Эмили-Габриель не могла сама выйти из кареты, ее вынесла на руках Кормилица, она внесла ее в комнату так стремительно, что люди, собравшиеся на крыльце — Сюзанна, Исповедник Герцогини и Демуазель де Пари, успели разглядеть лишь мокрую от слез щеку. Им показалось, что девочка совсем не выросла. Возвратившись в замок, маленькая Аббатиса вернулась в свое детство. И еще много дней Кормилица держала ее в постели, за спущенным пологом, баюкала ее, напевала песенки, которые пела когда-то давно, рассказывала всякие сказки и небылицы, все, что придет в голову. Она по ложечке кормила ее едой для новорожденных, давала жиденькую кашку с маслом, леденцы, слоеные пирожные с кремом и всякого рода лакомства, чтобы хоть как-то побаловать.
Если Панегирист и Исповедник Герцогини были очарованы друг другом и с восторгом предавались ученым теологическим беседам (особенно их занимал сюжет «как достигнуть наивысшего состояния святости и способы не утратить этого состояния»), Жюли не могла скрыть досады. Она никогда не питала любви к деревне, она презирала землю так же, как и небо. Она ненавидела деревья и могла терпеть их вид, только если ножницы садовника придали им форму музыкальных инструментов, а вокруг стояли дома. Этот замок, который воздвигли еще в Средние века, а жилые помещения находились в крыле более поздней постройки, времен Возрождения, казался ей столь же уродливым, сколь и неудобным. Комнаты были ледяными и мрачными, и приходилось ждать, пока совсем стемнеет, чтобы какой-нибудь осоловевший слуга принес наконец вам лампу, от которой было светло, только если совсем близко придвинуть к ней стул. Вечерами она умирала от скуки с этой Сюзанной, бесконечно вышивающей какие-то узоры, Исповедником и Панегиристом, изобретающими пути спасения, господином де Танкредом, что вышагивал туда-обратно в самом дальнем, самом затемненном углу комнаты, так что были слышны лишь его шаги, и Демуазель де Пари, которая терзала несчастный клавесин.
Существует мнение, вспоминала Жюли, будто три недели, проведенные в деревне, способны изгладить все ошибки молодой женщины, вот только она боялась, что эти самые три недели, уничтожив следы ее преступлений, ее самое тоже превратят в ничто. Я сейчас взбешусь, говорила себе она, железо надо ковать, пока горячо, сердцами овладевать, когда они пылают любовью, а дела проворачивать, пока они не пахнут. Я должна вернуться, и, пользуясь покровительством Эмили-Габриель, я смогу получить помилование. Что значит еще одна банковская афера? подумаешь, одной спекуляцией больше? разве зерно пользуется более дурной славой, нежели деньги, а хлеб неужели драгоценнее золота? Впрочем, бунт нищих оборванцев укрощен, с неурожаем справились, а все, кому суждено было умереть от голода, уже умерли. Гораздо проще судить, когда смолкли крики. Как только меня признают невиновной, я сумею вновь возбудить чувства своего прежнего любовника, он будет весьма доволен, ведь он удалил меня, вняв доводам рассудка, а я вернусь по зову сердца. А когда я займу подобающее положение, то сумею поразить врагов и отомщу за себя.
Она приходила в ярость при виде Эмили-Габриель, впавшей в детство, кипела от негодования, встретив ее в парке, когда та, с набитым леденцами ртом, все бормотала и бормотала какие-то слова, которые невозможно было разобрать. В качестве единственной спутницы она вынуждена была довольствоваться Демуазель де Пари, которая следовала за нею повсюду, согнув руку в локте, время от времени приседая, отставив ножку в сторону, наклоняя голову, словно здороваясь с кем-то невидимым, при этом прикладывала ладонь к груди, отставив в сторону мизинчик, и все эти ее ужимки сопровождались приглушенными возгласами, неразборчивым кудахтаньем, какими-то гортанными вскриками. Поначалу Жюли думала, будто эта престранная пантомима — часть некоего провинциального ритуала, и лишь гораздо позднее догадалась, что именно так Демуазель воображала себе светские нравы и манеры Пале-Рояля.
Что же до господина де Танкреда, то он представлял собою мужчину, которому за всю его жизнь в голову пришла одна-единственная идея, а именно: жениться на Эмили-Габриель, и он тщетно пытался справиться со своею нервозностью при помощи охоты и предавался этому занятию с такой страстностью, какой не встречалось со времен святого Жюльена де С. Он бродил по горам и долам со своими четырьмя борзыми, ходил по полям и лесам, утопал в болотах и перепрыгивал через ручьи. Он не пропускал ни одного самого колючего кустарника, залезал на верхушки деревьев, поднимал и переворачивал камни, шарил в тине, запускал руки в звериные норы, убитых животных он оставлял на месте, как будто, дожидаясь пробуждения Эмили-Габриель, он должен был стереть любые следы живого. Осень чем дальше, тем больше теряла запахи трюфелей и мха, он поворачивал назад.
Господин де Танкред возвращался, перепачканный, как фавн. Он был по уши в грязи, с одежды свисали рыжеватые стебли папоротника, дубовые листья и клочки озерных водорослей. Он весь был облеплен перьями и шерстью. Он уставал так, что, даже не сняв сапог, валился без сил в кровать, которая давно уже превратилась в большое корыто, и в этой колыбели, полной запахов и крови, лежа рядом со своими псами, он предавался мечтам об Эмили-Габриель.
Однажды ночью, когда Жюли спустилась вниз за стаканом воды, желая усмирить свой жар, она застала его у камина, где он наблюдал за корчами совы, застрявшей в трубе. Она скинула юбку, которая заструилась на пол с шорохом осенней листвы, он сбросил одежду, которая свалилась с него с шумом падающей птицы, и они стали совокупляться, жадно вцепившись друг в друга, чтобы не упасть, закрыв глаза, ибо так велико было их отчаяние, что, отдаваясь, они даже не думали об удовольствии. Потом они расстались, как если бы ничего не произошло, как если бы они просто случайно встретились и поздоровались.
Впрочем, утром господин де Танкред даже затосковал о подобного рода приключениях, ему казалось, что это занятие как-то дополняет охоту и поможет ему дождаться выздоровления Эмили-Габриель. Он захотел обсудить это с Жюли. Но она высокомерно дала отпор, объяснив, что презирает слишком легко доставшихся мужчин.
— Я вами овладела, я вас и бросаю.
Он возненавидел ее и на охоте стал убивать исключительно самок.
Со ртом, набитым леденцами, еле успевая их разгрызать, чтобы тут же получить новую порцию, Эмили-Габриель медленно приходила в себя. Она больше не плакала и даже позволяла, чтобы в ее комнату вносили лампу и разводили в камине огонь, она уже могла смотреть на него, не отрывая глаз. Она все забыла. Чтобы вернуть ей память, Сюзанна изобрела один прелестный способ: она подводила ее к коврикам, вышитым госпожой Герцогиней, и называла предметы, там изображенные. Начали с цветов, что окаймляли самые старинные узоры, затем перешли к рыбам и закончили птицами. Что же до остального, например звезд, деревьев, все это показывали тоже, если находили их изображение; особенно странное впечатление на Эмили-Габриель произвели животные, она весьма удивилась, обнаружив, что «дикий кролик» — это, оказывается, комочек грязного пуха, а «борзая» представляет собой некое животное, вытянувшееся по ветру, как струйка дыма. Но на этом ее словарный запас заканчивался. Когда Сюзанна дала ей иголку, чтобы, втыкая ее в канву ткани, Эмили-Габриель составила слово, которое само всплывет из глубин памяти.
— Посмотрите, — говорила она ей, — какой красивый оттенок берлинской лазури, как он оттеняет брюшко нашей горлицы.
Эмили-Габриель оборачивала к ней широко распахнутые удивленные глаза, кольнув до крови палец, и брала в руки кусок муслина, даже не заметив, что пачкает его.
Кормилица упрекала Сюзанну, что та слишком напирает на учение: по ее мнению, таких слов, как «кролик» или «борзая», было вполне достаточно, чтобы девочка могла общаться с господином де Танкредом. Сюзанна же обвиняла Кормилицу, что та искусственно пытается удержать ее в детстве. Демуазель де Пари предложила усадить ее за пианино, полагая, будто память вернется вместе с романсами, но пальцы Эмили-Габриель не разбирали черных и белых клавиш. Поскольку она стала совсем дурочкой, Исповедник, который, наслушавшись рассказов Панегириста, весьма сомневался, что в монастыре ее наставляли на путь благочестия, счел своим долгом указать ей правильную дорогу святости по-деревенски, подразумевая под этим чрезвычайно полезные для здоровья добродетели, что особенно проявляются на свежем воздухе. Он заставлял ее произносить молитвы, которых она никогда не знала, и, судя по той неуверенности, с какой она повторяла их, вынужден был признать, что она и в самом деле утратила веру. Поскольку она соглашалась наносить визиты беднякам, причем являя при этом большую готовность, нежели порой дамы ее положения, Исповедник счел, что она забыла все тяготы, сопутствующие благотворительности.
