ЗИМА

1 РОТ

В тот день, когда ей исполнилось семь, Эмили-Габриель де С. решила взяться за мемуары. Начала она так: Дом С. — один из первых во Франции и во всей Европе по знатности и древности рода. Он дал Церкви 600 знаменитых мучеников, 530 святых и 12… пап. Она остановилась в нерешительности перед цифрой и, желая быть точной, прервала свой труд, обещавший стать весьма обширным, поскольку История была грандиозной, отправилась осведомиться у матери насчет пункта, который не терпел приблизительности.

Герцогиня де С., как всегда, находилась в своей комнате, сидела возле окна и меланхолично созерцала унылые зимние просторы. Заметив входящую дочь, она склонилась над изделием, которое по своему обыкновению держала в руках, дабы придать себе значительности и продемонстрировать, будто всегда занята, хотя в действительности никогда ничем обременена не была. Эмили-Габриель обратила внимание, что свечи еще не принесли, и Герцогиня в неблагоприятных для зрения сумерках трудилась над вышивкой, тонкой, как паутина.

— Мадам, я хотела спросить, в нашем семействе сколько пап?

— Ваш дядя Жюль, который послал вам поэму ко дню рождения…

— Знаю, Мадам, — нетерпеливо прервала ее Эмили-Габриель, — меня интересует точная цифра.

Герцогиня поднесла к глазам левую руку и стала считать по пальцам — упражнение, вполне подходящее для инвентаризации пап какого-нибудь обычного семейства, но в данном случае выдающее нерешительность крестьянки, подсчитывающей в курятнике снесенные за ночь яйца.

— Четыре, пять, может, десять, — с готовностью произнесла она, растопырив все десять пальцев обеих рук, искренне желая услужить дочери, опасаясь ее вспыльчивости.

Гнев Эмили-Габриель прорвался наружу, он захлестнул ее, едва стоило ей приоткрыть дверь комнаты, медленно рос с каждой ступенькой лестницы, подспудно тлел с самого утра, он-то и подвигнул ее к исполнению этой громадной задачи — написанию Мемуаров. Гнев сопутствовал ей с первых мгновений ее семилетия, которые даровали ей вместе с сознательным возрастом своего рода совершеннолетие и требовали в то же время не просто осмысления нового состояния, но и самой большой ответственности. Иными словами, когда она взглянула на Герцогиню, которая все вязала пальцами некую цифру, указывающую на количество пап, то не могла более сдерживаться.

— Довольно, Мадам, — резко прервала ее Эмили-Габриель, — я совершила ошибку, решив осведомиться у вас относительно знаменитых членов МОЕГО семейства, вам-то откуда знать, ведь это не ВАША семья.

Сказав это, она резко повернулась и вышла, и уход этот чрезвычайно огорчил Герцогиню, дав еще одно доказательство, что дочь, собственная дочь, считает ее чужой, поскольку по рождению она стоит неизмеримо ниже своего мужа. Эмили-Габриель рассказывала направо и налево, даже прислуге, что стыдится этого союза, и выражала надежду, что Герцог порвет с женщиной, его недостойной, аннулирует брак, столь мало приличествующий его положению, и заключит ее — что, впрочем, фактически уже произошло — в тюремный застенок. Она ожидала, что ее, свою дочь, он объявит потомком по единственной линии, единственной наследницей семейства, в котором имелись свои папы.


Эмили-Габриель вернулась в свою комнату, глубоко вздохнула и взгромоздилась на стул. Выставив правую ногу чуть вперед, касаясь ею каблука левой ногой, слегка отставленной в сторону, она выпрямилась, вскинула подбородок и решительным, но изящным жестом разорвала то, что успела уже написать. Историю своего семейства она решила начать с рассуждений о благородстве и родовитости, увязав упоминание о папах с рождением собственного отца, которого как раз ждали к ужину. Уж он-то сможет объяснить ей все. Начала она так: «Дом де С., один из самых Именитых Домов Европы и всего Мира, состоит в родстве со всеми Домами Монархов всей Земли…», но перо разорвало бумагу и разбрызгало чернила на заглавные буквы, которыми она украсила все самые важные в ее представлении слова: «Дом», «Именитый», «Монархи» и, самое главное, «Земля», это слово ей особенно хотелось облагородить огромной З, чтобы никому не пришло в голову, что оно может означать также пыль на дороге.

Это уже слишком! — вскричала она. Она отломила кончик пера, соскоблила лишнее, расщепила его, затем сплющила и бросила на пол, стала топтать, пока оно, черное от чернил, не превратилось в грязное перышко, каких тысячи валяются на птичьем дворе. Это уже слишком, слишком! — вопила она, более не сдерживая своей ярости, и швырнула чернильницей в стену. Слишком! Ее письменные принадлежности никуда не годились, ей приходилось самой искать в неразборчивых рукописях то, что Исповедник Герцогини должен был бы вывести ей изысканной орлеанской вязью, самым благородным из всех видов почерка. Она, как и ее тетка София-Виктория, Аббатиса де С., была достойна того, чтобы следом за нею ходил Панегирист, беспрестанно вознося ей хвалу и записывая каждое слово.

Здесь же ей приходилось жить среди дикарей и идиотов, которые предавались мечтаниям, вышивали, жестикулировали. А она сгорала от нетерпения познавать, спрашивать, учиться. Ей хотелось говорить и слышать в ответ нормальные слова, а не бестолковое мычание Демуазель де Пари, всех этих компаньонок, для которых диалог — это обмен жестами глухонемых. Ей так не хватало серьезных споров, живых бесед, изысканных словесных хитросплетений. Она чувствовала, как иссушается ее ум, в то время как душа стремительно рождается на свет. Она предчувствовала уже, что, если произойдет подмена первого второй, все может закончиться, как у Герцогини, молитвами без песнопений и вышиванием без иглы.

Она разразилась рыданиями. Кормилица, что наблюдала за ней из отдаленного угла комнаты, поднялась и, закрыв руками лицо, подставила себя под удары. С давних пор гневные вспышки Эмили-Габриель стихали, задохнувшись на этой мягкой груди, запутавшись в многослойных шейных платках, сдавленные большими руками. Она судорожно дергалась, вслепую пинала ногами, но уютное тепло, родной запах заставляли ее закрыть глаза, словно от удовольствия, которого жаждало тело маленькой девочки. Когда она ослабела, Кормилица разжала объятия. Добрая женщина вытирала ей щеки, целовала глаза, брала на колени и укачивала. На верху блаженства Эмили-Габриель прищелкивала языком. Кормилица наклонила лицо, и Эмили-Габриель потянулась к ее рту и, разъединив его, стала сосать нижнюю губу, которая за семь лет стала кроваво-красной и отвислой, словно третий истерзанный сосок.

Но сегодня, в день рождения, Эмили-Габриель не хотела больше сосать, а еще она не хотела, чтобы ее держали на руках, ласкали, тискали. Она потребовала, чтобы Кормилица отняла руки от лица, подошла к ней и встала на колени с поднятыми руками, она стала наносить ей удары кулаками и ногами. Но удары эти причиняли так мало боли, что ей пришлось пустить в ход ногти и зубы, чтобы царапать глаза и кусаться. Древний инстинкт самосохранения не давал Кормилице открыть лицо, она защищала его руками, и это малодушие заставило Эмили-Габриель схватить кочергу, краснеющую у камина, и молотить ею жирное тело.

Помогите, стонала Кормилица, помогите! Ее крики терялись в закоулках замка, и Герцогиня воспринимала их как стон, доносящийся из глубин собственного сердца, призыв на помощь, который сама она всегда привыкла подавлять: Помогите! Она потребовала света и протянула служанке кусок плотного тюля, который мяла в ладони, чтобы та сделала несколько стежков; ведь если Герцогиня не знала, сколько пап насчитывало семейство Герцога, вышивать она не умела тоже, хотя считалось, будто она продвинулась в этом искусстве, что, без сомнения, служило ее репутации.

