почтения и безмерного страха. Когда Си Салаха не было дома, на них с пронзительным криком налетала его жена, невзрачная и хитрая старушонка.

Если Омар в это время дня останется дома, добра не жди.

Он все же остался.

— Стыда у тебя нет!

Мать попыталась схватить его за руку — напрасный труд: он увернулся. Она бросила ему вдогонку кухонный нож, которым обрезала артишоки. Мальчуган с ревом вытащил его из ноги и под град проклятий, которыми осыпала его Айни, выбежал из дому с ножом в руке.

* * *

Огромные глаза Зеленой куртки смотрели жадным вопрошающим взглядом боязливого зверька. Омар читал в них ожидание, трепетную надежду, беспокойство. Но вдруг они засветились улыбкой. В уголках рта появились две жесткие морщинки, от которых лицо ребенка осунулось.

Омар подошел прямо к нему и что-то положил на его крохотную ладонь. Малыш, не говоря ни слова, впился в него взглядом.

— Закрой глаза и открой рот! — приказал Омар.

Малыш доверчиво закрыл глаза и открыл рот. Омар, проворно вынув руку из кармана, положил ему на язык конфетку. И исчез.


Ни Омар и никто другой не смел тронуть, под страхом сурового наказания, тех немногих сыновей торговцев, помещиков, чиновников, которые учились в школе. Напасть на них было весьма рискованно — и ученики, и учителя лебезили перед ними.

Один из них, Дрис бу-ль-Ходжа, глупый и спесивый мальчик, на каждой перемене уписывал не только хлеб — что само по себе было целым богатством, — но и пирожки, и сласти. Прислонившись к стене, окруженный своими телохранителями, он деловито уплетал принесенную снедь. Время от времени кто-нибудь нагибался подобрать упавшие крошки.

Никому не случалось видеть, чтобы Дрис угостил кого-нибудь из товарищей. Омар не понимал, почему к нему так льнут. Может быть, из смутного почтения к существу, которое ежедневно ест досыта? Или дети были зачарованы таинственным могуществом денег, воплощенном в этом глупом и вялом ребенке?

По окончании занятий, в четыре часа, один из приятелей Дриса брался нести его кожаную сумку, расшитую золотом и серебром. Другие заходили за ним перед началом уроков и развлекали его по дороге в школу. Они расставались с ним лишь после звонка. Каждый старался держаться поближе к Дрису, положить руку ему на плечо.

У него даже водились деньги, и он имел обыкновение покупать массу лакомств: жареный горох, пирожное из бобовой муки, леденцы. Он брал пять-шесть кульков с горохом у торговцев сластями, которые около часу дня выстраивались со своими лотками возле школы, и давал своим провожатым по одной горошине. Если те выражали недовольство или насмехались над ним, он принимался скулить:

— Вам все отдай, а мне что останется?

Каждое утро, наевшись до отвала, он неизменно начинал перечислять все блюда, которые ел накануне. А на большой перемене — все, что он съел и съест сегодня. Только и было разговору, что про жареный бараний бок, про цыплят, кус-кус[1] на сливочном масле и сахаре, миндальные пирожки на меду с каким-то неслыханным названием. Неужели это все взаправду? Может быть, он и не врет, этот дурак?.. Дети стояли ошеломленные, растерянные и слушали, не сводя с него глаз, названия всевозможных яств, которыми он уснащал свою речь. А он без конца перечислял новые и новые неправдоподобные блюда.

Устремленные на Дриса глаза сверлили его странным, испытующим взглядом. Кто-нибудь спрашивал наконец прерывающимся голосом:

— Ты один съел вот такой кусок мяса?

— Да, съел.

— И чернослив?

— И чернослив.

— И яичницу с картофелем?

— И яичницу с картофелем.

— И горошек с мясным соусом?

— И горошек с мясным соусом.

— И бананы?

— И бананы.

Оставалось только умолкнуть.

Омар блуждал по двору, заглядывая во все углы: где же Зеленая куртка? Точно сослепу натыкался он на товарищей; они окликали его, звали с собой. Но малыша нигде не было видно.

Вдруг Омар ясно почувствовал, что больше не увидит Зеленую куртку. Обыкновенно он находил его у одного и того же столба. Это был степенный мальчуган, он держался от всех особняком.

Вот-вот зазвонит звонок — и перемене конец. Веселье на школьном дворе становилось неистовым, игры — особенно буйными, крики — особенно пронзительными. Все это предвещало конец перемены. Омар слышал это привычным ухом школьника.

Тревога его росла, ему чудилось что-то трагическое. Он продолжал искать Зеленую куртку.

Вдруг все странно зазыбилось вокруг него, будто он был связан с жизнью только слабыми нитями. Зеленой куртки нигде не было. А что же будет с ним, Омаром, без Зеленой куртки?

Звонок. Омар занял свое место среди выстроившихся попарно товарищей.

Ему представилось, что малыш где-то ждет его. Где? Дома, что ли? За «мейдой»[2]? Или он играет во дворе какого-нибудь большого дома?

Учитель взмахнул своей тонкой линейкой из оливкового дерева, и ученики парами вошли в класс.

Омар рассеянно смотрел перед собой, губы у него дрожали. Его томила тоска: он решил, что малыш умер.

Но в ту самую минуту, когда закрывалась дверь, он увидел хрупкую фигурку ребенка, бежавшего по школьному двору.

* * *

Как только они уселись за тесные парты, учитель раскатисто возгласил:

— Мораль!

Урок морали. Омар тем временем не переставал жевать; он отщипывал по кусочку от ломтя, который лежал у него в кармане — ведь его так и не пришлось отдать малышу.

Учитель прошелся между партами; глухое шарканье подошв по полу, постукиванье ног о скамьи, возгласы, смех, шепот — все умолкло. Тишина воцарилась сразу, как по волшебству: мальчики старались не дышать, превратились в манекены. Но, несмотря на их неподвижность, сосредоточенность, от них, точно струя света, исходила какая-то легкая, искристая, воздушная радость.

Удовлетворенный, господин Хасан подошел к своему столу и полистал толстую тетрадь. Он торжественно произнес:

— Родина!

Этот возглас встретил довольно равнодушный прием. Он не был понят. Слово, взвившись, как бы повисло в воздухе.

— Кто из вас знает, что такое Родина?

По классу точно рябь пробежала. Линейка стукнула по одной из парт, водворяя порядок. Мальчики искали ответа вокруг себя, их взоры блуждали между столами, по стенам, окнам, потолку и лицу учителя: ясно было, что Родина не здесь. Нет, никакой Родины в классе не было. Ученики стали смотреть друг на друга. Некоторые даже не пытались понять, о чем их спрашивают, и терпеливо, с лицемерным вниманием ждали.

Брахим Бали поднял руку. Смотрите-ка! Значит, он знает? Конечно! Ведь он второгодник, вот потому и знает.

— …Мать Родина это Франция, — промямлил Брахим.

Он говорил гнусавым голосом, как и все ученики, отвечая урок. Услышав слова Брахима, все подняли руки и все захотели отвечать. Не дожидаясь разрешения учителя, они наперебой повторяли ту же фразу.

Сжав губы, Омар разминал во рту кусочек хлеба. Франция; столица — Париж. Он это знал. Французы, которых встречаешь в городе, родом из этой страны. Чтобы поехать во Францию или вернуться обратно, надо переплыть море, сесть на пароход… Море, Средиземное море. Никогда Омар не видел ни моря, ни парохода. Но он знает, что это такое: огромное пространство соленой воды, и на нем плавает нечто вроде доски. Франция — разноцветный рисунок. Каким же образом эта далекая страна — его мать? Его мать дома, это Айни; двух матерей не бывает. Айни — это не Франция. Ничего похожего. Омар почувствовал, что его обманывают. Родина или не Родина, но Франция ему не мать. Приходится заучивать всякие враки, а то познакомишься с знаменитой линейкой из оливкового дерева. В этом и состоит учение. Задают тебе, например, сочинение: опишите вечерние часы у камина… Для примера господин Хасан читает какой-нибудь рассказ. В нем дети прилежно склонились над учебниками. Лампа освещает стол. Папа, удобно усевшись в кресле, читает газету, а мама вышивает. Ну что ж, придется и Омару наврать с три короба. Он дополняет картину: в камине пылает огонь, тикают стенные часы, в комнате тепло, а на улице шумит дождь, завывает ветер, ни зги не видать. Ах, как хорошо, как уютно дома, у камина! Или: опишите дачу, где вы проводите каникулы. Фасад увит плющом, на ближнем лугу звенит ручей. Воздух чист. Какое счастье дышать полной грудью! Или о пахаре. Радостный, он идет за плугом, поет песню, и она сливается с трелями жаворонка. Или о кухне. Начищенные кастрюли сверкают, в них можно смотреться, как в зеркало. Или о рождестве. Дома елка, она перевита серебряными и золотыми нитями, украшена разноцветными шарами. Проснувшись, находишь в своих башмаках игрушки. Или о знаменитых пирогах, которые пекут в Ид-Сагир, баране, которого закалывают в Ид-Кабир[3]… И так обо всем!

Ученики говорили: кто побольше нагородит вранья да получше это вранье разукрасит, тот и будет первый в классе.

Омар смаковал хлеб; учитель рядом с ним восстанавливал порядок. Между живой динамичной силой детства и неподвижной прямолинейной силой дисциплины шла извечная борьба. Господин Хасан приступил к уроку.

— Родина — это земля отцов. Страна, где жили поколения наших предков.

Он стал объяснять, развивать эту мысль. Дети, как бы сдерживаемые крепкой уздой, не смея дать волю своим порывам, слушали и запоминали.

— Родина — это не только земля, на которой живешь, но и все, кто живет на этой земле, и всё, что на ней находится.

Нельзя думать все время о хлебе. Омар оставит Зеленой куртке свою завтрашнюю порцию. Зеленая куртка — это тоже Родина? Ведь учитель так сказал… Все же смешно, что Зеленая куртка… И мать Омара, и Ауиша, и Марьям, и все жильцы Большого дома. Все они тоже — Родина? И Хамид Сарадж тоже?

— Если в пределы Родины вторгаются чужеземцы и объявляют себя хозяевами, — Родина в опасности. Эти чужеземцы — враги, от них все население должно защищать Родину, и тогда может начаться война. Жители страны обязаны защищать Родину даже ценою жизни.

Какая же страна — его Родина? Омару хотелось, чтобы учитель сказал об этом. Чтобы знать, где эти злые люди, которые объявляют себя хозяевами? Кто враг его страны, его Родины? Омар боялся открыть рот и задать эти вопросы учителю, — он хотел подольше наслаждаться вкусом хлеба.

— Кто горячо любит свою Родину и действует на благо ей, в ее интересах, называется патриотом.

В голосе учителя послышались торжественные ноты, он как-то особенно зазвенел, наполняя весь класс.

Учитель ходил взад и вперед между партами.

А господин Хасан — патриот? И Хамид Сарадж тоже? Как же это возможно, чтобы они оба были патриотами? Учитель был, так сказать, знатным человеком. А Хамида Сараджа часто разыскивает полиция. Кто же из двоих патриот? Вопрос остался нерешенным.

Вдруг удивленный Омар услышал, что учитель говорит по-арабски. Он-то, который всегда запрещал им говорить на родном языке! Вот так так! Это же в первый раз! Омар не мог прийти в себя от изумления, хотя ему было известно, что учитель — мусульманин (его звали господин Хасан). Он даже не думал, что такая вещь возможна: чтобы учитель заговорил по-арабски!

А учитель произнес тихим голосом, но с силой, заставившей насторожиться весь класс:

— Если вам скажут, что Родина ваша — Франция, не верьте! Это неправда!

Черт возьми! Омар и сам хорошо знал, что это враки.

Господин Хасан опомнился и взял себя в руки. Но несколько минут не мог говорить от волнения. Казалось, он вот-вот скажет еще что-то. Но что? Может быть, ему мешает говорить какая-то сила, более могущественная, чем он сам?

Так учитель и не сказал детям, какая страна — их Родина.

* * *

В одиннадцать часов у самых дверей школы разыгралась драка, полетели камни. После дрались уже на дороге, тянувшейся вдоль городской стены.

Эти схватки, бурные, иногда кровавые, длились целыми днями. В обоих лагерях, состоявших из мальчишек различных кварталов, насчитывалось немало первоклассных бойцов. Отряд Омара превосходил все прочие ловкостью, проворством, отвагой. Их было немного, но они нагоняли страх на всех мальчишек. Дети квартала Рхиба были настоящие бесенята, которых никто даже не пытался образумить. Сколько раз они преследовали неприятеля до самого центра города, до Большого бассейна, наводя ужас на мирных жителей.

В эти зимние дни они сбегались, точно стая шакалов, на строительные площадки. Стащив там несколько досок, они раскладывали большие костры на пустырях. Вокруг огня собирались все, старшие и младшие, оглашая воздух дикими криками.

Омар не знал другого места для игр, кроме улицы. Никто не мешал ему, как только он просыпался, бежать на улицу — и меньше всего мать. Семья десятки раз меняла квартиру, но в любом квартале, среди узких и извилистых уличек старого города, среди строительных участков, были пустыри, служившие для детей местом игр и забав. Омар проводил там все свое свободное время, другими словами, весь день; часто он решал, что в школе нет ничего интересного, и прогуливал вместе с другими мальчуганами. Его мать очень удивилась бы, скажи ей кто-нибудь, что не очень-то разумно позволять ребенку шляться где попало, что он может сбиться с пути, разлениться, стать бродягой или бог знает чем. Ведь он не только был предоставлен самому себе, но мог подпасть под влияние старших мальчиков — шумливых, бесстыжих, вороватых бездельников, а ими кишмя-кишели эти кварталы. Возраст и крепкие кулаки позволяли им властвовать над ним. Эти лоботрясы, никого и ничего не боявшиеся, блуждали по городу, замышляя всякие каверзы и грубые шутки. Они никогда не упускали случая дать волю своему озорству, которым прикрывали какую-то смутную тревогу, томившую их.

Еще грубее и задиристей они становились при виде «порядочных», хорошо одетых жителей города. Те смотрели на них сердито, называли бездельниками, способными на любую пакость… Но ребят это мало трогало.

Собравшись, они тотчас же разделялись на враждебные отряды и начинали драться как одержимые. Кончалось это большей частью серьезными ранениями. Одному рассекали камнем череп, другому — лицо. Если в одном лагере появлялся раненый, противники улепетывали во все лопатки, испускали вопли дикой радости или же презрительно и протяжно кричали «у-у-у»; все это сопровождалось прыжками и кувырканием. Другие подходили к жертве смущенно, их руки неуклюже висели вдоль тела. Они еще зажимали в ладонях камни; их карманы тоже были полны камней. Взглянув на раненого, они удалялись, не говоря ни слова, и вытряхивали свои карманы, освобождаясь от камней и вместе с тем от укоров совести, которым на какое-то мгновение поддались.

Победителей охватывало буйное веселье, а пострадавшие громко плакали. Самые мужественные стискивали зубы и молчали; место боя они покидали, все еще вооруженные камнями.

Омар, с тех пор как ему рассекли висок, боялся этих рукопашных схваток.

Для малышей всегда находилось дело: их заставляли подбирать на поле битвы, куда их затаскивали силком, все камни, которые противники бросали друг в друга. Старшие участники боев отличались гибкостью и ловкостью. Стоя лицом к неприятелю, они во-время замечали метательный снаряд и увертывались от него. А «подносчики», которым приходилось беспрестанно нагибаться, были совершенно беззащитны. Если их настигал камень, старших это трогало не больше, чем если бы он попал в стенку.

На каждой улице можно встретить этих безвестных, зябнущих на холодном ветру детей, вроде Омара. Они ходят босиком, вприпрыжку. Губы у них почернели. Руки и ноги тонки, как паучьи лапки, глаза горят лихорадочным огнем. Многие, глядя на вас исподлобья, выпрашивают милостыню у дверей или на площадях. Дома в Тлемсене кишат этими детьми, наполнены шумом их голосов.

* * *

Четверг. Омар свободен от школьных занятий. Айни не знает, куда бы его спровадить. Посреди комнаты она поставила жаровню, набитую плохо сгорающей угольной пылью. Холода уже как будто кончились, но зима неожиданно вернулась и обрушилась на город; она колола миллионами острых игл. Если в феврале в Тлемсене падает температура, жди снега.

Омар прикладывал к плитам пола, нагревшимся под печуркой, свои холодные как лед ноги.

Айни, в реденькой тунике[4], подоткнутой так, что видны были полотняные шаровары, из которых выглядывали голые до колен ноги, в накинутой на плечи рваной шали, все время ворчала и бранилась. Вся она была охвачена лихорадочным возбуждением.

— Омар, да уймешься ли ты! — сказала Айни.

Омар не мог оторваться от жаровни. Он стал мешать в ней кочергой. Среди пепла теплились огоньки. Он грел свои руки, огромные, как перезрелые плоды; они понемногу согревались; он прикладывал руки к ногам. На яркокрасные плитки пола больно было смотреть. Омар съежился у жаровни…

Огонь умирал в темной сырой комнате. Мальчику удалось согреть только руки; ноги ужасно чесались. Холод, неумолимый холод вонзался в кожу словно когтями.

Омар уперся подбородком в колени. Сидя на корточках, он накапливал тепло. От холода у него болел даже зад, несмотря на то, что мальчик подостлал под себя облезлую овчину. Наконец он задремал, сжавшись в комочек, с мучительной мыслью: нечего есть. Остались только твердые как камень корки, которые принесла им тетка. Серенькое утро тянулось и тянулось.

Вдруг мальчик вздрогнул и проснулся. Ноги у него затекли, по ним бегали мурашки. Холод мучил нестерпимо. Жаровни уже не было — ее унесла Айни.

На другом конце комнаты сидела Айни с поджатыми под себя ногами, греясь остатками тепла — жаровня стояла у нее на коленях, — и что-то ворчала.

Она видела, что мальчик открыл глаза. Вдруг ее прорвало:

— Вот все, что нам оставил этот бездельник — твой отец: нищета! Сам укрылся в земле, а все беды навалились на меня. Несчастная моя судьба! Ничего я, кроме горя, не видела. Ему-то что в могиле! Хорошо, покойно. За всю жизнь он не отложил ни гроша. А вы присосались ко мне, как пиявки. Дура же я была! Надо было бросить вас где-нибудь на улице, а самой бежать на пустынную гору.

Боже, кто ее теперь остановит? Ее черные измученные глаза блестели.

— Горькая моя доля, — бормотала она.

Омар молчал.

Она на кого-то сердится. Но на кого? Для начала взялась за покойного мужа. Мальчик, видя, что гнев ее разгорается, не мог понять, в чем дело. Может быть, в комнате есть еще кто-нибудь? Бабушка, но…

Бабушка лежала позади Омара. Они взяли ее к себе вчера; три месяца она прожила у сына. Теперь была очередь Айни кормить ее в течение трех месяцев. Бабушка была парализована. Но рассудок остался здравым. Ее голубые ясные глаза блестели почти весело. Они сияли добротой — и все же временами принимали холодное, жесткое выражение. У нее было милое старушечье лицо, розовое, чистое, голова повязана белой марлевой косынкой. Без помощи она не могла ни есть, ни поворачиваться, ни справлять нужду…

Омар, сам того не замечая, дрожал. Мать, поставив на пол жаровню, повернулась всем корпусом и взглянула на бабушку.

— Почему твой сын не оставил тебя в своем доме? Когда ты целые годы прислуживала его жене, вот тогда ты им была нужна! А раз ноги уже не держат тебя — значит, старую мать можно и вышвырнуть? Как хлам какой-нибудь? Так, что ли?

Айни стала на колени, чтобы выдохнуть свою злобу прямо в лицо матери. Бабушка попыталась ее утихомирить.

— Айни, дочка, родная! Будь проклят лукавый, это он мутит тебе рассудок.

— Околела бы ты лучше! Почему ты не отказалась перейти ко мне?

— Что же я могла сделать, доченька?

— Это его жена послала тебя сюда. Он готов ей пятки лизать. Еще бы! Она работает и кормит его, а он себе прохлаждается по кофейням. Сукин сын, вот он кто! Молчи! Молчи! Бог наслал вас на меня, как червей, которые пожирают мое тело.

Бабушка умоляла ее взглядом. Омар порывался убежать, выскочить на улицу. Ему хотелось закричать. Но мать была между ним и дверью; он бросился ничком на пол и лежал не шевелясь. Он готов был зареветь; пусть услышат соседи, они, может быть, прибегут и вырвут его из безжалостных рук матери. Но она не тронула его; он лежал до тех пор, пока она не крикнула пронзительным голосом:

— Встань. Поди сюда.

Он встал и подошел умышленно медленно. Движением головы она приказала ему приподнять бабушку.

Вместе с Айни он поднял ее. Омар ждал: что же произойдет? Он тревожно следил за матерью и вдруг увидел, что она тащит бабушку наружу. Обезумевшая от страха старушка непрерывно повторяла:

— Айни, Айни, доченька!

Мать волокла их обоих. Так они прошли через всю галерею до самой кухни, где изнемогавшая Айни выпустила старуху из рук, и она мягко шлепнулась о каменный пол.

Омар дрожал. В стонах бабушки было что-то неописуемо тоскливое, нагонявшее жуть на мальчика, и ему хотелось громко завыть.

Кухня этого этажа, большая комната с прокопченными дочерна стенами, была выложена плитками и загромождена всевозможной рухлядью; двери не было; из коридора падал бледный робкий свет. Холод здесь стоял невыносимый.

Айни, казалось, нашла то, что искала. Она извлекла из кучи хлама пыльное кресло и кое-как усадила в него бабушку. Уходя, она бросила сыну:

— Идем!

Они оставили в кухне побелевшую от ужаса старушку. В ее глазах что-то дрожало, билось. «Умереть! Умереть!» — говорил этот взгляд.

Омар громко закричал.

— Ты с ума сошел? Что ты ревешь? — накинулась на него Айни. — Знаешь, что тебе за это будет? — спросила она шепотом.

Омар опустил голову. Вдруг он выпалил:

— Наплевать!

И удрал. Она бросилась за ним. Он одним духом промчался через внутренний двор и выбежал в коридор, чтобы выбраться на улицу. Мать остановилась: на ней не было покрывала. Она осыпала его проклятиями.

— Заткнись, потаскуха! — крикнул он и дал тягу.

В уличке показались прохожие; Айни скрылась. Когда они подошли к дому, она из-за двери попросила привести к ней сына. Но Омар был уже далеко, он улепетывал во все лопатки. Айни отправилась домой и заперла дверь. Теперь мальчик, когда вернется, не сможет проскользнуть украдкой.

* * *

Омар слонялся по улицам — пусть мать немного отойдет. Затем он вернулся в Большой дом. Крадучись, подошел к комнате, но Айни увидела его. Она тотчас же бросилась за ним. Мальчик увернулся и стал поносить ее:

— Будь ты проклята! Будь прокляты и отец твой и мать!

И снова убежал. По тесной уличке носился ледяной ветер. Омар искал, где бы укрыться. Домой он сейчас не пойдет. В нем кипела злоба: за что Айни выгнала его?

Вот какое-то жилье. Омар проскользнул в проход и забился в уголок между створкой двери и мусорным ящиком. Его мучила недавно пораненная нога. Ветер беспрепятственно разгуливал по всему дому. Что делать?

Холод обжигал мальчику щеки. В такие минуты Омару хотелось, чтобы вернулся отец, его умерший отец. Но тут же перед ним предстала жестокая правда: отец не вернется никогда, никогда! Никто и ничто не может его вернуть!

Но не оставаться же здесь всю ночь! Получить трепку по возвращении домой — это не страшно. Эка важность! Что бы с ним ни сделали, он выдержит. Ему казалось, что он уже умер и ему все равно. Он не страдает, он больше ничего не чувствует: окаменел. Вот пойдет домой, пусть его бьют, он и глазом не моргнет. Посмотрим, сколько он может выдержать… В нем шевельнулось нечто похожее на вызов: кто скорее устанет — он ли терпеть или другие — мучить его? О, мальчик был уверен, что не сдастся и выдержит до конца.

Да, он пойдет домой. Только это и остается. Да и чего ради прятаться?

А почему бы ему не покончить с собой? Броситься вниз с какой-нибудь крыши? Омар осмотрелся вокруг: в коридоре никого не было. Он сжался в комочек, забился в самый угол. Да, да, умереть! Кто будет по нем горевать? Вот бросится вниз — и успокоится. Мать больше его никогда не увидит. Хорошую шутку он с ней сыграет — лучше и не придумаешь.

Возле него раздались тяжелые шаги; он так и подскочил. Уже ночь.

Как пробраться к себе домой? Сердце стучит, оно огромное… Если Омара увидят здесь, возле мусорного ящика на корточках, то, может быть, подумают, что это нищий. Да нет, ведь это дом, где живут французы! Если его найдут, то примут, конечно, за воришку. Натравят на него всех жильцов, весь квартал, весь Тлемсен…

Он выскользнул на улицу. Никто его не заметил. А теперь — домой. Все это пустяки. У матери нет причины задавать ему таску. Она никогда и не думала мучить его.

Приближаясь к Большому дому, Омар услышал пронзительные крики. Он узнал этот голос и прибавил шагу. С утра он ничего не ел, и ноги едва слушались его.

