Только что я прочитала, проглотила книгу Татьяны Цявловской «Рисунки Пушкина», и мне неожиданно захотелось отвлечься от своего и так не очень связного повествования.
Сказать, что я люблю Пушкина, — у для меня такая же нелепость, как сказать, что я люблю дышать. В Ленинграде, когда училась, чуть не каждую неделю ездила на Черную Речку, бродила вокруг места дуэли и про себя ревела белугой. Лучше всех написала Марина Цветаева: «Нас тем выстрелом всех в живот ранили».
Так отвлечься мне захотелось потому, что я вдруг задумалась над словами «невольник чести». Многие думают, что это слова Лермонтова, но Цявловская напоминает, что он только процитировал самого Пушкина из «Кавказского пленника»: «Невольник чести беспощадной…».
Пророчество! Оба они были невольниками чести, и оба погибли в расцвете лет.
И я вспомнила урок литературы в школе, и яростные, со взаимными обвинениями и оскорблениями споры, разгоревшиеся после пылкого выступления одной девочки: «Для мировой культуры было бы замечательно, если бы Пушкин и Лермонтов не были такими рыцарями. Лучше б они закрыли глаза на оскорбление, остались живы и написали много новых книг!»
Больной вопрос русской литературы! А написал бы Достоевский «Братьев Карамазовых» и «Бесов», если бы не пережил ожидания смертной казни и последующей каторги? А написал бы Герцен «Былое и думы», не пройди он через арест и ссылку?
Мне почему-то кажется, что все было бы не лучше, а хуже.
И но только потому, что от судьбы по уйдешь, и не потому, что великие писатели редко бывают благополучными людьми (на памяти — один Гете, и все). Я уверена, что, не будь Пушкин и Лермонтов «невольниками чести беспощадной» и рыцарями без страха и упрека, они, наверное, прожили бы много больше, но они не были бы Пушкиным и Лермонтовым! Осторожные и осмотрительные, готовые закрыть глаза на оскорбления, без бунтарского духа и вечно бушующего огня в их неистовых душах, они не написали бы того, что сделало их гениями, они отодвинули бы от себя не только смерть, но и бессмертие.
Нет уж, лучше пусть все будет, как было, пусть отчаянно храбрые, пусть неистовые, пусть — невольники чести! Спасибо вам, что вы были именно такими, что вы не закрывали глаза и до конца оставались самими собой.
Потерпите «женскую логику» еще немножко, я ведь об этом не случайно, в голове у меня был и остается Большой Пожар.
От природы нам дан инстинкт самосохранения: бойся неизвестности, избегай опасности — и увеличишь свои шансы остаться в живых. Не стану никого осуждать: как в животном мире, так и в человеческом обществе одни особи трусливы, другие храбры, и раз это от природы, то ничего здесь поделать нельзя.
Но я предупреждала, что буду пристрастной.
Я — за невольников чести, за безумство храбрых!
Слово «честь» у нас стало каким-то затертым, оно применяется кстати и некстати, понятие «честь мундира», бывшее когда-то однозначным, ныне часто звучит иронически, оно становится достоянием фельетонистов, а если и не иронически, то куда проще и безопаснее высокопарно призывать бороться за честь коллектива или фабричной марки, чем вступить и бой с хулиганами, издевающимися над женщиной.
Переберите в памяти тех, кто побуждал вас гордиться принадлежностью к роду человеческому, и попытайтесь найти среди них хоть одного, кто жил по принципу «лучше быть пять минут трусом, чем всю жизнь покойником». Не найдете! Вы вспомните древнегреческого царя Леонида и Спартака, Джордано Бруно и Яна Гуса, Роберта Скотта и Георгия Седова, майора Гаврилова из Брестской крепости и обвязавшихся гранатами севастопольских краснофлотцев, бросавшихся под танки.
Для них всех, как для Пушкина и Лермонтова, личная честь была дороже жизни. Став на «пять минут трусом», каждый из них ее бы продлил, но сердец бы они не зажгли.
Настоящий человек от труса отличается обостренным чувством чести — в этом мое убеждение. Будь человек семи пядей во лбу, занимай он любой пост, не помянут его добрым словом, если честь для него — пустой звук.
Честь — это никому не позволить плевать тебе в душу.
Честь — это не бросить товарища в беде, если даже ты сам при этом можешь погибнуть.
Честь — это делать добро не только и благоприятных обстоятельствах, но тогда, когда это опасно.
Честь — это чистая совесть, это не покривить душой, когда судьба твоя висит на волоске.