Сюзанна живо воткнула иголку точно в середину крошечного лепестка анютиных глазок, состоящего из трех шелковых стежков, от серебристо-серого до пронзительно-синего, а между ними — тонкий оттенок сиреневого, и все три сходились в желтой капельке сердцевины. Герцогиня радовалась, видя, как весело распускается цветок в шелковых нитках. Ее нетерпение ускоряло даже неровный ритм дыхания: быстрее, Сюзанна. Если повезет, она сумеет похвастаться Герцогу, как неплохо поработала. Уезжая в прошлом году, он оставил ее за вышиванием шипов на стебле розы и даже похвалил, как хорошо это у нее получается, теперь же он застанет завершение анютиных глазок, и быть может, даже поздравит с успехом.

Сюзанна закончила цветок, он оказался в точности таким, каким и представляла его Герцогиня, она требовала всегда, чтобы результат соответствовал ее амбициям, и картинка — ни больше ни меньше — соперничала с самой простотой и прелестью природы. То, что рождали ловкие пальчики Сюзанны, оказывалось всегда таким естественным, что глаз легко мог ошибиться. Они долго выбирали следующий мотив. Следовало ли вышивать постепенно, один за другим — таково было мнение Сюзанны, или — как предпочитала Герцогиня — то там, то здесь рассыпать цветы и пустить зеленые стебли травы? В конце концов они сошлись на том, чтобы один стебель, являясь центром композиции, протянулся, словно нить, от розы к анютиным глазкам. Но то ли стебель этот интересовал Герцогиню меньше, чем сам цветок, то ли приближающаяся ночь делала все менее и менее вероятным приезд Герцога именно сегодня, Герцогиня поддалась своим привычным приступам тоски, которые, одолевая ее со всех сторон, заставляли ее сомневаться в муже, которого она любила слепо и рабски, как это от нее и требовалось, и в маленькой девочке, которая никогда и не была ребенком, но живой ртутью, неистовой бурей, яростной гордыней.

Эмили-Габриель удивлялась, почему это Кормилица так пахнет паленой свиньей. И приятным этот запах казался лишь потому, что исходил от Кормилицы, которая, в разных местах по-разному, пахла кислым молоком, прогорклым жиром, красным чесноком, но все эти ароматы перебивал восхитительный горячий запах взмыленной лошади, что не принадлежит уже плоти, но ближе растению. А теперь со своими ожогами Кормилица вновь превратилась в животное. Эмили-Габриель захотелось полечить ее, она видела, так лечили домашний скот; она приготовила микстуру из промокательного порошка, чернил и папье-маше. Быстрыми движениями, возбуждаясь от криков, что заставляли ее самое смеяться от радости, она покрыла руку Кормилицы черноватой мазью, которая украсила кожу, как татуировкой, историей знаменитого семейства С. Затем, следуя советам, почерпнутым в назидательных сказках, рекомендованных для чтения юным особам, она уложила ее в свою постель. Но при виде Кормилицы, такой большой и жирной, такой аппетитной, она, немного поерзав, свернулась у нее на животе, как на пышном матрасе, и вот тут-то рот ее сам отыскал третий сосок, соленый от слез, такой восхитительный на вкус.

2 ПЕРО

Герцог де С. обожал войну, эту страсть он унаследовал от отца, который любил его так нежно, что в седьмой его день рождения — возраст для этого семейства пророческий — устроил для него ненастоящее сражение, на которое и привел, держа за руку. В тот день Сезар-Огюст услышал, как прогрохотала пушка, и возле уха его просвистела пуля из мушкета, унеся шляпу; он отомстил за потерю выстрелом из пистолета, и сторож охотничьих угодий упал замертво. После чего герцог, его отец, велел воздвигнуть в парке монумент в честь его первой победы. Но это восхитительное первое впечатление оказалось омрачено неосторожными словами наставника, который не стал скрывать от него, вопреки строжайшим запретам, что битва при Азенкуре[1] завершилась отнюдь не победой Франции, и более того, возможно, оказалась проиграна по вине семейства С. Прелестный белокурый ребенок не мог оправиться от отчаяния. С тех пор он думал только о том, как отомстить за Азенкур. Добавим к этому, что гордость заносила его порой куда не следует. Он путал исторические даты, потому что, как заявлял он сам, какова бы ни была эпоха, главное, в ней жили МЫ, и перевирал страны, потому что МЫ были повсюду.

Герцогиня развращала свой ум романами, в которых говорилось, что рано или поздно все женщины умирают от любви. Решив, что лично для нее это произойдет «рано», она избрала для этого рокового исхода собственного мужа и предпочитала представать перед ним жертвой, заглушая крики наслаждения отчаянными рыданиями. Герцог в замешательстве наблюдал за воздействием страсти, которую внушить он не мог и которую, из учтивости, он и не хотел бы никогда вызывать.

Добродетель внушала ему омерзение, особенно такая блеклая и тусклая; он утверждал, что ценит в женщинах лишь дерзость и капризы. Еще он любил красоту и роскошь, но поскольку то и другое принесла ему Герцогиня, он демонстрировал, что ни во что их не ставит и требовал того, чего дать ему она не могла, лицемерно утверждая, будто единственная жертва этого неудавшегося брака — он сам. Он не слишком-то стремился видеться с нею и отваживался на это, лишь повинуясь решению, что приняло за него его семейство (в этой привычке виделось нечто простодушное): приезжать к ней время от времени, даже если для этого требовалось преодолевать расстояния.

Нанося визиты супруге, Герцог вел себя как истинный воин. Он привозил с собой приятелей, как набирают войско, искал их по кабакам, подбирал прямо на дороге, находил во всякого рода сомнительных заведениях, он обещал им «наилучшие вина» и «спящую герцогиню», что на языке высших мира сего означает, как всем известно, что гости будут сладко пить и упьются до того, что скатятся под стол. Это разношерстное сборище с одинаковым безразличием демонстрировало розовый атлас и белые кружева, сукно и кожу, напудренные парики и слипшиеся от пота волосы. Были там люди, известные всем и каждому, но встречались и незнакомцы без роду и племени.

Страхи Герцога были столь велики, что он как мог оттягивал миг свидания, крал у часов минуты, а у дней — часы. В ворота замка он въезжал лишь после того, как пробьет двенадцать, будучи убежден, что деревенские часы спешат по сравнению с городскими. Какие-нибудь несчастные двадцать лье, отделявшие его от Герцогини, были предлогом для частых остановок, привалов, их он старался затягивать до бесконечности, развлекаясь в компании, которую тащил за собой в надежде развеять скуку, всегда одолевавшую его в присутствии супруги. В конце концов в замок он являлся далеко заполночь в толпе столь шумной и многочисленной, что Герцогиня, которую смущали многолюдные сборища, так и не решалась появиться.

Опрокинувшись на подушки, она слышала через трубу камина, как развлекается ее муж в зале, названном Птичьим из-за огромных гобеленов на четырех стенах, на которых были изображены все птицы, какие только встречаются в природе. До нее доносились звуки пирушки людей, собравшихся здесь, чтобы Герцог мог обороняться от собственной жены, смакуя при этом с видом знатока достоинства прочих женщин. Она улавливала на слух горделивый клекот мужской похвальбы, трубный звук державного самодовольства, раскаты мужицкой пьянки и уже громыхание первых ссор. Она представляла их в этом гигантском вольере, словно на кончике иглы, большие черные птицы и крошечные белые, вытянутая изможденная и желтая головка с вылезшим из орбиты круглым глазом, нежное розовое личико с огромными голубыми глазами, с острым носом, оранжевыми завитками, фиолетовым хохолком, серебристым чубом, с огромным, распущенным веером, хвостом, единственным пером, острым, словно нож…

Увиденное и услышанное вызвало у нее головокружение. Она позвонила Сюзанне, чтобы та принесла ей снадобье, выпила его, попросила принести еще, сославшись на то, что этот день слишком уж отличался от прочих: дочери исполнилось семь, сама она закончила вышивать цветок и вернулся муж. Столько эмоций сразу захлестнули ее нервы, ей хотелось упасть в обморок. Она осознавала, впрочем, что малейший пустяк мог бы привести ее к смерти: к примеру, приди сегодня же письмо от матери, которая все еще имела на нее большое влияние. Но хоть от этого Господь уберег. Значит, он хочет, чтобы я жила, успела подумать она, чувствуя, как теряет сознание.