Это кричала его мать, стоявшая у входа в Большой дом.

— Омар! Омар! — вопила она изо всех сил.

Мимо молча проходили равнодушные люди. Торопливо семенили запоздавшие женщины, похожие на призраки в своих белых покрывалах. Омар подошел к дому. Айни увидела его. Он остановился, дрожа от страха.

— Иди же, — сказала она.

Омар не тронулся с места. Он прижался к стене, силы покинули его. Мать закричала еще сильнее:

— Живее, мразь!

Перед ним вдруг мелькнула картина: бабушка, распростертая в кухне на полу, бессильная и неподвижная, с выражением ужаса в глазах. Жива ли она еще? Неужели мать ее била? Ему вдруг показалось, что все вокруг рушится. Опять захотелось умереть. Он тихо заплакал. Айни перешла улицу; быстро мелькали ее босые ноги, подол платья подметал мостовую. Она стояла перед ним без покрывала, но кругом была кромешная тьма.

Айни взяла Омара за руку и потащила его за собой. Они перешли улицу и вошли в дом. Не успел Омар пройти коридор, как свалился на пол.

Мать подняла его. Ребенок заглянул ей в лицо, напряженно тревожное. Она внесла его в комнату и уложила на овечью шкуру. Он положил руку себе под голову и лежал не шевелясь.

Мать отошла. Мальчик на своем ложе не говорил ни слова. Ему казалось, что он лежит здесь целую вечность. Когда голоса, гудевшие у него в голове, стихли, он почувствовал себя покинутым, одиноким, выброшенным из жизни. Вот опять где-то близко раздались голоса. По всему телу прошла дрожь. Он умрет, исчезнет. Мальчик приоткрыл глаза.

Айни молилась; она долго стояла, неподвижная, застывшая. И вдруг, как бы переломившись пополам, распростерлась на полу лицом вниз.

У Омара болели глаза. Он ничего уже не видел, даже не было сил разомкнуть веки.

А ноги его все дрожали и дрожали. Становилось больно лежать. Когда же придет покой?

Наступил март. Второе воскресенье этого месяца стало памятным для Большого дома…

Разбуженный чем-то, похожим на хлопанье крыльев, Омар вскочил на ноги. Весь Большой дом гудел. Стук отдавался во всех углах и закоулках. Кто-то сильно, нетерпеливо барабанил по наружной двери.

Омар и обе его сестры вышли из комнаты. Айни, еще не совсем проснувшаяся, пошатываясь, подбежала к железным перилам галереи. Из-под платка выбивались в беспорядке пряди волос.

— Что такое? — Она оправила волосы. — Да что это?

Трудно было понять, что означает этот шум; жильцы торопливо выбегали из своих комнат и собирались во дворе. Шепот, резкие выкрики, писк младенцев, шлепанье босых ног раздавались на галереях, во дворе, в комнатах. Куда девалась тишина и густая теплота раннего утра? Занималась заря. Ночь уходила медленно, словно крадучись.

Удары дверного молотка, затем сапог сотрясали обитую гвоздями дверь, которая все же не открывалась. Во дворе никто и не думал подойти к ней. Все спрашивали друг друга:

— Что это? Да что же случилось, люди добрые?

Омар прыгнул на лестницу и исчез так быстро, что мать даже не успела глазом моргнуть.

— Омар! Омар! Вернись! Лихорадка тебя возьми!

Мальчик нырнул в толпу женщин во дворе и стал у входа в коридор.

— Тише! Тише! — приказали ему.

— Айни, замолчи, — крикнула Зина. — Фу ты! Дай послушать, что происходит. Что такое стряслось?

Не слушая увещаний, сыпавшихся со всех сторон, Айни упрямо вопила:

— Омар! Вернись, дрянь ты этакая, иначе я на куски тебя растерзаю.

Угрозы ее, как всегда, не возымели никакого действия.

Поднималось какое-то лихорадочное оживление. Женщины советовались друг с другом: что же делать? Открыть или нет? Всеми овладевала тревога. Старая Айша шажком приплелась во двор, держась за стены. Она подняла глаза к небу и стала вполголоса молиться:

— Боже, услышь мою молитву, защити и сохрани нас.

Она стала на колени. Ее губы чуть заметно шевелились.

Вышли и мужчины, но не дальше, чем за порог своей комнаты. Некоторые завязывали шнурок, которым были стянуты их пузырившиеся шаровары. Одна из женщин решила:

— Куда ни шло, открою. По крайней мере, будем знать, в чем дело.

Это сказала Санния: она не боялась ничего на свете и всегда делала то, что говорила.

— Это полиция — кто же еще? Разве не слышишь, какой они подняли содом? Только полиция может так ломиться.

Человек, громким голосом произнесший эти слова, замолчал.

Все были того же мнения.

Санния все-таки приоткрыла дверь и высунула голову: конечно, полицейские, целый десяток. Они столпились в переулке. Санния отшатнулась, но овладела собой и спросила, что им здесь нужно. Ну и Санния! Не робкого она была десятка!

— У нас нет ни воров, ни преступников, — сказала она. — Чего вы хотите?

— Чего мы хотим! — заорал один из полицейских. — Дай-ка пройти!

Полицейские бросились в проход. Среди них рысцой трусил низенький толстяк в светлокоричневом костюме. Он старался не запачкать его.

Испуганные женщины бросились врассыпную, как стайка вспугнутых воробьев, и скрылись в первых попавшихся комнатах. От страха они потеряли голову.

Омар один остался во дворе. Кровь стучала у него в висках. Полицейские! Сердце чуть не выскочило из груди. Пригвожденный к месту, он хотел и не мог крикнуть: «Мама»!

Лоб покрылся испариной. И вдруг он завопил:

— Полицейские! Полицейские! Вот они! Вот они!

Он думал: «Ma! Я никогда больше не буду тебя огорчать, только умоляю: защити меня! Защити меня!»

Он всем существом жаждал быть подле Айни, чтобы она оградила его своим материнским всемогуществом, воздвигла вокруг него непреодолимую стену. Он так боялся этих полицейских! Полицейские — он их ненавидел! Где же мать? Где силы небесные, охраняющие его дом? Вне себя, он продолжал кричать:

— Полицейские! Полицейские!

И внезапно обретя способность двигаться, он укрылся в комнате у Лаллы Зухры.

Блюстители порядка заняли двор. Они крикнули, обернувшись лицом к дому:

— Успокойтесь! За себя вам нечего бояться: вам мы не причиним зла. Мы делаем свое дело и только. В какой комнате живет Хамид Сарадж?

Тот полицейский, который вначале откликнулся на вопрос Саннии, теперь заговорил по-арабски.

Все молчали. Большой дом как бы вымер в одну минуту; и все же чувствовалось, что он насторожился и внимательно следит за происходящим.

— Значит, не знаете?

Опять наступило молчание. Атмосфера накалялась. Полицейские почуяли, что Большой дом вдруг стал им враждебен. Большой дом вызывающе замкнулся в своем страхе. Большой дом, чей сон и мир они нарушили, оскалил зубы.

Полицейские стучали тяжелыми каблуками по звонким плитам. Эхо еще расширяло зону пустоты, образовавшуюся между домом и посланцами Власти.

Вдруг в первом этаже шумно хлопнула дверь, и на пороге показалась низенькая фигура Фатимы. Полицейские целой стаей налетели на нее.

— Не утруждайте себя зря, — сказала она, — моего брата здесь нет.

Двое полицейских стали по бокам Фатимы, но это, по-видимому, нисколько не испугало ее; другие в мгновение ока ворвались в комнату.

Женщины, одна за другой, возвращались во двор. Старая Айша смело заговорила:

— Что он сделал, этот парень? Мы его знали вот таким, когда он еще бегал по улицам. Его никогда не приходилось бранить. Он и мухи не обидит. Да и чем бы он мог обидеть кого-то?

Слышали они или не слышали слова Айши? Полицейские и глазом не моргнули; их пустой взгляд ни на ком и ни на чем не останавливался.

В доме стоял гул, как в потревоженном улье. Все женщины говорили разом. Становилось все более шумно.

Полицейские, загнав Фатиму в комнату, производили обыск.

В это время из темного угла, где сидел, весь скорчившись, Омар, послышались всхлипывания. Мальчик вдруг сообразил, что он забежал к Лалле Зухре. Он и сам не знал, почему. Он был доволен, что очутился именно здесь. Славная женщина, эта Лалла, она ему нравилась. У нее было кроткое лицо — такого выражения он никогда не видел на других лицах; она всегда улыбалась.

Плач продолжался. Это плакала больная Менун — она лежала здесь с тех пор, как муж отослал ее к матери. Старуха ухаживала за ней.

— Возблагодарим бога за его благодеяния, — сказала Лалла Зухра.

Она смотрела во двор.

Менун, всхлипывая, твердила:

— Конец, мамочка. Всему конец.

От этих слов, которые больная повторяла с глубокой безнадежностью, у Омара дрогнуло сердце: ему казалось, что здесь, в этой комнате, решалось что-то страшное, бесповоротное. Его охватило смутное предчувствие.

Он стал вглядываться в лежавшую возле него женщину. Лалла Зухра, очень взволнованная, сидела рядом с больной, поджав под себя ноги, и время от времени целовала ее. Она держала обе ее руки в своих.

— Ты выздоровеешь, дорогая моя. И месяца не пройдет. Вернешься к своим деткам… Если будешь умницей. Так сказал доктор… — твердила старуха.

Она говорила с ней, точно с маленькой.

Омар сделал над собой усилие, чтобы сидеть смирно. Менун печально сказала:

— Я хорошо знаю, что умру, мамочка. Я тебя больше не увижу… Не увижу детей… никогда. — Голос ее упал. Она повторила: — Никогда не увижу детей.

После короткой паузы она стала напевать вполголоса:

Когда ночь уходит,

Я поднимаюсь

На горные вершины

И раздеваюсь на заре,

Как та, что встала

Для первого омовения.

Дивлюсь я родной стране,

Где столько дыханий возносится к небу,

Где колеблются ветви олив

Вокруг меня — а я пою:

«Земля испепеленная, черная,

Моя мать-земля,

Ты не покинешь дитя свое

В час одиночества, ранящий сердце.

Внемли моему голосу,

Что звучит среди деревьев;

Заслышав его, ревут быки».

Вдруг Менун опять начала плакать. Мать хотела ей что-то, сказать, но не могла — только покачала головой. Она то смотрела на Омара, то озиралась вокруг, как бы моля о помощи и утешении. Менун напевала похоронную мелодию; она хоронила самое себя.

— Вы уже не увидите, не увидите мамы своей, дети мои, — сказала она.

Кроткое лицо Лаллы Зухры казалось усталым. Мальчик воспринял ее горе как частицу какой-то безмерно большой скорби.

Женщины, удерживавшие своих мужей в комнатах, после первых минут испуга осмелели и стали насмехаться над полицией.

Во дворе появилась Фатима. Полицейский, схватив ее за плечо, вытолкнул ее наружу. Она испускала жалобные вопли, с силой ударяя себя по бедрам. Пронзительные звуки высоко взвились в небо, и Большой дом задрожал, потрясенный ее проклятиями. Ни сердце, ни разум не могли противиться силе этих оглушительных воплей. Весь дом беспокойно зашумел. В жалобах женщин, исполненных ненависти и гнева, говорилось о несчастье, которое обрушилось на Большой дом.

Полицейские рылись в бумагах, которые Хамид оставил у сестры. Они собирали их, перевернув в комнате все вверх дном.

Фатима перестала кричать. Теперь она тихо жаловалась:

— О! О!.. Что будет с братом? Что они с ним сделают? О, брат мой!..

Ее отчаяние теперь изливалось медленно и трудно; однообразная, невыносимо тяжелая жалоба тянулась на одной ноте.

А Менун в своей комнате бессвязно разговаривала сама с собой. В последние дни все уже путалось у нее в голове; временами она и вовсе теряла сознание. Она без конца повторяла:

— Я больше не увижу вас, деточки!..

Потом вдруг начинала петь тихим, проникающим в самую душу голосом:

Пришло это летнее утро,

Оно тише самой тишины.

Несу под сердцем дитя

Я, любящая мать.

Женщины в хижинах своих

Ждут моего крика.

И опять повторяла, видимо, не сознавая смысла своих слов:

Я, любящая мать…

Женщины в хижинах своих

Ждут моего крика.

Омар нерешительно топтался на месте, не зная, как и чем помочь. Полицейские сновали по двору и, казалось, наполняли весь дом своей суетой. Когда же они уйдут? Он снова прислушался к песне, звучавшей во мраке комнаты:

Почему, говорят, почему

Ты стоишь у порогов чужих,

Как покинутая жена?

Почему бродишь, стеная,

Когда ветер на заре

Летит над холмами?

Где-то на верхнем этаже раздался крик другой женщины; это кричала несчастная Аттика, припадочная. Пронзительный звук тянулся на одной ноте, раня наболевшие сердца обитателей Большого дома. Воздух и тот звенел.

— Мы явились только сделать обыск, — проржал коротышка-толстяк. — Вот и все.

Омар уже не мечтал о ломте хлеба, смоченном колодезной водой: когда на нас обрушивается большая беда, достаточно ее одной, чтобы обмануть голод. Он уже не думал о голоде, который притупился, стал чем-то отдаленным, ощущался как волна легкой тошноты.

Голова у него кружилась; он жевал свою слюну и проглатывал ее. От этого во рту оставалось странное и противное ощущение. Собственное нутро казалось ему совершенно пустым; все время всплывало, как в тумане, воспоминание о том, что он ел вчера. Но разве он сможет при такой тошноте превозмочь отвращение к пище? Ему все чудилось, что за долгие часы, пока он ничего не ел, рот его наполнился пеплом и что ему никогда не избавиться от него.

Алжир, страна моя,

Ты назовешь меня

Женщиной самой простой,

Но голос мой не устанет

Славить долы и горы твои.

Со склонов Ауреса я сошла,

Откройте же двери, сестры,

Дайте мне свежей воды,

Меда и белого хлеба.

Еще не успела отзвучать песня, как в комнату ворвались полицейские и остановились как вкопанные, ничего не видя в полумраке. Но после мгновенной нерешительности они не мешкая взялись за дело и мигом перешвыряли и перевернули все, что попалось им под руку.

Подойдя к ошеломленным женщинам, они оттащили в сторону больную, раскрыв ее до колен, и все перерыли на том месте, где она до этого лежала.

Раздались рыдания Менун, они превратились в страстный зов, вдруг огласивший разгромленную комнату. Этот горестный вопль, которым она хотела прогнать глодавшую сердце боль, заглушил поднятый полицией шум и гам и внезапно опять перешел в песню.

К вам я пришла

И несу счастье

Вам и вашим детям;

Да растут младенцы ваши,

Да наливается колос на нивах,

Да поднимется ваше тесто,

Да будет во всем избыток

И да не покинет вас счастье.

Огорошенные полицейские остановились; они вышли из комнаты, и голоса их снова послышались во дворе.

Фатиме не разрешали вернуться в свою комнату. Она присела на корточки во дворе, собрав вокруг своих детишек, и стала ждать. Полицейские все еще рылись в книгах Хамида и отобрали несколько томов, старые газеты и бумаги. Часть они унесли, остальное разбросали в комнате и во дворе. Наконец они ушли; Фатима вернулась к себе.

Полиция не раз приходила с обыском на эту и соседние улицы; немало было уведено молодежи и взрослых. И больше их уже не видели.

В Большом доме долго еще слышались негодующие возгласы старика Бен-Сари. Но блюстители порядка уже исчезли.

— …Не хочу я подчиняться правосудию! — кричал он. — То, что они называют правосудием, это их правосудие. Оно существует только для того, чтобы их защищать, поддерживать их власть над нами, а нас покорить и обуздать. В глазах этого правосудия я всегда виноват. Они меня осудили еще раньше, чем я родился. Да им и вины нашей не надо, чтобы нас осудить. Их законы созданы не для всех, а только для нас — против нас. И не хочу я им подчиняться. Мы никогда не забудем ни своего гнева, ни тюрьмы, где враги держат наших. Сколько слез, сколько слез и гнева вопиет против ваших законов… Они скоро справятся с ними, сумеют их победить. Взываю ко всем: с этим нужно покончить! Тяжелы наши слезы, и мы вправе кричать так, чтобы даже глухие услышали, если еще остались глухие в нашей стране… если еще есть люди, которые не поняли. Вы-то поняли. Так что же вы ответите?..

* * *

Айни вылила из котелка в большую эмалированную миску кипящую тарешту — суп с клецками и овощами. И больше ничего, ни крошки хлеба; да, хлеба не было.

— И это все? — крикнул Омар. — Тарешта без хлеба?

Омар стоял в дверях, раздвинув ноги, лицом к матери, сидевшей вместе с Ауишей и Марьям за мейдой, на которой дымилась тарешта. От нее пахло красным перцем.

— И это все? — повторил он, на этот раз сердито и с досадой.

— Хлеба нет, — сказала Айни. — Тот, что нам принесла Лалла, кончился еще вчера.

— Как же мы будем есть тарешту, ма?

— Ложками.

Ложки нырнули в похлебку; Омар тотчас же присел на корточки и принялся есть вместе со всеми.

В полной тишине подносили они ко рту почти механическими движениями ложки с обжигавшим нёбо супом. Они втягивали его в себя и, чавкая, проглатывали; приятное ощущение тепла разливалось по всему телу. Как был вкусен этот горячий суп!

— Дочка, не налегай так.

Ауиша подскочила.

— А? Это ты мне?

Она задыхалась; от съеденной тарешты лицо у нее горело огнем, но она, не останавливаясь, погружала в жидкость ложку и громко глотала.

— Посмотри лучше на Марьям, — прошептала она.

— Ты что, Марьям, хочешь одна все съесть? — угрожающе спросила Айни.

— Не стесняйся, ешь вволю, — прибавила Ауиша.

Марьям, младшая, подняла голову: все смотрели ей прямо в глаза. Она потупилась.

От кайеннского перца, которым Айни сдобрила тарешту, жгло язык. Они пили воду. Пили и пили, пока живот не раздулся, как шар. Вот для того Айни и приготовляла такую похлебку.

— Так и надо, пейте! — советовала им мать.

Вскоре весь суп, сваренный матерью, был съеден; ложки уже царапали дно.

Тут-то и проснулся голод, еще подстегнутый горячей пищей, которую они так жадно проглотили.

Дети вырывали друг у друга миску и остервенело выскребывали оттуда последние остатки похлебки. Каждому досталось еще по нескольку капель. Затем волей-неволей пришлось взяться за воду, чтобы наполнить себе желудки. Наклонившись над большим ведром, стоявшим возле Айни, они пили, пытаясь вызвать у себя ощущение сытости.

Айни увидела, что дети подходят к ней.

— Ну, ребята, высморкайтесь, оботрите себе рот.

И сейчас же все отошли от мейды, разбрелись по своим углам и улеглись один за другим на полу; в комнате стало тихо.

Сидя на овчине, Айни вытянула ноги.

Так прошло несколько минут; оторвавшись от беспредметного созерцания, мать попросила Ауишу поскорее убрать мейду.

— Все я да я. Хоть бы уж умереть поскорее. Может быть, в могиле мне будет спокойно.

Ауиша в свою очередь приказала Марьям помочь ей.

Обе взялись за мейду и пошли в кухню, младшая — пятясь, Ауиша — толкая стол перед собой.

В этот час — час сьесты — все жильцы запирались у себя. Большой дом отдыхал. Было начало марта, но, казалось, уже наступило лето. Каждый угрюмо замыкался в себе. «А все оттого, что пусто в желудке», — размышляла Айни.

Все лежали, не глядя друг на друга. «Этакие образины! Этакие противные рожи! Ну и рожи!» — думали они и отворачивались один от другого.

В иные дни, зная, что есть нечего, они растягивались, не спрашивая объяснения, на одеяле, овчине или на голом полу и хранили упрямое молчание. Когда наступал час обеда, прикидывались, что не замечают этого. Иногда только всплакнет Марьям.

В другие часы они были менее угрюмы. Но когда приходило время еды, их единственная забота властно давала о себе знать. Тогда Марьям и Омар прерывали свои игры, лица у них становились злые, ожесточенные.

Прежде Айни удавалось утихомирить их хитростью. Они тогда были еще совсем маленькие.

Если у нее было немного угля, она ставила на огонь котелок. В нем что-то кипело. Детям, терпеливо ждавшим, она говорила время от времени:

— Ну, ну, теперь уж скоро.

Они испускали глубокие вздохи и запасались терпением; время шло.

— Детки, еще минутку.

Под конец их валила с ног неодолимая дрема, веки наливались точно свинцом. Они засыпали, погружались в небытие; терпения у них не надолго хватало. А в котелке кипела всего только вода.

Зулейха, жившая внизу, точно так же поступала со своими детьми, четырьмя малышами; они еле держались на своих слабых ножках. У них в семье так же часто сидели без хлеба, как и у Айни.

— Чего вы от меня хотите? — кричала она. — Какая я несчастная! Мучение вы мое! Откуда я вам возьму хлеба?

Она брала горсть бобов и разбрасывала их по полу. Ребятишки кидались наземь и, схватив один из белых бобов, принимались его глодать. Они успокаивались и на некоторое время оставляли в покое мать.

— Ну как? Позавтракали?.. — осведомилась соседка, остановившись на пороге.

— Ах! — вздохнула Айни. — Позавтракать не позавтракали, а голод обманули, дорогая Зина. А хотелось бы, конечно, хотелось бы…

Айни, казалось, о чем-то задумалась. Что навело ее на размышления? Вопрос соседки?

— Мы только и делаем, что обманываем голод, — прибавила сна и беззвучно рассмеялась.

— Одурачиваем голод?.. Да, этим мы занимаемся изо дня в день, — подтвердила соседка.

Она, без сомнения, хотела сказать, что и для нее такое занятие — дело привычное.

— Хотелось бы поесть посытнее, — продолжала Айни, не слушая слов Зины. — Да что говорить! Даже бобами или горошком и то не разживешься. А ведь до чего они дешевы в это время года.

— Кому не хотелось бы бобов и горошку! — согласилась Зина. — Мой сын Хамади работает. Но от этого мне, признаться, не намного легче.

— Да, сестричка, — сказала Айни. — А у нас работница — я. Ох, и хлебнула же я горя! Да, уж хлебнула!

Зина отличалась церемонной вежливостью. А с Айни она была еще учтивее, чем с другими.

— А я-то? — подхватила она. — Я не хлебнула?..

Зина начала говорить таким тоном, будто хотела поведать соседке какую-то важную тайну. Но запнулась, не решаясь продолжать. Не то чтобы кончила этот разговор, но посмотрела на Айни, на ее ребят и увидела, что те сполна получили свою долю нужды и горя.

— Трое ведь у меня сыновей. И женщин в семье столько же: я да две дочери. А кормилец только один. Как он ни крепок, мой второй сын, а прокормить пятерых ему не под силу. Ведь те, что не работают, все-таки хотят есть!

Зина была не очень довольна собой: ее слова лишь огорчили соседку. Она рада была бы взять их назад, хотела бы, чтобы кто-нибудь остановил ее — сама она остановиться не могла.

— Извини, пожалуйста… — возразила Айни. Она старалась быть не менее вежливой, чем соседка. — Будь я на твоем месте, не говорила бы я так.

Дети, лежавшие на полу, ни разу не открыли рта, не сделали ни одного движения. Они терпеливо слушали. Ауиша чуть-чуть приподнялась, взглянула на обеих женщин и опять легла.

— Ах, говори не говори — все едино, — ответила соседка.

— Я, видишь ли, — извинялась Айни, — человек прямой. Что на душе, то и на языке. И должна тебе сказать, что ты не совсем права.

— Я тебя уважаю и дивлюсь тебе, — вставила Зина. — Работяга ты! Дети должны гордиться тобой, ты для них само провидение… Ты гордость тех, кто живет с тобой… кто живет твоим трудом… Дивлюсь, дивлюсь я тебе!..

— Да, я работаю за всех. Видишь сама… Старшая еще делала под себя, когда отец умер, оставив их на моих руках.

Она обернулась и движением руки указала на детей. Омару казалось, что она показывает соседке величайшее чудо. Айни, сотворившая это чудо, выпрямилась, в ее взгляде засветилось неподдельное чувство гордости. Она скромно улыбнулась.

— Да, уж это верно, я работаю на них, — прибавила Айни. — Что и говорить! До седьмого пота работаю, жилы из себя тяну, надрываюсь. Но мой труд — их добро. Это добро им причитается. И они получают его. И никто у них его не отнимет.

А корки зачерствелого хлеба, которые давала им тетка Хасна, им тоже причитаются? Омар поворачивал этот вопрос на все лады, но не знал, как на него ответить. Должно быть, причитаются. Иначе как объяснить, что Лалла по своей доброй воле каждый четверг, по дороге на кладбище, заходит сюда и отдает им черствые корки?

Зина почтительно слушала.

— Вот почему я и сказала, что ты не совсем права. Ведь ты и твои дети — вы тоже едите то, что вам по праву причитается.

— Что верно, то верно, — согласилась женщина, — но об этом часто забываешь.

— А забыть об этом, так можно в отчаяние прийти.

Дети испытывали смутное чувство гордости. Да, они гордились своей матерью.