Господин де Танкред никогда еще не любил ее так сильно, как в те минуты, когда сопровождал ее, кроткую и безвольную, на прогулке к маленькому бассейну, посередине которого бил фонтан в виде купидона верхом на дельфине; она, слабоумно улыбаясь, показывала на него пальцем. Теперь он мог признаться, что в монастыре она показалась ему немного слишком ученой со своей манерой объяснять содержание картин, на которые он просто смотрел — и все, или брать у него из рук перо, когда в библиотеке она принималась исправлять написанное им. Она всему пыталась найти разумное основание, цитировала латинских авторов, чтобы объяснить нечто, и так вполне понятное, если руководствоваться обычным здравым смыслом. Она утомляла его своим несмолкающим щебетом, зато теперь она не говорила вовсе, только указывала пальчиком — о этот очаровательный вытянутый пальчик! И потом, он не мог позабыть, как унизила его Аббатиса: «Здесь никто ни на ком не женится!» Ну что ж, если нельзя жениться «здесь», значит, женимся тут!
— Милая моя Эмили-Габриель, — произнес он, обращаясь к подруге, — я умоляю вас, давайте поженимся, наша жизнь окажется вечным праздником, вы станете вышивать по канве, я охотиться, вечерами мы будем по три раза обходить вокруг бассейна, а радостные собачки будут танцевать перед нами!
— Что вы такое говорите, Месье? — возмущалась Жюли, желавшая приберечь Эмили-Габриель исключительно для себя одной в качестве гарантии своего влияния и рассчитывавшая на то, что в обществе она станет ее компаньонкой. — Вы хотите жениться на женщине, потерявшей память, у которой ум малого ребенка. Имейте в виду, я буду всеми силами сопротивляться вашему желанию, я перед всеми предъявлю обвинение, что вы гнусный охотник за приданым!
— Гадюка, — шипел господин де Танкред, — когда-нибудь я размозжу тебе голову!
Присутствующие делали все возможное, чтобы Эмили-Габриель как можно скорее пришла в себя, чтобы к ней вернулись воспоминания. Близкая и дальняя родня, всякие дядюшки-тетушки из Франции и Европы, гугеноты и католики. Сами ангелы и святые оспаривали ее друг у друга. Невероятно велик был интерес к этой девочке, сироте по матери, почти покинутой отцом, последнему отпрыску знаменитого рода. Родня с севера хотела выдать ее замуж, чтобы укрепить таким образом хиреющую ветвь фламандского семейства. Родственники с юга желали отдать ей аббатство в Испании. Ради нее Италия готова была породниться с Голландией. И даже некая семья из Бретани, из последних сил цеплявшаяся за уже отмершую ветку генеалогического древа, рассчитывала выдать ее замуж за старшего сына, которому девочка, по обычаю тамошних мест, приходилась кузиной. И это все не говоря о смятении, охватившем Париж после того, что произошло в монастыре де С. Имя Софии-Виктории только что было вписано в мартиролог, не без воздействия, как поговаривали вокруг, самого Господа Бога, хотя Папа был не слишком к этому расположен.
Вполне понятно, что Кардинал, который в этом деле лицемерно изображал святошу, все больше беспокоился по мере того, как изгнание затягивалось, а волнение семейства нарастало. Уверяли, будто она превратилась в идиотку, но ему было известно, что рядом с нею находится Жюли, а также этот господин де Танкред, весьма воинственно настроенный. Он опасался, что ее могут подговорить связаться с семьей, и с помощью Герцога, следы которого оказались затеряны, они сумеют жестоко отомстить. Он послал гонца справиться об Эмили-Габриель и известить ее, что он готов отдать приказ о восстановлении аббатства в том виде и в том стиле, как она пожелает сама. Он послал ей план розария, который велел разбить в бывшем саду геометрии и велел передать, что к ее возвращению все будет в цвету.
При виде герба, на котором была изображена карета и кардинальская шапка с красным верхом, Эмили-Габриель разом все вспомнила. Она поднесла руку к груди, не нашла Большого Гапаля, сунула руку в карман — сердце Аббатисы исчезло. Она побледнела. Посланник увидел в этом признак того, что гнев ее еще не утих. Она страшно закричала. Гонец понял, что месть, которую она готовит, будет страшна. Он тут же развернулся и немедленно поехал обратно известить об этом Кардинала. Между тем Эмили-Габриель хотела всего-навсего отыскать знаки своего могущества и своей любви, которые Кормилица засунула в сундук с игрушками, и они лежали там рядом с волчком из слоновой кости и серебряным свистком.
— Я их вижу, — произнесла она, — я их касаюсь, но не узнаю, они превратились в такие же игрушки, как и те, рядом с которыми их положили. Сердце Софии-Виктории похоже на птицу, выпавшую из гнезда, которую я не смогу отогреть своим ледяным дыханием, а Большой Гапаль похож на потускневшую жемчужину, которую нужно бросить в глубины океана, а я, даже собрав все свои силы, смогу предложить ей лишь стаканчик молока.
Хорошенькое дело! — воскликнула Жюли. Не желая более выносить свое положение пленницы в деревенской глуши, она решила искать помощи в Париже, позабыв о том, что оказалась здесь именно потому, что ей нужно было из этого Парижа спастись. Она отослала прошение своему любовнику Принцу, умоляя во имя чувств, каковых он более не испытывал, позволить ей вернуться из изгнания. Она пыталась вновь возбудить в нем сладострастие, которому он давно уже предавался совсем в других объятиях. Она жеманилась и манерничала, причем делала это довольно неуклюже, как все черствые особы, не ведающие истинной нежности и разливающие вместо нее клейкий сироп, от которого потом не знаешь как отмыться. В качестве последнего довода она решила прибегнуть к его заботливости, каковой он никогда не проявлял, и сообщила, что тяжело больна: ее трясет жестокая лихорадка, она потеряла аппетит, страдает от головных болей, и вообще деревенский воздух пагубно воздействует на ее красоту.
Принц де О. прислал своего лекаря, который, обследовав Жюли, не нашел у нее ничего, кроме так называемого «недуга Ирен», в завуалированной форме это означало обыкновенное старение.
— Недуг Ирен? — удивилась Жюли, — но мне ведь нет и двадцати!
— У вас наблюдаются симптомы внезапного старения, они могут настигнуть человека в любом возрасте. Для таких необыкновенных особ вроде вас, Мадам, возраст не измеряется числом прожитых лет. Вам следует лечиться белым и красным.
— Что это? Лекарство, микстура?
— Нет, это белила и румяна, — ответил врач.
Все весьма потешались, включая самого Принца де О., который в глубине души опасался, что она осталась такой же прекрасной, какой была в ту пору, когда он прогнал ее. Он объяснил, что она была изнурена гордыней, изъедена скукой, изъязвлена честолюбием: для старости это самая лучшая почва. Он велел отослать ей микстуру от старения, составленную по собственному рецепту: держи, шлюха, это хоть как-то тебя освежит!
— У меня недуг Ирен, — пожаловалась Жюли Демуазель де Пари. — Именно из-за него у меня такое лицо и такая кожа. Мне нужны белила и румяна, чтобы все это скрыть. А потом, когда и румяна не будут помогать, мне придется носить тесемки вокруг головы, черные тесемки на лбу, вокруг щек и шеи.
— Носите лучше манишки и нагрудники.
— Нет, они недостаточно крепкие, недостаточно твердые, недостаточно накрахмаленные.
— Так вам и тесемки будут слишком слабыми.
— Тогда стану носить веревки.
— Может, вам лучше на них повеситься?
Демуазель де Пари порекомендовала ей магазинчик «У Наследницы», который поставлял товар королевам и принцессам. Жюли заказала там пятьдесят баночек румян, сто фунтов пудры и с десяток литров всяческих ароматических притирок, отчего в Париже заговорили, будто она пытается разукрасить изгнание, но что всего приобретенного ею недостаточно, чтобы скрыть свой стыд, гнев и зловонные миазмы души.
