Лейтмотивом жизни с Евгенией Лурье было неустройство. Уже постфактум объясняя кузине причины разрыва, Пастернак скажет о первой жене жестокие, может быть, несправедливые слова:
«У меня за годы жизни с ней развилась неестественная, безрадостная заботливость, часто расходящаяся со всеми моими убежденьями и внутренне меня возмущающая, потому что я никогда не видел человека, воспитанного в таком глупом, по-детски бездеятельном ослепляющем эгоизме, как она».
Зависимость от быта в его кругу считалась постыдной, и не в одной житейской прозе было дело: они с Женей Лурье метнулись друг к другу в трудное время, от обоюдного одиночества. Пастернак в двадцатые годы,— хотя этот свой период он оценивал сдержанно,— колоссально вырос; эпичность появилась не только в его литературной манере, но и в подходе к истории. Он мечтал о большой, серьезной, «настоящей» работе — но в сорок лет продолжал жить, как юноша: неприкаянно, неустроенно и тесно. Он все чаще называет сделанное им «ерундой», «черновиками», «попытками».
Как всякая настоящая любовь, встреча Пастернака с Зинаидой Николаевной готовится долго, путем проб, ошибок и Репетиций. Таких романных «подготовок» потом множество будет в «Докторе Живаго», где судьба сводит влюбленных с шестой, кажется, попытки. С семьей Нейгаузов Пастернак должен был познакомиться еще в самом начале двадцатых, когда Генрих (Гарри), замечательный киевский пианист, только что переехал в Москву. Год спустя, когда Нейгауз устроился на новом месте, к нему присоединилась и жена — очень красивая киевлянка, полуитальянка по матери, с матово-смуглой кожей и большими карими глазами.
Частые романные совпадения в те времена объясняются просто: вся московская творческая интеллигенция была хоть шапочно, но знакома. Ученица Нейгауза Елизавета Тубина в 1920 году вышла замуж за Якова Черняка, упоминавшегося выше молодого критика. Черняк все порывался приблизить Пастернака к современности, вовлечь в общественную жизнь,— поэт был на восемь лет старше, однако благодарил за «политическое воспитание». Черняк познакомил Пастернака с молодой женой, а та захотела свести его со своим учителем Нейгаузом — ей казалось, что эти люди отлично поймут друг друга. Так и вышло, но лишь пять лет спустя. Может быть, случись эта встреча раньше,— ничего бы и не было: Пастернак в середине двадцатых еще и мысли не допускал о разрыве с первой женой. Евгения Владимировна оказалась дальновиднее: навестив Лизу Черняк после рождения ее дочери Наташи и принеся с собою несколько детских костюмчиков, из которых ее сын Женя уже вырос, она удивила ее одним неожиданно грустным ответом. «Женя, почему вы так назвали сына? Не принято называть ребенка в честь живых родственников»,— заметила Лиза; в еврейских семьях действительно следовали такому правилу. «Хочу, чтобы был настоящий Женя Пастернак,— ответила она.— Чувствую, что мне недолго быть Женей Пастернак».
В 1928 году философ Валентин Асмус — близкий друг Пастернака — с женой пришел в гости к прославленному пианисту Генриху Нейгаузу. Жена Асмуса, Ирина Сергеевна, принесла с собой книжку стихов Пастернака и шумно ими восхищалась. Нейгауз разделял ее восхищение, и ночь напролет пианист и философ читали друг другу «Поверх барьеров». Так тридцатилетняя Зинаида Нейгауз, жена пианиста и мать его детей, впервые услышала о поэте Пастернаке, но стихи не произвели на нее большого впечатления.
Год спустя жена Асмуса познакомилась с Пастернаком на трамвайной остановке — она узнала его по фотографии в книге и подошла сказать о своей влюбленности в его поэзию. В те времена для Пастернака много значила подобная похвала. Ирина Асмус тут же позвала Пастернака в гости, а он быстро и горячо откликнулся на приглашение и просидел у Асмусов всю ночь. Асмусы стали его друзьями на всю жизнь, а для Ирины Сергеевны он был больше, нежели другом; она не скрывала от него своей влюбленности, на которую он не отвечал.