— У нас кормилица — я, — повторила Айни. — Кровью и потом зарабатываю кусок хлеба. И все для них… Но так и должно быть.

— Да уж я-то понимаю. Я всегда говорила… Ты работы не боишься, рук не покладаешь. Сама и тесто замесишь, и кускус приготовишь, и белье постираешь; в поте лица добываешь хлеб для своих детей.

Помолчав немного, Зина продолжала:

— Но все мы… как бы ни трудились… хоть умри…

Айни поднялась. Она перенесла овчину к порогу и уселась рядом с соседкой, почти прижавшись к ней.

— Хоть умри… ничего не сделаем. В этой игре мы недостаточно сильны, — заключила соседка.

— Как ты сказала? — спросила Айни.

— Монета подвешена слишком высоко для нас, бедняков. Хоть костьми ляг, все равно не достанешь. А если не работать… Тогда тебе говорят: есть будешь завтра, вечно завтра. И это завтра никогда не приходит.

— Верно, — сказала Айни.

Она делала явные усилия все это осмыслить. Но ей никак не удавалось сосредоточиться.

— Да, в этом надо бы разобраться! — воскликнула она.

— Так говорил мой покойный муж, — объяснила соседка. — Он старался и другим растолковать. Вот и угодил в тюрьму. Да не раз.

— За то, что он так говорил?

— За это самое.

— Не сажают же человека в тюрьму за то, что он правильно говорит!

— А для чего же, скажи, сегодня утром заявились к нам в дом эти вестники несчастья? Не для того ли, чтобы увести Хамида Сараджа?

— Что за кара небесная! Будь они все прокляты, и проклят будь тот, кто их послал! — выругалась Айни.

— Что, Хамид — разбойник с большой дороги, что ли?

Айни не знала, что сказать.

— Теперь нет бесчестья в том, чтобы идти в тюрьму, — объяснила Зина. — Если этого человека посадят, им будут гордиться те, кто пойдет по его пути.

— Зина, сестричка!

— Это правда, клянусь богом.

— Тот, кургузый, толстый — он самый страшный.

— Это комиссар. Ты заметила? Глазищи-то! Зверь и то бы таких постыдился.

На лице Айни было выражение испуга и недоверия, словно у маленькой девочки.

— Да, чего только не терпят наши мужчины, — тихонько сказала она.

— Мой муж был, как Хамид. Хамид, должно быть, говорил такие, знаешь, вещи… — заявила соседка. — Много чего, должно быть, говорил!

Теперь пришла очередь Зины гордиться. Но она вдруг впала в раздумье. Айни хотелось воспользоваться этим, чтобы вернуться к прежней теме разговора. Она не забывала, что и ей есть чем гордиться.

Но обе женщины задумались о судьбе Хамида. Что с ним станется? Ведь его разыскивает полиция.

Первое время никто не замечал присутствия этого еще молодого человека, недавно поселившегося в доме. Он пришел как-то незаметно. Его не было ни слышно, ни видно, что рассматривалось как признак хорошего воспитания. Такие люди не часто встречаются. Но раз он молчал, никто им не интересовался. Когда же стало известно, что он приехал из Турции, на него обратились все взоры, и люди удивлялись, как это они раньше его не замечали.

Хамиду Сараджу вполне можно было дать его тридцать лет. Несмотря на простоту обращения, которая придавала ему наивный и добродушный вид, даже не очень тонкий наблюдатель угадал бы в нем человека, много видевшего и, как говорится, много пережившего. Он держался спокойно и твердо, но без малейшей навязчивости. Голос у него был низкий, приятный, чуть-чуть певучий. При небольшом росте — крепкое телосложение.

От него, казалось, следовало ожидать быстрых движений, бойкой речи, а между тем походка у него была неторопливая, жесты — медлительные, но энергичные, голос — тихий. Жизнь его многим казалась весьма таинственной. Пятилетним ребенком он был увезен в Турцию — в период «великого переселения», то есть в войну 1914 года, когда военная служба стала обязательной и очень многие бежали из Алжира. В пятнадцатилетнем возрасте, живя с родными в Турции, он вдруг исчез, и один бог знает, куда девался. Несколько лет ни родители, ни единственная его сестра, оставшаяся в Алжире, не имели о нем никаких сведений. И семья вернулась из Турции, так ничего и не узнав о его участи.

И вот в один прекрасный день он снова появился в Алжире. Полиция уже следила за каждым его шагом.

Самое удивительное в нем было выражение светлозеленых глаз. Казалось, и людей и вещи он видел насквозь. Хамид говорил ясно и отчетливо, словно читая где-то вдали своими зоркими глазами те слова, которые он произносил. Его крупное лицо уже было прочерчено морщинами. Он начинал лысеть, и лоб от этого казался необычайно большим.

В карманах его широкого, сильно потертого серого пальто почти всегда можно было обнаружить растрепанные брошюры и книги, большей частью совсем рассыпавшиеся, с оторванной обложкой. Но ни одна страница у него не пропадала. Он как-то одолжил Омару книгу «Горы и люди»[5], и мальчик терпеливо прочел ее, страницу за страницей; чтобы одолеть всю книгу, ему понадобилось четыре месяца.

Вначале соседки спрашивали:

— Где он научился читать?

Они прыскали со смеху. Фатима, сестра Хамида, отвечала:

— Он сам научился. Если не верите, приходите и посмотрите.

Они тихонько подходили к порогу комнаты; самые любопытные приподнимали занавеску, закрывавшую дверь, и просовывали голову в отверстие, но тут же в смущении убегали. Хамид читал по ночам, при свете маленькой лампочки. Ночью наступало затишье. В Большом доме, весь день ходившем ходуном, после восьми часов вечера воцарялась тишина. Этого момента все ждали, чтобы спокойно вздохнуть.

Вечером женщины часто ходили подсматривать, что делает Хамид. Он всегда читал. Они убегали обратно, как вспугнутые птички, шурша юбками.

— Да, это верно!

— Мы видели собственными глазами.

Они смеялись. Но теперь уже не потому, что не верили. А просто потому, что в их представлении читать книги было для мужчины странным занятием. Почему среди всех известных им мужчин он один занимался чтением? Эти толстые растрепанные книги с бесчисленным множеством страниц, покрытых тесными рядами маленьких черных значков, — неужели можно в них разобраться?

— Чудной он человек, твой брат, — сказала одна из женщин Фатиме. — Ничуть не похож на наших мужчин. Что это он? В ученые, что ли, метит?

И покатывались со смеху.

Но стали относиться к нему с особенным уважением, с каким-то новым и непонятным для них самих чувством, более глубоким, чем то почтение к мужчине, которое они всосали с молоком матери. Хамид был для них человеком, который владеет какой-то неведомой силой. Он неизмеримо вырос в их глазах.

И мужья их тоже относились к нему почтительно. Да, наука пользуется у нас настолько большим уважением, что на этой струнке нетрудно бывает играть разным лжеученым и лжепророкам.

Хамид ничего не замечал. Так же, как не замечал он в первые дни и любопытства женщин.

До сих пор обитатели Большого дома не слишком интересовались Хамидом, он скорее забавлял их, хотя, к чести этих простых людей, надо сказать, что в их отношении к нему не было ни тени зубоскальства. Если он и вызывал в них любопытство, — а любопытны они были донельзя, — то совершенно беззлобное.

Говоря о Хамиде, они возвращались все к одному и тому же: зачем он столько читает? И на этот вопрос никак не могли найти удовлетворительного ответа.


— Да, — продолжала Зина, — мой муж был таким, как Хамид Сарадж.

Она говорила, захлебываясь, не давая Айни слова вставить. Сама того не ведая, она больно задевала этим Айни.

— Да, совершенно, как Хамид, — еще раз повторила женщина. — Он приходил, уходил, ничего не замечая, и так всю жизнь. Отдыха он не знал.

Лицо Зины омрачилось. Мало-помалу в душе ее поднимался глухой гнев, но его сковала усталость.

— Муж мой, точь-в-точь как Хамид, не знал ни покоя, ни сна. Он жил только собраниями, думал только о них. Целые дни, недели проходили, а я его не видела. Я ничего не могла сказать ему. Он говорил немного, с каждым днем все меньше. У меня не хватало духа сказать ему, что у нас нет ни куска хлеба. Он страдал. Иногда он принимался говорить. И казалось мне: вода побежала по сухому каменистому руслу. Он говорил, говорил… я не всегда понимала. Что я такое? Бедная женщина — и ничего больше. Необразованная. Как я могу разобраться? Со своих непонятных собраний он возвращался совсем другим, изменившимся. Какая-то мысль его беспокоила. Иногда я замечала в его взгляде радость. Мне становилось страшно. Бывали минуты, когда он не мог больше молчать. «Мы взяли верх, — говорил он. — Пришлось им сдаться!» — «Что за победа?» — спрашивала я. Он не объяснял. И не говорил больше ничего. Все о чем-то раздумывал. Сначала я подозревала, что он пьет или бывает у женщин. Чего только я ни воображала. Правду говоря, уж это было бы лучше, чем собрание в какой-нибудь лавке, в кофейне, в домах на далеких окраинах. Но нет! Тут я за него испугалась. О нем начала справляться полиция. Но я не смела рта раскрыть. И что сказать ему, Айни, сестра? Ведь видел же он, что мы чахнем от голода. Он многое понимал. Слишком многое. Он показывал дорогу другим. Люди приходили советоваться с ним. Но во всем, что касалось его самого, он оставался слепым. Он говорил: «Все эти собрания, эта беготня, долгие отлучки — все это для лучшей жизни». А если для лучшей жизни, то как же мешать ему? Особенно если это для того, чтобы облегчить жизнь бедным людям, сделать их счастливыми. Как он выходил из себя, когда я говорила, что он слишком отдается этим делам. Он, понимаешь ли, перевернул бы весь мир, если бы силы были… для этого он готов был умереть или я не знаю, что сделать. Что я смыслила во всем этом, глупая женщина? Я терпела и молчала. Когда дети плакали от голода, сестричка моя, я с ума сходила. Теперь-то они большие, как видишь, а тогда были совсем крошки. Что делать, как быть? Мы уже все продали, ничего у нас не было, ничего… Потом он умер. И оставил нас в такой нищете, что даже не на что было справить поминки.

В голосе Зины теперь чувствовалась не только неутихшая боль: он зазвучал торжественно, и казалось, что в комнате от этого посветлело.

— Если мой муж не мог найти работы, то уж никак не потому, что он был бесталанный или недостаточно сильный. Но в голове у него бродили всякие мысли.

— Конечно, все дело в этом! — вставила Айни, которая все время слушала Зину молча. — Он был сильный и способный, не сомневаюсь, — заявила она.

— Мысли его одолевали. Но винить его не в чем. Он хотел жить по справедливости. И всегда был честным, хорошим человеком. За что его корить?

— Нет, корить его не за что, — согласилась Айни и опять замолчала.

— Да, — продолжала Зина. — Кто же говорит, что он виноват?

— А кто же виноват?

— Ты спрашиваешь?

— Да, кто виноват?

Обе женщины не могли уклониться от вопроса, который они только что втайне задали себе.

Айни положила руку под голову, она так устала от всего слышанного, что растянулась на пороге комнаты, на том самом месте, где разговаривала с соседкой, и смущенно стала смотреть в потолок.

Зина поднялась. Айни слегка пожала плечами и сказала:

— Вот и пойми, кто виноват!

Соседка повернулась и ушла, качая головой.

После обыска, произведенного полицией, ни одно событие не нарушало будней Большого дома. Хамида Сараджа часто вызывали в комиссариат. Но это стало обычным явлением.

Медленно наступала весна. Она пробудила к жизни первые листочки, и они появились, хрупкие, дрожащие, на вьющихся виноградных лозах, которые оплетали весь двор.

Ее терпкое и сладостное дуновение незаметно проникло сквозь старые серые стены Большого дома; и от него у людей затрепетали сердца. Обитатели дома не сразу поняли, что же так взволновало их. А это была весна. Сперва эта радость едва ощутима, потом она ширится, полнится, переливается через край.

И вот уже август с его удушливым, все обесцвечивающим зноем пришел на смену сияющей весне.

У Омара начались летние каникулы: три месяца он и близко не подходил к школе.

Большой дом напоминал по своим размерам городок. Он был так велик, что трудно сказать, сколько жильцов нашли приют под его кровлей. По мере того как Тлемсен подвергался разрушению, прокладывались современные дороги, и новые здания оттеснили старые, беспорядочно лепившиеся где попало дома, так тесно прижатые друг к другу, что они составляли единое сердце — старый город. Большой дом, стоявший среди петлявших, как лианы, уличек, казался частью этого сердца.

Этот большой старый дом был предназначен для жильцов, искавших одного — дешевизны. Своим уродливым фасадом он выходил на узкую уличку. Сразу же от входа шел широкий темный проход, он спускался ниже уровня улицы, делал колено, скрывавшее женщин от взоров прохожих, и выходил во двор, похожий на античные, с водоемом посредине. Внутри двора на стенах был выложен крупный орнамент: синие изразцы на белом фоне. Колоннада из серого камня поддерживала расположенные по одну сторону двора широкие галереи второго этажа.

Айни с детьми, как и прочие жильцы, ютилась здесь в страшной тесноте. Здание напоминало гудящий улей. Семья переезжала из квартиры в квартиру и каждый раз попадала в такой же дом и такую же каморку.

По четвергам, утром, их навещала тетка Хасна; она являлась одновременно с Мансурией, сестричкой. Все называли ее сестричкой. Мансурия приходила то к одним, то к другим. Ее приглашали сесть и кормили, чем бог послал.

Бабушка была оставлена у Айни навсегда. Трехмесячный срок ее пребывания здесь уже давно прошел. Дочери и сын отказались снова взять ее к себе. Когда настало время перевезти мать, они объявили, что нехорошо таскать бедную старушку из дома в дом. Слишком она слаба, и жить ей осталось недолго. Гораздо проще оставить ее у Айни, раз уж она там: надо ее пожалеть. Они же обещали ухаживать за ней, приносить еду.

— У нее ни в чем недостатка не будет, увидишь сама, — говорили они Айни. — Все равно как если бы она была у нас. Она тебя не стеснит, ведь тебе не придется тратиться на нее.

Так они говорили. Но как только бабушку окончательно водворили у Айни, оказалось, что к трем ртам прибавился четвертый.

Изредка являлась то та, то другая из ее дочерей. Начинались слезы, жалобы на тяжелую жизнь, и в конце концов дочери уходили, ничего не сделав. Айни бранила сестер, находила слова, разящие их в самое сердце. Она срамила их перед всеми соседками. В страхе сестры не знали, как ее остановить, и старались ее успокоить.

— Ну, ну, тише, Айни. Соседкам все слышно.

— Пусть! Я для того и говорю.

И она кричала еще громче.

Тем не менее ничто не менялось, и Айни, пожалуй, это понимала. Но, ругая их, она отводила душу. Кончилось тем, что сестры перестали ходить к ней. А брат поступил еще проще: он ни разу не зашел к Айни.

Омар попрежнему посещал франко-арабскую школу, часто пропуская уроки, за что учитель вытягивал его линейкой по спине, по рукам, по икрам (а линейка у него хлестала пребольно).

В этот день заря застала мальчика еще полусонным; яркий и чистый свет проникал в Большой дом. Двор, комнаты, лестницы, галереи, — весь этот причудливый лабиринт наполнялся шумом, едва только рассветало. В верхнем этаже громко хлопнула дверь — и опять стало тихо. Минута, две… И тишина снова нарушилась: кто-то сильно дернул входную дверь, которая застревала снизу в деревянной раме, плохо вделанной в стену. Дверь заскрипела и наконец поддалась. Тут ее швырнули со всего размаха, и она захлопнулась с шумом, от которого весь дом содрогнулся до основания.

Первым уходил дядюшка Али. Он был тормозным кондуктором на товарных поездах линии Тлемсен — Уджда. Затем уже другие одинокие шаги стучали по плитам двора. Слышались приглушенные голоса. Теперь уже входная дверь открывалась и закрывалась поминутно. Многие покидали Большой дом. Ямина, дочь Снуси, отправилась в Сук-аль-Газзаль продать два фунта шерсти, выпряденных накануне. Ее дочь Амария и Салиха, дочь Наджжара, тоже уходили из дома: они работали в ковровой мастерской. Пять-шесть парней отправлялось на прядильную фабрику.

Сон жильцов Большого дома распадался словно под ударами топора; в их жизнь вторгался безрадостный день. Женщинам хотелось бы еще полежать, ведь ноги у них еще ломило от усталости.

Со всех сторон раздавались зовы, крики детей, начинались разговоры, шумела вода; слышались ругательства и проклятия.

Омару было жалко, что его разбудили. Ему хотелось спать. И казалось, что он спит. В самых темных углах комнаты, где притаилась ночь, что-то тихо дрожало. Люди, кряхтя и вдыхая устоявшийся запах тяжелого, горького дыма, стряхивали с себя сонную одурь. Для спокойного сна было слишком поздно. День стоял на часах у каждой двери.

Омар удивился, услышав голос матери: она перешептывалась с кем-то, вероятно, с соседкой.

Айни говорила не переставая. Казалось, этот монотонный шепот никогда не кончится. Тон у нее был серьезный. Слова, произносимые ею, казалось, шли издалека, из другого времени. Это были самые обыкновенные слова, и только звучавшая в них упрямая жалоба, которую можно было принять за молитву, становилась назойливой, неотвязной, она преследовала, мучила дремавшего Омара.

Айни замолчала, и в комнате стало тихо-тихо. Нет, Омар уже не уснет. Широко раскрытыми глазами он вглядывался в полутьму.

Со двора в комнату заглянуло, разгоняя полумрак, веселое солнце. В свежем утреннем воздухе носился аромат кофе. В глубине комнаты сидела женщина. Или это померещилось Омару? Ведь он думал, что она ушла. Может, ему приснился сон? Айни говорила, говорила. Мальчик, которого все еще клонило ко сну, приподнялся. Он увидел два смутных силуэта, погруженных в полумрак, еще царивший в комнате, тогда как снаружи блистало яркое утро.

Айни стягивала платок, которым у нее была повязана голова. Хна позолотила ее седые волосы. Возле Айни стоял блестящий медный поднос с фаянсовыми чашками. В той части комнаты, где лежал Омар, были в беспорядке разбросаны одеяла, большое серое покрывало, овчины; они еще хранили отпечаток лежавших на них человеческих тел.

После короткого перерыва, вызванного пробуждением мальчика, разговор возобновился. Омар догадывался, что речь идет о замужестве его двоюродной сестры. Зина, наклонившись к Айни, сказала ей нечто, взволновавшее последнюю. Обе женщины вдруг замолчали. Омар ничего не понял. Они многозначительно кивнули в его сторону.

Вдруг Айни воскликнула:

— Я успокоюсь только тогда, когда буду знать наверняка.

— Я тебе все расскажу.

Омар все больше убеждался, что они говорят о его двоюродной сестре.

— Думают, — продолжала соседка, — что никто ничего не видел. А ее видели. Мурад хотел ее убить, но он только ранил ее. Сука! Сука!

Зина отвернулась, чтобы плюнуть: тьфу!

— Ты уверена? — спросила Айни. — Я слышала об этом. Но ни за что не хотела верить. Замужняя женщина должна смотреть на одного-единственного мужчину — своего мужа. А пока она в девушках, надо отделить ее толстой стеной от остального мира.

Айни, вероятно, была искренне удручена. Шутка ли, какие вещи она узнала! Но не надо показывать соседке своего огорчения, думала она. Омар смотрел на двух сидящих женщин. Он продолжал следить за ними, сам не зная для чего. Он угадывал, что его двоюродная сестра больна какой-то болезнью, но не понимал, душа ли ее поражена или тело. Повидимому, ей надо во что бы то ни стало исцелиться.

Он встал и направился к выходу, но не успел дойти до дверей, как мать остановила его:

— Куда ты?

— В уборную.

Айни снова начала страстно шептаться с соседкой Зиной.

Омар спустился во двор.

Уборная находилась внизу, в общей кухне. Едва он зашел туда, как у дверей тотчас же стала женщина. Никогда нет покоя. Одна дыра на всех! Просто невероятно. Омар принялся размышлять, стараясь не думать о женщине, которая сторожила его с искаженным лицом. Выходя, он столкнулся с ней.

— Тебя полдня надо дожидаться! — бросила она ему.

— Ступай на улицу, раз ждать не любишь!

— Омар! Омар! — крикнула Ауиша, вошедшая в кухню.

— Паршивец! — пробормотала женщина.

Она ринулась в уборную, на ходу поднимая юбку.

— Нет надобности видеть тебя, сразу слышно, что ты здесь, — съязвила Ауиша.

В кухне громко звякала посуда, которую обычно мыли в это время. Служанка убирала дом, обильно поливая водой двор и даже низ стены. Затем принималась подметать пол, с каким-то слепым остервенением размахивая метлой.

Омар шел по галерее, направляясь домой. Ему показалось, что за спиной кто-то делает ему знаки. Он обернулся: Зхур. Она стояла в глубине комнаты и вытирала свои голые руки. Это была дочь Зины, той самой женщины, которую он, проснувшись, застал за оживленной беседой с Айни. Молодая девушка была, казалось, чем-то смущена и взволнована. Омар решил идти своей дорогой. Пойдет ли она вслед за ним? Зхур собиралась что-то сказать ему, но он уже подходил к своей комнате. Однако он обернулся, чтобы взглянуть на нее.

— Омар, — тихо проворковала Зхур, — иди сюда, прошу тебя.

Она окликнула его три раза. На третий раз он подошел к ней. Зхур прижалась к нему. Теплота, исходившая от ее тела, охватила его всего. Вдруг она сильно ударила его коленом в пах. Омар слабо вскрикнул и, всхлипывая, упал на пол.

Зхур нагнулась над ним и закрыла ему рот рукой. Ему пришлось замолчать, чтобы не задохнуться; он стих. Рука молодой девушки скользнула по плечу Омара, и он услышал мягкое, как шелест шелка, движение тела, вытянувшегося рядом с ним. Удерживая дыхание, Зхур не шевелилась, будто спала. От нее исходил сладкий, теплый запах спелого и нетронутого плода. Вдруг ее забила дрожь. Она несколько раз пыталась приласкать мальчика, но не смогла преодолеть нерешительности, сковавшей все ее движения. Немного погодя она приподнялась и оперлась на локоть. Слегка наклонившись к Омару, она заметила, что он пристально смотрит на нее. Мальчик ощущал какую-то тайную связь с этим беспомощным девичьим телом. В душе росла смутная нежность и вместе с тем — потерянность, неловкость. И вдруг его охватило чувство умиротворенности, никогда еще не испытанное и все же казавшееся привычным. Странное чувство, тут же перешедшее в смятение, тоску.

— Нет! Нет! Не плачь, умоляю тебя — я не хотела сделать тебе больно. Ты мой брат.

Она опять приникла к нему. Голос ее стал более глухим, более хриплым. Зхур начала гладить и ласкать его, как маленького ребенка. Она произносила какие-то значительные слова, которые успокаивали Омара, хотя он и не понимал их смысла.

— Ну, ну!.. Перестань, перестань плакать. Ведь я же не нарочно… Братик…

Зхур баюкала его. Казалось, она думала о чем-то другом, стремилась куда-то в даль. Какое-то позабытое горе оживало в ее душе. Отчего она так грустна?

— Дай я тебя поцелую, Омар. Не надо больше плакать, не надо на меня сердиться. Вот!

Девушка оперлась о него и грудью тесно прижалась к плечу Омара. Ее запах нравился мальчику и в то же время вызывал что-то, похожее на тошноту, отчего щекотало в горле и сжималось сердце. Как забавно было дотронуться, всунув руку в вырез туники, до маленького пучка черных вьющихся волос подмышкой у Зхур. Она рассмеялась и отвела его руку. Девушка очень удивилась и даже нахмурилась, когда он, в свою очередь, поцеловал ее. Она медленно, но с силой оттолкнула его и поднялась на ноги.

— Встань, братик. Мне нужно поскорее все это убрать. Уже почти полдня прошло.

Овчины, на которых растянулся Омар, лежали посреди комнаты.

Мальчик поднялся и собирался уйти, но Зхур удержала его.

— Я иду в Бни-Бублен, — сказала она. — Мой шурин Кара Али придет за мной. Он говорил с мамой. У сестры, видишь ли, много дела, ей нужно помочь. Если хочешь, я возьму тебя с собой… как в прошлый раз… Проси разрешения у матери.

— Сколько дней ты пробудешь в Бни-Бублене?

— Дня четыре, пожалуй… — ответила Зхур.

* * *

Омар часто оставался с глазу на глаз с Зхур и каждый раз открывал целый мир нежности, который смущал его. Он ни с кем не говорил о своем открытии. Еще бы, для Большого дома в этом было нечто необычайное. Потому он и таился. Привязанность Омара к Зхур распускалась, как цветок на диком утесе.

Слышно было, как внизу, в кухне, кто-то привел в действие ворот колодца, как скользнуло ведро. Сильный толчок — и забулькала вода: ведро стали тащить наверх. Весь дом был наполнен неопределенными шумами. Айни в это утро выпила кофе. Омар получил ломоть хлеба. Айни, когда у нее было немного денег, покупала кофе только для себя.