Ждали Герцогиню, но вместо нее появилась Эмили-Габриель: розоволицая и белокурая, она буквально влетела в птичий зал. Присутствующие господа были очарованы. Герцог толком не знал, как должен себя вести — как мужчина или как отец, но Эмили-Габриель вернула его к роли отца. Устроившись справа от него, она с очаровательной простотой обвила его шею прелестными ручками и пролепетала с покорившей его нежностью:

— Как поживаете, папочка?

Он почувствовал гордость — такую, очевидно, ощущал его отец, когда он, на беду того сторожа охотничьих угодий, испытал свои первые пистолеты. Он даже не знал, что такую же гордость можно чувствовать при виде маленькой девочки. Он крепко прижал ее к себе:

— А вы как поживаете, мой ангел?

Она сообщила ему, что ей исполнилось семь и что она начала писать мемуары, но вынуждена была прерваться на первой же фразе, потому что не знала, сколько у них в семействе было пап, и никто не мог сообщить ей точную цифру: ни кормилица, ни аббат, ни даже мать!

— Их было сто двадцать пять, не считая папессы Иоанны, — ответил Герцог, указывая ей место справа от себя.

Он произнес, конкретно ни к кому не обращаясь:

— Мой дочери исполнилось семь, и она начала писать мемуары!

Эмили-Габриель услышала не без удовольствия, как по залу пронесся шепоток восхищения. Она поняла, что говорили не только о ее возрасте и ее затее, но о том, как она хороша и очаровательна. Это собрание нравилось ей. Она рассматривала господ каждого по очереди, они все были веселые, как и ее отец, а в шляпы, одежду, башмаки были воткнуты белые страусиные перья, перья золотого павлина, перья райских птиц. Какие они все красивые, думала она, как богато украшены, и она с особой остротой почувствовала, что в ее возрасте нельзя слишком долго оставаться в женских руках.

Ее спросили, не желает ли она когда-нибудь выйти замуж, и каждый стал предлагать себя в качестве будущего супруга. Она с негодованием отвергла все предложения, заявив, что хочет быть сама себе хозяйкой и не желает жертвовать свободой ради кого бы то ни было, даже ради столь очаровательного существа, как мужчина.

— Так стало быть, вы желаете сделаться монахиней?

Она приняла томный вид и, выдержав все взгляды, заявила, что будет вовсе не монахиней, но аббатисой.

— Вот так вот, сразу и аббатисой! Ни больше ни меньше! Что же там, медом намазано, с какой стати отказываться от мира?

— Большой Гапаль, — просто ответила она.

— А это, — стал Герцог объяснять приятелям, — такой мистический знак аббатис С.: святой Илер вручил его святой Радегонде в день ее посвящения, к которому восходит и основание монастыря С. Среди всех священных предметов Большой Гапаль стоит выше обломка Ковчега или гвоздя из Креста.

— Это камень из рая, — продолжила Эмили-Габриель, — который Александр Великий привез из Месопотамии и велел прикрепить между глаз самого своего большого слона, чтобы все враги его окаменели.

— Это тот самый камень, — подхватил Герцог, — который показал иудеям дорогу к Красному морю.

— Очень ценное украшение, которое Дева возложила к подножию Креста Святой Магдалины.

— Вы прекрасно знаете нашу историю, дочь моя.


Решимость девочки удивила всех настолько, что ее попросили назвать три самых заветных желания. Она ответила, что прежде всего хотела бы, чтобы ее увезли от матери, которая до такой степени невежественна и безграмотна, что даже не в состоянии сосчитать пап…

— Согласен, — ответил на это Герцог.

Еще она хотела жить в Париже возле своей тетки Аббатисы по тому самому распорядку, по какому в больших монастырях тетки всегда воспитывают племянниц, дабы утвердить их в традициях семейства.

— Согласен, — снова сказал отец. — Ну а третье желание?

Она промолчала.

— Так произнесите же наконец свое третье желание, — настаивал отец, — а то и с другими ничего не получится.

Тогда она сказала, что это секрет. Ее торопили. Она взглянула на каждого из присутствующих с вызывающим видом, который заставил бы их задрожать, не будь они все уже так пьяны. Взгляд ее задержался на господине де Танкреде, который был еще совсем мальчик, но уже причесан по последней моде, а под легким пушком выделялся маленький красный рот, вызывающий желание. Она потребовала перо, украшавшее его шляпу, заявив, что семейные мемуары пристало записывать пером райской птицы, а не гусиным. Господин де Танкред покраснел и с безукоризненной учтивостью протянул ей то, что она просила.


Когда Герцогиня приходила в себя после ночи и своих снадобий, она не сразу осознавала, где находится. Ей казалось странным, что небо было выткано желтым, соломенного оттенка шелком с серыми полосами. Всмотревшись внимательнее, она заметила, что еще добавилось ваз в местах, куда она сама их поставила… она узнала собственную комнату, и душа ее переполнилась отчаянием. Ежевечерне приготовившись к великому путешествию, она каждое утро сожалела, что оно так и не состоялось. Именно этот момент избирал Исповедник, чтобы навязать ей очередную проповедь, в которой увещевания чередовались с поощрениями: коль скоро Герцог думал об Азенкуре, ей следовало приложить все усилия для воспитания маленьких Жанетт.

— Жанетт? — переспросила Герцогиня.

— Да, Мадам, ваш сиротский приют, наши маленькие Жанны.

— Как папесса?

— Нет, Мадам, как та блаженная, которая, положив конец Столетней войне, искупила позор Азенкура.

— Аминь, — сказала Герцогиня.

Крестясь, она испустила долгий стон, и рука ее застыла на лбу, там, где должна была бы лежать рука Господа. Она ощущала, как в этом месте набухает мигрень, которая, наполнив ее болью, на давала двигаться, даже просто пошевелить пальцем; значит, о вышивке сегодня можно было забыть. Перед ней вставал совершенно пустой день, когда ей нечего было делать, не о чем думать и даже нечего вспоминать.

Сюзанна сообщила, что Герцог просил откланяться. Она приподняла ее, облокотила на подушки, а на глаза положила прохладное полотенце. До Герцогини доносились шум экипажей, ржание лошадей, стук их копыт. Еще она слышала голос дочери и смех мужа. Надев на лицо маску равнодушия, Герцогиня чувствовала, как закипают слезы. Она приблизилась к окну, вытянула вперед руки, как если бы сама с собой играла в жмурки. Откинув занавеску, она увидела, как девочка входит в карету, затем выходит, чтобы потребовать свою Демуазель де Пари и Кормилицу. Она поняла, что на Кормилицу согласились, но Демуазель де Пари следовало оставить здесь. Затем она увидела, как Кормилицу втаскивают в карету, словно грузную, обезумевшую скотину. Она осознала, что ее дочь, которая подумала о Кормилице и гувернантке, так и не вспомнила о собственной матери, и впервые в жизни осмелилась осознать, что Эмили-Габриель не была доброй девочкой, и более того — но терзавшая ее мигрень не позволила сформулировать эту мысль — она была даже злой.

— Господин Герцог увозит мадемуазель в Париж, — прокомментировала увиденное Сюзанна.

— В парадиз! — воскликнула Герцогиня. — Она уезжает, а я остаюсь!

— В Париж, Мадам, — решительно повторила Сюзанна.

— В Париж, в Париж, — растерянно твердила Герцогиня, убежденная, что это название, столь близкое к тому, с каким она его перепутала, близко не только фонетически, но и по расстоянию, словно некий этап на крестном пути.

— В Париж, ну почему?

Сюзанна пожала плечами, откуда ей знать? Так решили ночью. Эмили-Габриель получит Большой Гапаль.