Знаете, что ответили в блокаду ленинградские пожарные, полумертвые от голода, холода и усталости, когда их опросили, чего бы они хотели за свой беспримерный героизм? В один голос: «Рукава!» Не хлеба, не топлива, не хотя бы нескольких часов сна — рукава, которых так не хватало в блокаду, чтобы тушить пожары. Для меня этот ответ звучит с такой же эпической торжественностью, как «гвардия умирает, но не сдается!».
Это и есть настоящая честь мундира.
Я вообще всегда считаю, что полностью человек раскрывается только тогда, когда между жизнью и смертью нет отчетливо видимой границы. Вы можете знать его всю жизнь — и не познать его, можете видеть считанные минуты — и с огромной ясностью понять его сущность.
Большой Пожар сорвал маски.
Несмотря на свое громкое наименование, народный театр обычно так же отличается от профессионального, как самодеятельный танцевальный кружок от ансамбля Игоря Моисеева. Бывает, конечно, что над народным театром берет шефство крупный завод, и тогда вырастают такое самобытные коллективы, как Ташкентский, Воронежской или в Москве на «Трехгорке», но чаще народный театр — это кучка энтузиастов самых разных специальностей, объединенных преданной любовью к сцене и предоставленных в основном самим себе. Зарплату, и весьма скромную, в таком театре получает лишь главный режиссер, остальных сцена не кормит, а скорее разоряет, потому что и декорация, и костюмы, и всякий реквизит добываются и делаются самими актерами: один притащит и сколотит доски, другой раздобудет дедовские дореволюционные сапоги и бабушкин салоп, третья купит отрез и сядет за швейную машинку, четвертая… Подвижники! Весь день работают у станков и в учреждениях, а после работы через весь город едут в театр — на читки пьес, репетиции, спектакли. Люблю этих одержимых! Побольше бы таких бескорыстно преданных искусству, спорту!
Поначалу, когда Дворец построили, народному театру по недосмотру отвалили сразу два этажа — неслыханная щедрость! Но едва Новик и его подопечные, а их было человек двадцать пять, начали осваивать помещения, как начальство спохватилось, и народный театр с каждым месяцем стал терять свою площадь и сжиматься, как шагреневая кожа: десятки разного рода учреждений города рванулись в престижный Дворец. Сначала один из двух репетиционных залов захватил парикмахерский салон «Несмеяна», потом три комнаты штурмом взяло пошивочное ателье, потом еще часть этажа оторвала контора по кинофикации. В конце концов Новик сумел отстоять всего лишь репетиционный зал и комнату, где хранился реквизит, но по привычке эти этажи, восьмой и девятый, в обиходе так и называлась — народный театр. Его сценической площадкой стал небольшой и уютный зал на сто пятьдесят мест, и там по нескольку раз в месяц актеры демонстрировали свое искусство. Ярких звезд среди них не было, но каждый хорошо помнил и хранил в душе, что именно из народных театров на всесоюзную сцену вышли такие таланты, как Лановой, Саввина, Шмыга… «А вдруг?» — мечтал каждый.
Кроме Новика, которого я уважала за одержимость в бескорыстие, я часто общалась я с красавицей Дашей Метельской, мастером из «Несмеяны», которая бредила театром и тратила на его нужды все свои заработки.
Поразительно забавное существо! Тогда ей было двадцать два года, но она и сегодня такая же: острая на язык, неизменно веселая и необыкновенно румяная, ну просто кровь с молоком, откуда и прозвище — Клюква, многие даже не знали, что ее зовут Дашей. Такой счастливой внешности при счастливом характере я у женщин не встречала, тысячу раз видела Дашу — тысячу раз улыбалась.
При всей своей влюбленности в театр актрисой Даша была посредственной и серьезных драматических ролей не получала, но комедийные персонажи ей удавались.
И все же лучшую свою роль, далеко не комедийную, довелось Даше сыграть во время Большого Пожара.
Из мужчин, которые вечно вились вокруг нее, давая повод для тьмы сплетен, Даша заметно выделяла троих: Валерия Грушина, ассистента моего бывшего мужа, Костю Никишова, самого модного в городе закройщика ателье, и Борю Данилина, начинающего драматурга, которого нашел в литобъединении и привел в театр сам Новик. Однако выходить замуж Даша не торопилась.
Лучше других я знала Валерия, который часто бывал у нас дома. Он мне, в общем, нравился: мастер спорта по десятиборью, а победами не кичился; красив, пользуется успехом, но не дамский угодник; остроумен, но не насмешник. Честно говоря, пользуясь своей дружбой с Дашей, я сводничала, выставляя Валерия в выгодном свете. Да и смотрелась эта пара — все взгляды приковывала.