Жюли готова была к тому, что ей придется пережить трудный период, и ждала суровых порицаний, но только не этот скотный двор с его вульгарным кудахтаньем! Она недоумевала, почему удары наносятся снизу, причем из стольких мест сразу и от людей, на которых она никогда прежде и смотреть не желала. Буквально каждый позволял себе какую-нибудь колкость, некоторые даже приводили детей, чтобы те тоже имели возможность пнуть своей маленькой ножкой, и поднимали стариков с их смертного ложа, чтобы и они могли плюнуть и запачкать ее. Каждый являлся со своей пригоршней грязи, они копались в своем собственном нутре, чтобы набрать побольше желчи и шлаков, так они отмывались сами. Чуть поодаль деревня воняла гораздо меньше, только смрад гниющих яблок и налипшей на свиней грязи.
Она попыталась найти защиты у Демуазель де Пари, которая выслушивала ее, словно речь шла о каких-то чудесах, и начинала рассказывать всякие парижские байки, а сами они в это время перебирали бриллианты, что были нашиты на подкладку ее платья. В последний вечер Жюли решила устроить прием, на который никто не соизволил явиться. Она прождала целую ночь, красуясь в своем дивном платье, переливающемся ослепительным сиянием. Решив бежать, она перелицевала платье, бриллианты кололи ноги. Она долго надеялась, что по возвращении вновь переделает все как было, пусть эти камни ослепят их всех. Мне это больше не понадобится, — вздохнула она.
Их было так много, что они покрыли всю поверхность стола. Она перебирала их, как шахматные фигуры или игральные кости. Жюли обратила внимание, что если долго играть с бриллиантами вот так, пальцы становятся скрюченными…
— У меня ненависть сидит прямо внутри, — признавалась она Демуазель де Пари, — она меня пожирает и ослепляет, я все время думаю, как отомстить, но все способы кажутся мне недостаточно жестокими, это совсем не то, что я хочу. Почему же мой ум, который так хорошо служит мне в делах, здесь оказывается бессилен? Я мечтаю подвергнуть их такому унижению, причинить всем такую боль, чтобы им стало в тысячу раз хуже, чем мне, но у меня ничего не получается, более того: как если бы все, что я придумываю, оборачивалось против меня и усиливало мою собственную боль. Я убью себя.
Пытаясь как-то успокоить ее, Демуазель де Пари водила ее по саду, где сама в течение стольких лет пыталась рассеять собственную скуку. Она любила один старый вольер, в котором жил сокол. Когда-то его вынул из гнезда некий крестьянин и, мало осведомленный о повадках этих птиц и о правилах дрессировки соколов для охоты, подсунул его курице, поскольку в его представлении любое существо, обладавшее перьями, крыльями и клювом, имело отношение к домашней птице. Но приемная мать выклевала соколу глаз, продемонстрировав таким образом, что этому сыну лазури предпочитает собственных отпрысков. Искалеченный и несчастный, он кормился дохлыми мышами, которых удавалось отбить у кошки, разной падалью и так влачил свое существование, болтался в вольере, словно грязная, мятая тряпка, дрожа от страха перед грозными курами.
Демуазель де Пари подвела Жюли к несчастной птице, спрятавшей голову под крыло.
— Вот вам прекрасный символ, напомнивший мне о трусости Принца, — сказала Жюли, — некто бахвалится перед всеми, возвышается, как король, но только окажется в клетке, дрожит перед обыкновенными курами.
Ей пришла в голову мысль подарить Принцу де О. этого сокола и даже присвоить ему имя — Брут. Они с большой тщательностью подготовили птицу к путешествию, такого, как он был, запаршивевшего, грязного, с пролысинами под левым крылом, где проглядывала убогая плоть, с ощипанным хвостом и страшной дырой на месте выклеванного глаза.
— Но по каким признакам он узнает в этой птице себя? — поинтересовалась Демуазель де Пари.
— Да по всему: такое же убогое, вшивое, общипанное существо, а главное, на глазу у него тоже черная повязка.
Она дождалась ответа. Богато убранная карета, запряженная шестеркой лошадей, с невероятным грохотом въехала во внутренний двор замка. Это была карета Принца де О. Лакей открыл дверцу, другой пододвинул приставную лесенку. Из кареты появилась крошечная мартышка, по моде того времени на ней красовался белый парик, она была одета в платье голубого шелка и намазана румянами до ушей. Она поприветствовала присутствующих, присев в грациозном реверансе, затем, одурев от свободы, испустила пронзительный вопль и тремя огромными прыжками исчезла в саду. С тех пор из окна своей комнаты Жюли могла наблюдать за этой мартышкой, которая, усевшись на самой высокой ветке самого большого дерева, разорвала платье и все приседала и приседала в реверансе. При первых заморозках слуга нашел ее тельце на земле — обезьянка умерла от холода. Милая шуточка, только продолжалась недолго, — пробормотала сквозь зубы Жюли, но Эмили-Габриель потребовала для мартышки погребения по христианскому обряду, на которые согласился и Исповедник, увидевший в этом признак святости, и пожелал обсудить это с Панегиристом.
— Что вы думаете, господин Панегирист, вы ведь наблюдаете эту историю гораздо дольше, чем я?
— Именно так, господин Исповедник, я вообще об этом ничего не думаю, впрочем, это не вина Эмили-Габриель, дело в том, что мое собственное мнение заблудилось и никак не может отыскать дорогу. Судите сами: я назначен Панегиристом Софии-Виктории, я записываю все ее возвышенные речи, отмечаю ее чудесные поступки в течение многих лет. Но в какой-то момент, почти вопреки собственной воле, я все больше начинаю интересоваться Эмили-Габриель, оставляю Софию-Викторию и пропускаю главу. Вы должны понять меня, господин Исповедник, я могу признаться в этом только вам одному: как если бы при Сотворении мира я отсутствовал в момент падения и, оставив Адама и Еву в раю, отыскал их уже на земле.
— Мне кажется, — ответил Исповедник, — вы просто оставили одну судьбу ради другой, показавшейся вам более величественной, надежду, которую дает нам наша малышка Эмили-Габриель, вы предпочли весьма спорным деяниям Софии-Виктории. По правде говоря, меня уже не слишком занимают все эти «Жанетты» с их чересчур мужественной святостью. Вы принадлежите к тем особам, кого пугает кровь и ужасает жестокость.
Панегирист покачал головой:
— Именно в этом я и хотел убедить самого себя вначале, но, увы, я верен Эмили-Габриель не более, чем Софии-Виктории, меня сейчас интересует одна-единственная особа, она непреодолимо влечет меня, она стала моим наваждением, и это Жюли!
— Помилуй Боже! — воскликнул Исповедник, — я-то опасался, что для нас обоих такой особой станет Эмили-Габриель, и, придя вторым, я не хотел становиться вашим соперником. Отныне у каждого своя задача; я займусь Эмили-Габриель, а вы наставляете Жюли на пути святости.
— Святости! — воскликнул Панегирист, — по этой дороге она не пойдет, и я боюсь, как бы, следуя за нею, мне самому не оказаться в аду.
— Господь всемогущ, — произнес Исповедник, — и пути его неисповедимы.
— Эмили-Габриель, — настаивал господин де Танкред, которого новость о пробуждении хозяйки привела в такой восторг, что он добрался до дальнего пруда и там подстрелил оленя. — Вы вновь обрели свое сердце! И если оно способно оплакивать смерть обезьянки, оно не может остаться равнодушным к страданиям человека, умирающего от любви к вам.
— Месье, — отвечала она ему, — вы совсем как мой Исповедник, который, увидев, как я плачу над несчастной обезьянкой, вообразил, что я вновь почувствовала любовь к Господу! Вы ведь знаете, — продолжала она, — я едва не умерла. Болезнь отняла у меня ум, душу и сердце. У меня больше нет веры, нет разума, нет чувств. Можете мне поверить, самая бесплодная пустыня — это цветущий сад по сравнению с моей душой. Я погружена в бескрайнее небытие, но и в этом небытии, которое скрывает от меня то, что видишь в обычном состоянии, изо всего невидимого вы — самый невидимый. Вы стоите передо мной, но я вас не вижу, вы берете мою руку, но я не ощущаю вашей, вы воскрешаете воспоминания, но это не мои воспоминания.
— Но вы же видите Жюли!
— Я вижу ее, потому что она несчастна, а я способна воспринимать людей, лишь когда они страдают.
— Но я страдаю, Мадам.
— Я говорю не о тех страданиях, что исторгают слезы, но о тех, что сжимают горло, от которых вваливаются глаза, немеет рот, пылает в груди, о тех, что застыли немым криком в душе.
— Но я могу кричать.
— Ваши крики не громче криков тех птиц, что вы убиваете, а слезы не горше слез лани, которую вы закололи на охоте. Мне представляется, что страдания, которые вы причиняете другим, делают недействительным ваше собственное. Если угодно знать, крыло королька на вашей шляпе причиняет мне боль.