Темно-красный рубин единорога! Она сделается с ним святой? Ответа она не ждала, зная по опыту, что в этом семействе не принимают никаких решений, не сославшись на пап, святых, мучеников и Азенкур, шла ли речь о самых высоких амбициях или же о самых низких поступках.

— Мне душно, открой окно, Сюзанна.

Возбужденная удаляющаяся толпа заметила наконец Герцогиню, бледную и неодетую, она держала свою повязку, словно платок, которым приветствовала отъезжающих, или же, напротив, словно белый флаг, который выбросила, прося пощады, умоляя, чтобы пришли ее освободить, забрали жизнь, тоже взяли с собой в Париж.

3 НОГИ

Уютное тело Кормилицы, широкое и мягкое, самой природой созданное для комфорта, можно было использовать как только пожелаешь. Сначала оно было матрасом, затем креслом, удобным и как нельзя лучше приспособленным для поездки в этой карете, оно спасало ребенка от чудовищной тряски и толчков, которые иначе подбрасывали бы ее до потолка, к тому же девочка сидела на возвышении, и поэтому — а также благодаря своей взрослой манере держаться — в рамке стекла вырисовывалась как настоящая дама.

Видя, как Эмили-Габриель с такой грацией и достоинством расположилась в карете, Герцог был очарован: дочь являла собой благородную уверенность существа, обладающего несомненными достоинствами. Он гарцевал поблизости от нее, придерживая или пришпоривая лошадь в зависимости от скорости кареты, которая то еле тащилась на подъемах, то стремительно скользила на спусках. Когда повозки замедляли ход, он стучал в стекло, чтобы она приоткрыла его; тогда он целовал ей руку и говорил о будущем, зная превосходно, что в разговоре следует упомянуть о некоторых планах, хотя и не стоит злоупотреблять обещаниями. Замок был все еще виден; они разговаривали об учении, необходимом как девочкам, так и мальчикам, о войне, без которой не могут обойтись господа, и умении вести беседу — искусстве, обязательном для дам.

— Я ничего не знаю о войне, — сказала Эмили-Габриель, — а вот об умении вести беседу думала очень много, меня это чрезвычайно интересует. Мне, отец мой, хотелось бы беседовать день и ночь, а записывать и читать лишь то, что было произнесено. Меня просто ужасают все эти бесконечные описания, какие-то ненужные подробности, а страницы, исписанные размышлениями о морали, меня приводят в отчаяние. Когда я открываю книгу, мне совершенно не хочется, чтобы взгляд спотыкался на скучных кочках, мне нравится, когда он прыгает со строчки на строчку, как я прыгаю через ручей с камешка на камешек.

— Вы будете прыгать, моя дочь, я вам обещаю, будете прыгать, как вам хочется.

Проехав половину пути, они заговорили о радостях монастыря и очаровании Аббатисы.

— И все-таки, — сказал Герцог, — нужно дать себе время как следует поразмыслить. Вы ведь любите мужчин, Эмили- Габриель.

— Я люблю их так же, как и беседу, люблю всем сердцем, — ответила она, — потому что у них такие красивые перья.

— Вы могли бы претендовать на самую лучшую партию, на самое большое богатство, самые изысканные драгоценности.

— Отец мой, разве есть партия лучшая, чем Бог? Драгоценность изысканнее, чем Большой Гапаль?

— Вы говорите, как ваша тетка, вы размышляете, как моя сестра, вы наделены врожденным благородством Аббатисы.

Она одержала победу. Когда карета подъехала к парижским заставам, будущее ее было предрешено: она станет аббатисой после Софии-Виктории де С., сотой аббатисой семейства, управляющего монастырем со дня его основания. У Эмили-Габриель был восторженно-исступленный вид, как у монахини, которая вдруг осознала, что только что опустившаяся на каменные плиты решетка больше не поднимется никогда.

Проезжая по Парижу, она опустила глаза. Уже почти заточенная в теткиной обители, она не хотела появляться в доме отца — столь велико было ее нетерпение скорее оказаться в монастыре. Стоило большого труда разъяснить, что ей не пристало вступить туда, как обыкновенной девочке, и ее приход следует обставить как можно более торжественно. Поначалу они предполагали провести ее через калитку, к которой в тяжелые, голодные годы подкидывали брошенных детей. Но Герцог отверг это предложение. Столь оригинальное появление вовсе не обязательно приведет его дочь к триумфу, который ее ожидал, и в запасах сестринского сострадания он отнюдь не был уверен. Она, вне всякого сомнения, отвергла бы ребенка, вошедшего через такую крошечную дверь. София-Виктория слишком явно давала понять, что не испытывает склонности к милосердию. По ее собственным словам, она представляла ее в виде женщины, которая дает грудь в лучшем случае младенцу, в худшем — старцу. Слава богу, заключала она, я для этого не создана.

Герцогу представлялось событие совершенно исключительное, что-то вроде триумфального шествия — в этот мир, который, строго говоря, миром вовсе не был, — столь восхитительного, что так появляться, казалось, должны были лишь сказочные феи. Ему вспомнилось, что в расписном потолке спальни Аббатисы имеется некое тайное устройство, установленное Береном-старшим, тем самым, кто являлся распорядителем королевских празднеств и познал настоящий триумф с «Королевой Ночи». Обнаружив его когда-то давно, в дни их юной прелести и прелестной юности, брат и сестра довольно много развлекались с его помощью. Герцог помещал туда всякие сюрпризы: клетку с попугайчиком, юного пажа, редкостную книгу, непристойную картинку, которые ровно в полночь, с двенадцатым ударом часов, спускались в комнату Аббатисы; таким способом он желал ей спокойной ночи.

С помощью привратницы Эмили-Габриель поместили в золоченую клетку. Одета она была в простую рубашку из эпонжа, доходящую до колен, к ней были прикреплены два маленьких белых крылышка. В пальчиках она крепко держала колчан со стрелами, среди которых было и перо господина де Танкреда. Начался ужин, который Герцог давал в честь сестры и на котором присутствовали несколько монахинь ее капитула, а также люди Герцога, представленные его соперниками по турниру, согласно тайному приказу, удивившему многих в этом мире.

— …Так значит, мой брат, — говорила Аббатиса, — это ваш прощальный ужин?

— Прощальный, Мадам, я уже отслужил свое и теперь прошу вашего позволения удалиться из истории, в которую я едва вошел.

— Женщина?

— Как можно? Вы же прекрасно знаете, в моей жизни была только одна женщина — вы, но мне уже тридцать лет и мне необходима война.

— Кто меня защитит, если не вы?

— Ваша гвардия, Мадам.

— Кто же будет ею командовать?

— Самый юный из нас, — ответил он, указывая на покрасневшего господина де Танкреда, — он уже явил доказательства своей преданности.

— Месье, — сказала Аббатиса, обращаясь к господину де Танкреду, — вы согласны стать моим капитаном?

— Почту за честь, Мадам!

— Сколько вам лет?

— Четырнадцать, — ответил господин де Танкред, добавив себе лишний год.

По окончании ужина небеса разверзлись, на стол опустилась клетка и остановилась там. Две голубки, привязанные к решетке, улетели, и клетка открылась. Эмили-Габриель преклонила колени посредине стола, скрестив руки на груди, склонив голову в сторону Аббатисы, окруженная восторженными восклицаниями. Она сразу узнала свою крестную, та и не могла быть другой. Разве это не она сидела рядом с Герцогом рука об руку, отмеченная неслыханной красотой. Но дело было не в одной лишь красоте. На груди у нее сверкал Большой Гапаль, он был еще прекраснее, еще ярче, чем можно было представить себе по рассказам.

— Я и не знала, что дети падают с неба, — сказала Аббатиса.

— Только в нашем семействе, — ответствовал Герцог, пожимая плечами. — Священник, произнося пожелания, надевает венец на мать, а братья отдают детей на воспитание своим сестрам-монахиням. Именно так религия, служа тайному беспорядку любви, укрепляет семейный порядок.

— Подойдите, племянница, мы посмотрим, ангел вы или амур.