Ауиша и Марьям вместе с другими молодыми девушками, стоявшими внизу, без устали мололи языками. Но, заслышав раздраженный и угрожающий голос Айни, которая звала дочерей уже в третий или четвертый раз, они опрометью кинулись домой, где их ждала работа.

Мужчины уходили рано, и их редко видели в доме. Оставались одни женщины. Двор, где отовсюду свисали переплетенные виноградные лозы, кишел ими. Они сновали взад и вперед, собирались у входной двери, в кухне огромных размеров и тараторили без конца у колодца. Каждая комната, где ночью ютился целый выводок детишек, изрыгала их с наступлением утра всех до единого; и сверху и снизу этот поток устремлялся наружу среди неописуемой сутолоки. Сопливые малыши шествовали нескончаемой вереницей. Те дети, которые еще не умели ходить, ползали, сверкая голыми задками. Все плакали, визжали. Ни матери, ни другие женщины не считали нужным обращать на них внимание. Рев, исторгаемый у ребят голодом или раздражением, заглушал весь этот шум, из которого иногда вырывался крик отчаяния. Ребятишки высыпали на улицу.

* * *

Омар стремительно ворвался в комнату и увидел, что мать, прижимая локти к бокам, встречает тетку Хасну. Женщины обнялись. Айни, бормотавшая приветствия и пожелания здоровья, сделала короткую передышку, не разжимая объятий, и снова стала осыпать тетку поцелуями. Определить их число было невозможно. Затем пошли бесконечные расспросы: «Как ты поживаешь? А как поживает такой-то? А такая-то?» За ними тотчас же следовал готовый ответ: «Хорошо, да хранит тебя бог!»

Тетка Хасна никак не могла отдышаться после подъема по лестнице и даже не пыталась ответить на приветствия Айни. Телеса тетки Хасны вываливались со всех сторон. Ее заплывшее жиром мясистое лицо на фоне остроконечного чепца, зеленых платков и розовой шали блестело от пота. Крупные капли его стекали по морщинам на шею. Она все время мигала и страдальчески морщилась: из-под ее воспаленных век бежали слезы. Айни всячески ухаживала за гостьей. Лалла (так все называли тетку, включая Айни) задыхалась. Повидимому, Айни еще не исчерпала запаса любезностей, которых требовало приличие.

— Входи же, пожалуйста. Садись вот здесь.

Она оглянулась вокруг и взяла две шкуры из груды сложенных пополам овчин.

— Давай сюда, — потребовала Лалла. — Я не собираюсь остаться у вас на год. С каким трудом я к вам поднялась! Уф! У меня уже нет сил добираться до вас, сестрица. Оставь, оставь, мне и здесь, на пороге, хорошо. Как можете вы жить… Уф! Уф!

Готовясь расположиться на полу, она прибавила:

— Я вижу, на кладбище даже ноги твоей не бывает?

— А что мне там делать, Лалла? У меня и здесь достаточно хлопот! Покойник не оставил мне ни поместий, ни домов, за что же его оплакивать? Захотел умереть, взял и протянул ноги!

— Ты права, уж лучше оставайся дома. На кладбище женщины встречаются только для того, чтобы посудачить. Тебе незачем тратить время на болтовню с этими сороками. У тебя есть дети — и занимайся ими. Твой муж умер. Смерть была для него избавлением. Что толку ходить на его могилу? А знаешь, что болтают женщины? Не понимаю, где они всё узнают, эти дочери шайтана. Они говорят, что скоро арестуют многих мужчин.

— Ай-ай!

Лалла, завернутая в хаик, большое покрывало из белой шерсти, рухнула на пол и, отвязав платок от шнурка, которым была подпоясана, вытерла себе лицо. Она стала обмахиваться им, не в силах больше вымолвить ни слова.

Отдышавшись, она несколько раз повторила:

— Нет бога, кроме Аллаха.

От ее потного тела шел приторный запах, как в бане; вскоре он распространился по всей комнате. Из складок своего покрывала тетка Хасна достала сверток, который протянула Айни.

— Женщины говорят, — сказала она, продолжая начатый разговор, — что во всех городах уже посадили по нескольку человек. Эти люди занимаются политикой и мутят народ. Ну а когда очутятся там, где их настоящее место, всем станет спокойнее.

— О Лалла!

— И они еще собираются тягаться с французами! А оружие у них есть? А в башке знания есть? Какое там! Нищета и безумие — вот все, что у них есть. Пусть бы сидели себе да помалкивали, для них же было бы лучше. Тоже вояки выискались — бороться с французами!

— А у нас тут ничего не известно.

— Мне-то известно. Дураки это. Захотели — ни много ни мало — сесть на место французов. Это они-то будут управлять! Они-то!

Тетка Хасна запыхтела, выражая свое презрение: — Фу ты… Фу ты!..

— А Хамид, — заметила Айни, — за ним дня три тому назад опять приходила полиция.

— Он занимается политикой! — прогремела тетка Хасна. Ее мясистые щеки тряслись. — Пусть лучше ищет работу, — заревела она, — пусть возьмет себе жену и обзаведется семьей, чем терять время на глупые проповеди, которые приведут его в тюрьму. Не лучше это разве?

— Если бы ты была здесь, Лалла, в тот первый раз, когда вдруг ворвалась полиция!.. Теперь мы уже попривыкли.

— Чего ради он мучит себя и других? Никак я не возьму этого в толк! По таком человеке тюрьма плачет.

— Лалла, что ты говоришь! Ай-ай! Что же будет с его несчастной сестрой?

— Где девочки? — спросила Лалла, меняя тему разговора.

— Внизу.

— Лучше бы помогали тебе, чем стрекотать с разными ветреницами.

— Мне немного помогает Омар. Они там заняты постирушкой.

Скрестив ноги по-портновски, Омар действительно сидел у швейной машины. Он подравнивал ножницами заготовки парусиновых туфель, которые мать бросала ему, закончив строчку.

— А этот как справляется со своим новым ремеслом? Если он зарабатывает хотя бы десять су, и то уже хорошо. Ведь это еще не мужчина: девчонка и та больше стоит. И целый день торчит дома. Бедняжка Айни! Ты — жертва этих бессердечных детей, которые сосут твою кровь. С ними на шее ты ничего не добьешься!

— Я хожу в школу, — вмешался Омар, не выказывая особого благоговения перед мудростью тетки. — И там учусь. Я хочу стать образованным. Когда вырасту, то буду зарабатывать много денег.

— Выкинь из головы этот вздор, — сердито сказала Лалла. — Все равно будешь работать как вол, чтобы прокормиться. А разве те, кто в глаза не видел школы, умирают от голода? Образование — это не про тебя, червяк несчастный. Да кто ты, чтобы так заноситься? Вошь, которая возмечтала о поднебесье. Молчи, отродье пьяницы! Ты только прах, грязь, приставшая к подошвам почтенных людей. Твой отец — разве он был в школе? А твой дед, твои предки? А все твое семейство и все, кого мы знаем? Тебе надо стать настоящим мужчиной — или тебя раздавят. Немало ты натерпишься от злых людей и научишься платить за лихо лихом. А на счастье не надейся. Кто ты такой, скажи на милость, чтобы надеяться на счастье? Нет, на спокойную жизнь не рассчитывай.

Казалось, в ее глазницах дрожала густая синеватая жидкость. Квадратная челюсть и горькая складка губ придавали ее лицу выражение некоторой силы.

— Слушай, что тебе говорят, — посоветовала ему мать голосом, выражавшим почтение к тетке Хасне.

* * *

Лалла сжимала жилистой рукой черные полированные четки, с которыми никогда не расставалась. Она машинально перебирала их с утра до ночи.

Вдруг ее сморила дремота. Губы шевелились сами собой. Слышалось только треньканье падающих друг на друга шариков.

— Значит, ты отправляешься? — спросила она, вдруг проснувшись.

Айни кивнула головой.

— Ты привезешь отрезы? Знаешь ли ты, по крайней мере, на что идешь? Женщин, если они попадают в таможню, раздевают. Их обыскивают, перетряхивают все, что у них есть с собой. Ты хочешь ввязаться в какую-нибудь скверную историю? Чтобы все об этом узнали? А что если тебя оштрафуют и заберут материал? Я умываю руки.

Айни надеялась благополучно добраться до Уджды. Она велела детям не говорить об этом никому. Не надо, чтобы в доме знали, зачем она отправляется в Уджду. Ей ничуть не было стыдно заниматься контрабандой. Надо только бояться дурного глаза. Кого преследует дурной глаз, с тем непременно стрясется беда.

— Послушайся меня, — посоветовала Лалла. — Сиди себе смирно. Это все, что я могу тебе сказать.

Две соседки уже вручили деньги Айни, чтобы она привезла им материю на четыре платья для каждой. Айни стала говорить о прибыли, которую принесет ей эта поездка. Она не умела правильно считать, Омар все сделал за нее, а она преподнесла эти расчеты ошарашенной Лалле с серьезным и глубокомысленным видом. Цифры, которые она называла, ошеломили тетку Хасну. Айни за последние дни вытвердила их наизусть и теперь обращалась с ними свободно, с видом опытного человека.

— Отправляйся, — наконец сказала Лалла. — И держи язык за зубами! Бог защитит и сохранит тебя: ты кормишь сирот.

Айни заявила:

— Я съезжу только один раз. И то потому, что уже обещала двум соседкам.

Она стала горько жаловаться на судьбу, которая навязала ей на шею троих детей. И когда же наконец вырастет сын Омар, когда он снимет с ее плеч тяжелую ношу? Девочки — те вообще не в счет. Знай себе, корми их, а когда они становятся девушками, смотри в оба. В этом возрасте они хуже аспида. Стоит только зазеваться, и уже готово, дочка сделала глупость. Надо всего себя лишить, чтобы сколотить дочкам приданое и сбыть их с рук. Айни вечно пела эту песню. А ведь ее дочки работали и помогали матери. Но мать не могла отказать себе в удовольствии пожаловаться на судьбу.

— Когда вернешься из Уджды, — сказала Лалла, — ты мне расскажешь, как тебе удалось пройти через таможню. У меня есть немного денег — о, совсем немного, капелька; ты нам привезешь несколько отрезов.

— Да, Лалла. Ты увидишь, сколько мы выручим денег!

Вот как оно всегда получалось. Лалла горячилась, была, казалось, непреклонна. Но через минуту-другую от этой непреклонности и следа не оставалось. Омар находил это недопустимым: вечно опровергать самого себя, говорить одно и делать другое. Такие резкие перемены он постоянно наблюдал вокруг. Он, например, был уверен, что мать, грозно приказавшая детям никому не рассказывать о предстоящем путешествии, сама же первая разболтает о нем всем и каждому, не упуская ни единой подробности. Тетка Хасна, со своей стороны, не преминет рассказать о нем по секрету всем знакомым женщинам.

— Я начинаю готовиться к свадьбе, — сказала Лалла, которая уже думала о другом.

Ее младшая дочь почти год как была невестой; приготовления к свадьбе были предметом бесконечных толков. Эта свадьба уже стала для всех Свадьбой с большой буквы. О других не стоило и говорить.

— Я готовлюсь к свадьбе, — говорила Лалла. — Чего я жду от тебя, ты ведь знаешь?

Айни кивнула.

— Роскошнее свадьбы ни у кого не будет, — продолжала Лалла. — Люди будут дивиться, и слава о ней разнесется по всему городу. Ничего не пожалеем. Он, — так она называла своего мужа согласно требованиям хорошего тона, — он в лепешку расшибется, лишь бы не уронить свое достоинство. Ты понимаешь, это же наш долг. Айни, сестра моя, надо же считаться со своим положением. Уж тут ничего не поделаешь!

— А когда она будет? — спросил Омар.

Мать прикрикнула:

— Замолчи!

— Надеюсь, ты хорошо работаешь, — сказала тетка Хасна, опять меняя тему разговора: та была слишком острая.

Один из ее сыновей определил Омара в ученики к цирюльнику; ему надлежало являться на работу прямо из школы, по окончании уроков. Лалла и Айни надеялись, что он приобщится к тайнам стрижки и бритья. Но Омар уже несколько дней не был в цирюльне, о чем тетке еще не было известно.

— Надеюсь, что ты будешь стараться, не осрамишь нас. Найти это место стоило немалых трудов. Какое счастье, что мы сумели устроить тебя в цирюльню — теперь тебе обеспечена жизнь приличная и благоуханная. Быть цирюльником в самом центре города, шутка ли! Какое счастье досталось тебе, выродок! Ты обязан благодарить меня до конца дней своих. Ведь я так просила Абд-эль-Крима, чтобы он устроил тебя. Что было бы с тобой, если бы не я? Да ты должен для меня жизни не пожалеть. Смотри, не оскандалься. Работай.

— Лалла, спасибо за то, что ты нашла для меня занятие: брить головы и подбородки у крестьян. Я с первого же дня всех удивил своим искусством — и хозяина, и самих крестьян. Но мне это было все равно: больше я туда не возвращался.

— Ах ты, мразь!

Матери было стыдно за Омара. Он не оправдал доверия, которое ему оказали.

Тетка Хасна сказала:

— Не будем больше об этом говорить. — И завела речь о другом: — А этот бездельник Хамид Сарадж — правда, что его арестовали?

— Нет, Лалла.

— Значит, он попрежнему будет на каждом углу морочить людям голову. Кто его слушает, тот только теряет время да засоряет себе мозги.

— Если подумать, положение его невеселое. Несчастный!

— Ты ничуть не переменилась.

— Начинаешь многое понимать. Если сбудется то, о чем он говорит, настанут счастливые времена для бедноты.

— Ты веришь россказням коммунистов. Какой была, такой и останешься на всю жизнь. Сама ведь видишь, чем они кончают. Тюрьмой. Что выигрывают? Опять-таки тюрьму.

— Да как же душе не болеть, когда видишь все, что делается.

Раздосадованная Лалла опять заговорила о вещах, более близких ее сердцу.

— Все скажут: такой роскошной свадьбы еще не бывало. Жаль, что умерла эта дура Дженат, моя золовка. Положим, она все равно бы околела — не от болезни, так от зависти и ревности. Жаль, что ее уже нет.

Какая же роль отводилась Айни в предстоящей свадьбе? В глубине души она была не очень довольна тем, что Лалла так бесцеремонно распорядилась ею. Старуха решила пригласить двух стряпух, которые наготовят яств для великого пира, но она опасалась слишком больших потерь. Она возложила на Айни обязанность считать куски мяса, следить за обжорами-стряпухами и разными блюдолизами, которые будут делать набеги на кухню.

— Если за ними не смотреть, они все унесут в подолах своих юбок, — заметила Лалла.

Айни это было хорошо известно.

* * *

Хотя Лалла наводила экономию решительно на всем, она принадлежала к разряду людей, которые обедают ежедневно. И то, что она каждый божий день наедалась досыта, придавало ей известную респектабельность. Тетка приходила на помощь Айни и детям, когда в доме нечего было есть. Она снабжала их кусками серого хлеба. Это были объедки, иногда заплесневелые. Но распаренный и приготовленный матерью, хлеб этот становился вполне съедобным. У него еще сохранялся привкус тех блюд, рядом с которыми он лежал на столе у тетки Хасны. Понятно, что ее прихода всегда ожидали с нетерпением.

Омар регулярно наведывался к тетке, все же стараясь показываться не слишком часто. Он обычно звал Лаллу с порога, не решаясь проникнуть в ее безмолвное жилище. Но она узнавала его по голосу и откуда-то из глубины дома приказывала войти.

Когда смущенный мальчик представал перед теткой, на него обрушивался целый поток вопросов:

— Куда это ты? Зачем пожаловал? Кто тебя послал? Что тебе нужно?

— Я лишь потому… — бормотал он, пытаясь дать удовлетворительное объяснение.

Омар только один понимал, что говорит — такую он испытывал робость. В тоне вопросов, которыми забрасывала его Лалла, мальчик не чувствовал ничего ободряющего. Нелегко ему было с ней. Впрочем, ее вопросы и не требовали ответа. Позабыв о его присутствии, она начинала бормотать молитвы. А иногда прерывала разговор на полуслове, чтобы возобновить свою беседу с богом.

В конце концов Омар говорил еле слышно:

— Лалла, мне бы хлебца…

Молитва сразу обрывалась. Тетка Хасна пристально вглядывалась в мальчика. Этой минуты он опасался больше всего.

Призывая всех святых, жалуясь на ревматизм, не дававший ей разогнуться, тетка вставала. Она вынимала из комода ковригу, завернутую во влажную тряпку, и отрезала ломоть. От этого хлеба у Омара всегда оставался во рту привкус сырости и еле уловимый запах плесени. Что могло быть вкуснее?

Она тут же отсылала мальчика домой.

— Убирайся. Нечего тебе тут делать. И не шляйся по улицам. Остерегайся машин, безмозглая твоя голова!

Стараясь скрыть радость, он убегал с куском хлеба в руке.

Тетка Хасна жила на противоположном конце города. Приходя к ним, она оставалась на полдня, хотя еще с порога клятвенно заверяла, как того требовала вежливость, что пробудет четверть часа и ни минутой дольше. Лалла старалась поддержать Айни, но оказать ей существенную помощь не могла; да и никто на ее месте не сделал бы больше.

На этот раз старуха засиделась за разговорами до полудня. Перед уходом она стала расспрашивать о сестричке Мансурии. Айни неопределенно ответила, что та была у них не так давно.

— Но черна она попрежнему, Лалла. До чего же она черна!

— Знаю ее, бедняжку. Можно подумать, что она лет десять не была в бане. Ну, да что там! Если она зайдет, пришли ее ко мне. Я кое-что припасла для нее.

Что это? Оказывается, Лалла откладывает вещи для сестрички и не думает о нас? Разве мы стали богачами? Сердце Айни сжалось. У нее были все основания считать себя обойденной. И притом Лалла еще хочет заставить меня прислуживать на свадьбе, словно я ее раба! Видно, с нами церемониться нечего. Тетка даже не пожелала сказать, что именно она собирается подарить сестричке.

Когда Лалла решила встать, это оказалось нелегким делом. Она оперлась обеими руками о пол и для начала подняла свой необъятный зад. Тем временем Айни заклинала ее остаться обедать.

— Ты пойдешь попозже, когда станет прохладнее. Сейчас на улице можно испечься.

Айни сказала все, что полагается в таких случаях, чтобы удержать гостью. Этого требовал обычай, хотя несчастной Айни и нечем было ее угощать. Из груды телес и одежд, составлявших Лаллу, послышался пискливый голосок:

— Не могу. Ох! Нет, нет, Айни. Невестки будут недовольны… Мне надо идти. Если у вас есть еда, оставьте ее для себя. Незачем делить ее со мной.

Айни продолжала настаивать с прежним упорством. Накинув на себя покрывало и поминутно взывая к Аллаху, Лалла наконец поднялась на ноги.

* * *

Дети выливали на плиточный пол целые ведра воды, которая тотчас же превращалась в горячий пар. Избавиться от этого ада не было никакой возможности. На них наваливалась слепая жестокая сила. Они вели с ней нескончаемую борьбу.

— Невозможно освежиться в эту проклятую жару! — заявила Ауиша.

Воды!

— Надо воды, много воды, — говорила Айни. — Здесь, как в преисподней. Идите вниз и принесите как можно больше воды. Да поживее…

Они шатались, как пьяные.

— Что толку? Солнце все равно не перестанет печь, — заметил Омар.

Нечем было дышать.

— Очень мне нужно бегать все время взад и вперед, — хныкала Марьям. — И зачем? Чтобы носить воду, которую выливаешь. Лестница раскалена, как железная. Все ноги себе обожгла.

Но она делала то же, что и другие. Омар носил воду в старом котле. Обе сестры — Ауиша и Марьям — в бидонах. Ворот колодца скрипел не переставая, весь их путь до дому был залит водой… Омар еле тащил свою посудину. Он переставлял ее со ступеньки на ступеньку, расплескивая каждый раз немного воды. Ему все же удавалось взобраться на лестницу. Тут он, напрягая последние силы, вбегал в комнату.

Одна только Айни не двигалась с места. Прикованная к швейной машине, она тачала заготовки, нескончаемой лентой выходившие у нее из-под иглы. Не отрывая глаз от работы, она подгоняла ребят. Ее тело покачивалось под стук машины. Казалось, она дремлет. Но едва только хождение от колодца в комнату прекращалось, как она приостанавливала работу, и одного ее взгляда было достаточно, чтобы водворить порядок. Дети вновь начинали лить все больше и больше воды на пол и голые стены. Стук возобновлялся, и вместе с ним — мерное покачивание костлявых плеч матери. Можно было подумать, что, несмотря на четкость движений, Айни работает во сне.

Стоило только взобраться к ним на чердак, чтобы убедиться, как тщетны все их усилия: прохлады не было и в помине. А в такой духоте Айни не могла работать. Удивительно, как это никто из семьи еще не свалился, сраженный зноем.

Снаружи воздух дрожал и, казалось, рассыпался пепельно-серой пылью. Все краски поблекли в этой раскаленной добела атмосфере. На каждом шагу дети спотыкались, как бы наталкиваясь на стену; их обдавало сухим августовским зноем. Пылающее небо извергало тучи мух, привлеченных запахом помоек. В эти дни над кварталом стояло неистребимое зловоние, словно где-то поблизости разлагалась падаль, и ни ветер, ни прохладный ночной воздух не могли его развеять.

Тишина давила, тяжелая, как жернов. Огромный дом хранил молчание, люди не двигались. Все закрывали двери и прятались в глубине жилища. В его тайниках, где полумрак был словно пойман в ловушку, трепетало дыхание бесчисленных человеческих жизней.

Одни только дети Айни были на ногах. Однако, несмотря на рвение, с которым они таскали воду, их обуяло мрачное отчаяние. Назойливое гудение швейной машины наполняло комнату. Выбившись из сил, ребята сели на пол, чтобы перевести дух; Омар с хмурым удивлением смотрел на просыхавший пол. Вся одежда на мальчике вымокла. Не все ли равно? Ему ничего не хотелось, а ощущение сырого платья на теле доставляло облегчение. Старшая сестра продолжала сновать между колодцем и комнатой с ведрами в руках. Видя, что Марьям, младшая, хохочет до упаду, Омар тоже не мог удержаться от смеха.

Айни заметила, что они балуются. Она скрестила на груди руки и, не двигаясь, покосилась в их сторону, качая головой.

— Так, так! А ну, посмейтесь еще!

Эти слова мгновенно отрезвили их.

Мать встала. Надо было держаться от нее на расстоянии.

— Убирайся к черту! — крикнули ребята и проскользнули у нее между пальцами, как струйки воды. Отойдя подальше, они передразнивали ее гневные жесты.

— Берегись, Омар, берегись! Иди сюда, для тебя же будет лучше.

Не переставая орать, она грозно смотрела на него. Скоро ли кончится этот крик?

— Я тебе задам, Омар! Попадет тебе!

Она приложила указательный палец к щеке под правым глазом, давая понять, что мальчику нечего рассчитывать на снисхождение.

— Ничего, подождешь!

— Не сладко тебе придется!

Ясно, что лучше всего было улизнуть. И — гоп! — в одно мгновение он очутился на улице, не дожидаясь, пока одна из сестер поймает его и силой притащит к матери. Пусть накричится досыта!

Марьям же подползла к матери, как побитая собачонка. Омар с улицы слышал ее рев.

«Понятно, Айни нас родила, я не спорю, но нас-то она не спрашивала. Во всяком случае, я ее об этом не просил. Правда, тогда я еще не умел говорить. Теперь дело сделано, я здесь. Так пусть же, по крайней мере, оставит нас в покое. Никому не позволю наступать себе на ноги, даже той, которая вскормила меня». Омар решил подождать на улице.

Надо было видеть, как она колотила своих ребят, даже эту дылду Ауишу. Шкуру с них спускала. В эту минуту лучше всего было не соваться с советами — это, мол, неправильно, не так надо воспитывать детей. От возмущения Айни начинала кричать еще громче, если это только было возможно:

— Что? По-вашему, я не должна их пороть? Разве это не мои дети? Что вы мне рассказываете! А если я захочу их убить? Не могу? А кто мне помешает? Мои они или не мои? — И повернувшись к соседкам, которые держались на почтительном расстоянии, она орала: — Я из вас всю кровь выпущу, запомните это! Знаю я, как надо воспитывать детей. В почтении, да. Разве я из тех женщин, что оставляют своих ребят неучами?

«Погоди, мы скоро сведем счеты», — думал Омар.

Он играл на улице, ожидая, пока буря утихнет. В доме вдруг сразу раздалось несколько голосов. Он вошел. Что случилось? Сгрудившись во дворе, женщины что-то кричали, судорожно размахивая руками. Одни смотрели на комнату Айни. Другие тихо переговаривались, но под конец тоже принялись горланить. Настоящая перепалка! Все старались перекричать друг друга. Омар ничего не мог понять. Очевидно, соседи негодовали на его семью.

— Сил нет больше терпеть! Они отравляют нам существование!

Жилица с нижнего этажа нападала на Айни за то, что она допоздна стучит на швейной машине.

— О родители и прародители! Этот грохот не дает нам ни минуты покоя. Ночью муж глаз не может сомкнуть. Должен же он, несчастный, поспать, чтобы назавтра опять тянуть лямку. А она шьет себе да шьет до самой полуночи. Житья нет от этой проклятой машины.