— Но ведь когда-то вам понравилось перо райской птицы!
— Перья вновь отрастают в раю, а у королька теперь нет его крыла, я слышу, как он плачет, я вижу, как он пытается спрятать порванный бок.
— Мадам, я охочусь! Я же не просто ловлю птиц на лету, чтобы обрывать у них крылья!
— О Месье, я не собираюсь вступать с вами в споры относительно охоты, точно так же, как не стала бы спорить с отцом о войне, у вас на этот счет своя точка зрения, довольно странная, которой я не понимаю, но охотничья команда нравится мне не больше, чем войско, идущее на войну, охотничье оружие — не больше, чем военное, а дичь в вашем ягдташе — не больше, чем военные трофеи. И там, и там я вижу одну лишь смерть, ту же самую смерть, что заливает кровью землю, вырывает глаза, дробит члены. Я вижу только смерть.
— Вы так говорите, потому что вы женщина!
— А вы мужчина. И я буду говорить с вами, как с мужчиной: уходите!
На это господину де Танкреду возразить было нечего. Но, как все особы, которых прогоняют, он решил остаться. Чтобы утолить сердечную боль, он все дни проводил на охоте, в бешеной ярости, но у него появилось тягостное ощущение, что его больше не существует на свете, что он словно растворился в осенних туманах, растаял, как клочья пара над прудом, возле которого подстерегал утку, сбросил листву, как лес. И он подумал: «Я человек одного времени года, я расцвел с вишневыми деревьями, а теперь наступила осень».
Жюли принадлежала к той категории людей, которые ни при каких обстоятельствах не признают себя побежденными и всегда возрождаются к жизни. Когда она увидела, что Эмили-Габриель приходит в себя, надежда вспыхнула в ней, словно соломенный жгут, который обмакнули в смолу. Хвала Господу! — воскликнула она, подняв глаза к небу, к которому прежде не имела привычки обращаться, — наконец-то к ней вернулся разум!
— Вам нужно как можно скорее отправляться в Париж, из которого вообще не следовало уезжать. Примите жезл из рук Кардинала, восстановите аббатство, за его счет, разумеется, обратите своих монахинь к молитвам, а мне позвольте вернуться к моим делам.
— Париж! — вздохнула Эмили-Габриель, — я вообще не хочу туда возвращаться, никогда, я не могу вернуться к Богу в этом состоянии, мне лучше уединиться здесь, вдали от всего, чтобы скрыть от него свою скорбь. Мое сердце больше не бьется, оно стонет, когда я думаю о Париже, когда я думаю о монахинях, о монастыре. Моя боль витает вокруг меня, она везде и нигде. Я словно загнанная, изнуренная кляча, которая не слышит больше окриков и не чувствует ударов хлыста. Я пламя, которое тлеет и умирает под слоем пепла. Я хочу простить, но тотчас же сердце мое оказывается затоплено горечью. Нежность смешана с печалью, ум причиняет горе. Как могу я строить какие бы то ни было планы, ведь я больше не знаю, кто я, я не знаю, кто вы, я не знаю, где мы находимся.
Исповедник увидел, что сейчас его святая подобна эквилибристу на проволоке, который готовится — и страшится — посмотреть вниз. Он взял ее за руку, она приняла. Он повел ее показывать окрестности, которых она не знала, где убогие домики из глины и соломы сбивались в крошечные деревушки. Герцогиня, превратившая свою кровать в центр мирозданья, окончательно позабыла, что находится за дверью ее комнаты. Забвение ведет к опустошению, забвение Герцогини разрушило все.
— Вот люди, — сказал Исповедник, показывая на несчастных существ в лохмотьях, выползающих из каких-то дыр в земле.
— Их много, — заметила Эмили-Габриель, — странно, почему я никогда не видела их раньше.
— Да, их очень много.
— У них такой злобный вид, — сказала Эмили-Габриель, — они кусаются?
— Нет, — ответил священник, — у них нет больше зубов.
Из-за стекол кареты, остановившейся прямо посреди скопления лачуг, Эмили-Габриель созерцала это печальное зрелище, пепельное небо, серые существа, и чувствовала, как в сердце ее начинает таять какая-то льдинка и глаза наполняются слезами.
— О, — произнесла она, поднеся руку к груди и нащупав Большой Гапаль, который был отныне всего лишь кусочком стекла, — я чувствую… я что-то такое чувствую.
— Мадам, я поистине счастлив, ибо то, что вы испытываете, — это очень благородное и чистое чувство, оно называется Жалостью и осеняет лишь тех, кто сподобился особой милости.
— Жалость, — повторила Эмили-Габриель, — совершенно необыкновенное ощущение для особы вроде меня, у которой внутри все сожжено.
— Мадам должна узнать, что сама по себе Жалость бесплодна, если тотчас же за нею не последует Милосердие.
— В самом деле! — вскричала Эмили-Габриель. — Хочу Милосердие, дайте его сюда.
— Вы можете получить его за несколько монет, Мадам, — сказал Исповедник, вкладывая ей в руку кошелек.
— Так, значит, Милосердие можно позвать, как стайку куриц, только вместо зерен разбрасывать деньги?
И бросила пригоршню монет.
Тотчас же бедняки сбились в кучу, они катались по земле, шарили руками в грязи, а те, кому не удалось ничего ухватить, пытались отнять у своих более удачливых сородичей. Закончилось все чудовищной потасовкой.
— Вы правы, господин Исповедник, — задумчиво произнесла Эмили-Габриель, — это ощущение гораздо сильнее, чем предыдущее, оно сжимает горло, и я не могу сдержать слез. Поверьте, это похоже на дождь после сильной засухи, мне хочется испытать его вновь и вновь.
— Вы святая, Мадам, — сказал Исповедник, целуя ей руку. — Но на первый раз эмоций достаточно, иначе столь чувствительное сердце может не выдержать, мы вернемся сюда завтра.
А господин де Танкред, охотившийся на тех же землях, где Эмили-Габриель рассыпала золото, видел, как мимо проезжает карета, запряженная белыми лошадьми, и окрестности озаряются фантастическим светом. С окровавленным ртом — верный охотничьему обычаю перекусывать зубами шеи пойманных голубиц — он кидался в придорожную яму, чтобы она не узнала его или, что еще хуже, вдруг узнав, не бросила ему из проезжающей кареты пригоршню монет.
— Мне нравится, — объясняла она Исповеднику, который во весь опор несся к надежде, — нравится движение кареты, мне кажется, ее ход ослабляет путы, стянувшие мне сердце и душу.
Затем они посетили школу, где учились Жанетты, там пичкали молитвами десяток маленьких девочек, оберегая их чистые души от излишних познаний. Они пасли барашков, радовались единственному доступному им зрелищу — проплывающим по небу облакам и наслаждались единственной музыкой — завыванием ветра в ветвях деревьев. Еще они слышали голоса. При виде Эмили-Габриель все очень обрадовались.
— Это наша святая Маргарита? — спросили они на своем наречии.
— Мадам — ваша хозяйка, — объяснил им Исповедник. — Вы хорошо себя вели?
Они дружно ответили, что весь день пасли своих барашков, оберегали их от волков, следили за облаками, в которых как раз и прятался волк, потому что они ясно слышали его вой в завываниях ветра. Потом они водили хоровод и пели: В лес мы все гулять пойдем, мы пойдем, Волка там мы не найдем, не найдем.
— Это и есть Надежда? — спросила Эмили-Габриель, не в силах скрыть разочарования. — Мне она кажется такой заурядной и пресной.
— Мне тоже раньше так представлялось, — ответил Исповедник, — вы видите сейчас Надежду еще в зачатке. Но у меня есть и другая, восемнадцатилетняя, очень сильная и крепкая, как раз сейчас она учится держаться на лошади.
— Тогда представьте мне ее, пожалуйста, Надежда на лошади подходит мне куда больше. Позвольте уж мне выбрать отчаяние.
— Мадам, — сказал Исповедник, который чувствовал себя немного виноватым, — у отчаяния тоже есть своя прелесть.
Тогда они пошли к женщинам, недавно потерявшим мужей, и мужчинам, недавно потерявшим жен. Они входили в хижины, склонив головы, они вдыхали этот запах, они видели мошек и тараканов и излечивали все это золотом.
— Неужели, — спрашивала Эмили-Габриель, — именно так можно все исправить — нищету, унижение, отчаяние? Вы заметили, Месье, когда мы вынимали кошелек с золотом, их плечи расправлялись, слезы высыхали, а на губах появлялись улыбки? Я готова отдать им все свое состояние, отныне я стану для них рогом изобилия.