Костя Никишов — модельер, был настоящим мастером своего дела, с колоссальной дамской клиентурой, обеспечивающей ему блестящие заработки. Уважая Костю за высокое мастерство, я все же относилась к нему с прохладцей: слишком благополучен и избалован вниманием. Понимала, что и благополучие и внимание он заслужил своим талантом, но мужчины, лоснящиеся от постоянных удач, были мне не по душе, я уже давно научились критически смотреть и на своего Сергея, и на ему надобных баловней судьбы. Костя был совсем неглуп и — важное преимущество перед соперниками! — свободен в расходах и щедр: ни Валерию, ни тем более школьному учителю Боре Костины заработки и не снились.
Хотя щуплый очкарик Борис на фоне Валерия и Кости казался гадким утенком, такой знаток женских сердец, как Новик, полагал, что у его протеже есть шанс. Казалось бы, о каком шансе можно говорить, если Борис при виде Даши немеет и становится беззащитным? Можно, утверждал Новик, ибо, во-первых, беззащитность трогает женское сердце и побуждает покровительствовать, и, во-вторых, Боря фанатично предан театру, для которого и муках сочиняет свою вторую пьесу.
С этой пьесой у Бори были связаны большие надежды. В прошлом году Новик поставил его первую пьесу, которая принесла автору сплошные огорчения: мало того, что успеха она не имела, так в ней еще не оказалось роли для Даши — непростительный для драматурга просчет. Возмущенная Даша демонстративно третировала влюбленного, а когда несчастный взмолился: «Клянусь, Клюква, что в следующей пьесе…» — во всеуслышание его оборвала: «Для кого Клюква, а для тебя — Клюква Николаевна!» И только когда Борис, обмирая от страха, прочитал на труппе первый акт новой комедии, Даша милостиво разрешила вновь называть себя просто Клюквой — условно, предупредила она.
Во Дворце, где все друг друга знали, с веселым оживлением следили за соперниками, каждый из которых по-своему завоевывал Дашу: Валерий отображал ее жизнь и деятельность на кинопленке, Костя придумывал для нее модели и обшивал, а Боря сочинял пьесу, где Даше предназначалась главная женская роль. Остряки из фотостудии состряпали смешной фотомонтаж: Даша с ведром клюквы стояла у финиша и наблюдала за скачкой трех лошадей, на морды которых были приклеены фото Валерия, Кости и Бори. Надпись вопрошала: «Кому достанется Клюква?»
Салон «Несмеяна», отвоевавший у Новика один из двух репетиционных залов, находился на девятом этаже, под киностудией. Если отвлечься от громкого и не очень удачного названия, то салон представлял собой большую комнату с пятью рабочими креслами вдоль стен, выгороженной кассой, столиком маникюрши да еще каморкой уборщицы, занавешенной шторкой; для ожидающих очереди у дверей стояли несколько стульев; вешалки в салоне не было — раздевались внизу, в гардеробе.
Несмотря, однако, да весьма заурядное помещение, «Несмеяна» процветала благодаря своим мастерам, призерам всевозможных конкурсов, и от клиенток не было отбоя.
В тот вечер судьба привела в «Несмеяну» и одну чрезвычайно важную даму, жену директора крупнейшего в городе универмага, которая каждую наделю причесывалась у Даши. Когда-то рядовая продавщица, Клавдия Алексеевна, или просто Клавка, как ее между собой называли девушки, превратилась в величественную матрону, с красивым холеным лицом и пустыми наглыми глазами выскочки. Чаевых она не давала ни копейки — расплачивалась телефонными звонками (сапожки, туфли и прочее женское счастье). Даша, со свойственным ей легкомыслием, с одной стороны, беззастенчиво пользовалась блатом и устраивала его подружкам, а с другой — чуть не в открытую презирала и высмеивала свою постоянную клиентку, напыщенную и глупую. Но — хозяйка дефицита! В каких только домах ее не принимали — причем, вполне достойные с виду люди. Однажды, услышав от Даши, что я «все на свете знаю про Пушкина», Клавка и ко мне в музей заявилась — нахвататься верхушек и блеснуть в «светских гостиных»; с первых же слов я поняла, что о творчестве Пушкина она не имеет ни малейшего понятия, зато ее крайне интересуют любовники его жены. Я очень люблю Наталью Николаевну, до нежности, и могу сгрубить, когда ко мне обращаются за подобного рода альковными сплетнями. Но сгрубить курице — не много чести, и я ей поведала по секрету, что наукой достоверно выявлен лишь один любовник Натальи Николаевны, государь-император Петр III, которого за эту измену и свергла с престола ревнивая жена, будущая Екатерина II. Ссылаясь на источник, курица прокудахтала эту сенсацию по всему городу, стала всеобщим посмешищем и отныне при встречах со мной так отворачивала голову, что был слышен хруст шейных позвонков.