Судьба чуть не дала очередную осечку: когда Асмусов позвали на Волхонку с ответным визитом и они пригласили с собой чету Нейгаузов, Зинаида Николаевна нипочем не хотела идти. Ей был присущ дух противоречия: все восхищались каким-то Пастернаком, Ирина Сергеевна только о нем и говорила,— «я боялась встречи с таким значительным человеком», иронизировала она позже. Человек, однако, оказался обаятельным, искренне взволнованным, хотя и говорил непонятно. Стихи по-прежнему не произвели впечатления на Зинаиду Николаевну, которой «показалось, что как личность он выше своего искусства». Зато у него были горящие глаза. Пастернак, судя по всему, был покорен с первой встречи. «Я для вас буду писать проще!» — с горячностью пообещал он.
У Зинаиды Николаевны остались прохладные впечатления от той встречи: «Мне очень не понравилась жена Пастернака, и это перенеслось на него». Возможно, неприязнь к Евгении Владимировне у будущей соперницы была продиктована подсознательной ревностью: видно было, что Пастернак не окружен ни заботой, ни почетом, жена прилюдно резко спорила с ним, одергивала, когда он, как ей казалось, фальшивил (а в общении Пастернака с друзьями всегда был силен элемент игры, он умел и любил очаровывать, немного позировал, что Жене претило). Главное же — Зинаида Николаевна, отлично разбиравшаяся в людях, не могла не понять, что рядом с Евгенией Владимировной она явно проигрывает, что называется, в масштабе личности. Лиза Черняк впоследствии написала об этом с простодушной прямотой:
«Женя была Пастернаку по мерке. 3.Н. была человеком несравненно меньшего калибра».
Нейгаузы с Асмусами обычно проводили время под Киевом, по старой памяти; на этот раз к ним захотели присоединиться еще две семьи — братья Пастернаки с женами. Снимать все четыре дачи отправилась в Ирпень Зинаида Николаевна — как наиболее практичная. Ирпень — дачное место под Киевом, километрах в тридцати от города, и слово это в стихах Пастернака будет вскоре звучать так же органично, как прежде Ржакса и Мучкап. Название, в самом деле, очень в его духе: тут тебе и кипень, и сирень («Лирень», как говаривал Асеев), и пена, и пение, и — вдруг — гарпун… Влюбленным, как известно, присуще ясновидение: Зинаида Николаевна не ждала для себя добра от частых встреч с Пастернаком и сняла ему дачу подальше от своей (а Асмусам, наоборот, поближе). Вдобавок у нее было нечто вроде платонического романа с литературоведом Перлиным, мужем ее близкой подруги; но когда «влюбляется бог неприкаянный» — какой уж там Перлин…
Переехали. Стоял жаркий, пышный киевский июль с внезапными грозами. Пастернак впоследствии написал о тех месяцах два тесно связанных стихотворения — фактически диптих; тут впервые после долгого перерыва появляется у него несколько тяжеловесный, торжественный четырехстопный амфибрахий — размер, к которому он прибегает, стараясь передать в стихах фортепианный звук и ритм; ср. «Я клавишей стаю кормил с руки» («Импровизация», 1915) или «Позднее узнал я о мертвом Шопене» («Баллада», 1916). То был еще сбивчивый, с паузами и синкопами, амфибрахий «Начальной поры» и «Близнеца в тучах»; теперь все звучит как будто умиротворенней:
Ирпень — это память о людях и лете,
О воле, о бегстве из-под кабалы,
О хвое на зное, о сером левкое
И смене безветрия, вёдра и мглы.
О белой вербене, о терпком терпенье
Смолы; о друзьях, для которых малы
Мои похвалы и мои восхваленья,
Мои славословья, мои похвалы.