И все-таки нашлась одна женщина, которая не оторвалась от тела своего умершего ребенка и отказалась взглянуть на золото, что выложили они на стол. И был еще один мужчина, чей сын погиб на войне, он все бежал и бежал по дороге, стремясь догнать его, он не желал остановиться, хотя они долго преследовали его, вынуждая мужчину бежать быстрее, чем их лошади.
— Как много страданий на свете, — говорила Эмили-Габриель, перевязывая раны, смазывая нарывы, излечивая золотуху и очищая гнойники от налипших мух. — Этот запах нищеты переполняет мне душу.
Ее тревожило только, что Большой Гапаль больше не подавал признаков жизни, хотя к ней самой жизнь уже вернулась; однажды она чуть было не забыла о нем: отдала его плачущему ребенку, а тот стал играть с ним, словно это был простой бутылочный осколок.
Исповедник распустил слух, что хотя к Эмили-Габриель еще не вернулся полностью разум, но она обрела уже свою душу. Хвала Господу! — воскликнула Демуазель де Пари. Исповедник вел дело ловко, он слишком много потерял времени со своими Жанеттами, поэтому теперь желал наверстать упущенное и живо ухватить кусочек. Он представлял, как через год Эмили-Габриель будет причислена к лику святых. Имя, что она носила, переживет века, а то, что подобной чести уже удостоилась София-Виктория, только ускорит дело: ведь книга, в которой велись соответствующие записи, еще лежала раскрытой у Папы на столе. И наконец, поскольку новые вердикты Кардинала тоже благоприятствовали этому, он стал готовиться к поездке в Париж.
Никто легче великих мира сего не даст себя убедить, что они призваны для более возвышенных деяний; они с готовностью уверуют в этот призыв и ответят на него со свойственным им достоинством. Другое дело — простые люди: подозрительные по природе, они с большим трудом верят в свое святое предназначение. Стоило полюбоваться на ту драму, что разворачивалась в хижине, когда он пытался заполучить очередную Жанетту: девчушка в слезах, умирающий старец на жалкой соломенной подстилке, рыдающий у него на руках отец, мать, которую приходилось оттаскивать, и куча малышни, копошащаяся вместе с курами и собаками на земляном полу. Слезы, крики, рыдания и девчонка, уверяющая, что никогда в жизни не слышала никаких голосов. Чтобы заставить их замолчать и все-таки увлечь на путь святости, требовался туго набитый кошелек.
— Господин Панегирист, — поинтересовался Исповедник, — как обстоит дело со святостью Жюли?
— Неважно, я полагаю, — ответил тот, — она поддается ненависти и отчаянию.
— Тогда взгляните на мои успехи.
Он привел его на лужайку, где пытались возвести в сан первую Жанетту. Ей остригли волосы под горшок и обрядили в мужское платье. Самое трудное было взгромоздить ее на лошадь, которая не понимала важности момента и не желала стоять смирно.
— У крестьян имеется такая странность, — объяснял Исповедник, — они совершенно не умеют держаться на лошади, вцепляются ей в гриву, ложатся плашмя на шею.
Жанетта так крепко ухватилось за головку передней луки седла, что всунуть ей в руку орифламму не представлялось никакой возможности. Лошадь отпрянула, и девочка грузно свалилась на землю. Ее вновь водрузили в седло и для пущей прочности привязали веревками. Она казалось не победоносной святой, но несчастной пленницей, молящей о пощаде. Сбившиеся в кучку на краю поля пахари, забывшие про свои борозды, надрывались от смеха.
— С этой не получилось, — прокомментировал Исповедник, — но у вас осталось еще целых девять, опыт — дело наживное…
— Скажем прямо, господин Исповедник, скажем прямо, лучше уж порочность Жюли, чем эти откормленные телеса добродетели, которые мешают им держаться на лошади.
— Так что же делать? — спросил Исповедник.
— Выдать их замуж, — ответил Панегирист.
— Вот это правильно, — одобрил Исповедник, — замужество — лучшее разрешение всех их проблем.
Позабыв о Жанеттах, он с чистой совестью посвятил себя Эмили-Габриель. Всем, кто готов был слушать, он рассказывал, что ее лицо, озаренное внутренним солнцем, сияло так ярко, что даже нищие, клянчившие монетки, забывали о своем презренном занятии, оборачивали свои лица к ее лику, чтобы от него тоже получить хоть немного света…
— Святая, — шептали вокруг.
— Ах, не знаю, — не унимался Исповедник, — трудно пока сказать, — но всем своим видом давал понять, что он не просто сказал это, но провозгласил.
Отныне Панегирист не расставался с Жюли, которая его просто-напросто поработила. Свое состояние он переживал с неизведанной прежде страстью и отмечал ее малейшие движения и жесты, удивляясь лишь, что на бумаге ее очарование тускнеет и блекнет. Ничего удивительного в этом не было, ведь если недуг Ирен испортил ее лицо, тело он не затронул совершенно. Всю свою жизнь она оставалась женщиной с ног до головы. Под юбкой это была совсем юная девушка, и ничто не доставляло Панегиристу такого удовольствия, как подниматься вслед за нею по лестнице, когда она демонстрировала свои ножки.
— Какой же я ничтожный панегирист, — думал он. — София-Виктория нравилась мне больше всего в купальне, Эмили-Габриель — когда она прыгала, Жюли — когда она поднимается по ступенькам, возможно, и какая-нибудь Жанетта понравилась бы мне на лестнице! Наверное, я всегда был влюблен лишь в тело святости и, обязанный записывать слова, в действительности храню в памяти лишь позы.
Подобно многим особам, которые разочаровались в людях и чьи сердца изнемогают от одиночества, Жюли неожиданно затребовала себе собачку, которую пожелала назвать Зельмирой. В деревне не нашлось ничего, что могло ей подойти, здесь водились лишь огромные рыжие дворняжки на длинных лапах, которые, старея, дичали и бегали по окрестностям. Все-таки Панегирист раздобыл для нее одну, породистую, которую можно было засунуть в муфту. Он сам и преподнес ее на подушке с кисточками такого же синего цвета, как и ленточка, что он обвязал вокруг ее шеи.
— Я превышаю свои полномочия, — думал он, — я вхожу в историю, между тем как должен быть ее бесстрастным свидетелем, но, право, это сильнее меня.
Жюли была очарована и пожелала сделать из нее ученую собачку вроде тех, что на ярмарках ходят на задних лапках, скрестив передние на груди, изображая монашек. Она стала учить ее разным фокусам, например прыгать через обруч, кувыркаясь при этом вперед и назад. Зельмира довольно быстро усваивала то, что требовала от нее хозяйка. Тогда Жюли, мечтавшая о том, чтобы все оценили ее талант укротительницы, решила устроить спектакль для всех обитателей замка. Слуги стояли сзади, Эмили-Габриель, как неживая, сидела между Исповедником и Панегиристом, который наблюдал за происходящим ревнивым оком, Демуазель де Пари вызвалась аккомпанировать.
Когда Зельмира изобразила монашку в чепце, семенящую медленными шажками по полу, Исповедник выразил свое восхищение. Слуги зааплодировали, когда она прыгнула. Жюли подняла обруч выше, собачка прыгнула снова. Жюли подняла обруч выше головы, Зельмира прыгнула, но, приземляясь, упала и сломала позвоночник. Эмили-Габриель поднесла ладонь ко рту.
— Ах! — воскликнула Жюли, размышляя, как можно поправить дело.
— Она мертва, Мадам, — произнесла Эмили-Габриель со слезами на глазах, — я умею теперь распознавать это состояние. Вы слишком много убиваете. Господин Исповедник, — сказала она, — соблаговолите соборовать Зельмиру, она умерла истинной мученицей. Нужно дать ей достойное место в списке наших святых.
— Святая, — согласился Исповедник, — вы совершенно правы, нельзя, чтобы в этом мире от нас ускользнула хотя бы частица святости. Я провозглашаю, отныне Зельмира с белыми лапками и синим бантом причислена к лику святых. Аминь.
Обратив внимание, что время от времени благодаря животным к Эмили-Габриель возвращается сочувствие, Жюли бросилась к ее ногам.
— Ах, Мадам, — рыдала она, — если вас охватывает порой жалость к телесным недугам, отчего же вы ее не чувствуете к недугам душевным? Если вы посещаете больных и ласкаете животных, отчего бы вам не обратить внимание на несчастья особы, которая живет в настоящем аду и не знает отдохновения? Если вы смазываете лекарством самые страшные раны, отчего не найдете снадобья от той раны, что пожирает меня? О Мадам, я всего лишь гнусная язва, покрытая гноем и паразитами. Мои страдания поистине нестерпимы.
Панегиристу показалось, что он вот-вот разразится рыданиями, а Эмили-Габриель почувствовала благотворную влагу на глазах.