Много места этой особе я уделяю потому, что, во-первых, она доставила Даше массу неприятностей, и, во-вторых, именно ее в своем знаменитом очерке «Человек в тельняшке» журналист изобразил «миловидной, но беспомощной женщиной», которую спас Чепурин (об этой истории я еще расскажу). Отдадим Клавке должное: именно она первой пожаловалась, что в салоне запахло дымом — единственное, что можно поставить ей в заслугу, потому что все всполошились, выключили на всякий случай электроприборы, и звонок Веты Юрочкиной не был для находившихся в «Несмеяне» столь неожиданно-ошеломляющим, как для многих других.
Память у Даши хорошая, она уверена, что сообщение Веты запомнила почти слово в слово: «Клюква, ты? Это я, Вета, у нас пожар! На лифте не спускайтесь, это очень опасно, и вообще лифтовые холлы горят… Ты слушай меня, оповещение не сработало, мне еще много нужно звонить! Ты сбегай и посмотри, если правая лестница не горит, то бегите вниз, а если горит, то собери, кого сможешь найти, в „Несмеяну“, там у вас вода в кранах! Щели в дверях забейте, ждите, пожарные уже прибывают!»
Мудрый Дед, когда я ему читала эти строки и разбирала с ним ситуацию и «Несмеяне», вдруг задумался и сказал «Про твою Клюкву я много слышал, на ней там в самом разе все замкнулось. Только охаешь и изумляешься ты зря, ничего такого уж исключительного там не случилось, не Клюква — так другая или другой бы нашелся. Почему? А потому, что есть, Леля, закон: когда в пожар попадает группа людей, то есть не обязательно в пожар, а вообще — в опасность, то из этих людей вдруг сам собой появляется, как теперь говорят, лидер. Закон! Тут бывает такое, что умом никогда не предугадаешь. Помню, как сейчас, на Садовой, дом 24, от взрыва газа на кухне квартира запылала; гостей — как селедок в бочке, а прихожая горит, не выйти. Знаешь, кто головы не потерял? Четырнадцатилетний мальчишка, и не хозяев сын, а из гостей. Посмотрел-посмотрел, как взрослые заметались, пригляделся, выломал забитую на зиму балконную дверь, окрутил вдвое и привязал к перилам бельевую веревку… — словом, спас кучу народа. А в другой раз… Ладно, случаев тысячи, а закон один: как в стае вожак, так и у людей — лидер. Заранее, Леля, можно назначить кого угодно — начальника, заместителя, ответственного, но сколько я помню, лидером обычно становился не назначенный, а вытолкнутый наверх обстоятельствами — самый волевой, храбрый и гордый. Может, это и есть то самое чувство чести, о котором ты написала, по большому счету оно встречается у одного человека из целой сотни…»
Так Дед сформулировал то, о чем я только догадывалась: в экстремальной ситуации обязательно — закон! — появляется лидер, «вытолкнутый наверх обстоятельствами», самый волевой, храбрый и с наиболее обостренным чувством чести.
Таким лидером стала Даша Метельская.
Все дальнейшее я восстановила по рассказам очевидцев.
Пресекая начавшуюся панику, Даша схватила первую попавшуюся под руку склянку и с силой швырнула ее в стену. Все женщины, а их вместе с мастерами в салоне оказалось двенадцать, на миг притихли.
— Здесь вам не кухня, а парикмахерский салон! — выкрикнула Даша и потрясла ножницами. — Кто будет орать — волосы отрежу! Вера, Любка, никого не выпускать, я быстро, только лестницу посмотрю!