— Виноваты прежде всего ее ублюдки, — заявила другая. — Таскают без конца свои бидоны — и когда? Как раз во время сьесты.

— Мать-то ничего не делает, чтобы их утихомирить, язва этакая!

В их грубых голосах слышалось ожесточение. Оно перешло под конец в пронзительные крики.

Такого скандала давно не было в доме. Гроза собиралась уже много дней, и это ни для кого не составляло тайны. Время от времени происходили короткие и резкие стычки. Но женщинам было мало этого. Нервы напрягались до крайности, кровь кипела. В этот послеобеденный час гроза должна была разразиться, иначе они все бы сошли с ума.

Некоторые соседки не кричали, а только цедили сквозь зубы всевозможные проклятия. Вот этих-то и следовало проучить за лицемерие… На глазах у всех Омар расстегнул штанишки и сделал непристойный жест. При виде этого женщины завизжали, указывая на него пальцем.

Мальчик стал ругать их и плюнул прямо перед собой.

Неистовое и все возрастающее смятение охватило Большой дом.

На крики сбежались женщины из соседних домов: такое уж у них было обыкновение — не пропускать ни малейшего скандала. Молча столпились у входа. Впопыхах они набросили на голову вместо покрывала кто полотенце, кто шаль, а кто попросту нижнюю полу туники. Вот они уже бесцеремонно продвинулись на середину двора. Женщинам трудно бывает устоять, едва лишь запахнет ссорой. Те, что не могли войти со стороны улицы, бежали через террасы. Наверху видны были гроздья человеческих тел, свесившихся над перилами.

Айни бросила работу и при поддержке обеих дочерей сражалась с этой сорвавшейся с цепи сворой, отвечая то одной женщине, то другой. Все соседки, вместе взятые, как ни работали языками, не могли справиться с ними тремя. Айни со своим выводком находила слова, ранившие сердце, как удары ножа.

Тем временем существо, на которое было напялено несколько платьев, что придавало ему сходство с луковицей, подпрыгивающей походкой добралось до середины Большого дома. Эту черную каракатицу увидели не сразу. Но как только было замечено ее появление, шум сразу утих. Все замерли, разинув рты. Женщины расступились, чтобы дать ей дорогу. Старуха, видимо обеспокоенная, наконец остановилась, уперла руки в бока и попыталась поднять голову, чтобы взглянуть на Айни, но тут же отказалась от этого намерения. То была хозяйка дома. До чего стало тихо!

— Кто ты такая есть? — изрекла она наконец пискливым, детским голоском. — Как ты смеешь переворачивать весь дом вверх дном? Ты, я вижу, завидуешь спокойствию людей, которые стоят побольше тебя. Помолчите вы там, дайте мне говорить. Я давно ждала этого дня. Дайте мне высказать все, что у меня накипело на сердце. Ты завидуешь нашим удовольствиям, нашим радостям. Нам надоели, слышишь ли, надоели косые взгляды. Твой глаз уже наделал достаточно зла. Придется тебе с твоими ублюдками убраться из моего дома, иначе вас вышвырнут силой.

Некоторые женщины одобрительно закивали, Айни же побледнела.

— Меня, старая карга? Ты думаешь, я тебе завидую? — возразила она. — Не завидую, а жалею тебя. Не я мешаю твоим радостям, бог им мешает. Подумай, ведь ты, что ни день, ближе к могиле. Ты не ждешь смерти, а она уже караулит тебя… Ты только и делаешь, что разглядываешь стены своего дома. Да обрушатся они на тебя! Несчастная! Обратись сердцем к богу и знай, что смерть твоя уже за плечами. Тьфу, жаба зловредная!

— Да поразит смерть тебя, твою семью, всех твоих близких. Я здесь у себя дома, дрянь ты этакая! Я тебе покажу, кто я такая!

— Я кормлю четыре рта. А ты, бесплодное твое чрево, проработала ли хоть один день в своей жизни? Как бы не так!

— Таким, как ты, самое место в доме терпимости.

— Мы бедны, но, слава богу, наша честь не замарана!

— Попрошайка ты и никто больше!

— Ты забываешь, сточная канава, переполненная нечистотами, что твой брат околел в тюрьме. Шайка воров!

Сердце Айни готово было разорваться.

— Тише! Замолчите, женщины!

Это был голос Зины, повелительно прозвучавший со второго этажа. Женщины замерли, глядя на Зину, все испортившую своим непрошенным вмешательством. Что еще ей нужно?

— Послушайте. Его арестовали. Моя дочь Зхур — вот она — видела, как жандармы надели на него наручники. Она сама вам это скажет.

Она подтолкнула Зхур к балюстраде. Изумленные женщины стояли с поднятой головой.

— Кого арестовали?

Неизвестно, кем был задан этот вопрос. Страшное предчувствие охватило всех собравшихся. Большой дом почуял опасность. Черная тень сразу легла на него.

— Кого? Вы спрашиваете — кого? — удивилась Зина.

Женщины все еще не догадывались. Уж не прикидываются ли они дурами? Она повторила презрительно:

— Не понимаете?

У Фатимы вырвалось восклицание:

— Ой, братец! — Ее крики становились все громче: — Братец мой! О! О! О!

В этой атмосфере, насыщенной тревогой, злобой и страданиями нищеты, минутная растерянность охватила Большой дом. За стенами подстерегал враг, он ждал удобной минуты, чтобы напасть. Женщины мгновенно позабыли о своей ссоре: Большой дом замкнулся в себе.

Зхур рассказала о том, что она узнала — видеть-то она ничего не видела — в деревне Бни-Бублен, у своей сестры. Зхур спускалась с гор, когда новость стала передаваться из уст в уста: Хамида Сараджа только что задержали вместе с несколькими феллахами. В деревне только и разговору было, что об этих арестах.

Одна из женщин заговорила:

— А разве дядя Мухаммед не был человеком, которого все знали в городе? И не его ли арестовали месяц тому назад прямо на улице и неизвестно почему? А несколько дней спустя жена отправилась в сыскную полицию. Она хотела узнать насчет мужа и отнести ему поесть. И что же она видит? Из полиции выходит старик доктор Вертюэль (женщина говорила — Бертуэль). А разве Вертюэль не врач мертвецов? И вот после полудня труп доставили в военный госпиталь. До того дня дядя Мухаммед никогда не имел дела с правосудием. Его привели в полицию в добром здоровье, а через три дня вынесли ногами вперед.

— Что ты говоришь?

Фатима ударила себя по бедрам, испустив дикий вопль.

Омар между тем принимал игру всерьез. Радость бытия была в нем так сильна, он отдавался ей так самозабвенно, что ему некогда было скучать. Он жил, так сказать, без оглядки, весь поглощенный этим чувством.

Но защищенный своим детским неведением, он был беспечен наперекор всему.

Ему всегда страшно хотелось есть, а у них в доме почти никогда не было хлеба. Ему до того хотелось есть, что порой вместо слюны во рту появлялась пена. Поэтому его единственной заботой было — прокормиться.

Однако Омар привык быть вечно голодным и приручил свой голод. С течением времени он научился обходиться с ним по-дружески, как с близким существом: он с ним не церемонился. Их отношения сложились на основе взаимной учтивости, внимания и чуткости. Такие отношения возможны только при полном понимании, как это бывает между людьми, сперва судившими друг о друге без малейшего снисхождения, а затем признавшими, что они достойны друг друга. И это согласие помогло Омару побороть всякое равнодушие — следствие страха и лености. Приди ему в голову мысль выразить свои сокровеннейшие чувства, он, несомненно, сделал бы это в таких выражениях: «Дорогой отец, отец Голод, я приберег для тебя самые нежные слова…»

Сколько раз по вечерам Омар склонялся перед ним с душой, исполненной глубочайшей любовью, в то время как отец Голод улыбался ему, улыбался… и, приблизившись, сжимал мальчика в своих нежных, покровительственных объятиях. И тот погружался в чуткий сон под лаской его легких, слишком легких рук.

Едва только спокойствие несколько восстановилось, как Омар услышал, что мать зовет их. Она выкрикивала одно за другим имена своих детей голосом, дрожавшим от нетерпения. Заглушая все еще царивший в доме шум, она приказывала им вернуться. Гнев бушевал в ней. Ослушаться ее в такую минуту нечего было и думать. Одно, что еще утешало и успокаивало ее, — это возможность держать в узде свое потомство.

У Айни было в жизни столько несчастий, она так долго страдала от нищеты, что ее нервы вконец истрепались от этой повседневной борьбы.

Как только на пороге появились дети, она втолкнула их в комнату, причем каждый получил тумака. Однако младшая, Марьям, еще отсутствовала, но никто не стал о ней беспокоиться. Придет же в конце концов.

Стало еще темнее. Внизу несколько женщин упорно продолжали разговаривать.

Голод мучил детей все больше, в животе у них урчало. Сперва они робко попросили есть. Айни казалась подавленной. Тогда они хором стали ее умолять. Мать встала и дала каждому по куску черствого хлеба с половиной огурца и по щепотке соли. Омар очистил свою часть огурца, но не бросил очистков. Несколько кусочков он прилепил на лоб и виски и испытал резкое ощущение холода. Остальные съел. Затем посолил мякоть огурца и впился в нее зубами.

Губы тихо причмокивали. Айни с полным ртом крикнула, глядя на дверь:

— Марьям! Марьям!

Она позвала так громко, что ее голос был слышен издали.

— Господи боже мой! — воскликнула она. — Иди же есть, Марьям! Куда ты запропастилась?

Никакого ответа: очевидно, девочки не было в доме.

— Она вышла, — сказала Айни. — И в такой поздний час, боже мой! Несчастная я, несчастная!

И мать вновь принялась медленно жевать.

Немного спустя она приподняла кусок ткани, повешенный у входа, и заметила Марьям близ порога. Айни сошла со ступеньки, ведшей в комнату. Дочь смотрела на нее, застыв на месте.

— Что с тобой?

— Эти женщины все болтают и болтают, никак не могут остановиться. Лучше умереть, чем так жить.

Голос Марьям звучал слабо, словно издалека.

— Хочешь есть?

— Конечно.

— Так иди ужинать.

— Почему ты меня не позвала?

Лицо девочки было неподвижно. Видя ее такой, видя затаенную боль, светившуюся в ее глазах, Омар испугался, сам не зная почему. Ему часто случалось ощущать в сердце эту щемящую боль. Каждый раз он отчаянно старался от нее избавиться. Его взгляд снова упал на сестренку. Он увидел в ее глазах мольбу. Неужели единственным желанием Марьям было умереть? Он удивился, что такая мысль могла прийти ему в голову. Казалось, девочка тревожно оглядывалась, всматриваясь в темноту.


Дети зря таскали воду. Да они и не ждали от нее проку. Вечером жара сморила их. Тела покрылись испариной.

Наступила душная ночь. По приказанию матери, девочки расстелили овчины посреди комнаты. Омар улегся на своей. Свет оголенной электрической лампочки без абажура, висящей у самого потолка, буравил темноту. Мальчик чувствовал, как острые лучи режут ему глаза сквозь закрытые веки. Уже засыпая, он вспомнил о присутствии двух посторонних женщин. Должно быть, это Зина и ее дочь Зхур? Они перешептывались с Айни. Омара охватило странное беспокойство. Взгляды трех женщин вызывали у него лихорадку. Этой приглушенной скороговорке не было конца. Какая-то бесконечная канитель! Внезапно колени у него похолодели, но это тут же прошло.

Женщины, повидимому, говорили с опаской. Они тайком наблюдали за ним из глубины комнаты. Омар досадовал на непрошенных гостей. Он надеялся найти в этой комнате покой, а фигуры сидящих здесь женщин вызывали в нем чувство, близкое к ненависти. Какие у них могут быть дела с его матерью? Кто-то заговорил во дворе. Вдруг ему стало невмочь выносить взгляды этих женщин.

Круг света и тишины замкнулся. Свет и тишина были теперь лишь мраком. Это продолжалось какую-нибудь секунду, и он тут же позабыл о своих страданиях. Двор наполнился женщинами, привлеченными атмосферой возбуждения и скандала, неизменно царившей в Большом доме. Голоса смешивались, не сливаясь; разговоры начинались таинственным шепотом, переходившим в неистовые крики, — в этот вечер женщины точно сорвались с цепи. Чем была возмущена эта толпа?

— Уходи, Омар, — бросила ему одна из них. — Иначе ты будешь проклят до конца своих дней.

Другая женщина ударяла себя по бедрам в знак скорби. В темноте раздавались ее пронзительные жалобы, похожие на причитания по покойнику. Все они с неистовой решимостью топтали ногами что-то на полу около Омара.

Резкие голоса женщин звучали так зловеще, что мальчик более часа прислушивался к ним, позабыв о собственных страданиях. Он проснулся и вдруг ощутил ничем не нарушаемую тишину. Он всячески пытался понять, что же здесь произошло. Тишина, сменившая весь этот шум и гам, казалась еще более странной, чем только что отзвучавшие здесь бессвязные слова. У него было такое чувство, словно все это произошло в другом мире. Съеденная пища — хлеб и огурец — все сильнее давила ему на желудок.

* * *

Омар дошел до того, что стал считать Большой дом тюрьмой. Но стоило ли так преувеличивать? Разве он не был свободен в своих поступках? Он отказывался от куска хлеба, который из милости давали ему соседи. Разве это не свобода? Он пел, когда ему вздумается, мог обругать любую ненавистную ему женщину. Разве это не свобода? Если его просили, он соглашался отнести тесто в хлебопекарню. И все это потому, что был свободен.

Но несмотря на суровую гордость, вызванную этой кажущейся независимостью, он чувствовал, что все это не то. Упрямый, непримиримый, неподкупный внутренний голос неизменно предостерегал его против окружающего. Омар не хотел той жизни, которая перед ним открывалась. От жизни он ждал не лжи, притворства и горя, которые в ней угадывал. Он ждал от нее другого. И страдал не потому, что был ребенком, а потому, что брошен в мир, которому нет до него дела. Он ненавидел этот мир, казавшийся незыблемым, к все, что к нему относилось.

Он не верил взрослым, не признавал их доводов, не придавал значения их серьезному виду, подвергал сомнению их уверенность. Чувствуя на себе их надменные взгляды, он втайне утешал себя тем, что он еще мал, и рассчитывал на будущее: тогда уж он свое возьмет. Его называли кто пай-мальчиком, а кто хулиганом, но и то и другое было лишь плодом недоразумения.

И все же что-то упорно мешало ему понять жизнь во всей ее полноте. Какая-то преграда отделяла его от этого открытия. Он покорялся судьбе с легкостью, которую в ребенке принимают за равнодушие. И вместе с тем, осаждаемый со всех сторон темными силами, угрожавшими его существованию, он не без смятения продвигался вперед в том мире, который был его миром.

Родные Омара, да и все те, кто мелькал перед ним в бесконечной сутолоке жизни, повидимому, примирились с этой каторгой. Они старались свести свое существование к масштабам тюремной камеры. Правда, в жизни у каждого из этих людей было оконце, из которого падал слабый свет. Но никто не задумывался над тем, откуда он берется. Смотреть вверх? У кого на это есть время? Некогда. Люди постоянно что-то делали с озабоченностью муравьев, не отрывая глаз от земли. Но некоторые из них — безумцы, конечно, — бросались ни с того ни с сего к этому оконцу и приникали к надежно защищавшей его решетке, обращая к ясному небу свой вопль — но о чем?..

Большой дом жил вслепую, переходя от бешенства к страху. Слова служили лишь для того, чтобы оскорбить, позвать или покаяться; несчастья переносились со смирением — камни, и те, казалось, были наделены большей чувствительностью, чем сердца.

Айни часто говорила:

— Мы — бедняки.

Другие жильцы вторили ей.

Но почему они бедны? Ни мать, ни кто другой ни разу не ответили на этот вопрос. Однако в этом следовало разобраться. Иногда кто-нибудь заявлял: «Видно, такая у нас судьба». Или же: «Так богу угодно». Но разве это объяснение? Омар не понимал, как можно довольствоваться такими пустыми словами. Нет, все это ничего не объясняло. Знают ли взрослые настоящий ответ? Может быть, они хотят его скрыть? Или об этом нельзя говорить вслух? Мужчинам и женщинам приходилось многое скрывать. Омар считал такое поведение ребяческим: он знал все их тайны.

Они боялись. Вот почему они держали язык за зубами. Но что им внушало страх?

Как много он знал людей, похожих на его близких, соседей, всех тех, кто населял Большой дом и другие такие же дома и кварталы, эти скопища бедняков. Сколько их было!

— Нас много, и никто не умеет сосчитать, сколько именно.

Странное волнение овладело им при этой мысли.

Существуют богатые — эти могут есть досыта. Между ними и нами — барьер, высокий и широкий, как крепостная стена.

Неясные, непривычные мысли мелькали в его голове. Никто не восстает. Почему? Непонятно. Однако что может быть проще! Неужели же взрослые ничего не понимают? А ведь это просто, так просто!

Да, просто.

Мальчик повторял: да, просто. Эти два слова молотком стучали в его воспаленном мозгу и, казалось, этому не будет конца.

— Почему они не восстают? Боятся? Но чего?

И с головокружительной быстротой вертелись все те же слова: а ведь это так просто; да, просто!

Бесконечное путешествие без руля и без ветрил… Но вот возникает образ Хамида, выступающего перед огромной толпой. «А ведь это так просто», — говорит Хамид.

* * *

Помещение на Нижней улице полно народа. Тишина такая, что пролети муха — и то было бы слышно. В густой толпе никто не шелохнется. Люди слушают: это деревенские жители, феллахи, принесшие с собой терпкий, сильный запах вспаханной земли и полей. Они стоят неподвижно, слушают оратора. От коричневых ворсистых бурнусов идет пар. Теплый воздух в помещении становится тяжелым — бурнусы приняли на себя весь утренний дождь: ведь феллахи пришли пешком из своих деревень, а затем еще немного побродили по городу, прежде чем явиться на собрание. Какой-то человек говорит в глубине полутемной залы. Струйки табачного дыма поднимаются вверх. Слабый свет падает из расположенного под самым потолком окна. Слова оратора прекрасно слышны.

«Труженики земли не могут дольше жить на свою заработную плату. Они выступят со всей решимостью». Оратор приводит примеры из жизни поместий, знакомых феллахам.

«Необходимо покончить с этой нищетой». Его слова просты, они ободряют людей: все, что он говорит, — правда. Человек, который так говорит, внушает доверие. В его доводах нет ни тени мрачного фанатизма.

«Сельскохозяйственные рабочие — первые жертвы чудовищной эксплуатации в нашей стране».

В его голосе — требовательный призыв ко всем и каждому: понять до конца, ничего не оставить в тени. Надо все объяснить, рассеять все недоразумения. И оратор говорит, что труженики земли идут навстречу решающим боям. У него тон человека, беседующего отдельно с каждым из присутствующих. Он обсуждает вопрос то с одним, то с другим, то с третьим…

«Заработная плата составляет восемь-десять франков в день. Нет, дальше так продолжаться не может. Надо немедленно добиться улучшения жизни сельскохозяйственных рабочих. Для достижения этой цели необходимо действовать решительно».

Со всех сторон на него смотрят внимательные глаза.

«Объединившись, трудящиеся сумеют вырвать победу у колонистов и генерал-губернатора. Они готовы к борьбе».

В эту минуту в зал неожиданно входит целая ватага детей под предводительством Омара, который тотчас же чувствует две сильные руки на своих худых плечах. Он поворачивает голову и видит, что сзади стоит феллах. Невозможно пошевелиться. То же происходит и с другими мальчиками. Придется им волей-неволей отказаться от своего намерения: побегать по залу, испуская призывные клики. Эти феллахи — славные люди. Дети следуют их примеру: они слушают. И чем дольше, тем внимательнее. Феллах незаметно разжимает пальцы, его руки кажутся теперь легкими; вскоре Омар перестает их чувствовать — феллах их убрал. Глубокое спокойствие охватывает мальчика. Он сам не знает, когда начал слушать. Но в том, что он слышит, он узнает свои собственные мысли.

«Туземцы соглашаются трудиться только тогда, говорят колонисты, когда умирают с голода. Едва заработав себе на один только день, они из лености бросают работу. Но кто же тогда работает на колонистов? Феллахи. А колонисты их же обкрадывают. Они обкрадывают трудящихся. Такая жизнь не может более продолжаться».

Правильно, думает Омар. Вдруг он вздрагивает: да это же Хамид! Это его голос доносится из глубины зала. Да, это он, это Хамид…

Как странно, право, что нашелся один из наших, чтобы сказать эти слова, объясняющие все, как оно есть, все то, что люди знают и видят, и сказать так спокойно, ясно, без всяких колебаний.

Наше несчастье настолько велико, что оно кажется естественным состоянием народа. Некому было о нем рассказать, некому выступить против зла. По крайней мере, мы так думали. Но люди нашлись, они говорят с нами о нашей жизни и указывают пальцем на зло: «Вот оно». Нам остается только ответить — да. Такие люди сильны. Они образованны и мужественны. Они знают правду, ту самую правду, которая видна и нам. Но у них есть одно преимущество: они могут рассказать о ней, показать ее такой, какова она есть. А мы, даже если и раскроем рот, не найдем нужных слов. Мы еще не научились говорить. Однако это — наша жизнь, мы живем ею изо дня в день. Только мы лучше чувствуем ее за работой, когда идем за плугом, копаем землю мотыгой, собираем фрукты или же взмахом серпа срезаем колосья. Встречая таких вот людей, которые говорят обо всем со знанием дела, а не преподносят всякие небылицы, чтобы нас запутать, мы отвечаем: да, это так. Потому что мы их понимаем. Они правильно судят о нашей жизни. Как же им не верить? Мы узнаем себя в словах этих людей, вот почему мы можем говорить с ними, следовать за ними. Мы можем идти с ними вперед.


Феллахи жили именно так, как говорил Хамид Сарадж. Омар несколько раз бывал в Бни-Бублене с Зхур, сестра которой была отдана замуж в это горное селение. В Верхнем Бни-Бублене земледельцы, в том числе и Кара Али, жили неплохо. Но зато на противоположном склоне… Однажды Омар купался с товарищами в водоеме, в конце усадьбы Кара, среди зелени шелковиц, фиговых и крапивных деревьев. Здесь начиналась тропинка, терявшаяся где-то вдали. Омару неожиданно пришла в голову мысль пойти по ней, чтобы увидеть, куда она приведет. Он думал, что за этими пашнями тянутся другие, но сразу же вышел на дорогу, ведшую в Себду, и попал в Нижний Бни-Бублен. Как правильно говорил Хамид, мужчины, женщины, дети и животные ютились там все вместе в горных пещерах. Над их головами было кладбище, живые обитали под мертвецами.

* * *

Контуры далеких строений вырисовывались на фоне ночного неба в черной рамке открытой двери. Они были так отчетливы, что врезались в мозг. Эта картина вызвала у Омара странное чувство, будто он забыл что-то тяжелое, но оно вот-вот схватит его за сердце, словно притаившаяся боль. Однако позабытое никогда не бывает так страшно, как то, что засело в памяти: ох, это проклятие, которому женщины только что предали его! Собственная жизнь внезапно предстала перед ним во всей своей жестокости. И она суждена ему на веки вечные!

Стояла августовская ночь. Белый холодный отблеск смывал черноту неба. Омар оглядел комнату, сияющую и кое-где темную. Порог купался в лунном свете, который дотянулся до спящих и украдкой лизал их ноги.

Мальчик беспрестанно ворочался с боку на бок на своей подстилке. Он не мог уснуть. Одежда мешала ему. В самую глухую пору ночи все они обычно начинали чесаться. Ногтями подолгу скребли живот, зад, бедра. Едва только наступала темнота, как клопы вылезали из своих щелей и расползались по постелям. И хотя стены были побелены, насекомые всегда в них водились. По нескольку раз за ночь Айни зажигала свет и давила их. Днем на стенах были видны появившиеся после этого бурые следы. Тут ничего нельзя было поделать. Да и без клопов тело вечно чесалось.

Омар, которому не хотелось раздеваться при сестрах, ложился спать в рубашке и штанах. Кусок старого брезента служил ему одеялом. В темноте он сбрасывал его с себя, снимал одежду и ложился голышом прямо на пол. От этого на некоторое время появлялось ощущение прохлады. Однажды ночью мать посоветовала им спрыснуть водой постели. Сделав из своей постели настоящую лужу, Омар лег на нее. Но после он так занемог, что навсегда потерял охоту повторять этот опыт.

Занавеска была приподнята, и среди сгустившейся в комнате темноты дверь открывала доступ в глубокий и светлый мир ночи. Со своего места Омар следил за небом, которое начинало слабо фосфоресцировать, поглощая звезды. Он лежал рядом с матерью; по другую сторону от нее спали сестры. Мальчик не смел туда взглянуть, опасаясь, как бы его глаза, привыкшие к темноте, не увидели их обнаженными. Эта мысль на мгновение ошеломила его. Он ощутил неясное беспокойство.

Вдруг свежий ветерок коснулся его тела. Омар услышал глубокое и мерное дыхание спящих. Он поймал себя на том, что пересчитывает звезды. Всякий раз, видя падающую звезду, он испытывал в сердце боль, словно от удара. Он закрыл глаза, чтобы звезды не видели его.