— Расскажите мне все, поведайте мне о своих несчастьях, не упуская не единой подробности. Когда мы только познакомились с вами, вы грезили о светской жизни? Насколько мне известно, вы вышли замуж?
— Да, — ответила Жюли, — замуж за посланника, который был довольно необычным человеком.
— Где же вы жили?
— В Византии, где мой муж запер меня в гарем вместе с принцессами. Он вовсе не любил меня, он расточал свои ласки какой-то рабыне с востока, одетой всего лишь в прозрачные газовые панталоны и коротенькую вышитую накидку, с ней он целыми днями возлежал на коврах и курил кальян. А я все это время считала изумруды принцесс и пропускала их через маленькие золотые колечки, чтобы измерить величину. Изо дня в день мы возились только с этими изумрудами. Каждое утро их нам приносили евнухи, а когда мы засыпали — а это становилось понятно потому лишь, что наши глаза закрывались, ведь все мы с утра до ночи и так лежали на подушках — евнухи уносили их и запирали в сундуки. Причем меня, как чужестранку, обыскивали самым унизительным и оскорбительным образом, чтобы убедиться, что я ничего не оставила себе.
— Так вот, значит, в чем состоит работа жены посланника!
— Не только, есть еще и другая: просовывая изумруды в колечки, приходилось целыми днями слушать самые фривольные разговоры. Ибо принцессы с утра до ночи только и говорят о любви, но говорят совсем не так, как мы, не о возлюбленном, что волнует сердце, а о любовниках, что возбуждают тела. Я даже не смею повторить вам, что приходилось мне выслушивать о размерах, особенностях, свойствах полового члена Его Величества Султана, я словно воочию видела его перед собой! А знали бы вы, как они целый день готовятся к штурму, который может наступить в любую минуту, без предупреждения, поэтому они всегда наготове, они без конца велят себя массировать, натирать благовониями, разминать руки и ноги, репетируют уловки, которые помогут им, порядочным женам, привлечь внимание супруга. Они занимаются этим постоянно, без устали, помогая одна другой, сравнивая, учась, поучая. В своих наставлениях они необыкновенно требовательны, и я, оказавшись поневоле их ученицей, смогла убедиться, как они суровы в этой области, которая не терпит никакой приблизительности. Меня зачастую били, потому что я плохо усваивала их уроки.
— Бедняжка Жюли, какая печальная участь! Но вы до сих пор помните эти уроки?
— Еще бы, мне они были преподаны так, что забыть их невозможно. Стоит мне только оказаться на персидском ковре…
— Персидском?
— …или турецком. Как вам будет угодно, с красными узорами, маленькими голубыми птичками и словами Пророка, вышитыми шелковыми нитями.
— Ну разумеется, если уж понадобились слова Пророка! это толкает вас к безбожию.
— Это можно и не говорить, я думала, что сойду с ума, перебирая эти изумруды и слыша сладострастные крики принцесс, что оглашали ночь над Босфором и падали, словно дождь, затопивший город. В Византии, пока я жила там, мне ни разу не довелось увидеть ни одного человека, стоящего на ногах, все целыми днями лежали на коврах, не видела я и своего мужа, чье дипломатическое искусство сводилось к скандалам и буйству. Я же от природы активна и деятельна, моя красота потускнела, от моего приданого не осталось ни гроша, в конце концов я решилась бежать при помощи евнуха, с которым нам удалось провернуть одно дельце с фисташками.
— Вы правильно поступили, но, быть может, в Париже, моя Тетя…
— Нет, мне было слишком стыдно, я не решалась попросить ее о помощи, но я выбралась. Говорят, что я неглупа, меня считают красивой, меня трудно сбить с толку… Парижские братья…
— Так их было много?
— Банкиры.
— О, про банки я ничего не понимаю, продолжайте про любовь.
— Дело в том, что в моей жизни одно не получается без другого. Вам, должно быть, известно, это было весьма благоприятное время: период уныния, сопровождающего царствование старого Короля, закончился вместе с его уходом, отныне настала пора удовольствий, счастья и всякого рода сделок. Должна признаться, у меня появился любовник.
— Я вас не осуждаю.
— Мой любовник продал меня одному влиятельному человеку…
— О!
— Тот уступил меня другому…
— Который подарил меня господину де С…
— И сколько же раз вас продавали?
— Несколько раз, но все выше и выше. Так я отдалась одному принцу, который любил меня…
— И который теперь вас больше не любит?
— Который унижает меня, мстит мне, желает моей смерти и который сделал из меня предмет насмешек. А вы говорите мне о любви! Я была ему продана, и теперь мне остается утешаться тем, что я стоила ему некоторую сумму, но лично мне любовь не возмещает никаких убытков, она предает меня, я потеряла кредит и теперь ровным счетом ничего не стою. Ибо таковы все мужчины: они обесценивают то, что любят, и вздумай я сейчас отправиться в Париж и предложить себя за одно су, не нашлось бы никого, кто бы согласился купить меня. Из любви, как из всего прочего, надо делать выгодное предприятие.
— Вы же сделали.
— Да, наряду с любовью или, как бы получше выразиться, взамен любви. Принц был уже старым человеком, с больным сердцем, к тому же его мучила подагра, а член его, в отличие от органа Его Величества Султана, всегда победоносно торчавшего, как готовая к бою шпага, вяло висел под животом, как пустой чехол. Мы занимались любовью, делая взносы в банк, держа пари, играя в карты. Что это за жизнь — люди занимаются любовью, совершенно забыв при этом о любви…
— Вы искали счастья.
— Да, и нашла его, я стала непобедимой.
— Вы искали удовольствия.
— И его я нашла тоже, уж коль скоро вы просите меня признаться во всем, да, у меня были любовники. Я отдавалась мужчине наскоро, с закрытыми глазами, когда он притискивал меня к стенке. В Турции принято предаваться сладострастью исключительно лежа, и я навсегда получила отвращение к этим позам; к счастью, во Франции, оказывается, это совершенно необязательно, всегда найдется мужчина, готовый пришпилить вас своей булавкой к стенке.
— Совсем как охотники за бабочками! Но вы собирались поведать мне о своих несчастьях, а я вижу, как вы раскраснелись от удовольствия.
— Видите ли, просто то, что является несчастьем для других, мне как раз доставляет счастье. Я словно часы, которые завели в обратном направлении, и теперь они идут против часовой стрелки. Я прошу, чтобы вы в одно и то же время поняли и обычные страдания моего положения, и невыразимые страдания, которое я испытываю, утратив его.
— Но ваши страдания я могу осознать, лишь наблюдая очевидные признаки. Как могу я сострадать особе, которая смеется и танцует, пусть даже она смеется и танцует в адском пламени, я скорее буду испытывать жалость к той, что стонет и плачет.
— Это значит, что вы, как и я, способны понять лишь очень сильные страдания.
— Вот видите, — тихо произнес Исповедник, склонившись к Панегиристу, — за душу этой несчастной я не дам ни гроша.
— Не могу с вами согласиться, — ответил Панегирист, — она заслуживает небесного блаженства.
— Нужно, чтобы она покаялась, чтобы она усмирилась, но, похоже, она и не думает этого делать.
— Но она на последнем издыхании.
— Как вам будет угодно, господин Панегирист, но что бы вы там ни утверждали, я не поручусь за нее так, как за Эмили-Габриель.
— По-моему, для святой она чересчур многословна.
Эмили-Габриель попыталась объяснить Жюли, что смирение — это чувство, из которого можно извлечь немало пользы и уж во всяком случае получить полное отпущение грехов. Ибо возмущение общества вызывает не само по себе зло, но гордыня, что обнаруживается у виновного. Для того чтобы прослыть добродетельным, не так важно спасти душу, как склонить голову. Унижение — нечто вроде компенсации, что необходимо заплатить обществу.
— Никогда не смогу с этим согласиться, — возразила Жюли, которая стяжала себе славу, существуя вопреки общепринятым нормам, которую любили, обхаживали и ласкали как раз потому, что не было в ней ни стыдливости, ни покорности, ни милосердия, ни целомудрия.
Свое счастье она стремилась заполучить, не довольствуясь узенькими границами приличия, она категорически отказывалась вписываться в рамки и не желала, чтобы своему возрождению в свете она обязана была добродетели.
— Но кто говорит здесь о добродетели? — спросила Эмили-Габриель, — речь идет лишь о приличии.
— Это одно и то же, — возразила Жюли, — приличие — это составная часть добродетели, и наоборот, разделить их невозможно.
— Понимаю, — ответила Эмили-Габриель, — вы, стало быть, предпочитаете уединение и одиночество?
— Да нет же! — воскликнула Жюли.