София-Виктория явила взору собравшихся, которые сидели, затаив дыхание, безукоризненное изящество маленьких ножек. Они были такими крошечными, такими пухленькими, такими белоснежными, а между пальчиками виднелись трогательные розовые полоски, чистоту линий еще больше подчеркивали миниатюрные перламутровые ноготки.

— Ноги, — пояснила Аббатиса, — мои ноги, — и, склонившись к ногами Эмили-Габриель, поцеловала их.

Трудно описать воздействие на присутствующих этой сцены, которую Настоятельница сочла неподобающей, употребив даже по этому поводу слово «отвратительно», зато восхищенный Панегирист долго силился отыскать достойные события фразы. Художники, следуя словесному описанию, попытались представить его в картинах под названием «Обретенное дитя» или «Блудная дочь», но изобразили его, увы, в манере грубой и оскорбительной: простертые руки, взлохмаченные женщины, они якобы испускали крики и захлебывались рыданиями. Ничего от того зрелища, свидетелями которого оказались присутствующие на ужине гости: безмолвное, чувственное преклонение великой Аббатисы перед телесным совершенством, и в этом поцелуе трудно было различить, в какой же степени поклоняется она сама себе, при том, что всем было известно, как ревниво относится она к любому, кто дотрагивается до нее, даже к собственной горничной, когда протягивала ей руки.

— Вы моя дочь, — произнесла она, поднимая лицо к Эмили-Габриель, — вы наследница аббатисы, ибо аббатисы, согласно небесному повелению, призваны производить на свет лишь маленьких аббатис. Я так долго ждала, Красавица моя, я молилась, я приносила девятидневные молитвенные обеты нашей кузине Святой Элизабет, я носила пояс Святой Маргарет, я клала яйца к подножию статуи некоей Филомены, которая находилась на службе у нашего семейства, и в благодарность за это Господь даровал ей силу помогать оплодотворению… и мне приходилось уже задумываться, не бесплодна ли я.

Она тихо добавила:

— Я восстала.

Эмили-Габриель была вне себя от счастья очутиться между отцом и теткой, которые казались ей самой идеальной парой на свете. Вот мои настоящие родители, думала она, вот тот, кто зачал меня, и та, кто сотворит меня. Она не позволяла себе взглянуть на Аббатису, расцветшую во всем великолепии своего тридцатилетия, каковое великолепие скромный корсаж не достоин был заключать в себе. У нее был прекрасный лоб, маленький рот, безупречные зубы, изящные уши, все те черты, вся та прелесть, отмеченные Панегиристом в портрете «Диана в купальне», отрывке из «Нового парижского завещания», где тот упоминал известные лишь ему подробности, которых не хотел лишать последующие поколения.

В ответном слове, произнесенном ею в благодарность, ободренная услышанным, Эмили-Габриель, которая собственную мать называла всегда не иначе, как Мадам, упразднила обычай, требовавший, чтобы Аббатисе, как и принцессам крови, давался титул Мадам, попыталась было произнести «моя тетя», сочла это слишком банальным, затем осмелилась на обращение «моя мать», принятое столь благосклонно, что Аббатиса вернула ей «дитя мое», каковому впоследствии стала предпочитать «моя красавица», «мое сокровище», «моя голубка», «моя любовь», названия всех поющих птиц и всех благоухающих цветов. Вскоре все поняли, что настало время оставить их наедине. Герцог вышел последним; ни та, ни другая на него даже не взглянули.


— Ну а сейчас мы пойдем в часовню поблагодарить Нашего Отца, — сказала София-Виктория.

— Отца? — удивилась Эмили-Габриель. — Значит, в часовне у меня есть другой отец, как и в замке — другая мать!

— Да, но тот, которого мы обретем там, будет не только вашим отцом, братом, дядей, он станет вашим супругом и возлюбленным. Самым смиренным на свете, самым верным. Я прихожу к нему, когда мне недостает брата, и он утешает меня. Мы не можем больше оставлять его в неведении, мы должны уведомить его, что теперь вместе.

Она подняла и понесла девочку вместе с ее рубашкой, ее крылышками, ее колчаном и пером в часовню, освещенную днем и ночью. Они обе встали перед алтарем на скамеечку для молитв, широкую и очень удобную, с подушечкой, обитой нежным бархатом. Аббатиса распростерлась перед огромной картиной с изображением Успения Богородицы, выполненной столь блистательно, что даже если прежде и приходили сомнения в величии Божьей Матери, то лицезрение этой картины легко убедило бы вас, что в действительности в Троице было четверо.

Рассматривая картину, Эмили-Габриель заметила, что на лоб Девы набежало легкое облачко. Перспектива слегка затуманивала черты лица, но подчеркивала, по мере того как дальше становилось небо и ближе земля, трогательное очарование округлой шеи, восхитительные формы прелестной груди, совершенство изящной талии. Стоило взглянуть на босые ступни, попирающие землю, — последние сомнения рассеивались.

— Ваши ноги, Мать моя, — прошептала Эмили-Габриель.

— Я вся здесь, — ответила Аббатиса, — художник отчаялся найти модель, достойную сюжета, и мне пришлось согласиться.

— Ваши ноги, Мать моя, — повторяла Эмили-Габриель. С того места, где она находилась, и учитывая, как представлена была картина, стоящая прямо на алтаре, девочка, как и все, приходившие сюда молиться, могла видеть восхитительные ступни Софии-Виктории, на которых играл красноватый отблеск дарохранительницы, казалось, и поставленной здесь лишь для того, чтобы освещать их.

— Вы тоже здесь есть, — заметила Аббатиса, указывая на ангела, порхающего вокруг головы Девы, комкая в руках желтую ленту, которую пытался развязать. — Мы велим нарисовать вашу головку вместо его.

— Так вы решили, что я ангел? — спросила Эмили-Габриель.

— Всмотритесь лучше, любовь моя, видите, как ангел целует Деву в губы и в то же время хочет похитить ленту.

— Так, значит, я амур, — догадалась Эмили-Габриель.

— Вот именно, ангел мой, вот именно.

И она взяла ее на руки, чтобы отнести обратно в комнату, где и уложила на постель вместе с крылышками, колчаном и пером. Она тоже легла рядом, не снимая одежды, чувствуя невообразимое счастье, которое делает женщин столь юными, что когда они ощущают его, им остается пожелать лишь одного, чтобы не было оно чрезмерным, потому что существует опасность превратиться в младенцев. Рядом с Эмили-Габриель София-Виктория ощущала себя двенадцатилетней.

4 HOC

Панегирист, явившийся разбудить Аббатису к девятичасовой молитве, дабы запечатлеть ее утренний взгляд и записать ночные сны, переступил через спавшую перед дверью Кормилицу. В постели, занавешенной пологом, среди скомканных простыней он увидел крылья ангела, бархатную тряпицу шлейфа, белокурые локоны, веер, увядшие цветы, горошинки жемчужин, плечо, грудь, колени, густые-густые ресницы, руку, сжимающую колчан, и другую, держащую синий бант, к которому был привязан Большой Гапаль, ногу, несколько стрел, кружева и перо. Словно после бала, на котором много танцевали во славу Божию, или ужина ангелов, закончившегося очень поздно. Как наведу я во всем этом порядок? — спрашивал себя Панегирист, тихо прикрывая за собой дверь.

Во время двенадцатичасовой молитвы Настоятельница застала ту же картину при сверкающем отблеске молочной зари, которая, освещая белоснежную кожу Софии-Виктории и Эмили-Габриель, обнажила и ту и другую еще больше. Большой Гапаль сиял, словно осколок льда. Господи, шептала она, вот зрелище, которому необходимы либо тень, дабы скрыть его, либо свет, дабы его озарить; этот лживый полумрак делает из них ангелов и дьяволиц, одновременно и мертвых, и живых.

Когда настало время дневной трехчасовой молитвы, она отодвинула полог, и вся сцена оказалась освещена солнцем. Все, что было золотым в их комнате: зеркала, кресла, портьеры, картины, — озаряло своим сиянием их распущенные волосы и блестело в глазах.