Жара и неизменно сопровождавший ее голод мешали им спать по ночам. Голод был с ними неразлучен, он мучил сильнее, чем жара. Он сжигал Омара невидимым пламенем и слегка опьянял. Тело, ставшее вдруг слишком легким, слишком хрупким, не давало ему погрузиться в глубину ночи, где сон — лишь игра крови и желаний. Странные водоросли с корнями, плывущими между небом и землей, обвивали, опустошали его тело, оставляя одну оболочку. Причудливые растения вырастали с быстротой молнии, словно взвившиеся вверх ракеты, и гибли за несколько секунд. И продолжал жить только маленький далекий огонек, сжигавший мальчику внутренности, в то время как он плыл затерянный, завороженный по недвижным волнам ночи.

Айни вдруг заговорила. К кому она обращалась? Кто мог ее услышать? Уж не разговаривала ли она сама с собой?

— Я надорвалась от работы. Сил больше нет. Еле держусь на ногах. Моего заработка не хватает даже на хлеб. Ведь я работаю из последних сил. А что в этом проку?

Омар почувствовал, что и сестра слушает. Ауиша ничего не говорила. Он тоже слушал молча. Чувство нестерпимой неловкости овладело им. Где витали мысли матери, в дебрях какой ночи? Айни надолго замолчала.

Из угла, где она спала, доносился какой-то приглушенный шум. Она то вытягивала ноги прямо на полу, то прикладывала к нему руки с повернутыми вниз ладонями. Бессонница мучила Айни. Омар наблюдал в темноте за всеми ее движениями, а сам лежал неподвижно, будто спал. Когда она вновь заговорила, это было так же неожиданно, как и в первый раз.

— Нельзя больше так жить, — продолжала она. — Ауиша, ты присмотришь за детьми, если я отлучусь. Я решила ехать в Уджду, опять привезу отрезы шелка. Некоторые женщины постоянно этим занимаются. Почему бы и мне не делать того же? Моя старшая сестра ведь не зря разъезжает. Не проходит недели, чтобы она хоть раз не поехала туда. Ты думаешь, она ничего на этом не зарабатывает? Почему же тогда она так часто оставляет своего старика с детьми и отправляется в Уджду? Она наживается на этом, уверена. Я тоже поеду. Ты останешься с детьми, пока меня не будет.

— Да, мама, — робко ответила Ауиша.


Город Уджда лежит на расстоянии девяноста километров от Тлемсена, по ту сторону границы. Те, кому удавалось провезти контрабандой ткани, продавали их в Алжире по выгодной цене. Они получали завидную прибыль — до тех пор, пока не попадались. Тогда они жестоко расплачивались, но не излечивались от своей страсти. А контрабанда — настоящая страсть и вместе с тем опасный, но необходимый приработок для жителей пограничных районов. Это подчас трагичная игра в кошки-мышки с таможенными досмотрщиками. Много мужчин и женщин занимались контрабандой. У женщин было больше шансов пронести незаметно товар под своими покрывалами. Пограничная полиция к тому же не требовала у них документов. (Где это видано, чтобы мавританки соблюдали формальности?) Но сумеет ли его мать обмануть бдительность таможенников? Она благополучно проехала в первый раз, но теперь? Посадят в тюрьму… Ее? Все существо Омара возмущалось, восставало против этого. Нет, это немыслимо. Можно красть — он знал, что все вокруг воруют, и не видел ничего предосудительного в нарушении закона. Но при мысли о наказании его охватывал животный страх. Его тело содрогалось даже при виде чужого страдания, которое как-то инстинктивно передавалось ему. Нет, мать не поедет в Уджду, он не допустит этого.

Не сказать ли ей о своих опасениях? Не попытаться ли отговорить ее? Увы, он знал заранее, что промолчит и скроет свое беспокойство. К тому же мать, без сомнения, лишь посмеялась бы над ним. А попытайся он настаивать, она ответила бы окриком. Мальчишка! Зачем он вмешивается не в свои дела? Ведь жизнь — это не шутка! Между ним и матерью существовали и другие преграды.

Всю ночь Айни строила планы. Она займется контрабандой. Омар уже слышал, как она говорила об этом с теткой. На этот раз она поедет для Лаллы.

Айни пыталась бороться. Она все время ломала себе голову над тем, как заработать еще немного денег. Омару не верилось, что ради увеличения доходов семьи мать необдуманно пойдет на риск — ведь ей грозит тюрьма!

Правда, за работу она получала гроши — как тут не прийти в отчаяние. В их положении не было выхода. За те несколько месяцев, что Айни тачала заготовки, они ни разу не ели досыта. Омар помогал ей, но этого было недостаточно. Одно время Айни думала даже продать швейную машину, но отказалась от этой мысли. Ведь машина была ее последней надеждой: без нее наступит полнейшая нищета. Сколько времени можно будет прокормить пять ртов на вырученные от продажи деньги? Недолго, конечно. А чем они станут жить, когда проедят все до последнего гроша? И Айни заботливо берегла швейную машину, приобретенную сейчас же после замужества, в «медовый месяц».

Эта машина напоминала Айни о нескольких счастливых днях в ее супружеской жизни. Еще пятнадцать лет назад, то есть задолго до смерти мужа, Айни стала работать на ней, чтобы прокормить семью. Сперва она тачала заготовки для сапожников, и это продолжалось довольно долго. Затем получила работу у испанца Гонсалеса — владельца фабрики парусиновой обуви. Пришлось согласиться на предложенную ей нищенскую плату да еще благодарить за это! Иначе работа уплыла бы у нее из-под носа. Каждому хотелось при распределении получить побольше. Так она принялась без устали тачать заготовки из жесткой белой парусины.

* * *

Айни не раз меняла работу.

Она чесала и пряла шерсть. Затем стала делать маленькие шапочки из сурового полотна, а после этого — шляпы из валяной шерсти. Теперь она шила на машине. Спору нет, она перепробовала много ремесел. Однако ни разу не могла заработать столько, чтобы не голодать. А ведь вся семья, отныне и бабушка, зависели от тех грошей, которые она получала.

Айни стала угловатой; казалось, тело ее состоит из одних костей. Уже давно она утратила всякую женственность. Она была худа, голос огрубел, взгляд стал суровым.

По субботам, после обеда, Омар отправлялся вместе с ней к испанцу Гонсалесу. Он весь был налит жиром, этот Гонсалес! От щек, толстых, как ляжки, лицо его казалось опухшим.

В этот день он выплачивал деньги работавшим у него женщинам. Пока он производил расчеты, Айни просила Омара:

— Считай хорошенько! Смотри, чтобы все было верно.

Омар приходил специально для того, чтобы проверять сумму, которую им вручал испанец. Мать не умела считать. Однако он сопровождал ее не только для этого. Он должен был запомнить, сколько дюжин заготовок было за ними записано и сколько выдано денег. Что касается Айни, она путала все цифры, ей никак не удавалось разобраться в них.

Дома опять начинались длительные вычисления.

— А те заготовки, что мы сдали на днях? Он их посчитал?

Омар принимался все пересчитывать заново.

— Да, все верно.

— А те, что я отнесла ему отдельно четыре дня назад?

— Но их же приписали к счету, сама знаешь.

— Я только хотела спросить, вполне ли ты в этом уверен?

— Да, уверен.

— И так-то не сведешь концы с концами. А если начнешь забывать, то пропадешь совсем.

Так продолжалось целыми часами.

Иногда в тот же день вечером, перед тем как лечь спать, или назавтра, когда все уже было подсчитано и окончательно проверено, Айни снова вдруг спрашивала Омара:

— А ты не забыл случайно те четыре дюжины, что мне принесли на дом от Гонсалеса? Не я за ними ходила. Может быть, испанец забыл их записать?

Омар успокаивал ее, отвечая, что и они были присчитаны к остальным. Он и сам под конец не знал, так ли это, но предпочитал ответить утвердительно, чтобы ее успокоить. Она хоть кого могла сбить с толку своими расчетами.

Принесенные деньги мать высыпала на колени. В тот день было на что купить хлеба.

— Вот это на муку, — говорила она. — Видите, сколько надо на нее денег?

Марьям смотрела, не отрывая глаз, на лежавшие вперемешку монеты и бумажки.

— Сколько? — спрашивала она.

Айни отвечала:

— Вот все это.

И отделяла кучку денег.

Девочка подзывала Омара.

— Посмотри, — говорила она, — сколько надо денег, чтобы купить одной только муки.

— Понятно, дура ты этакая, — отвечал брат.

— Быть этого не может!

— Очень даже может.

— Но останется мало, почти ничего.

В другой кучке было всего-навсего несколько монет.

— Вот сколько надо денег на хлеб, — замечала мать. — О другом не стоит и думать. Зря только себе сердце бередить.

— Так почему же ты не работаешь больше, чтобы получить бо́льшую кучку денег? — спрашивала Марьям.

— Ты же видишь, дочка, я и так выбилась из сил.

Действительно, Айни работала, как заведенная, не покладая рук. Вечером дети ложились и засыпали, она же продолжала шить. Просыпаясь на следующее утро, они видели, что она опять сидит за машиной.

— Можно было бы купить мяса, мать. Вот было бы замечательно, а? И сделать кускус с вареной говядиной и с соусом. Что ты на это скажешь?

— Да замолчи ты, сумасшедшая, — говорила мать.

Айни неподвижно смотрела на деньги — плод ее изнурительного труда.

Омар тоже перебирал в уме все вкусные вещи, которые они могли бы приготовить. Например, тортилью — из муки, луку, мелко нарезанной зелени петрушки и рыбы. Или жареные сардины. Или же попросту жареный лук.

Крошка Марьям рассказывала сама себе о том, что они могли бы съесть и чего они никогда не получат. Она не слышала окриков матери: «Замолчи, замолчи же!» — и даже воображала, что та ее слушает.

Выйдя внезапно из задумчивости, Айни закричала:

— Что ты такое сказала? Мало я надрываюсь на работе, что ли? Мало, по-твоему? Где я возьму столько денег, чтобы купить все то, о чем ты бредишь? Скажи, если знаешь, и я схожу туда.

Марьям разразилась слезами.

— Боже мой, — со стоном вырвалось у Айни. — А ну, заставьте ее замолчать, или же я не знаю, что с ней сделаю.

Девочка ревела все громче.

— Вы, верно, хотите, чтобы я пошла воровать или шляться с мужчинами в нижнем городе? — спрашивала Айни. — Моя ли вина, что мы ничего не можем купить, кроме хлеба?

Казалось, у Айни нет больше сил бороться с усталостью.


В городе было мало работы. Поденщики, ткачи, сапожники становились на учет как безработные. Но получали кое-что лишь те, кто ходил на общественные работы, организованные на несколько месяцев. Безработных посылали туда на две-три недели, затем их сменяли другие. Списки были длинные: очереди ждали многие.

И все были голодны.

В конце весны и летом, то есть в течение полугода, ткачи сидят сложа руки; в это время у них не бывает работы. То же и у сапожников. Они работают на деревенское население, а феллахи ничего не покупают, пока не закончена уборка. В эти полгода городские ремесленники стараются попасть на общественные работы.

Некоторые ремесленники — еще и музыканты; они играют на свадьбах, на торжествах по случаю обрезания, в кафе, во время рамадана[6]. И все же их дети постоянно голодают. Музыкантам платят гроши, хотя они играют целые ночи напролет. Работают и жены. Но даже соединенными усилиями им не удается прокормить семью. Дело не в том, что они мало трудятся: если бы заработок измерялся затраченными усилиями, они уже давно были бы богаты…

Находились и такие, которые ухитрялись выпивать на попадавшие им в руки гроши. И выпивать так часто, что весь квартал презирал и осуждал их. Время от времени, по пятницам или по праздникам, Мухаммед Шерак — лучший ткач и один из известнейших силачей города — принимался ни с того ни с сего избивать своих почитателей и вопил при этом как одержимый. Толпы дерзких мальчишек бежали за ним, словно сорвавшись с цепи, бросали в него камнями и пронзительно кричали:

— Пьяница! Пьяница!

— Я пьян? Ах вы, сукины дети!

Он останавливался и разражался бранью. Не переставая улюлюкать, ребята стремительно убегали.

Шерак грозил им, покачиваясь и делая рукой непристойные жесты. Довольный тем, что прогнал мальчишек, он бормотал про себя:

— Бездельники! Не понимаете, что у меня на сердце. Вот и не знаете, почему я пью… Ну и пропади все пропадом. Пойду еще выпью, раз тут уж ничего не поделаешь.

К нему подходил в таких случаях Си Салах — человек с холеной бородой, славившийся своим благочестием, — и начинал его увещевать:

— Послушай, о Мухаммед, как смеешь ты безобразничать? Пристало ли доброму мусульманину так поступать? Взгляни на себя. В каком виде ты ходишь на глазах у всех жителей квартала, которые так любят и уважают тебя? А почему? Знаешь ли ты это сам, по крайней мере? Ну, отвечай же, несчастный!

Не сдаваясь на увещания старика, который выговаривал ему, поглаживая свою длинную бороду, мертвецки пьяный Мухаммед смеялся и несвязно бормотал:

— Зря проходит моя жизнь. Нечего о ней жалеть. Деньги? Вот они, сколько пожелаете.

Резким движением он разбрасывал посреди улицы пригоршни монет, на которые тотчас же накидывалась детвора.

Ахмед Дзири, покойный отец Омара, прекрасный столяр, тоже пьянствовал, да еще как! Он собственноручно сделал почти все панели в богатых домах того времени. Но все больше и больше спивался. Однажды он заболел, провалялся несколько месяцев в постели и умер.

Отец скончался так давно, что Омар не сохранил о нем никаких воспоминаний. Как будто у него вовсе не было отца. Омару сказали, что отец страдал неизлечимой грудной болезнью.

Айни осталась вдовой с четырьмя детьми: две девочки — Ауиша и Марьям — и два мальчика — Джилали и Омар. Двух лет не прошло со смерти мужа, как она потеряла Джилали, которому тогда было восемь лет; тоже от грудной болезни, как сказали ей.

* * *

Тихо пламенела внезапно наступившая светлая ночь. В это время года все ночи отличались нестерпимой прозрачностью. Сон одолевал Омара, погружая его во мрак среди сияющей белизны ночи, но не приносил отдыха. Всюду кругом что-то двигалось, подбираясь совсем близко…

Омару показалось, что до этой минуты он говорил не переставая. В горле саднило. Он без конца повторял какие-то значительные и непонятные слова, все одни и те же. Они вихрем проносились у него в голове. Продвигаясь во сне по разрушенному миру, он громко звал, а кто-то другой безжалостно повторял его слова. Временами ему казалось, что он только вторит кому-то. Внезапно Омар оказался посреди черного сплетения аллей, где испуганные люди, прятавшиеся по углам, набрасывались на него, отчаянно цепляясь за его одежду. Близкие и в то же время неуловимые крики неслись со всех сторон. Затем следовали минуты небытия. Омар чувствовал себя совершенно разбитым, опустошенным. В нем сохранилось одно лишь упрямое желание — выйти живым из смертельной борьбы, которую он вел: выжить, несмотря ни на что. Выжить!

Этот ужас был тут, рядом с ним. Он нахлынул на Омара, который приподнялся на своей постели, поджав под себя ноги. И мальчик подумал: «Это мне передался страх бабушки». Он понимал на расстоянии, что она боится, боится оставаться одна в кухне со своей болезнью. В самую глухую пору ночи, когда весь дом погружался в летаргию сна, она не переставая молила не покидать ее. Затем затихала на минуту, прислушиваясь, очевидно, не ответят ли ей. Или она замолкала тоже из страха? Ее жалобы разбудили Омара. Никто на них не отвечал. Безмолвие сковало старый дом. Омар представил себе черноту, угрожающую, враждебную, давившую на все кругом, подступившую к самым дверям их каморки. Что-то огромное, безымянное притаилось во дворе. Издалека снова послышался голос бабушки. Она разговаривала сама с собой, чтобы позабыть об усталости; не о здоровой усталости сильных людей, а о бессилии старости. Ее угасающая мысль прокладывала себе дорогу, несмотря на страх, на боязнь, а главное на возраст.

В комнате Айни все спали. По-разному звучало в спертом воздухе дыхание людей. Кто-то время от времени охал во сне. То была Айни.

Из темноты донесся стон. Бабушка жалобно звала:

— Айни, Айни! — Чувствовалось, что она совсем обессилела. — Айни, доченька, ты оставила меня совсем одну. Что я такое сделала? Почему, Айни? Почему?

Голос звучал неуверенно, казалось, ему хотелось привлечь чье-то внимание, а это не удавалось. Никто не двигался в комнате. Все были погружены в сон, похожий на оцепенение. Такой сон обычно сражает бедняков, безжалостно набрасываясь на свою живую добычу, и переходит в бесконечно длящийся кошмар. Смертельная тоска, передававшаяся от старухи-бабки к внуку, создавала вокруг них глухую стену, неумолимо замкнутый мир.

Омар заранее знал, что произойдет наутро.

Бабушке относили поесть в одной и той же миске с отскочившей эмалью, на месте которой образовались большие черные звезды. Айни ставила миску у ног старухи: там была еда на целый день. Посудину эту никогда не мыли, и на ней образовался жирный осадок, присохший к краям в виде темной корки.

— Почему ты так кричала ночью? С ума ты сошла! — бранилась Айни. — Нет из-за тебя ни минуты покоя!

Бабушка ждала, пока дочь уйдет. Она вся съеживалась, боясь, как ребенок или собачонка, что ее прибьют. Согнувшись в три погибели, словно у нее была перебита спина, она сидела, положив голову на колени. Не меняя положения, она часто мигала и косилась на Айни. Омар садился на полу, у ее ног.

— Эй, мама! — орала Айни над ее ухом, подталкивая к ней миску. — Не видишь, что я принесла тебе поесть? А может быть, кушанье тебе не по вкусу?

Старуха не двигалась. Айни хватала миску, насильно поднимала голову бабки и совала ей под нос еду.

— Да, дочка, вижу. Почему ты так обращаешься со мной?

— На, ешь! — говорила Айни, бесцеремонно тряся мать, и бормотала сквозь зубы: — Отравиться бы тебе!

Не скрывая раздражения, бабушка брала миску отчаянно дрожавшей рукой и бросала ее на пол, под стул, на котором сидела. Айни отдергивала руку, и голова бабушки вновь падала на распухшие колени. У старухи не было сил держаться прямо; она навсегда сгорбилась, словно подрубленная.

Айни уходила, что-то ворча.

Убедившись, что дочери нет в комнате, бабушка осмеливалась приподнять голову, и взгляд ее голубых глаз останавливался на Омаре. От мальчика не ускользало, что она плохо отдает себе отчет в происходящем. Слабость мешала ей защищаться от грубых выходок Айни, и в ее затуманенном взоре сквозила крайняя беспомощность загнанного животного.

Голова старухи вновь падала на колени. Но в ее тусклом взоре вспыхивала живая искорка. Она замечала Омара. И радость от сознания того, что он тут, возле нее, подобно слабо мерцающему огоньку, рвалась к нему навстречу из глубины ее глаз.

— А, это ты, Омар? Никого у меня нет, кроме тебя.

Она говорила это в полусне. В последнее время бабушка ни на что не обращала внимания: только когда ей приносили поесть, она начинала проявлять признаки жизни. Голова повертывалась как на шарнире, рука тянулась к миске, поставленной у ее ног.

Старуха ощупью брала то, что могла ухватить, рот ее кривился и судорожно подергивался. Она ела, испуская стоны. На ее платье расползалось жирное пятно от остатков пищи, которую губы бабушки не могли удержать.

Омар и Ауиша всегда возмущались, когда Айни грубо обходилась с бабушкой.

— Почему ты с ней так плохо обращаешься?

Мать мерила их взглядом.

— Я? — восклицала она. — Я плохо обращаюсь с собственной матерью? Когда же это было?

Действительно, когда? Они смущенно опускали голову, повторяя: когда же?

— Работа меня совсем доконала, — говорила Айни. — Вы же это видите по моему лицу, по моему телу. Тружусь день и ночь, а проку от этого никакого: только слабее стала, чем прежде, да менее проворна. Всю жизнь надрываешься, а под конец только и остается, что идти в богадельню или побираться. Если придет смерть, мы скажем: тем лучше. Для нас смерть — золотое покрывало. Но если смерть не приходит, если она отказывается от тебя, а ты все живешь да живешь, а работать мочи нет, вот это и есть настоящее несчастье. Если могила не раскроется перед тобой, сам иди к ней навстречу да еще покупай ее за деньги. Жизнь прожита, и всему пришел конец. Мы только и знали, что мучались, так чего ради цепляться за жизнь на этом свете? Сердцу не о чем будет жалеть, нечего оплакивать. Раз мы ни на что уже не годны — значит, вроде мертвых. Так уж лучше поскорей могила. Мы зажились на этом свете. Придет смерть, и все опять станет на свое место.

Дети оторопело смотрели на нее.

— Что еще? — спросила Айни раздраженно.

— Да вот насчет того, что ты говорила, — ответила старшая дочь. — Человек работает до старости, и когда у него нет больше сил тянуть лямку, жизнь его кончена. Может быть, и хорошо, если тогда придет смерть, а может быть, и не…

— Как это — нехорошо, если придет смерть? Человек стал обузой, он объедает других, не может раздеться без посторонней помощи… Когда у бедняков нет денег…

Они все трое смотрели на мать, и каждый переводил затем взгляд на дверь комнаты, за которой находилась кухня… Ауиша порывалась остановить мать, удержать слова, готовые слететь с ее губ. Что если бабушка их услышит? Детям казалось, что едва только они будут произнесены, как наверняка убьют старуху.

Айни тоже повернулась в сторону кухни.

«Когда человек становится обузой…» — думал мальчик.

И Омар часто помогал бабушке. Он помогал ей жить. Она не была для него обузой. «А ведь бывает и так, что человек кормит целую семью, и все же он обуза. А ребенок тоже обуза? Не могу в этом разобраться».

В иные дни бабушка не притрагивалась к пище. Ее рука безжизненно свисала над миской; старуха на мгновенье приподнимала голову, осматривалась, сердито двигала по голому полу руками и жалобно охала.

— Слышите? — говорила Айни детям.

Они были в комнате, а бабушка одна оставалась в кухне.

— Как только что-нибудь не так, она сейчас же меня зовет.

Айни делала знак Омару.

— Взгляни, что ей нужно, — говорила она. — Да не оставайся там долго.

Бабушка что-то невнятно бормотала и вновь принималась стонать. Она жаловалась. Омар вслушивался в ее путаную речь и начинал понимать: старуха плачется, что все ее покинули. Она уверяла, что по ночам собаки рыщут вокруг нее, а ей не верят, когда она об этом говорит. А ведь едва только стемнеет, собаки прибегают и хватают ее за ноги.

Айни, много раз слышавшая эту историю, возражала, что все это ей привиделось, и обвиняла мать во лжи. Она попросту хочет разжалобить соседей.

— Выдумки это! Кто поверит твоим бредням! — сказала в заключение Айни.

Но как-то вечером Омар увидел собаку, которая подбиралась к старухе; очевидно, ее привлек запах пищи, оставшейся в миске. Бабушка не могла ни отвоевать еду, ни прогнать собаку. При неверном кроваво-красном свете огарка, прилепленного к полу, собака показалась мальчику чудовищем огромных размеров. Несмотря на охвативший его ужас, Омар все же прогнал пса.

Все поняли тогда, что собаки сбегаются, так как чуют даже издалека еле уловимый запах разложения. Когда же запах стал нестерпимым, все заметили, что он исходил от бабушки. Айни решила снять тряпки, в которые были обернуты ноги старухи.

Ноги бабушки уже давно были парализованы и, отказавшись ей служить, чудовищно распухли. Из них вытекала какая-то жидкость, похожая на воду. Тряпки давно не менялись, и в тот день, когда Айни сняла их, все увидели червей, копошившихся на белом дряблом теле.


Властный и жуткий мир ночи стал распадаться на куски: близился рассвет.

Омар засыпал, овеваемый горячим и легким дыханием голода. Он подсознательно понял, что наступает день, и испытал огромное облегчение. Его тело вытянулось, успокоенное и доверчивое. Наступило освобождение. Теперь он погрузится в сон. Нужно только отдать себя течению и спать, спать, спать…

Проходил день, за ним другой, третий. Нищета наводила уныние на обитателей Большого дома. У Айни все было по-старому, только бедность стала еще заметнее. Дети не так крепко держались на ногах. Лица у всех осунулись, посерели. Глаза с постоянно расширенными зрачками лихорадочно блестели. Но в городе, странное дело, Омар встречал улыбающихся, здоровых, сытых людей. Они были веселы среди окружавшего их горя, среди всеобщей нищеты. Они, наверно, подмигивали друг другу, когда никто за ними не наблюдал…

В семье теперь велись нескончаемые разговоры. Уже два месяца как обе дочери работали на ковровой фабрике. Каждую неделю Ауиша приносила домой свой заработок, а Марьям — свой; только Марьям зарабатывала меньше, потому что была моложе. Они отдавали деньги матери и тут же высказывали свои пожелания. Почему бы, например, не купить еще немного муки. Омар слушал молча: побольше бы хлеба, много хлеба, думал он.