— Я выскочила в коридор, — рассказывала Даша, — сердце колотится как сумасшедшее, кровь будто кипит — шутка ли, пожар! Вижу, в центральном лифтовом холле полно дыма, побежала в правый, там поменьше, но тоже не очень-то подышишь… Нет, думаю, вниз людей не поведу, бабы ведь, а вдруг с кем истерика? Тут вспомнила Вету: собирай, мол, всех в «Несмеяну», где вода. А кого всех? Ателье — рядом, вбегаю, а там ничего не знают! Заведующая, Анна Ивановна, по телефону хохочет, Костя вокруг платиновой блондинки вьюном вьется, выгодная, значит, патронку на ее телеса прикидывает… Я Косте вполголоса, чтоб раньше времени панику не поднимать: подойди, слово скажу. А блондинка, надменная такая, лет под сорок, сквозь зубы: «Анна Ивановна, мне мерку на манто снимают, а тут какие-то посторонние мастера отвлекают… Прощу не мешать, любезная!» Ах, ты, дрянь, думаю, я ее еще щадить должна… «А на саван мерку не хочешь? — закричала. — Анна Ивановна, пожар у нас! Костя, бросай, веди всех в „Несмеяну“, у нас вода!» Ну, тут визг, вопли, Костя истуканом застыл, губы дрожат: «Ты не шутишь, Клюква?» Я поняла, что от злости перегнула палку, и со смехом: «Ой, говорю, бабоньки, какие вы сейчас смешные, глаза выпученные, рты перекошенные, да на вас, на таких, ни один мужик и смотреть не захочет! Подумаешь, не видали мы пожаров, и ну-ка, с улыбкой — за мной!» Похватали они что под руки попалось, материй всяких, шкурок и привела я их в салон. А тут одна в обмороке лежит, вторая обмирает, третья по телефону «спасите!» орет, и всех заводит до истерики твоя «закадычная подруга» Клавка, визжит, на людей бросается, Верке лицо расцарапала — она Клавку в коридор не выпускала. Ну, думаю, или я ее, или она всех нас! Схватила ее за волосы — и под кран, голову холодной водой остудила, не жалея. А она: «Хулиганка! Мерзавка!» Я ее — по щекам наотмашь, и девчатам кричу: «Так каждую, кто скандалить будет! Костя, бери полотенца — истеричек связывать!» Веришь, Оленька, я как зверь злая была, добра ведь им хочу, а они… Но притихли, испугались хулиганки! А время-то идет, в голове одно: как там наши, на восьмом этаже? Ведь в семь часов Боря второй акт читать должен, уже небось начали собираться… Отогнала одну от телефона, звоню Новику, а у него голос срывается, дым, говорит, пять человек пришли, что посоветуешь? Хотела я ему сказать, чтоб вел людей к нам, но подумала — а вдруг растеряются, не найдут впотьмах — свет-то выключили — и не дойдут? И говорю ему, Новику! ждите, бегу за вами! И девчонкам: вы пока что собирайте тряпье, щели в двери затыкать, тазики водой наполняйте, а я за артистами сбегаю и быстро вернусь…
И тут, Оленька, мне так страшно стало, что ноги не идут — одной-одинокой в темень и дым бежать. Стала Костю тормошить, а он как пыльным мешком из-за угла ударенный, никак в себя не придет. Я ему ласково так говорю, по шевелюре поглаживаю, с улыбкой: «Костя-Костенька, Алеша мой Попович, ты ведь не отпустишь свою Клюкву одну, проводишь, охранишь? Ну, вдох-выдох, ресничками похлопай, плечики свои хрупкие, в косую сажень, распрями, ну? Смотри, я ведь только раз прошу, второго, миленький, не будет, хоть в ногах валяйся!» Опомнился, пошли, говорит. И мы, за руки держась, побежали на восьмой через правый холл, и прямо там, на восьмом, столкнулись нос к носу и Валуевым из скульптурной мастерской, ты его знаешь, старую керамику ловко подделывал. «Вы куда? — кричит. — Айда вниз, на этой лестнице еще не горит, мне только что снизу звонили, с пятого!» Я ему: ты помоги, там артисты, а он: «С ума сошла, да твой зал у самого центрального холла, не добежать!» И Костя: «Бежим вниз, Клюква!» Я как это бежим, а Новик с нашими? «Плевать! — кричит. — Бежим!»
У меня даже перед глазами поплыло — вниз за Балуевым козлом поскакал, бросил, не оглянулся. Самое обидное, Оленька, — не оглянулся. Это Костя, который два вечера назад на коленях стоял, колечко протягивал, умолял, а я, дура, таяла и подумывала, уж не суженый ли, может, взять то колечко… Бросил, не оглянулся. Сколько лет прошло, а даже тебе этого не рассказывала, язык не поворачивался… Ну ладно, забыла я про Костю, нет его больше и никогда не было — вычеркнула[8]. Значит, они вниз, а я по коридору, шапочку с волос сорвала, к лицу прижала, но все равно дыму наглоталась, в репетиционный зал вбежала — «мальчики кровавые в глазах». А там шестеро, и, как на грех, самая наша «молодежь», от пятидесяти лет и выше: Новик, Рассадин, Вера Петровна, Инесса Дмитриевна… Бросаются ко мне: «Клюква, куда, что?» Всем, говорю, шарфами, носовыми платками рты — носы прикрыть, и за мной, быстро! А они-то быстро не могут, у тети Таси астма, Рассадин после операции… Пока до лифтового холла добрели, снизу, с седьмого этажа уже дым наверх валил, остался один путь наверх — я-то поначалу думала их вниз, за Балуевым и Костей отправить. С грехом пополам и привела всех в «Несмеяну».
Так Костя проиграл свою Клюкву — вчистую.
Все, о чем Даша мне рассказала, она сделала за тринадцать-пятнадцать минут. Никак не больше пятнадцати — это установлено точно. Итого в «Несмеяне» оказалось двадцать шесть человек: двое мужчин и двадцать четыре женщины.