— Пока вы спали, я много думала, что же с вами делать, Любовь моя, — сказала София-Виктория, сжимая Эмили-Габриель в объятиях.

— Скажите же, моя Тетя.

— Прежде всего, следует избавить вас от женского общества. Я не могу позволить им касаться вашей души и вашего сердца, они могут заразить вас.

— Даже монахини?

— Они-то прежде всего; вы даже представить себе не можете, сколько в этом монастыре трусливых сердец, слабых душ; иные пришли сюда лишь затем, чтобы бежать жизни, которая их страшит, и негодуют теперь оттого, что им пришлось вступить в борьбу за собственные души, как если бы Господь был им даден в обмен за отрезанную прядь волос, равно как и возможность распластаться ниц на холодных плитах, и молитвы в строго определенные часы; как если бы стены этого монастыря нужны были не столько для того, чтобы охранять их, сколько для того, чтобы не дать сбежать Господу. И это еще лучшие из них. Другие оказываются здесь вопреки своей воле, их сердца негодуют, во время литургии они рыдают от отчаяния и воют от ярости оттого, что находятся здесь, в монастыре, а не за его стенами, с мужем и семьей. Многие предпочитают мирскую жизнь вечной славе и так и не решаются похоронить воспоминания о балах, на которых танцевали до пота, о любовниках, которые унижали их. Они станут рассказывать вам о запретных любовях, о тайком украденных ласках, о мимолетных наслаждениях, рассказывать с такой сладострастной похотливостью, с такой томностью и самозабвением, что это сможет вас запачкать, Голубка моя, и, быть может, заронит желание испытать судьбу, которую украли у них.

— Не правда ли, сестра моя? — внезапно обратилась она к Настоятельнице, ожидавшей в дальнем углу комнаты.

— Да, Мадам, — ответила Настоятельница.

— Повиновение такой женщины лишено искренности, она соглашается с вами еще до того, как вы подумали ей что-то приказать. Это огромная власть, Голубка моя, управлять женщинами, столь привыкшими повиноваться, что вы лишь в самой себе сможете отыскать границы собственного могущества, ибо они, эти женщины, мечтают лишь об одном: следовать за вами до предела всех пределов.

— Да, Мадам, — сказала Настоятельница.

— И все же я причиняю этой женщине огромные страдания, я запрещаю ей музыку. Вслушайтесь, Эмили-Габриель, в этот шум, что сопровождает наш разговор. В сердце у нашей Настоятельницы звучат рожок и мандолина, они мешают молитве и смущают мысли. Ее лицемерный разум и разлаженная душа не выносят тишины.

— Да, Мадам, — сказала Настоятельница.

— Выйдите, — приказала София-Виктория и, пока Настоятельница направлялась к двери, добавила, обращаясь к Эмили-Габриель: — Этой я не даю поднять голову, лучше раздавить самой, чем дожидаться, пока тебя укусят.

— Так значит, — спросила Эмили-Габриель, — хороших здесь совсем нет?

— Есть, конечно, но я их терпеть не могу, ненавижу это соперничество во имя неба, оно, заставляя изменять самой себе, увлекает вас на путь, которым следуют все, или же уводит столь далеко от приличий, что вы становитесь чем-то необычным, словно какое-нибудь чудовище или жираф. Я не могу согласиться принимать в своем семействе Катрин Сиенскую или Терезу Авилскую, они в своих монастырях выставляли себя напоказ, словно в ярмарочном балагане. Я, скорее, предпочла бы нашу тетушку святую Полетт, примеру которой и пытаюсь следовать, хотя жила она во времена, столь непохожие на наши. Как видите, я предпочла жить с Господом в соответствии с определенным семейным договором, как и с вашим отцом, хотя я прекрасно вижу все недостатки Сезара-Огюста, а вот у Господа недостатков нет. Впрочем, это не совсем удачный пример, ибо если к Господу я испытываю любовь, к своему брату я чувствую страсть.

Так вот, — продолжала она, — те женщины, которые нужны лишь для того, чтобы стирать, гладить, готовить и шить… этих я вообще ни во что не ставлю. Я всегда буду здесь, рядом с вами. Мы составим особую программу, вы всегда будете у меня перед глазами, даже ночью, которую проводить станете здесь, и в часовне, где вы будете стоять на моей скамеечке для молитв. Мы станем вместе молиться, и я буду читать вам вслух тексты, необходимые для вашего образования. Ибо начиная с этого самого дня я объявляю себя полностью ответственной за вас в глазах нашего Господа. Я выполню это предназначение, которое невозможно осуществить в миру, я сделаю из вас идеальную женщину, ибо, в традициях нашего семейства и следуя незапамятному обычаю, Господь всегда берет в жены аббатис семейства С., между тем как ко всем прочим монахиням испытывает лишь преходящую склонность. Только мы созданы для него, а он для нас.

Пока она говорила все это, Эмили-Габриель нежно, словно животное, которое хотят приручить, ласкала Большой Гапаль, он был теплым, как кожа Аббатисы.

— Итак, начнем с самого начала, — продолжила София-Виктория, — я еще не умерла, а все ваши прелести покуда даже и не в зачатке. Вы приехали в самый разгар зимы, в ту пору, когда садовники в своих оранжереях проращивают побеги цветов, которые можно будет высадить по весне. Я имею в виду, пока мы займемся вашим телом. Не в обычном смысле этого слова; мы не станем сдавливать его одеждой, покрывать кружевами и душить бантами, мы займемся им изнутри. Ибо следуя предписаниям святого Жерома, составленным им для маленькой Пакулаты, святой от рождения, мы станем давать ему пищу легкую и белую, миндальное молочко, варенье из розовых лепестков, чтобы кожа ваша оставалась белоснежной, а здесь (она дотронулась до краешка ноздри Эмили-Габриель), здесь и здесь (тут она коснулась ее коленей, ступней, локтей и пальцев) осталось бы немножко нежно-розового. Еще мы добавим самую капельку ирисового или лавандового сахара, для того чтобы стали голубыми вот эти крошечные вены на висках.

Вы много времени будете проводить в купальне, но мы не станем тереть вас губкой, а вытирать вас будут осторожно-осторожно, едва касаясь, чтобы тело ваше не утратило сияния и не развеялся ваш изысканный запах, он так навсегда и останется благодаря вашему режиму питания, чудесным сладковатым ароматом, который, если варенья из розовых лепестков окажется слишком много, можно будет подправить небольшим количеством гранатового желе. Люди полагают, что следует купаться, погружаясь в ароматы, на самом же деле они просто-напросто приобретают чужие запахи. Вы же, мое Совершенство, станете благоухать своим собственным запахом; приближаясь к вам, его можно будет почувствовать там, где вы только что прошли, под вашим носом, возле рта, когда он приоткроется, но так же сладостно будет вдыхать его под вашей юбкой, на шее, зарывшись лицом в ваши волосы. Вам достаточно будет сжать слегка ладонь, а затем вновь раскрыть ее, и от нее будет исходить тончайший аромат, который называют благоуханием святости.

Ненавижу все эти грубые запахи, что сопровождают жизнедеятельность плоти и распутство души; я умею распознавать зловонные страхи, пряную ложь, продажную подлость; я могу сказать, кто недавно бежал, кто недавно молился, кто только что проснулся; я узнаю тех, кто плохо спал, пусть даже будут они закутаны в толстые шерстяные накидки, в плотный атлас; меня не обманет ни ладан, ни мирра. Эти запахи только подчеркивают то, что должны были бы скрыть. Мне омерзительна до тошноты вся эта грязь, что втирают в себя вместе с лавандой, а самое отвратительное для меня — принимать всех этих светских особ, которые наспех вытерли вместе с розовой водой эти ф… которыми они вымазаны с ног до головы.

Я правлю с помощью носа, это мое секретное оружие, вы же станете властвовать с помощью вашего собственного аромата. Понюхайте меня.

Эмили-Габриель понюхала ее лоб, шею, грудь, Большой Гапаль, она поняла, что именно хотела сказать София-Виктория, утверждая, будто можно хорошо пахнуть, не обладая никаким запахом вовсе.