Эмили-Габриель терпеливо объясняла ей, что ее уединение освобождает от света, что ненавистное ей молчание первых дней станет — если она ответит тем же — лишь молчанием, к которому она сама это общество принудит, и в этом проявится превосходство ее положения. Там, болтливые и суетные, они понапрасну растрачивали силы в светских хлопотах и соблазнах. Она изображала ей существования столь стремительные и скоротечные, что люди, ведущие такого рода существования, падали, не успев подняться, а женщины оказывались изгнаны, даже не будучи приняты и любимы. Одни лишь ничтожества долгое время способны были сохранять свое положение, они жили, не ведая ни фаворы, ни опалы, услаждая нового избранника, пришедшего на смену предыдущему, при этом не менялись ни их повадки, ни размеры их состояний, им нужна была лишь слава, и они удерживали ее всеми способами, уцепившись за краешек ее мантии.
Жюли плакала бессильными слезами.
— Необходимо смириться, — утешала ее Эмили-Габриель. — Изгнание — это отнюдь не раскаленная пустыня, испепеляющая душу, оно может стать исцелением, снадобьем, чем-то вроде забытья.
Равнодушное молчание в ответ могло бы показаться ей однажды знаком согласия. Тогда ей захотелось убедиться в том, что собеседница готова принять заточение еще более полное, созерцание еще более совершенное.
— Говорю вам, вы станете монахиней.
Жюли, выслушивающая ее с полными слез глазами, в отчаянии сжимала кулаки.
— Мне ненавистно все, что вы говорите. Да я вовсе и не призвана служить Господу!
— Но свет не желает вас больше принимать, — возразила Эмили-Габриель. — У вас, в сущности, небольшой выбор: либо непогрешимая святость, либо бунт. Святость — это так просто, позвольте лишь, чтобы все шло своим чередом, между тем как бунт требует решимости и прочих качеств, какими редко кто обладает.
— Я предпочту бунт, — отвечала Жюли, — я предпочту бунт, могу вам в этом поклясться.
— Вы готовы на богохульство и даже на смерть?
— Даже на смерть, клянусь вам.
С тех пор как Жюли вслух высказала мысль о смерти, она стала ее наваждением, ее навязчивой идеей. Она вложила сюда столько страсти и проявила такое усердие, какого не удостаивались ее прежние деяния. Она перебрала в памяти все знаменитые кончины… ни одна ей не подошла. Ей необходима была мощь античных смертей, что потрясают разум, но при этом требовалась также назидательность христианской смерти, которая трогала бы сердца. Более всего грезила она о славном конце девственниц, которым небеса посылают бычьи рога, орлиный клюв, стрелы лучников, колесование, вздыбленных лошадей. Она испрашивала у судьбы одновременно смерти от воды и от огня, от земли и воздуха. Ей нужна была смерть, коей карали преступников, но также смерть безгрешных страдальцев. Она мечтала о смерти Христа и смерти роженицы, она жаждала, умирая, увлечь весь мир за собой, от его истоков до последнего мгновения. Своими пожеланиями она призывала Апокалипсис.
Она повергала в ужас Демуазель де Пари.
— Как, — удивлялась Жюли, — вы не желаете говорить об этом, по-вашему, это событие сомнительно и маловероятно, между тем как я все уже окончательно решила. Вы живете среди теней, вы общаетесь с призраками и не желаете признавать единственной истинной реальности вашего существования, ведь все дело случая, будете ли вы жить, это еще неизвестно, а то, что вы когда-либо умрете — это наверняка.
Демуазель де Пари истово крестилась и спешила куда-нибудь удалиться.
— И вот, — не унималась Жюли, преследуя несчастную, — вы ждете, когда дерево свалится вам на голову, когда вас раздавит колесо, вы ожидаете падения с лестницы, укола шипом розового куста. Вы мечтаете, чтобы это произошло как-нибудь ненароком, случайно, и чтобы над вашим смертным одром говорили: «Она не почувствовала смерти, как и не чувствовала жизни». Ибо, можете не сомневаться, одно другого стоит.
Демуазель заткнула пальцами уши.
— Как странно, — думала Жюли, — она совершенно не желает меня слушать. И тем не менее, поскольку смерть освобождает от жизни, надо полагать, я не слишком ее любила. Поскольку моя смерть освобождает меня от других людей, выходит, я их не любила. Какое наслаждение покончить с собой, когда себя не любишь.
Теперь, когда она готова была исчезнуть, мир представлялся всего лишь огромной ловушкой, которую расставила жизнь. Все в нем твердило, что нужно жить, любое существо, летающее, плавающее, бегающее. Все, что пресмыкалось и копошилось на земле, хотело жить. Жизнь хлестала через край, при этом стремясь затаиться, укрыться, уцелеть, защититься.
— Господи, — недоумевала Жюли, — сколько стараний и уловок, чтобы только дожить до конца своего срока!
Она думала было повеситься. Она мечтала утопиться, набив карманы тяжелыми камнями, в течение нескольких дней она грезила о том, как броситься грудью на острую шпагу, в конце концов она остановилась на яде — такая смерть представлялась ей таинственной и загадочной.
— Имейте в виду, — заявила Жюли Эмили-Габриель, с которой решила обсудить последние подробности, — я твердо решила умереть, и желаю, чтобы никто мне в этом не мешал.
— Это ваше последнее решение?
— Да.
— Да исполнится ваша воля. Теперь, когда решение принято окончательно и никакие мои желания не могут повлиять на ваши, должна вам признаться, что очень хорошо понимаю вас. Я сама наполовину мертва, и, хотя тело мое двигается, а голова думает, внутри остался лишь пепел, как от пожара монастыря, а душа ушла вместе с Аббатисой. Я всего лишь механическое устройство в руках господина Исповедника, я живу, как если бы прежде меня не существовало. Я стою на краю пропасти, и до меня долетает пена страстей, что бушуют подо мной, и глаза наполняются слезами. Я жажду испытать отчаяние, что толкает вас оборвать последнюю связь с этим миром, ибо сама не испытываю ничего, кроме уныния, которое мешает мне умереть и не позволяет жить.
Они бросились в объятия друг друга, и самой грустной из них двоих была отнюдь не та, что собралась уходить. Слезы переполняли глаза Эмили-Габриель.
— Я хотела славы, вы мечтали о счастье, но в конце пути тот же крах и те же слезы. Я прошу вас — примите снадобье герцогини, там еще что-то осталось, вы погрузитесь в сон.
— Благодарю вас, — отвечала Жюли, — не стоит принимать слишком много мер предосторожности. Демуазель де Пари уже пообещала мне один состав собственного приготовления.
— Мы торжественно отметим ваш уход. Только назначьте день.
— Этим вечером.
— Я отдам распоряжения.
— Вы не находите, господин Исповедник, что душевные страдания более жестоки, нежели недуги телесные? — спрашивал Панегирист. — Некоторым образом, ими я интересуюсь куда больше. Боль Жюли нестерпима, потому что от нее нет лекарства, я во всяком случае такового не нашел.
— Она сама нашла.
— Смерть? Но ведь подобный поступок осуждается церковью; не обязаны ли мы сделать все, чтобы она оставила свои зловещие планы, и самим предоставить ей кончину, которую она желает. Я чувствую себя виновным, и, коль скоро нам предстоит принять во всем этом участие, я не могу отделаться от мысли, что, будь в нас самих чуть больше отчаяния, его меньше было бы у нее.
— Похоже, господин Панегирист, вы куда более, чем она сама, обеспокоены спасением ее души. Я подумаю об этом…
Исповедник отправился на поиски Сюзанны: не найдется ли в замке некоего порошка?
— Хочу наконец избавиться от крыс, они так досаждают мне по ночам.
Испуганная Сюзанна принесла ему пакетик.
— Отныне, — заверила она его, — вы не увидите ни одного крысиного хвостика.
Панегирист отправился разыскивать господина де Танкреда, жившего отшельником в пещере в лесной чаще. Одет он был в лохмотья, а на коленях держал борзую и гладил ее по голове.
— Что вы сделали со своими собаками?
— Кураж погиб в первом же сражении, Мир умер от старости, Правда ослепла. Мне осталась лишь Жалость, она не желает больше охотиться.
— Какая досада, и как, должно быть, вы несчастны! А как же, Месье, вы убивали животных?
— Есть много способов убивать. Можно убивать свинцом, стрелами, сетями, зубами. Еще я убивал их с помощью других животных: кабанов — собаками, змей — хорьками, птиц — соколами.
— А не известен ли вам какой-нибудь способ, более… мягкий?
— Ну, может быть, отравленная приманка.
— Расскажите-ка мне про такую приманку.