— Но не успели мы щели в дверях забить, — продолжала Даша, — как в дверь постучали; понимаешь, не толкнули, не открыли ее, а культурно постучали, да еще «разрешите?» спросили, и вошел Боря. Ну, вошел — не то слово: вполз! Я, Оленька, даже ахнула: пиджачишко его кургузый тлеет, одна штанина тоже, я тазик воды на него, так вода зашипела, поверишь? «Да откуда ты, чокнутый?» — спрашиваю, а он отдышался, языком волдырь такой здоровый на губе лизнул и сверточек из кармана достает: «Ты ведь приказала, чтобы я на читку бутерброд принес». Ну, видывала такого остолопа? Это он из буфета, с пятого этажа сначала до репетиционного зала бежал, а потом сюда, в салон! И разворачивает, протягивает, а по бутерброду будто слон ногой топал. Ну, посмотри, говорю, что ты даме сердца принес, а ну-ка беги за другим! «Я сейчас, — говорит, — я принесу, у меня, — говорит и в карманах роется, — еще рубль должен быть», — и к дверям. Хоть смейся, хоть плачь, по коридору-то уже огонь гуляет! Девочки, кричу, тряпье давайте, дверь поливайте!
Вот еще несколько воспоминаний, записанных мною.
Новик рассказывал:
— Вы правы, Ольга, среди массы глупостей, совершенных мною в жизни, было и пресловутое письмо предисполкома Агееву — не кто иной, как я, между прочим, был инициатором этого письма, бегал и собирал подписи. Но если человек осознает свою глупость, он еще не совсем безнадежен, не правда ли? Еще одну величайшую глупость я совершил, когда позвонила эта несчастная девушка, Вета Юрочкина — я растерялся… Вы знаете, Ольга, я не очень хорошо могу устраивать свои и чужие дела, но в одном, по крайней мере, старался быть последовательным: никогда и ни при каких обстоятельствах не терять самообладания, не фальшивить. Мое режиссерское кредо не оригинально: «На сцене — как в жизни»; я всегда считал, что нет для режиссера задачи сложнее и благороднее, другое дело — как мне удавалось ее решать. Михаил Ромм, когда эпизод его не удовлетворял, любил говорить: «Давайте попробуем сделать наоборот!» Парадокс, но разве жизнь артиста не полна парадоксов? Разве не бывает, что трус перевоплощается на сцене в храбреца, а храбрец в труса, разве не бывает, что актриса со вздорным характером рыночной торговки получает роль королевы, а достойная этой роли вынуждена играть шлюху? И вдруг тот самый звонок, который предоставил нам уникальную возможность сыграть в жизни, как на сцене — наоборот, до словам Ромма. Не лицедействовать, сыграть не навязанные драматургом и режиссером роли, а самих себя! Жизнь окунула нас в подлинно драматическую ситуацию, без предварительных читок, без репетиций и декораций… И я оказался банкротом: реальная жизнь оказалась сложнее всех моих представлений о ней, а ведь я уже немолод, кое-что повидал и верил, что в свой последний час постыдно суетиться не буду… Итак, я совершенно растерялся… шестеро пожилых людей… лет двадцать они смотрели на меня как на бога, свято верили, беспрекословно выполняли мои указания… А у меня столбняк… Рассадин после резекции желудка, Таисия Львовна начала задыхаться — приступ астмы; нас охватил ужас! Я подбежал к двери, открыл — и захлопнул: в коридоре дым… В голове полный сумбур, лезут какие-то вздорные мысли о невыплаченной ссуде в кооперативе, о собаке, которую больная жена не сможет вывести во двор… Рассадин бросился к телефону вызывать для Таисии Львовны «неотложку» — куда?! Мы не знали, что делать, бежать или оставаться, распахивать окно или, наоборот, закрывать форточку. Я позвонил в 01, мне велели не волноваться — великое спасибо за бесценный совет! «Больной, не волнуйтесь, вы безнадежны…» И тут позвонила, а потом прибежала Клюква. Не будем гадать, какие реплики еще напишет для нее Борис, но за эту я готов был ей аплодировать, неистово, как влюбленный студент: «А ну-ка улыбнитесь, судари-сударыни, Клюква везучая, с ней не пропадешь!» И хотя от дыма и гари она была не столько Клюква, сколько Черника, но глаза ее так блестели, а улыбка и звонкий голос так на нас подействовали, что мы сразу же, буквально сразу же готовы были идти за ней куда угодно. Сразу и безоговорочно! Вот это и есть подлинная сила убеждения, какой Клюква не могла достигнуть на сцене. А как вдохновенно она играла в салоне! Именно там и тогда я понял, что нашел великолепную Соньку для погодинских «Аристократов».