— Мне нравится ваша естественность…

— Я поддерживаю ее с помощью ириса, — сказала Аббатиса, — а его воздействие успокаиваю мятой и прекрасно себя чувствую. Никто не может определить, холодна я или горяча, это позволяет мне использовать все грани темперамента.

Кроме того, — продолжала она, — мы будем вас часто целовать. Нет ничего полезнее поцелуев, дабы растрогать плоть, смягчить сердце и высвободить ароматы, которые смущенное тело замыкает в себе, словно в капкане. Мы будем целовать вас в таком именно порядке: в лоб, в щеки, в подбородок, за ушами. Мы будем целовать вас в грудь, в живот, в поясницу, мы вас будем целовать в бедра, в колени, в пятки, будем целовать один за другим каждый пальчик ваших ног и каждый пальчик рук. И только тогда станем одевать вас.

— Как монашку, Тетя?

— Как вы захотите, причем в те ткани и те фасоны, какие вы изберете сами. Я не хочу ограничивать вас ни в чем, ни в какой области. Бархат, шелка, парча, белоснежное белье, а если хотите, то желтое, розовое, зеленое или голубое. Ибо имея свободу в этой области, я полагаю, вы станете интересоваться подобными вещами не более, чем они того заслуживают. Женщины, лишенные всего этого, расходуют на жалобы и стенания силы, которые могли бы потратить на чтение ученых книг. Они могли бы изучить латынь или греческий, потому что именно это, похоже, и есть последняя мода. Они требуют того, что зависит от кого-то другого, между тем как если бы мысли их не были заняты одеждой, они были бы самодостаточны; вот мне, к примеру, не нужен никакой учитель, кроме перевода, которым я пользуюсь для сравнивания текстов.

Они придают такое значение своим платьям как раз из-за того, что им их недоставало в детстве, когда они слишком сильно желали нарядов и украшений. Я хочу, чтобы вам ни в чем не приходилось себя ограничивать и чтобы вскоре туалеты и драгоценности так вам приелись, чтобы вы перестали их замечать, как если бы они, как и ваш запах, являлись порождением вашей собственной кожи. Те же, у кого всего этого нет, похожи либо на кукол, либо на огородные пугала.

Я прошу единственно, чтобы вы подготовили свою талию; на поясе прямо на голое тело вы станете носить ленту, которую будут стягивать всю туже и туже, пока место это не станет таким узким, насколько это только возможно, и у вас, во имя Господа, появится самая красивая талия в мире.

5 ГАЛЕРЕЯ ЛЬВИЦ

Выходя из часовни, где Эмили-Габриель в объятиях тети, под ее накидкой и в ее юбках только что прослушала самую прекрасную в своей жизни мессу, Аббатиса сказала ей:

— Теперь нужно представить вас всем вашим тетушкам, которые правили здесь с незапамятных времен.

Они направились к павильону Венеры и вошли в галерею, в которой висели портреты аббатис С. Будучи все похожи одна на другую, они также напоминали Софию-Викторию и в то же время обладали чертами Эмили-Габриель, а главной их особенностью было то, что все они являлись блондинками, как утверждали поэты, и рыжеволосыми, как свидетельствовали живописцы. Одна от другой отличались лишь оттенками цвета, но, как нетрудно было догадаться, причиной оказывались вовсе не природные отличия, но разные количества красителя, что клали художники на свою палитру. Можно было легко отличить робких колористов, что словно присыпали ослепительные шевелюры слоем тончайшего пепла, от других, сильных натур, которые еще больше подчеркивали их смесью яичного желтка и золотого порошка, так что их аббатисы, затерянные в сумерках истории, останавливали взгляд больше, чем остальные.

Эмили-Габриель шла мимо портретов, словно прогуливаясь по парку, где ее разглядывали десятки львиц, притаившихся в ветвях деревьев, уснувших на своих подстилках, уже прирученных или задремавших, не закрывая глаз. Аббатиса обратила ее внимание на Большой Гапаль, изображенный на их одинаковых черных одеяниях.

— Взгляните, — сказала София-Виктория, — на этой он прозрачен, но пуст, как стекло. А зато на этой сверкает, словно бриллиант.

— А на вас, моя Мать, кажется, он из молока, отливающего всеми цветами радуги, как будто лунный камень.

— Вот видишь, он никогда не бывает одинаковым, он подчеркивает нашу природу, он соответствует нашему характеру, но настоящим его видит только та, что его носит, и то только один-единственный раз, когда он открывает свою тайную надпись.

— А вы ее видели? Что там?

— Ее можно увидеть только лишь в момент смерти, когда глаза и губы закрыты, когда он возвещает о нашей святости.

— Я могу попробовать?

— Не думаю, что это возможно.

— Месье, — спросила София-Виктория, обращаясь к Панегиристу, который следовал за ними повсюду — эдакое незаметное, бесплотное следование, почти не-присутствие, к которому следовало привыкнуть, — что сказано на этот счет?

— Что аббатиса, которая носит его, не должна расставаться с ним ни ночью, ни днем, ни в постели, ни в купальне, ни зимой, ни летом, иначе он не озарится для нее и навсегда потеряет свою силу. Аминь, — заключил Панегирист.

Эмили-Габриель, которой Большой Гапаль всегда представлялся лишь знаком величия, семейной драгоценностью, была потрясена, узнав о его роковой сущности: она должна была отказаться от него, пока жива тетя.

Аббатисы на портретах различались лишь по возрасту, в каком были изображены, каждая незадолго до своей смерти. Взгляд восхищался ослепительной юностью шестнадцатилетней аббатисы, взгляд ужасался, остановившись на плоском лице, изборожденном морщинами, собравшимся вокруг глаз, круглых, словно желтые пуговицы, и откуда исчезло всякое выражение. В своем чудовищном долголетии Гекторина видела знак неба.

— Ну и что это за знак, — воскликнула Аббатиса, — он обезображивает и кромсает ваше лицо!

Но Гекторина верила, что никогда не умрет, и потеря красоты казалась ей не такой уж большой ценой за бессмертие. Она прожила сто двадцать пять лет и, к своему огромному удивлению, поскольку и думать забыла о смерти, все-таки угасла, причем в один день со своей двоюродной пра-пра-правнучкой, которая тем не менее свое тоже пожила. «Дело в том, — сказала она в своей прощальной речи, которую каждая аббатиса произносила великолепно, находя особую гордость в том, чтобы отыскать лучшие слова, — что Господь, который не забыл меня там, оставил меня здесь. Человек приговорил меня, Бог спасает».

— Здесь старость вызывает ужас, — сказала Аббатиса.

— А есть совсем маленькие? — спросила Эмили-Габриель, которая подумала о себе самой, соотнося с ними со всеми свою первую победу.

София-Виктория подвела ее к портрету Марии-Розалии де С., которая стала аббатисой в три года и которую постарались представить постарше в день посвящения, поставив этого ребенка на ходули, так что, появившись в часовне, она произвела на всех сильное впечатление, особенно на папского нунция, замещавшего в тот день папу. Он обратил внимание на ее руки, которые остались такими же маленькими, это были руки трехлетнего ребенка. Вокруг шептали, что она такой и родилась и что у нее росли только ноги. И когда несколько месяцев спустя она умерла от молочной лихорадки, нунций, явившийся на похороны, был удивлен еще больше размером гробика, совсем крошечного, потому что ходули туда на положили. Но внимание его оказалось отвлечено впорхнувшим в церковь щеглом, который, немного покружив под сводами, опустился на гроб аббатисы да там и застыл.

Художник, делавший ее портрет, был так привязан к воспоминаниям о ней, что совершенно позабыл нарядить ее в черное, повесить на грудь Большой Гапаль и дать в руки книгу. На ней было надето что-то вроде детского нагрудничка, а в кулачке она держала щегла, расправленное крыло которого было обшито сутажом, желтым, как и ее волосы. И посреди всех прочих она казалась не столько младенцем-аббатисой, сколько младенцем аббатисы, каким-то чудом зачатым в неистовом желании.