Теперь, когда девочки стали зарабатывать, им хотелось решительно всего. «Можно было бы изредка покупать мясо, — говорила то одна, то другая. — Не правда ли, ма? Не правда ли? Хотя бы разок в неделю? А может быть, купить яиц? Они дешевле мяса. Сделаем яичницу с горохом. Или бобы, это еще дешевле. И рису? Как, по-вашему? Ведь деньги-то у нас есть».

Они тараторили наперебой.

Айни не мешала им. Они говорили все, что им приходило в голову; под конец мать одним словом прекращала их болтовню. Девочки приносят деньги — ну, и ладно, остальное их не касается.

— Ну как, по-вашему? — в который раз спрашивали сестры.

— Кто здесь голова? Мать или кто? — отвечала Айни. — Мать! Значит, ей и говорить. Так вот, чтобы иметь четыре хлеба в день, надо покупать ежедневно по три кило муки. Отлично! Стало быть, прежде всего надо купить муку.

Айни отсчитывала деньги. Омар был согласен с ней. Прежде всего хлеб. Как можно больше хлеба. Его желания не шли дальше этого.

Девочки были сбиты с толку.

— Нам жилось бы куда лучше, если бы не надо было покупать столько хлеба, — заявляли они под конец.

Им все мерещились мясо, яйца, рис. Вареные или тушеные овощи их не устраивали. Айни и Омар полагали, что вполне достаточно супа с хлебом. Ведь шестьдесят франков в месяц надо еще уплатить за квартиру и свет.

В этот день Омар с матерью возвращались домой. Мальчик шел впереди, он нес корзину с подгнившими овощами, которые подобрал на рынке, лазая между рядами. Айни в своем белом покрывале, которое с каждым днем становилось все более обтрепанным, тащила полное до краев ведро, оттягивавшее ей руки. Он нес еду, она же — питьевую воду из общественного водоема: в их доме колодец находился так близко от уборной, что в него просачивались нечистоты, и Айни не хотела брать там воду. Дойдя до двери, она тяжело поставила ведро и позвала дочь голосом, дрожавшим от усталости. У нее не было сил идти дальше. Ауиша прибежала с радостным криком. Айни что-то нетерпеливо пробормотала. Она была не в таком настроении, чтобы сносить детские выходки. Дыхание со свистом вылетало у нее из груди, она слова не могла вымолвить.

Омар возвращался в глубоком унынии после раскопок, которые он производил в кучах отбросов на крытом рынке. Он выискивал там годные в пищу овощи и совал их в корзину. Мальчик шел домой с горечью в сердце. Ему приходилось каждый день выполнять эту работу по выходе из школы, в одиннадцать часов утра.

Неожиданно услышав радостный голос сестры, Омар рассвирепел. Ему тоже было не до шуток. Он уже собирался разразиться бранью, но Ауиша повелительно произнесла:

— Тише!

Широко размахивая руками, она попросила их скорее идти домой. Затем, оглядев двор, прислушалась, как бы опасаясь, что ее слова могут дойти до чужих ушей. Девочка казалась необычайно взволнованной. Ее таинственный вид возбудил их любопытство.

— Что такое? Говори же! — крикнула Айни. — Выкладывай все сразу! По крайней мере, после этого ты успокоишься.

— Нет, ма, — прошептала Ауиша. — Не надо, чтобы соседи знали. А то дурной глаз…

— Бери ведро и идем, — приказала Айни.

Голос матери упал, стал неуверенным, недоброе предчувствие овладело ею. Оно часто с неудержимой силой переполняло ее сердце. Тогда сильнейшее возбуждение сменялось у нее состоянием полного безразличия.

— Казалось бы, — проговорила она сквозь зубы, — господь бог уже с избытком наградил нас своими благодеяниями.

Как и все женщины, Айни говорила «благодеяние», когда хотела сказать «несчастье».

— Хватит с нас. Мы просто не знаем, что с ними делать. Дурной глаз и так навредил нам больше, чем нужно…

— Что правда, то правда, мать, — подтвердила Ауиша.

В этом доме нельзя было шагу ступить: на вас тотчас же устремлялось сотни глаз.

— Иди же вперед. Не стой столбом, дурак, — сердито проговорила Айни.

Омар беспрекословно последовал за матерью. Несмотря на тяжесть полного ведра, Ауиша легко побежала вперед, делая крохотные шажки. Она держала его обеими руками перед собой, изо всех сил стараясь не проронить ни единой капли. Горя нетерпением, она умоляла мать поторопиться. В ее голосе слышалась радость. Как ни старалась девочка ее скрыть, это становилось все труднее. Может быть, в конце концов, и не произошло ничего ужасного?

— Скорее, ма! — умоляла Ауиша, бегом пересекая двор.

Омар замыкал шествие, размышляя.

— Мать, что такое дурной глаз?

— Чтоб тебя черт побрал!

— Вот увидишь, ма, — обещала Ауиша. Она уже успела поставить ведро в комнате и возвратилась обратно. — Вот увидишь и будешь удивлена, очень удивлена.

После залитого солнцем двора глаз ничего не мог различить в полутьме, в которую была погружена их комната. Они как бы вошли в черную спокойную воду. Яркий свет еще ослеплял их.

Из глубины комнаты послышался голос: это была Марьям, которую они не видели.

— Ma, ма, иди сюда, посмотри!

Та же сдержанная радость звучала в ее голосе.

— Что такое? В чем дело? — спросила Айни. — Что случилось? Я ушла какую-нибудь минуту назад, успела дойти лишь до водоема, и вдруг все перевернулось вверх дном. Я вас просто не узнаю. Говорите! — приказала она.

И мать стала браниться, по обыкновению пронзительно крича.

— Иди же сюда. Взгляни сама, собственными глазами, — говорили дочери.

Теперь Ауиша уже не пыталась скрыть радость.

— Где ты? — спросила Айни.

— Ма, — продолжала звать Марьям. — О, ма!

— Должно быть, что-нибудь случилось. Мои дочери сошли с ума. — И Айни крикнула: — В чем же дело? Скажете ли вы наконец?

— Ма, ма! — опять запищала, смеясь, крошка Марьям.

— Вот дуреха! — проговорила мать. — Чего это она кричит: «ма, ма»?

Смех девочки лился без конца. Она повторяла как эхо: «Ма, ма!»

— Что? — донеслось с противоположного конца комнаты.

Заговорил Омар:

— Она зовет нас, просит поскорее взглянуть. Так идем же.

— Заткнись, — угрожающе сказала мать.

Ауиша танцевала. Она бегала по комнате, махала руками, ласково окликала мать. Затем сделала пируэт, покружилась на месте и опять стала танцевать.

Глаза привыкли к темноте, и они увидели Марьям. Она сидела возле камышовой корзины, почти такой же большой, как она сама. Девочка держала ее за ручку с нежностью, словно лучшую подругу. Пузатая корзина, казалось, была наполнена до краев. У Айни никогда не было такой корзины: откуда она взялась, кто ее принес? И что в ней такое?

— Картошка! — закричала вдруг Ауиша, вертясь вьюном. — Это картошка, ма! Картошка!

Эти слова звучали, как песня, и эта ликующая песня становилась все громче.

Все заговорили разом:

— В корзине картошка.

— И испанские артишоки.

— Да, и артишоки.

— И, кроме того, бобы.

— И еще помидоры.

— Да, да, все это.

— И мясо, ма. М-я-я-со! Взгляни, ма, большой кусок.

— И мясо тоже?

Девочки то кружились, распевая, то бегали взад и вперед по комнате. «Картошка! Артишоки! Мясо!». Они не помнили себя от радости. Мать одна сохраняла хладнокровие, она казалась даже подавленной. Детям нет дела, откуда взялось такое богатство. Раз оно тут, этим все сказано. И Айни не проронила ни слова.

Она, очевидно, недоумевала, откуда все это свалилось, Девочки заметили ее озабоченный вид, но продолжали без устали кричать, петь, танцевать. Затем принялись кататься по полу и, наконец, утихомирились, Айни подозвала старшую дочь и усадила ее возле себя.

— Ну, а теперь расскажи мне все по порядку. Откуда у нас эти овощи, мясо и вообще вся корзина?

Допрос продолжался долго: вопрос — ответ, вопрос — ответ. Весь разговор был пересыпан возгласами удивления: «Неужели? Посмотри сама!» И бесконечными криками: «О! О!» — на этот раз от радости, хотя в них и сквозило смущение перед столь великолепным и щедрым даром. Айни тоже начала подмигивать и размахивать руками, как и ее дочь. Время от времени она восклицала с сомнением: «Ну и ну!»

Мать с дочерью обменивались одним и тем же междометием.

— Ну и ну! — говорила Айни.

— Ну и ну! — вторила Ауиша.

— Так все и было? — спрашивала мать.

— Да, так и было, — отвечала Ауиша.

И она вновь начала рассказывать.

— Вот что он сказал. Вот что и вот что.

И она во второй раз повторила ту же историю.

Вот как все случилось. Сперва одна соседка, потом другая позвали Айни. Ауиша ответила сверху, что ее нет дома.

— А что такое?

— Кто-то вас спрашивает у входной двери, — ответили снизу обе женщины. — Ты разве не слышала? Он зовет уже четверть часа, наверно, охрип, бедный. Это мужчина.

Женщины говорили, не видя Ауишу.

— Я ничего не слышала, — сказала она. — Я была занята. Разве отсюда что-нибудь услышишь? Пойду посмотрю.

Действительно, там оказался мужчина. «Он говорил вот так», — и она показала, как именно, издав лающие звуки. Тут на нее напал неудержимый смех, прервавший повествование.

— Я встала за дверью, чтобы он меня не видел. Я приняла его за чужого. Никогда раньше я его не видела. Я спросила у него из-за двери: «Что вам нужно?» Он заговорил так, как я показала. Я его рассмотрела: он был не больно красив…

— Холера тебя возьми! Ты еще слишком молода! — стала браниться Айни.

— Но сразу было видно, что он добрый. Он все время смеялся. «Айни нет дома? — спросил он. — Жаль. Айни — моя двоюродная сестра. Скажи ей, что ее приходил повидать Мустафа. Мне так хотелось ее застать. Ты ведь меня даже не знаешь? Скажи ей, что был Мустафа, сын Лаллы Хайры. Бедная сестра. Я ее не видел целую вечность». Он пролаял все это своим странным голосом. У него доброе лицо. Не думаю, чтобы много было таких славных людей, как он.

Брат Мустафа передал ей через полуоткрытую дверь эту камышовую корзину.

— Она такая тяжелая, что мне все руки оттянула, как только я ее подняла.

«Скажи матери, что был двоюродный брат Мустафа. Мы все любим нашу сестру Айни. Только не часто видимся. В странные времена мы живем. Нынче люди даже не могут ходить в гости к собственной родне. Ну, дети, будьте здоровы». И он ушел:

Идя в комнату с корзиной, Ауиша старалась не возбудить любопытства соседок.

— К счастью, в эту минуту никого из них не было во дворе. Вот повезло! Правда, ма?

— Так вон оно что! Да, он мне родственник. — Айни наконец решилась заговорить. — Это Мустафа, сын Лаллы Хайры. И надо же: он пришел как раз, когда я ушла. Его бабка и моя мать — родные сестры. А что он еще говорил?

Ауиша опять рассказала обо всем, что произошло, и прибавила:

— Он добрый с виду. И все время смеется.

Неясный гул, всегда стоявший в доме, сливался с их голосами. Разговорам не предвиделось конца.

— Я, пожалуй, позову Зину, покажу ей, — прошептала Айни.

Ауиша воспротивилась.

— Ты думаешь? Не знаю. По-моему, не надо.

— Бедная Зина! Бесхитростная она и очень нас любит, всегда радуется каждой нашей удаче.

— Потому что, если она узнает, — попыталась объяснить Ауиша, — если она узнает…

— Ну и что же, если она узнает?.. — удивилась мать.

У Ауиши вырвалось почти со стоном:

— Ах, ма.

— Надо ее позвать.

Было ясно, что Айни этого очень хотелось.

— Разве она не лучшая наша соседка? И не была к нам добра? Нельзя же все-таки. Такой случай!

Не выходя из комнаты, она крикнула изо всех сил:

— Зина! Зина! Эй, Зина!

Ее глаза чуть заметно улыбались.

— Может быть, ее нет дома, — попробовала еще раз возразить Ауиша.

Издалека донесся голос. Зина наконец ответила.

— Кто меня зовет?

Айни отозвалась, как эхо:

— Это я… Мы тебя ждем, иди сюда! — и сказала детям: — Зина глазам своим не поверит. Увидите. Вот будет потеха!

И она послала Омара за соседкой, которая, по ее мнению, недостаточно торопилась.

— Мать велела сказать, чтобы ты шла скорей, — передал ей Омар.

— Что же мне — бежать сломя голову? — удивленно ответила Зина. — Уж я не так прытка, как ты, сынок. Что случилось? Почему она сама не пришла ко мне?

Говоря так, Зина все же ускорила шаг. Едва только она переступила порог, Айни сказала:

— Видишь?

— Что такое? — спросила соседка.

Несколько минут спустя загалдели все женщины Большого дома. Кто стоял посреди двора, кто — у дверей своей комнаты. Жильцы с верхнего этажа перевесились через железные перила. Все языки развязались: судили и рядили о корзине, полученной Айни. Торжествующая Айни старалась скрыть свою гордость, но безуспешно — она была написана у нее на лице.

Ауиша охрипшим голосом рассказывала о необычайном происшествии. Мать перебивала девочку, чтобы продолжить рассказ вместо нее. Женщины вставляли в него свои замечания.

Вечером несколько соседок собралось у Айни, которая вспоминала о своем прошлом, о юности. До замужества она была счастлива; она перебрала своих родных, живых и умерших… Это был крайне утомительный день.

Назавтра ни Айни, ни ее дочь не могли произнести ни слова: у обеих болело горло.

* * *

Произошла какая-то перемена. Теперь Айни гораздо больше времени проводила возле бабушки. Они перестали ссориться. Бабушка уже не жаловалась. Айни была к ней добра, даже более чем добра. На удивление! Но разве это было так ново? Им и прежде случалось жить в согласии. Айни окружала бабушку заботами, словно преданная и нежная мать. Почему это удивляло, как нечто странное, необычное?

Омар думал о бабушке. И думал о своей матери. Вспоминал ее рассказы о бабушкиной жизни. Теперь многое стало ему понятно. Немало выстрадала старуха!

— Да, хлебнула она горя, — говорила Айни, — хлебнула горя! Ее сын настоящий выродок. Мать была у них в семье на побегушках, как девчонка. Она день-деньской ублажала невестку. Сын находил, что так и должно быть. Он не вмешивался. А когда старуха садилась поесть, он затевал ссору с женой. Они оба заставляли мать отчитываться в каждом истраченном на рынке гроше. Счет никогда в точности не сходился. Тогда сын начинал кричать. Жена делала вид, что хочет его успокоить, а на самом деле лишь подливала масла в огонь. Сущая змея, скажу я вам. Тогда несчастная старуха вставала из-за стола. Они тоже не притрагивались к еде. Мамочка не смела есть одна. Она ждала, ждала. Но те не возвращались. В конце концов мать оставалась голодной. Сын уходил на работу голодным. Невестка была голодна. Но стоило матери выйти из дому, как она разогревала себе обед и наедалась до отвала. Вот какая жизнь была у матери. Вы видите, что с ней сталось. А почему?

Вся семья собралась вокруг бабушки; сестричка тоже была с ними. Дочь говорила, а старуха сидела, уткнувшись головой в колени. Все они размышляли о судьбе бабушки, а сестричка сказала:

— Когда у них нет больше сил, они сами это чувствуют. Они сразу понимают…

Почему сестричка заговорила об этом? Ведь все радовались долголетию бабушки, державшейся наперекор всему.

— Они не знают, как быть. Трудно сказать, что они чувствуют. Но так уж оно получается. И они понимают…

Что заставляло сестричку говорить все это? Наконец она замолчала. Но тут же прибавила:

— Когда они становятся обузой… для других… Даже себе… они бывают в тягость…

Вот что она пыталась сказать уже четверть часа.

Одной рукой сестричка приподняла бабушку, стараясь, чтобы та держалась прямо. Может статься, она чувствовала то же, что и дети: обращаться к бабушке, когда голова у нее лежит на коленях, значит — разговаривать с неодушевленным предметом. Мансурии хотелось увидеть лицо старухи. Она продолжала:

— Как только они это поняли — значит, уже собрались в путь.

Опираясь на крепко державшую ее Мансурию, бабушка сидела прямо. Но вскоре непреодолимая сила стала тянуть ее вперед, и она перегнулась пополам. От того, что голова бабушки всегда была опущена, лицо у нее вытянулось и стало похоже на морду животного.

Старуха, повидимому, все же понимала, что говорилось вокруг нее.

Лето уже было на исходе. Никто теперь не мог приблизиться к бабушке: такой ужасный запах от нее исходил. Этот запах стеной окружал старуху, и ничто не могло его разогнать.

Едва только заходило солнце, как он усиливался, примешивался к теплому дыханию ночи, подбираясь к тем, кто спал в комнатах. Весь Большой дом пропитался им, каждый его камень.

В эти летние ночи бабушка разговаривала сама с собой. Долго слышался шепот, переходивший затем в бессвязное бормотание. Одно время в семье уже забыли голос старухи. А теперь не проходило ночи, чтобы она не принималась говорить без всякой видимой причины. Звуки долго-долго клокотали у нее в горле, похожие на шум прибоя.

О чем она говорила? Что ей было нужно?

Вслушиваясь, можно было понять, что она жалуется. Она говорила, что ее выбросили, как ненужную вещь. Она высказывала все это на своем старинном наречии, и ее сетования наполняли весь Большой дом. Жаловалось уже не человеческое существо, а сама ночь, все то, что бродило вокруг, безутешно сокрушался весь отягченный горем дом. Голос древней старухи казался отзвуком извечной скорби.

В разгар этого бреда, исполненного страданий и печалей мира, раздавался голос Айни, которая приказывала ей замолчать.

— Что ты, Айни, доченька! — отвечала бабушка.

Ее речь становилась внятной.

— Замолчи, проклятая старуха!

— У тебя нет сердца. Ты не жалеешь ту, которая родила тебя на свет. Как можешь ты спать и оставлять меня одну?

Бабка звала Омара.

— Ты один меня жалеешь, — стонала она и все звала его.

Распухшие ноги бабушки лежали недвижно, обернутые в тряпки. Она не могла найти удобного положения в кресле. При первой возможности Омар старался ей помочь. Схватив старуху подмышки, он слегка приподнимал ее. Но она была такая тяжелая, один он ничего не мог сделать: ему едва удавалось сдвинуть ее с места.

В такой поздний час мальчик не решался идти к ней сквозь ночную тьму.

За последнее время бабушка много говорила. В семье заметили, что она ведет борьбу с каким-то невидимым, но могущественным противником. Все были очень удивлены. Несмотря на свою крайнюю физическую слабость, старуха, казалось, была способна прогнать нападавшую на нее немую, таинственную силу. По всей вероятности, какой-то незримый союзник поддерживал ее в этом единоборстве.

И неожиданно для всех бой кончился. Бабушка вернулась в мир живых, оставив сумеречную страну, где побывала, вернулась ласковая, успокоенная. Она всех узнала. Какой-то свет исходил от нее, чуть ли не радость.


Она была крошечного роста, сестричка, и тоже уже старая. Ее курчавые волосы начали седеть. Она всегда улыбалась. Все находили, что она похожа на негритянку; лицо у нее было желтое, точнее — бескровное. В семье Айни ее считали дальней родственницей, а может быть, она и совсем не состояла с ними в родстве. Однако они с Айни звали друг друга «сестричка». Бедная Мансурия. Она их любила. Но она была донельзя грязна, а одежда на ней так черна, что становилось страшно. И все же это был человек, любивший их. Она не часто ходила в баню. Но и после бани ничто не менялось: Мансурия оставалась такой же черной. Ведь ей приходилось надевать все те же засаленные лохмотья.

В это утро Мансурия пришла к Айни и, как всегда, стала улыбаться. Вот так она и жила. Ходила то к одним, то к другим. Здесь ей давали кусок хлеба, там — какое-нибудь тряпье. Стоило ли с ней церемониться?

Как раз в этот день в доме была еда: Айни достала горсть риса, которую берегла как зеницу ока. Этот рис был припрятан, но сегодня ради такого случая стоило его сварить. Она сказала детям:

— Раз пришла сестричка, лучше уж съесть этот рис сегодня. Приятно бывает найти то, о чем успеешь позабыть. К чему дольше беречь его?

Были, кроме того, и овощи — остатки тех, что брат Мустафа принес три дня назад. Но, поверите ли, сестричка решила уйти, узнав, что в доме есть еда.

— Не выдумывай! — сказала Айни. — Конечно, горсть риса — не бог весть что. Но все же ты должна остаться.

Они все поняли, и Айни и дети, что сестричка хотела уйти именно потому, что у них был обед. Как будто она пришла не для того, чтобы поесть и затем уйти! Бедняжка, она улыбалась каждому из них, не слушая того, что ей говорили. Можно было подумать, будто всех их ожидает королевский пир.

Было ясно, что Мансурия уйдет; но она продолжала сидеть, поджав под себя ноги и напряженно выпрямившись. Дети глядели на нее. Она смеялась, переводя взгляд с Айни на ребят, затем снова на Айни. Она смотрела на всех со своей робкой улыбкой, дрожавшей в уголках рта, и держалась все прямее и напряженнее. Время от времени она повторяла:

— Ах, сестричка! — И добавляла: — Я всех вас люблю, сестричка, и тебя и твоих детей. Бог мне свидетель!

Тотчас же по приходе она зашла к бабушке и стала приводить ее в порядок. Потянув старуху за руки, она помогла ей приподняться. Таким образом бабушка немного отдохнула, переменив положение. Затем Мансурия удобно устроила старуху на ее дырявом кресле и умыла ее.

Бабушка называла ее, как и все: «сестричка». Она без устали повторяла, пока Мансурия хлопотала вокруг нее:

— Храни тебя господь, сестричка. Помилуй тебя господь!

— Зажились мы с тобой, — сказала Мансурия. — Ты знаешь, что говорят люди? Зажился — значит, чужой век заедаешь. И другим и самому себе становишься в тягость.

Бабушка не прерывала ее. Да и слышала ли она, что ей говорили?

— Не станешь же ты меня уверять, — продолжала Мансурия, — что мы живем по привычке. — Она замолчала, а затем повторила уже совсем другим голосом: — Это правда… Привыкаешь жить.

Мансурия покачала головой. Теперь она была в кухне наедине с бабушкой.

— Я еще не думала об этом…

Ей захотелось извиниться за свои слова. Она еще больше выпрямилась.

— Но я надеюсь, — заговорила она опять, наклонясь к уху бабушки, — надеюсь все же, что ты меня простишь.

Она опять замолчала, сжав губы; ее лицо казалось совсем крошечным, еще меньше обычного; жалкое, увядшее лицо с провалившимися щеками. Зубов у нее уже, конечно, не было.

Мансурия встала, но покачнулась и опять села. Вновь поднялась и вернулась к Айни и детям. Она все время улыбалась. Что это была за улыбка! Улыбка старухи, которая хочет умереть.

— Быть может, они и правы — люди, которые едят досыта, — если не любят голодных…

Все молчали. Никто у нее ничего не спрашивал. И вдруг она сказала такое. И не то чтобы сболтнула, не подумав. Должно быть, эта мысль долго мучила Мансурию, и теперь, когда слова сорвались у нее с языка, она, повидимому, сама была удивлена. Все пытливо смотрели на нее. Разве ее о чем-нибудь спрашивали? Никто не задавал никаких вопросов. И все же был один вопрос, который они не могли или не умели задать. Он крепко засел у них в голове. И когда сестричка так странно заговорила, этот вопрос встал перед ними ясно, отчетливо.

— Они боятся тех, кто голоден, — продолжала сестричка. — Ведь когда человек голоден, ему приходят в голову разные мысли, не такие, как у всех. «Один черт знает, откуда у них берутся все эти странные идеи», — говорят они. Не правда ли? Я только что подумала: можно привыкнуть жить и даже войти во вкус. Жизнь не так уж плоха… И тут же пришли другие мысли: почему бы и нам не получить своей доли счастья? Если бы только можно было есть вволю. Это и было бы для нас счастьем. А если счастье только в этом, почему бы нам и не есть досыта? Я говорю не только о нас с вами, сидящих вот тут, рядом, а и о других. Что за мысли, дети мои? «Так рассуждают те, кому нечего есть», — скажут они. Может, они и правы? Но я так чувствую, а говорить надо то, что чувствуешь.

Дети смотрели на нее во все глаза. Их удивляло, что сестричка говорит о вещах, не вполне понятных. Она никогда еще так много не говорила. Они были ошеломлены. А сестричка опустила голову, как бы стыдясь.

Да, стало быть, что-то случилось, произошла какая-то перемена. Уж если Мансурия так заговорила, — значит, свет перевернулся. Но что же изменилось, черт возьми? Кто скажет? Омар дорого бы дал, чтобы узнать, в чем тут дело. Ясно одно: сестричка сама этого не знала.

Она повторяла, не поднимая головы:

— Разве не так они говорят? Не так?