Я возразила Новику: играть — это в кого-то перевоплощаться, Даша же оставалась сама собой; как говорил Дед, обстоятельства вытолкнули наверх лидера. Не игра, а действие естественного отбора!
— «Весь мир театр, а люди и нем актеры», — с улыбкой напомнил Новик.
— Простите, Ольга, но Клюкву я изучил получше вас. Все мы, осознанно или неосознанно, и на сцене, и в жизни играем на публику, все зависит лишь от степени таланта и других объективных качеств; абсолютно же естественным человек бывает лишь наедине с самим собой, когда производить впечатление он может разве что на зеркало. Да, чувство чести, о котором вы говорили, делает человека богом, но, настаиваю на этом, — только на публике. Без публики и побуждения и действия его совсем иные — как у актера перед пустым залом. Поэтому я вновь настаиваю: Клюква вдохновенно играла, перевоплотилась в вожака, что свойственно ее характеру, темпераменту и, конечно, было обусловлено обстоятельствами. Не надо спорить, Ольга, мы говорим об одном и том же, лишь разными словами…
Вера Коноплева (мастер из «Несмеяны»):
— Когда Клюква своих артистов привела, а потом еще Боря приполз — дыму в салон навалило, да такого едкого, жгучего… Кто от кашля надрывается, кого тошнит, догадливые, на пол легли, дым-то больше наверху… Вот что было плохо: окна у нас в полстены, зеркальные, глухие, вверху только фрамуга открывается, воздуха оттуда — по капле, руки-ноги переломать тому, кто эти окна выдумал. Клюква говорит: надо стекла выбивать, а Новик возражает — вдруг внизу люди, покалечим? Клюква туфли сбросила, прыг на кресло, с кресла на Борькины плечи, просунула голову через фрамугу и доложила, что внизу пока что никого нет. Эй, кричит, мужики! А мужиков-то у нас Боря, Новик да Рассадин-старик, Костя, как известно, домой побежал, ему исподнее срочно сменить надо было. Значит, Новик, Боря и мы с Клюквой подняли кресло, раз-два-три — и с размаху по окну. Выбили, воздух с холодом ворвался, осколки подчистили, чтоб не пораниться, — словом, дышать стало легче… Клиентки сразу к телефону, а они у нас не все простые, у иных мужья в больших начальниках: «Петя… Вася… Коля… спасайте! Прикажите!» Особенно Клавка по телефону разорялась: «Ты, сволочь такая, в кабинете шуры-муры, подлец, а я задыхаюсь, замерзаю!» А Клюква смеется: «Ты напугай его как следует, пусть дубленок нам пришлет с лампой!» И еще плохо, что без света, пробовал и свечи зажигать, но из окна задувало, а фонариков ни у кого не было. Ну, не совсем темно, городские огни видны повсюду, только от этих огней чувство такое, что и словами не выскажешь: живут ведь люди, телевизоры смотрят, милуются и знать не знают, что нам здесь жить осталось, может, всего ничего… Нет, не темнота — самое худшее бабий визг, от него в мозгах мутилось и страх накатывал. Мы, «несмеяновские», еще держались, у нас девки бедовые, мы делом занимались — щели конопатили, дверь мыльной водой поливали, а от клиенток, не всех, а некоторых житья не было. Новику, Рассадину плохо, не помощники, а Боря уж слишком воспитанный: «Ну, пожалуйста, прошу вас, не беспокойтесь, скоро нас спасут, вот увидите». Клюква ему: «Держи меня за ноги!», легла на подоконник, голову вниз: «Лестницу нам ставят, бабоньки! Слышите, бабоньки, лестницу! Эй, мальчики, залезайте в гости, у нас тут штук пятнадцать невест, одна другой краше, кто первый доберется — выбирает! Только цветы не забудьте!» Выдумала она, лестница далеко от нас была, но иная выдумка правды дороже — дух подняла! Все время шутила, без нее бы пропали.
Рассадин Лев Григорьевич, самый старый артист народного театра, пенсионер-бухгалтер:
— Салон битком набит, все к окну рвутся — подышать и посмотреть, а Клюква поставила у окна Новика, Бориса, меня и двух девчат: «Никого не подпускать!» И правильно сделала, мы потом узнали, что некоторые выбрасывались, а как и почему, у них уже не спросишь, как не спросишь у китов, почему выбрасываются на берег. Состояние аффекта? Наверное, так, в здравом уме на верную смерть не пойдешь — не фронт… Про себя скажу одно только: сыграл роль статиста, на большее не хватило… Запомнилось мало — часто приваливался в обморок, слаб был после операции… Помню, очнулся, когда из коридора начал доноситься протяжный гул с треском — там вовсю горело, а у нас было холодно, как на улице, да еще темно, но для меня главное — холодно. И вот Даша придумала: размотала ткань, что в рулонах из ателье принесла, порезала ножницами на большие куски, и мы укутывались. А ниже нас, на седьмом и восьмом, помещения горели, пламя выбивалось из окон, и, когда языки до нас доставали, становилось очень страшно, настолько, что начинались истерики. Одну даму, пышную блондинку, которую привели из ателье, Даша в халат закатала, как в смирительную рубашку, и целый таз воды на нее вылила — успокоила. Жестоко, но что поделаешь?