Ибо хищные глаза аббатис, сияющие на их бледных лицах, выражали не смирение Создателя, но безмятежность зверя, не славу Божию, но господство над миром, не небесную отраду, но алчность, не упование вечности, но страстное стремление произвести на свет ребенка. И по мере того, как Эмили-Габриель шествовала среди портретов, в ней зарождалась и росла безудержная ярость, как если бы упругость плоти, нежность кожи, свежесть тела пробудили в ней жгучий голод, утолить который могла лишь трехлетняя аббатиса Мария-Розалия своим крошечным портретом. И во всех лицах этих женщин светилось страстное желание материнства.

— Идемте, — сказала София-Виктория Эмили-Габриель, увлекая ее за собой, — здесь прямо хоть нос затыкай. Столько рыжих заперты вместе уже столько веков!


Они пересекли галерею, в которой аббатисы разместили свою коллекцию живописи: это были картины всех эпох, на все вкусы, от самых религиозных до самых непристойных. Эмили-Габриель узнавала золотистые холсты с изображением Рождества, на которых ангелы-музыканты простерли свои голубые крылья; именно по таким картинам давали ей первые уроки религии. Еще она называла Софии-Виктории имена всех персонажей, изображенных на них, и названия животных, и названия растений, ибо на всех этих полотнах были нарисованы лилия и аквилегия.

— А на этой, — поинтересовалась София-Виктория, — тут вы тоже все знаете?

На ней было изображено сплетение множества обнаженных тел, прильнувших к белой корове, увенчанной венцом, нарисованной столь искусно, что она казалась благоухающей.

— Я вижу красивую корову, — ответила Эмили-Габриель.

— Она могла бы лежать в яслях?

— Не думаю, Тетя, потому что быки, которые там обычно нарисованы, они все коричневые, тощие и грустные, а эта такая белая, толстая и радостная. И потом, — добавила она, сама только что заметив, — они все нарисованы в глубине картины, а эта прямо впереди, крупно.

— А что вам нравится больше? — поинтересовалась Аббатиса.

— Корова, — ответила Эмили-Габриель.

— Дочь моя, ставлю вам отличную отметку, вы только что избрали сладострастие.

Эмили-Габриель, обрадованная подобным поощрением, стала искать на картинах то, что символизировало сладострастие как лучшее из того, что могли они показать, и лучшее из того, что было в ней самой. Порой она ошибалась, выбирала порок, а на одной из картин даже предпочла сладострастию добродетель, которую художник изобразил с чертами столь милыми, очаровательными, столь беспечными, что нельзя было не влюбиться. Так Эмили-Габриель, полагавшая, будто понимает в живописи все, вынуждена была признать, что не знает ничего и одно-единственное верное суждение еще ничего не значит.

— Утешьтесь, Ласточка моя, я предоставлю всю галерею в ваше распоряжение, так что вы, шагая вдоль левой стены, сможете изучить древнюю историю, а возвращаясь вдоль правой — историю современную. Так, всего лишь прогуливаясь здесь, вы узнаете то, что известно немногим ученым. Что же касается искусства живописи, вы будете делать то же самое, только обучение займет несколько больше времени, ибо я хочу, чтобы вы с позиции художника оценивали каждое зрелище, что предстоит вам увидеть, каждую сцену, свидетельницей которой станете. Научившись видеть мир подобно им, вы лучше поймете их картины и ваша собственная жизнь станет прекраснее. И самое главное, я желаю, чтобы вы, в отличие от всех прочих, воспринимали обстоятельства не через их очертания, что сужают разум, но через краски, что раскрывают глаза.

— О, моя Мать, — воскликнула Эмили-Габриель, — пока что я не различаю ни того, ни другого, я узнаю лишь персонажей.

— А если вы их не знаете?

— Тогда я их не вижу.

— Это большое счастье, Эмили-Габриель, ибо то, что вы их не узнаете, послужит тому, чтобы вы стали их видеть.

Они достигли огромной библиотеки аббатства, которая в ту пору насчитывала более тридцати семи тысяч томов; это было подтверждено историками, считавшими эту библиотеку одной из самых больших и богатых в мире.

— Сколько книг! — воскликнула Эмили-Габриель подобно тому римскому генералу, что при виде паводка на Тибре вскричал: «Сколько воды!» (Самые простые слова лучше всего передают величие.) — Книги! — раскрыв рот, повторяла Эмили-Габриель.

Можно сказать, что в огромной библиотеке, находившейся как раз напротив галереи львиц, от которой ее отделяла картинная галерея, царила та же атмосфера — спокойная и напряженная, погребальная и живительная. Те же золотистые сумерки переплетов, тот же хищный запах кожи, ибо понадобились недра золотых рудников для золочения гербов, шкуры тысяч зверей для обтягивания переплетов и миллионы деревьев для изготовления страниц. Здесь витали ароматы Индии, Африки и Америки, где роют шахты; были различимы цвета баобабов, дающие страницам розоватый оттенок, кедров, что придают им голубизну; чувствовалась мягкость кожи нарвалов, несущих на своем лбу клинок цвета слоновой кости, поражало великолепие жирафьих шкур с виднеющимися на просвет пятнами, полосатых шкур зебр. Была там еще чудная птичья кожа, полупрозрачная, как у розовых фламинго, и ярко окрашенная, как у попугаев. Имелась там даже книга, покрытая тончайшим шелком колибри, был и переплет из человечьей кожи, богато украшенной синей татуировкой…

— Я люблю читать, — сказала Эмили-Габриель. Потянувшись, она широко зевнула, демонстрируя мимику, которая пришлась бы по вкусу львицам.

— Вы все прочтете, Племянница. Вы прочтете все романы, какие только захотите, я поставлю их так, чтобы вы смогли дотянуться. Но Любовь моя, поскольку жизнь столь же щедро одаривает вас сокровищами, сколь обильно заваливает отбросами, следует как можно тщательнее отбирать меню, лучше всего отвечающее вашему складу характера; подобно тому, как вы не в состоянии посещать всех без исключения людей или не можете оказаться во многих местах одновременно, вам следует брать из книг лишь то, что может послужить вам, и оставить в стороне остальное, что автор предназначил для других. Усвойте одно-единственное правило: присутствуйте лишь на триумфах и оставьте поражения тем, кто их ждет. Я посоветую вам начать с «Искусства любви» и «Метаморфоз».

— Тетя, я думала, «Искусство любви» не дозволено девочкам, господин Исповедник рекомендовал мне «Наставления» господина де Боссюэ.

— Еще чего! — воскликнула Аббатиса, — читать этого толстого самодовольного буржуа, который тешит свое самолюбие, повергая в ужас благородных людей неблагородными описаниями тела Господа нашего, покрытого тяжкими ранами, каковые описания призваны вызывать жалость, между тем как следует всегда обожать его, особенно его прекрасное тело.

И, перекрестившись, она поцеловала Большой Гапаль.

— Еще я хочу писать, Тетя, я уже начала мемуары.

— Вы будете писать, Племянница, хотя, если желаете выслушать мой совет, это не совсем то занятие, что приличествует нашему полу. Но так уж мы устроены: едва лишь в состоянии мы завладеть пером, вместо того чтобы вставить его в волосы, мы принимаемся писать. И вот результат, — сказала она, указывая Эмили-Габриель на стену до самого потолка, высотой в пять ярусов, — здесь собраны все сочинения наших аббатис. Они сочиняли романы, стихи, трагедии, но особое пристрастие питали к мемуарам; каждая считала своим долгом оставить собственное свидетельство, но все они схожи в одном: желая говорить о себе, они начинали с других, и вместо Я всегда писали Мы. Начинали они все так…

— Я знаю, Тетя, — произнесла Эмили-Габриель и продолжила: — Дом С., один из первых во Франции и во всей Европе…

— Вы еще скромны, Дочь моя, ибо в большинстве случаев они начинали еще величественнее: Дом С. — самый знаменитый в Мире, во Вселенной и на Небесах.

Загрузка...