Ее вопрос был похож на стон, и детям показалось, будто какая-то пелена покрывает лицо Мансурии и оно становится все более и более серым. Ошибки быть не могло — виною этому был голод. Если погрузиться в этот туман, наступает минута, когда уже нет сил от него освободиться. Омар знал это. Знали и все те, кто когда-нибудь голодал. Стоит туману окутать вас, как вы перестаете чувствовать даже голод. А через минуту завеса разрывается, и все кругом предстает перед вами в ослепительном сиянии: мир оказывается совершенно иным, чем тот, который вы оставили, опускаясь в эту немую недвижную муть.

Сестричка перестала стонать. Она, очевидно, дошла до того состояния, когда туман вдруг рассеивается и спокойная вселенная начинает сверкать всеми цветами радуги. Неверным движением сестричка пыталась снять с себя ей одной заметную паутину. Слабая дрожь пробегала по ее телу. Наконец она оперлась руками о стол. Все увидели, что она хочет встать.

Она вздохнула:

— Да, нужно…

Никто не понял, что было нужно.

Дети, оставшиеся с ней наедине, не знали, что сказать.

Неведомое, нахлынувшее со всех сторон, заполонило все кругом.

Отчаяние Мансурии перелилось через край и передалось детям. Они никогда не думали, что оно может быть таким глубоким.

Если жизнь — привычка, то с каких же пор мы привыкаем жить? Бывает, что с привычкой хочется расстаться. Но с этой минуты жизнь уже проходит мимо нас.

Да, вот что она хотела сказать!

Ей больше нечего было ждать, сестричке, даже бояться нечего. Старость похожа на сон. Сестричка спала и видела во сне жизнь. Ее тело стало ссыхаться. Эта старая женщина уже не походила на самое себя.

Она хотела сказать и об этом, но ничего не сказала.

В эту минуту появилась Айни с глиняной миской. Кончиками пальцев она осторожно держала ее за ручки. От миски шел пар. Они знали, что в ней рис, сваренный на воде со слезинкой масла. От этого он становился несколько клейким, но что за беда! Они не придавали значения таким пустякам. В рисе был чеснок, много чесноку, сладкий перец, возможно, помидоры, а также лавровый лист. Бог мой, как это должно быть вкусно! Миска могла уместиться на ладони, а их шестеро. Проклятие! Если бы только у них был хлеб! Они могли бы брать немножечко риса и заедать его хлебом.

— Когда так ешь, то давишься, — объяснила Ауиша. — Но наплевать. Была бы еда — ею не жаль и подавиться.

Сестричка была вполне права, говоря, что подчас в голову приходят странные мысли.

Но Омар думал:

«Мысли приходят, это верно. Но в них нет ничего странного. Мысли о том, что нам надоело голодать, что с нас этой жизни хватит. Мы хотим знать, как это получается и почему. Разве это странные мысли?»

А может быть, они все же странные? В одной этой комнате находится шесть человек, которых гложет голод. Мы не считаем других, тысяч, десятков тысяч людей, живущих в городе, во всей стране. Хочешь не хочешь, а странные мысли появляются.

«Нет ничего особенного в том, что шесть человек хотят есть. Голод — это понятно. Голод есть голод, ни больше ни меньше».

Так в чем же дело? А в том, что Омару хотелось знать причину голода. Как будто все просто, но почему же одни люди едят, а другие — нет?

Увидев по возвращении из кухни сестричку, Айни на секунду остановилась в нерешительности с миской риса в руках. Затем она подошла к столу, вокруг которого уже разместились дети.

Бедняки очень чутки. Сестричка сделала усилие, чтобы подняться. Она встала, слегка пошатываясь, и повернулась к детям. У нее было отсутствующее выражение лица. Нетвердой походкой она сделала несколько шагов по направлению к выходу. Вот она подошла к занавеске; солнце просвечивало сквозь ткань, усеянную полинявшими цветами. Взявшись за край, сестричка остановилась и обвела всех взглядом. Ее голова все более и более наклонялась вперед. Сестричка собиралась проскользнуть под занавеску, которую едва могла приподнять. Она почти перегнулась пополам. Можно было подумать, что у нее колики и она скорчилась от боли.

— Я много говорила сегодня, слишком много. Простите меня, — прошептала она. — Но не надо меня удерживать. Я уже вас поблагодарила. Я уже с вами простилась. Мне пора идти.

Когда она замолчала, никто ей не ответил. Она все еще стояла.

Ей хотелось уйти, но что-то ее удерживало. Ее взгляд время от времени останавливался на Айни, сидевшей с детьми у стола.

— В самом деле? — вырвалось у Айни, как приглушенная жалоба.

Сестричка отвернулась.

Никто из детей ничего не сказал.

Омар хотел ее позвать, но издал лишь какой-то хриплый звук. Да, и он тоже. Он бормотал: «Гм, гм…» — и не мог освободиться от опутавшей его паутины. Ауиша и Марьям не проронили ни слова.

Айни, следившая взглядом за сестричкой, оперлась рукой об овчину, как бы собираясь встать и удержать Мансурию. И у нее действительно было такое намерение: удержать гостью, усадить ее среди детей.

«И это все? Мать не просит ее остаться», — думали дети.

Ни один из них не раскрыл рта. Что они могут сделать, если мать молчит? Бог мой, чего же они боятся? Оставить ее обедать? Разве рису не хватит на всех?

— Оставайся, сестричка, — сказала Айни. — Ты не можешь уйти, когда обед уже подан. Оставайся: тебе, наверно, нечего делать дома?

Этот вопрос был задан просто из вежливости.

— Не уходи, — продолжала Айни. — Если еды и маловато на всех, это неважно. Здесь ты или нет, обед все равно готов и подан. Будет ли нас пятеро или шестеро… Ты нам доставишь удовольствие, если останешься, — добавила она, окидывая взглядом детей. В этом взгляде была странная улыбка. — Дети будут рады, если ты останешься.

Омар вздохнул. Айни вновь стала ее уговаривать:

— Оставайся, тебе нечего делать дома. Если еды и не так много, это неважно. Ты нам доставишь удовольствие… Дети будут рады…

Казалось, Айни никак не может довести свою мысль до конца. Она говорила, чтобы говорить. Она говорила, быть может, для собственного успокоения. Ей, очевидно, было приятно говорить. Это было заметно. На сердце становилось легче.

Мансурия что-то зашептала, как бы обращаясь исключительно к Айни. Но вдруг все разом громко заговорили; никто не расслышал ее слов. По выражению лица сестрички можно было догадаться, что ей хочется объяснить, почему ей надо уйти. Но никто не уловил этого выражения. Все это, думалось им, опять какие-нибудь отговорки из вежливости.

Теперь они боялись, что она уйдет.

— Да, это так, — вдруг отчетливо произнесла сестричка.

Она направилась прямо к порогу и перешагнула через него; уже за дверью она обернулась, кивнула им на прощание, и занавеска опустилась. Они еще видели сквозь тонкую ткань ее худенькую, судорожно выпрямившуюся фигурку. Было слышно, как она повторила:

— Да, это так.

Все взоры были прикованы к ее тени.

Не двигаясь с места, Айни крикнула:

— Заглядывай к нам.

* * *

За последние недели жильцы Большого дома несколько раз подряд слышали сирену: это были учебные тревоги. Недаром говорили, что скоро начнется война. Да, быть войне — все в доме свыклись с этой мыслью. Разговор о войне заходил по всякому поводу. Тот, кто ее начнет, говорили люди, — человек могущественный. Эмблема его — крест со странно надломленными концами, похожий на колесо. Такие кресты были изображены углем и мелом на стенах домов. Встречались кресты-великаны, начертанные смолой рядом с надписью: «Да здравствует Гитлер!» Куда ни глянь, всюду увидишь то же изображение, ту же надпись. Человек по имени Гитлер так могущественен, что никто не посмеет тягаться с ним. И он отправляется на завоевание мира. И будет владыкой всей земли. Этот всесильный человек — друг мусульман: когда он высадится на берег нашей страны, мусульмане получат все, чего пожелают, и счастье их будет велико. Он отнимет имущество у евреев, которых не любит, и прикажет их убить. Он будет защитником ислама и прогонит французов. К тому же он носит пояс, на котором начертаны священные слова: «Нет бога, кроме Аллаха, а Мухаммед пророк его!» С этим поясом он не расстается ни днем, ни ночью. Вот почему он непобедим.

Учебные тревоги вошли в быт. Люди говорили:

— Ну, опять завыла!

И действительно, в воздухе носились протяжные и жалобные звуки сирены.

— Сегодня она что-то простужена!

— Как простужена?

— Ну да, погода-то сырая.

Однако когда сирена заговорила всерьез, всем показалось, что они слышат ее впервые.

Это было в сентябре, под вечер. Омар шел по площади Мэрии, когда вдруг раздался дикий рев. Сирена была установлена на крыше мэрии. Вой начался с низкой ноты, тут же перешедшей в самый высокий регистр. Он взвился к самому небу, как пущенная вверх струя, и, неподвижный, надолго повис там, как будто само небо издавало этот пронзительный звук. Затем сразу замер.

Проходя мимо мэрии, Омар никогда не упускал случая взобраться по одной стороне парадной лестницы, перебежать на другую сторону и спрыгнуть вниз, перемахнув через все ступеньки. На этот раз он замер на верхней ступеньке ошеломленный.

Он еще весь был во власти странного чувства, охватившего его, как только раздался вой сирены. Будто ему внезапно дали пощечину или на него налетел резкий порыв ветра. Но вот мальчик очутился внизу, сердце его сильно билось. Он понесся по улице в паническом страхе. Он видел мужчин и женщин, тоже бежавших куда глаза глядят. Зачем? Куда? Плачущие женщины, вытирая покрасневшие глаза, останавливались, чтобы перекинуться словами, и продолжали свой путь, оглашая воздух рыданиями. Мужчины шли быстрыми шагами. Падали железные шторы. Главные улицы были полны народа; люди спешили — казалось, они идут с какой-то определенной целью. Они шагали молчаливые, с мрачными лицами; некоторые окликали знакомых. В голосах слышалась дрожь, слова звучали неуверенно.

Вскоре улицы опустели. Омар мчался по обезлюдевшему городу. Изредка ему встречался полицейский или бездомная собака. Какая пустота! Жизнь отхлынула от Тлемсена, которым завладело палящее солнце. И вдруг город как бы отодвинулся на тысячелетия назад; его проспекты превратились в стародавние дороги, широкие и тихие, где навеки замерли все звуки; здания стали храмами позабытого культа, а беспредельное молчание — суровым спокойствием смерти, воцарившейся среди яркого дня. Жизнь города продолжалась, но жили в нем одни лишь камни.

После первых минут паники Омару почудилось что-то зловещее в этой напряженной тишине, в этом кратковременном одиночестве. Среди странного успокоения вдруг возникло ощущение опасности.

Омар все более убеждался, что ему никогда не добраться до Большого дома, что он без конца будет бежать по этому городу, постепенно превращавшемуся в заклятое место. Что-то ужасное произойдет с ним до прихода домой. Опасность, подобно огромной тяжелой туче, надвинулась на дома и сады. Мальчик бежал, задыхаясь; какая-то гигантская тень следовала за ним большими, резкими, неровными скачками. Омар чувствовал ее у себя за спиной. Вот она, беда, которую накликала на них сирена.

Опрометью ворвавшись в Большой дом, Омар повалился ничком у ног матери и разразился наконец рыданиями. Он весь дрожал. Айни взяла его на руки и прижала к себе. Возбуждение мальчика сразу улеглось. Его охватило чувство блаженной пустоты, то самое чувство, которое он недавно испытал. Омар прислушался к быстрому биению своего сердца. Глаза его понемногу раскрылись. Перед ним была удивительная страна. Он словно пробудился от сна! Ничто теперь не имело значения. Весь мир изменился, разодранный ревом безликого чудовища.


— Это светопреставление! Светопреставление!

С горячностью произнеся эти слова, женщина, разговаривавшая с Айни, прибавила:

— Ведь сказано: в четырнадцатом веке не жди спасения. А разве теперь не четырнадцатый век[7]?

— Да, четырнадцатый, — подтвердила старая Айша.

— И что же, значит, все умрут?

— Все, женщина.

— И мы тоже?

— Судный день наступил.

Женщины умолкли. Некоторые из них подняли глаза к небу. Вдруг раздался дикий вопль. Посреди двора рухнула на землю Аттика.

Все засуетились вокруг нее. Женщины пытались поднять припадочную, успокоить ее; она яростно отбивалась, тяжело дыша; на губах у нее появилась пена.

— Четырнадцатый век! Сатана! Сатана! — изрекала она хрипло.

Ее перенесли домой, и она тут же успокоилась. У Аттики часто бывали припадки; она быстро оправлялась после них и ничего не помнила. Болтала с соседками и даже казалась веселее прежнего.

Разговор женщин возобновился.

— Это знамение войны.

— Ясное дело!

— Что? Припадок Аттики? Никакое это не знамение.

— Как сказать!

— Да полно! Что попусту болтать. Такая она всегда, Аттика; мы ее давно знаем. Почему вы считаете, что ее припадок — знамение?

— Тише! Тише!

Мужские голоса раздались на улице, совсем близко от дома. Один из них, низкий и серьезный, очевидно, принадлежал пожилому человеку. Женщины узнали голос Си Салаха.

— Разойдитесь по домам. То, что случилось, вас не касается.

Другой мужчина возразил:

— Однако объявлена война. Это не шутка!

— Настал последний час, — сказал кто-то.

— Да, это война, не скажешь, что нет.

Разговор продолжался, в голосах чувствовалась еще бо́льшая подавленность.

— В наши дни люди потеряли веру. Люди потеряли веру, вот в чем несчастье!

— Да, это несчастье!

— Бог готовится призвать нас на страшный суд.

Си Салах проговорил тихо и степенно:

— Ну, а теперь возвращайтесь домой. Люди, находящиеся у власти, знают, что делать.

— Дай-то бог, чтобы ты был прав. Но мы в этом не вполне уверены.

— Да нет же! Все беды свалятся на нас; нам придется все расхлебывать.

— Займемся своими делами. Работы нам хватит до конца наших дней. Пусть нас оставят в покое!

В Большом доме Аттика, возбужденная и торжествующая, вышла из своей комнаты, крича во всю глотку:

— Светопреставление!

Повергнутые в ужас ее пророчеством, женщины повторяли хором:

— Через сорок дней.

Размахивая руками, Аттика стала вопить истошным голосом. Дочери одержимой прибежали и увели ее домой. С ней случилось два припадка за один день; этого еще никогда не бывало.

В сумерки Омар отправился за хлебом в пекарню.

Он всегда делал это с удовольствием. Обыкновенно мальчик ворчал, когда его куда-нибудь посылали, и даже старался увильнуть от поручения, каждый раз прибегая к одной и той же отговорке:

— Почему все я да я? Будто кроме меня никого нет! А Ауиша, а Марьям?

Насколько он старался уклониться от других повинностей, настолько эта ему нравилась.

В пекарне Омар всегда любовался хлебами, разложенными на полу на деревянных щитах и металлических противнях. Их сажал в печь совершенно черный пекарь, голова и плечи которого выступали из ямы в глубине помещения. Стоя перед раскаленной печью, он без устали орудовал длинной деревянной лопатой. Он то вдвигал ее с тестом, то вынимал пустую. В глубоком чреве печи тесто светилось тусклой белизной, а из погруженных во мрак закоулков доносился запах свежеиспеченного хлеба.

Омар стоял, как зачарованный, перед этой картиной, она никогда ему не надоедала, в ней было что-то ободряющее, значительное.

Он с удовольствием шел домой с еще не остывшим хрустящим хлебом в руках. По дороге он нащупывал неровности, крошечные потемневшие выступы и, отломив, клал их в рот; они хрустели у него на зубах. Мальчик никогда не возвращался с надкусанным хлебом, иначе он заслужил бы трепку. Каким удовольствием было нести эту чудесную ковригу. Омар прижимал ее к груди, а она согревала его, распространяя аппетитный запах.

Город снова кишел, как муравейник. Можно было подумать, что все жители Тлемсена условились встретиться на улицах, так много там было народу.

После недавнего безлюдья все ожило. Мужчины, женщины и дети медленно двигались куда-то, позабыв о недавнем страхе. Золотые сентябрьские сумерки придавали какую-то торжественность окружающему. Всех сближало ощущение бытия, утраченное и неожиданно вновь обретенное. Еще вчера все это могло показаться нелепым. Жители города вышли из дому как бы по взаимному уговору. Казалось, что они хотят сказать друг другу нечто чрезвычайно важное. Но они напрасно ждали, чтобы кто-нибудь взял слово. Этого, естественно, не случилось. Что хотела сказать столь внушительная людская масса? Почему она собралась? Чтобы протестовать против войны? Но почему же, почему в таком случае люди молчали? Они шли медленно, с поднятыми головами, уверенные в себе и в том, что они несут с собой, еще неловкие, но могущественные и суровые. Их всячески отучали думать; теперь же их собственная судьба предстала перед ними, зловещая, непонятная, упрямая. И все эти мужчины и женщины поняли, что они обездолены. До сих пор они не заглядывали себе в душу, оставляли ее в покое. Но несчастье грубо обрушилось на них, и они пробудились. И многие почувствовали себя живыми! Хотя у них еще сохранялся привкус горечи, люди уже начинали смеяться, видя, что они все вместе.

Встретив эту почти радостную толпу, Омар позабыл о хлебе. Бурный поток подхватил его. Он нисколько не испугался, хотя оказался далеко от дома, и пробрался в самую середину толпы. Несмотря на свой маленький рост и детскую слабость, он смело отдался во власть течению, которое куда-то понесло его.

Теперь он уже не был ребенком. Он становился частицей этой огромной силы — воли людей, восставших против собственного уничтожения. Со всех улиц людской поток устремлялся на площадь Мэрии. Здесь-то и собрались жители города. Нескончаемо, глухо стучали по мостовой шаги десятков тысяч людей. Голоса, сливаясь, напоминали шум далекого завода, пущенного на полный ход. Свет в городе еще не был включен, и сгущавшаяся темнота окутывала идущих. Лица уже не были видны. Все шли плечом к плечу. Знакомые узнавали друг друга по голосам, перекликались через головы соседей.

— Криму, ты здесь?

— Да, и ты с нами?

— Я тоже.

— Значит, война? Так, что ли?

— Да, война.

Другие тоже вступали в разговор.

— Война, Кадир. Что ты будешь делать, незаконнорожденный сын своей матери?

— Гм, то же, что и другие. Пойду на фронт.

— Винтовку-то, по крайней мере, умеешь держать? Что же ты будешь делать с винтовкой, если тебе ее дадут?

— Тебя позову, чтоб показал.

Двое французов разговаривали рядом с Омаром.

— Они нас поймали на удочку, свиньи этакие, со своей войной.

— Сколько раз я говорил: все их клятвы о том, что войны не будет, — сплошная ложь. Нам правильно говорили насчет мюнхенского сговора…

— Придется самим выкручиваться. Теперь их война вот где у нас сидит.

Уличные фонари еще не горели, и это тоже, очевидно, имело скрытый смысл. Теперь ни с того ни с сего стали придавать значение решительно всему: слову, брошенному на ветер, фонарям, которые не зажигались, неровному движению людской массы… Вот почему, когда улицы внезапно осветились, у всех вырвался вздох облегчения; с людей была снята огромная тяжесть: свет в городе был включен в обычный час.

В конце концов жители города почувствовали себя как на празднике: в самом воздухе было нечто пьянящее, возбуждающее. Никто не мог устоять на месте; казалось, сильный порыв ветра вздымает волны этого людского моря. Слышался громкий смех, говор.

Омар поздно вернулся домой. Увидя его, мать спросила изменившимся голосом:

— Где же хлеб, за которым тебя послали?

Ай-ай! Он совершенно о нем забыл. «Я потерял голову, — подумал мальчик. — Опять начнется та же музыка: крики, ругань, пинки».

Мать была вне себя от ярости:

— Скажи, по крайней мере, где ты был? Шляешься до сих пор по улицам, а мы жди тебя? Убить мало этого бродячего пса! Сейчас же отправляйся за хлебом. Если не принесешь его, можешь не возвращаться.

— Но ведь война, мать!

— Ну и что же? Из-за войны мы не должны есть?

Омар не то хотел сказать. Она не поняла. Ему никак не удавалось выразить свою мысль.

— Но ведь война же, война!

Он не находил ничего другого.

— Ты что, спятил? Ну да, война.

Соседки болтали, несмотря на поздний час.

Пока во Франции люди ходили на балы да думали только о нарядах, говорили они, немец вооружался. И вот результат.

— Какое несчастье. Бедная Франция!

— Она этого не заслужила.

Омар бегом отправился в хлебопекарню по лабиринту темных уличек. Закрыта! Было уже, по крайней мере, девять часов вечера. Он знал, где живет хозяин пекарни: в конце глухого тупика. Но мальчик ни за что бы не отважился идти туда один даже под страхом смерти. Он встал на углу в надежде, что какой-нибудь прохожий согласится его проводить. Никого не было. Дрожащим голосом он звал людей, проходивших в отдалении, и плакал от отчаяния. Найдется ли кто-нибудь, кто проводит его к булочнику? Наконец какой-то старик взял его за руку и довел до дома с квадратной дверью.

Омару пришлось долго и громко стучать, прежде чем ему открыли.

— Кто там? — ворчливо спросил голос из-за двери.

— Это я, Омар.

Хозяин разразился бранью.

— Вот когда ты являешься за хлебом, бездельник? Да еще ко мне на дом? Ступай ко всем чертям! Придешь завтра в пекарню.

Мальчик принялся жалобно ныть, чтобы смягчить Каддура. Но тот был непреклонен и собирался уже захлопнуть тяжелую дверь перед самым его носом. Однако Омар помешал ему. Он уперся в нее всем телом и заплакал неподдельными слезами.

— Дядя Каддур, да сохранит тебя Аллах! Дай мне хлеба. Господь озолотит тебя. Он приведет тебя в Мекку!

Чудовище! Он склонился к мольбам мальчика нескоро и неохотно, когда тот, устав заклинать его, потерял уже всякую надежду, что хозяин пекарни когда-нибудь вылезет из своего черного логова.


Прижимая хлеб к груди обеими руками, мальчик быстро шел домой. Безлюдные улички приняли свой обычный ночной вид. Впрочем, Омар не слишком торопился, так как не испытывал больше ни малейшей тревоги. Он прислушивался к тишине, которая окружала его, словно спокойная, тихая вода. Чувство безопасности овладело им. Он вновь попал в дружественный мир. Извиваясь, переулки бесконечно тянулись один за другим. Электрические фонари прокладывали в ночной темноте широкие прогалины света. Их лучам преграждали путь расположенные вкривь и вкось дома, и это чередование ярких и темных пятен было похоже на какую-то таинственную, запутанную игру. Сердце Омара дрогнуло. От радости? Трудно было сказать. И все же именно радость наполняла его сердце, светлыми волнами приливая к нему. Откуда взялось это ощущение счастья, внезапно ожившее в нем? Война. Омар вновь представил себе людскую массу, всеми силами души жаждавшую света среди наступавшей темноты. Какое огромное облегчение испытали люди, когда площадь вдруг озарилась. Война… Он не знал, что это такое. Война… и еще что-то другое вызывало в нем тайную радость. Омар отдался приливу неясных ощущений, которые влекли его к берегам неведомой страны. Его мысли все еще были прикованы к тому необычному, что он увидел сегодня в городе. Вдруг его охватило странное чувство — будто он повзрослел с тех пор, как раздался вой сирены. Зная, что он еще ребенок, Омар понимал вместе с тем, что значит быть мужчиной. Но это неожиданное проникновение в то, чем он станет впоследствии, быстро исчезло. Взгляд мальчика вновь оказался ограниченным его детским кругозором. Ему больше и в голову не приходило мысленно заглянуть в будущее, покрытое мраком, сквозь который ничто не могло проникнуть.

Подойдя к широко открытой двери Большого дома, Омар крикнул во все горло:

— Ауиша! Ауиша!

Глубокая пасть дома, погруженного в непроницаемую тьму, поглотила его призыв.

— Ауиша! — закричал он снова. — Иди сюда, ко мне!

Прошло несколько секунд, и мальчик услышал приглушенное шлепанье босых ног по плиточному полу.

— Входи! — сказала старшая сестра, остановившись на другом конце коридора.

— Дурища! Не слышишь, что ли, когда тебя зовут?

— А сам-то кричит: «Сестричка! Миленькая!» Прикажешь вести тебя за ручку?

— Замолчи, дура.

В темноте раздался смех, дразнящий, как блуждающий огонек. Ауиша насмехалась:

— Взгляните на него, да он научился командовать. Настоящий мужчина!

Войдя в дом, Омар почувствовал себя увереннее: из освещенных комнат доносились звуки жизни, наполнявшей Большой дом на грани ночи. Резким, неожиданным движением мальчик толкнул сестру, и она отлетела на середину двора… Затем опрометью бросился по направлению к их комнате. Он приподнял занавеску, повешенную у входа, и протянул хлеб матери.

— Выродок! — сказала Айни.

Он улыбнулся, почувствовав скрытую за бранью нежность.

Вместе со всеми Омар присел на корточки возле круглого низкого стола и стал наблюдать за матерью, которая разламывала хлеб о колено.

Загрузка...