Люба Якунина, мастер из «Несмеяны»:
— Анна Ивановна не давала Клюкве дорогую ткань резать, в тюрьму пойдешь, кричала, а Клюква ей: «Счет мне предъявите, я богатая, трешку в лотерею выиграла!» Но холод — его терпеть можно, главный ужас знаешь в чем был? Это когда у самого потолка, на стыке с коридором, кусок штукатурки обвалился и в салон дым столбом пошел с искрами, и тут же дверь огнем занялась. Но это потом, под самый конец, почти через час, а как этот час прожили — и вспоминать страшно. В салоне крики, с улицы крики, в коридоре гудит, вот-вот огонь ворвется, а нужно не только самих себя — других в узде держать, одну клиентку связали, да потом и до Клавки очередь дошла. Боря стал ее успокаивать, комплименты говорить, а она ему бац по очкам! Тут мы с Клюквой и Верой скрутили ее полотенцами и в каморку отнесли, Клюква еще смеялась: «Эх, девки, плакали наши сапожки!»
— Обошлось, до сих пор ко мне ходит, — до смехом вспоминала Даша. — А Боречка, хотя и без очков, думал-думал и придумал; давай, говорит, из этого рулона шелка веревку совьем, шелк — он прочный, и много его здесь, до самой земли веревка достанет. Батюшки, думаю, а ведь дело предлагает! Анна Ивановна чуть не в драку — дорогой шелк, импортный, Валька, ее кладовщица, в рулон вцепилась; «Не дам!», а тут еще впотьмах что-то грохнуло, потом говорили, что какие-то канистры взорвались, сумасшедший дом, и только. Мне бы этих баб в каморку загнать, чтоб не мешали, но мои девчонки двери поливают, Боря без очков как теленок тыкается, Новик и Рассадин на ногах не держатся — подмоги никакой… И тут как привидение фигура перед окном в воздухе, я — к окну: Валера на шторах спускается, вот кто мне нужен! Кричу: «Валера, сюда, давай руку!» Ты ж его сама видела, помнишь? Он четыре шторы связал, узлы проволокой обмотал, не шторы — спасательная веревка. Чего только человек не придумает, когда жареный петух клюет! Так я ему — давай руку, а он, Оленька, не слышит. То есть и слышит, и уголком глаза видит, но только не резон ему меня видеть и слышать, не резон, понимаешь? Он смелый, трус на шторах спускаться не будет, но он и не дурак, он на седьмой этаж спешит, где пожарные с лестницы работают, ему выжить надо, а потом уже Клюква и все остальное. Я ему вдогонку: «Косте привет передай, свататься приходите, мои хорошие!», а саму, поверишь, Оленька, такая обида взяла, что слезы покатились, даже вспоминать стыдно. А Боречка, хоть и глазами не увидел, а сердцем понял, гладит меня по плечу, Клюква, лепечет, Дашенька, ну, скажи, что мне для тебя сделать? Я ему со смехом: предложение сделай, дурачок, видишь, женихов потеряла, вековухой осталась. А он мне руки целует — нашел где и когда… Ничего у нас с этим шелком не получилось: скрутить-то его в жгут скрутили, к батарее конец примотали, а когда тот жгут в окно стали спускать, его ветром раздуло, да еще огонь откуда-то снизу его лизнул — пришлось от батареи отвязывать и выбрасывать… Что же дальше было?.. Ну, штукатурка обвалилась, дым в салон пошел, дверь прогорать стала… Руки опустились, все, думаю, конец, привела сюда людей на погибель… «Ладно, гореть, так с музыкой: выстроила из своих самых надежных цепочку, одни воду в тазы набирают, другие дверь поливают, а дыму вое больше, не успевает в окно выходить, кашель душит, глаза ест, тошнит, рвет… И тут самое смешное: Боря хватает меня за руку, вижу — полуголый, неужто сдвинулся по фазе? Дашенька, говорит, я рубашку с пиджаком связал, я тебя вниз спущу, там тебя пожарные подхватят. Мне бы и не отвечать на эту глупость, но хотелось на прощанье что-то ласковое сказать, а кашель душит, не могу, только поцеловала… Ну а потом ты все знаешь… Судьба, Оленька, ты на пожаре мужа потеряла, я нашла…