Никогда еще на самоубийцу не приходилось столько убийц.
Они все собрались в птичьем зале, который был разукрашен, как во времена самых пышных празднеств Герцога.
— А я и не помнила, — сказала Эмили-Габриель, — что птицы на гобеленах были мертвыми.
— Это потому, — ответила Сюзанна, — что вы видели их лишь в самом начале, когда Герцогиня хоть немного, но еще любила жизнь. Она желала, чтобы из этой залы сделали вольер, а потом мы связали им крылья, закрыли глаза, как на натюрмортах с дичью, что, в сущности, не так уж плохо для столовой, даже для кающихся грешников.
Вошла Жюли, нарядно одетая, в платье с открытой грудью, напудренная и нарумяненная до ушей.
— Прошу простить меня, — сказала им она, — мне хотелось появиться в нарядном платье с нашитыми бриллиантами, но Демуазель де Пари, так удивившая всех своим внезапным отъездом, оказывается, забрала их с собой. Эмили-Габриель, не согласитесь ли вы отдать мне свой, вы ведь знаете, это всего на несколько часов.
— Но это не бриллиант.
— Ну, не знаю, как вы называете эту большую жемчужину, которую вы носите на ленточке, этот хрустальный шар, который я видела на груди Аббатисы, этот драгоценный камень, что был изображен на картине на груди у Девы.
— Это Большой Гапаль, — вмешался Панегирист.
— Бриллиант или Большой Гапаль, дайте мне его, Эмили-Габриель; хотя бы сейчас, в двух шагах от смерти, повесив его себе на грудь, я могла бы вообразить, что я святая дева, достойная аббатиса, добродетельная монахиня.
— Возьмите его, — сказала Эмили-Габриель, — тем более что он стал таким непривлекательным, с тех пор как я получила его, он холодит мне сердце, истощает тело, поглощает весь свет, все шумы и все запахи. Он словно мстит, что оказался заброшен во время моей болезни, но сейчас я не могу ответить на его призыв, я еще слишком слаба. О, моя прекрасная Жюли, мне бы хотелось сделать для вас в тысячу раз больше, отдать вам свою душу, доверить сердце.
И когда она повесила ленту с Большим Гапалем на шею Жюли, Панегириста охватил бесконечный восторг, он почувствовал, как ангелы, притягивая его к Жюли, возносят его к небесам.
— И как вы меня находите в роли аббатисы? — спросила Жюли.
— Дело сделано, — наклонился Исповедник к Сюзанне, — мы присутствуем при величайшем богохульстве, мы стоим у врат святотатства. Господин Панегирист обладает странным свойством путать порок с добродетелью, поразительная способность вечно попадать пальцем в небо. Говорю вам, эта церемония отвратительна, и, дабы сопротивляться ее мерзости, необходимо все совершенство Эмили-Габриель.
Жюли попросила выпить, потому что хотела, чтобы ей стало весело. На это Исповедник ответил, что это прекрасная мысль, ибо необходимо развеять черную меланхолию. Он сам подал ей рюмку ликера. А господин Панегирист пожелал, чтобы она попробовала вино, название которого он держал в тайне и которое, по его убеждению, весьма подходило для тяжелых моментов в жизни. Жюли нашла его превосходным и захотела пить его по очереди с ликером Исповедника, полагая, будто эта смесь, способствуя большему опьянению, лучше подготовит ее к роковому исходу. Она пила большими глотками, запрокинув голову. И рассказывала о празднествах, которые задавал Принц и которые длились ночь напролет.
— Всю ночь пить и есть? — удивилась Эмили-Габриель.
— …Кататься под столом, изменять самой измене и быть неверной самой неверности. Переворачивать все вверх дном, передвигаться задницей кверху, падать навзничь и ничком. Делать все шиворот-навыворот и выворот-нашиворот. Праздновать Пасху до Вербного воскресенья, ставить телегу впереди лошади.
— Так вам подавали кофе до обеда, а закуски вместо десерта? — спросила Сюзанна, которая не в силах была постичь распорядка подобных пиршеств.
— Мы ели десерты, а вот закуски уже не лезли в глотку, и мы отдавали их тем, кому их всегда не хватает, и которые обжирались, сидя под столом, набивая рты и животы.
Она вспомнила про эликсир молодости, присланный ей Принцем.
— Я хочу выпить его весь, — заявила она, — ведь чтобы омолодить смерть, его понадобится много.
Я поднимаю стакан, — сказала Жюли, — за эту жизнь, которая убила меня, — и воскликнула во весь голос: — Да здравствует смерть!
Она упала.
Все бросились к ней, полагая, что она мертва.
— Слава небесам, жива, — сказал Панегирист, приложив два пальца к шее, на то место, где билась тоненькая жилка.
Ее положили на подушки. Кормилица принесла одеяло.
— Нечего здесь оставаться, — сказал Исповедник, подталкивая Эмили-Габриель к двери, ведущей в соседнюю комнату, — это зрелище вас недостойно. Вам только что, — продолжал он, придвигая к камину два глубоких кресла, — довелось увидеть самую презренную из всех смертей, какую только могут ниспослать небеса, — смерть развратницы. Не позволяйте, чтобы воспоминание об этой сцене отяготило вашу душу, и пусть эта презренная девица, сгинув в преисподней, избавит землю от миазмов зла, что она распространяла, и да пусть ваша святость воссияет во всем величии.
— Святость, господин Исповедник, вы просто преследуете меня этим словом, вы произносите его всегда, стоит мне что-то сказать, заплакать или просто пошевелиться, а я его не понимаю.
— Именно так и распознается истинная святость — ее не осознают. Но, с другой стороны, не стоит и слишком мешкать, ибо если не признать ее вовремя, может случиться, что с ней свыкаются, и она рассеется в воздухе так, что в какой-то момент станет совсем не видна.
Раздался страшный крик.
— Что это? — воскликнула Эмили-Габриель, резко выпрямившись и прижав ладонь к животу.
— Мадемуазель Жюли больше не желает умирать, — объявил взволнованный Панегирист, — она требует противоядия.
— Противоядия?
— Скажите ей, что такового не существует, — раздраженно сказал Исповедник, — и велите, чтобы она прекратила свои капризы. Что с вами, дитя мое? — спросил он у резко побледневшей Эмили-Габриель. — Небольшое недомогание?
— Нет, Месье, сильная боль.
— Скорее сюда, — позвала прибежавшая за помощью Сюзанна, — ноги у нее просто ледяные, руки дрожат, лоб покрыт испариной, началась рвота…
— Замолчите, дочь моя, — оборвал ее Исповедник, — видите, вы же нам мешаете. Закройте дверь.
Крики возобновились, но слышно было, что несчастной уже не хватает дыхания.
— О! — стонала Эмили-Габриель.
— Когда выходит дьявол, — объяснял Исповедник, — самое главное — изгнать его из тела, а он цепляется, не желает выходить, при этом всегда бывает очень больно.
— Какие ужасные крики, ни у одного животного я никогда ничего подобного не слышал.
— Крики — это отличительная особенность человека, животным свойственно молчание, а если говорить о людях, то громче всех кричат проклятые. Заткните уши.
— Я слышу в глубине собственного сердца и крики Жюли, и мольбы Сатаны. Я страдаю и за нее, и за него.
Просунувшись в приоткрытую дверь, Кормилица сообщила:
— Она сейчас прямо как маленький ребенок, ей страшно в темноте, больно, она рыдает.
— Да оставите же вы наконец нас в покое! — воскликнул Исповедник. — В то время как та, другая, рожает дьявола, Мадам производит на свет свою святость!
И добавил, повернувшись к Эмили-Габриель:
— Заклинаю вас, Мадам, оставьте ад, для вас существуют лишь Господь, Рай и Святые!
— Я не могу больше это выносить, — бормотала Эмили-Габриель, — такая боль…
да, боль, которая отпускает по мере того, как сильнее становятся крики, боль, которая через несколько мгновений превращается
… в радость.
— Аллилуйя! — воскликнул Панегирист, широко распахивая дверь, — у нас появилась святая… В самый последний миг, когда все, казалось, было потеряно, когда телесная боль уносила душу и сердце, я увидел, как с небес спускается Ангел, он укротил Дьявола и сбросил его, скованного цепями, на дно пропасти, а Большой Гапаль вспыхнул, как Неопалимая Купина тысячью серебряных звезд, тысячью золотых роз, они омыли рот и глаза Жюли сияющим светом и увенчали ее голову огненным нимбом. В своей сияющей славе она казалась кристальным источником.
Большой Гапаль вернулся к вам, Мадам, — добавил он, протягивая прекрасный бриллиант Эмили-Габриель, — он еще сияет отблеском чуда.