Тут уже что-то не так: с одной стороны — «терпкое терпенье» (в котором прячется терпентин — старое название сосновой смолы), с другой же — нарочитость и избыточность похвал, которыми автор затушевывает неловкость. Напряжение застывшего времени, тишь обманчивой идиллии, чреватой переменами («И смену погоды древесная квакша вещала с сучка»), взорвано в конце признанием:
В конце, пред отъездом, ступая по кипе
Листвы облетелой в жару бредовом,
Я с неба, как с губ, перетянутых сыпью,
Налет недомолвок сорвал рукавом.
И осень, дотоле вопившая выпью,
Прочистила горло; и поняли мы,
Что мы на пиру в вековом прототипе —
На пире Платона во время чумы.
Замечательная контаминация платоновского «Пира»,— ставшего традиционной метафорой дружеской беседы о возвышенном,— с пушкинским «Пиром во время чумы» резко проясняет ситуацию: осень «прочистила горло», настала сентябрьская ясность, недомолвки окончились, отношения определились. Катастрофа, витавшая в воздухе, таившаяся вуглах,— материализовалась. Ирпеньский «Пир» в самом деле происходил во время чумы — впоследствии в этих строчках часто искали политический намек, забывая о том, что политика была лишь одним (и не главным) проявлением масштабного слома эпох, происходившего в иных, более высоких сферах. Этот перелом и чувствовал Пастернак, этим сферам подчинялась его внешняя биография. Наступало время чумы — год коллективизации, травли, драм общественных и личных.
Летом тридцатого в Ирпене под маской покоя и отдохновения вызревала буря, затронувшая два из четырех семейств. Пастернаки приехали на дачу тремя неделями позже Нейгаузов, Борис Леонидович отправился к ним с визитом и застал Зинаиду Николаевну босой, неприбранной, моющей пол на веранде. Это зрелище привело его в восторг: «Как жаль, что я не могу вас снять и послать родителям карточку! Мой отец — художник — был бы восхищен вашей наружностью!» Зинаиду Николаевну смутил его пыл, да и сам комплимент показался сомнительным: она не любила, когда ее заставали врасплох.
Зинаида Николаевна отнюдь не была пуританкой, как мы увидим ниже; радости любви были знакомы ей с отрочества, она рано развилась, не стеснялась своей красоты и периодически, как и было принято в кругах русской художественной богемы, заводила «романы». Вряд ли Гарри Нейгауз серьезно относился к мимолетным увлечениям жены (особенно если учесть, что в двадцать девятом Милица Сергеевна, на которой он в конце концов женится после ухода Зинаиды Николаевны, родила от него дочь, о чем жена знала и чего никогда не могла простить). Беда была в том, что Пастернак не умел увлекаться слегка. Его как магнитом тянуло на дачу Нейгаузов, куда его и так постоянно звали послушать Шопена или Брамса; Гарри его обожал, заводил бесконечные разговоры о музыке, они проигрывали друг другу любимые фрагменты, подхватывали музыкальные и философские темы,— и все это время Пастернак кидал на Зинаиду Николаевну взоры столь пламенные, что вгонял ее в густую краску. Евгения Владимировна много работала, писала этюды, «пачкала краской траву» и ничего не замечала.
Зинаиде Николаевне нравилось собирать в лесу сучья для растопки дачной печки; там, в лесу, ей стал все чаще — как бы случайно — встречаться Пастернак. Она и злилась на него, и радовалась этим встречам. Он много ей рассказывал о детстве, о своей московской жизни, о том, что любит непременно сам топить печь (жена Нейгауза с удовлетворениемотмечала, что Женя этого совсем не умеет). Тут, впрочем, им было чем поделиться друг с другом: Гарри тоже был совершенно беспомощен в быту. «Он однажды ставил самовар и внутрь положил уголь, а воду налил в трубу!» — «А я люблю ставить самовар, всегда сам это делаю».— «Вы? Поэт? Гарри не умеет булавки застегнуть!» Тут он, по воспоминаниям Зинаиды Николаевны, разразился целой лекцией о том, что быт надо любить, что в нем нет ничего постыдного, что кастрюли в хозяйстве Нейгаузов — такая же поэзия, как и рояль… и что стихи надо со временем научиться писать так, чтобы это было насущно, как быт, органично, как растопка печи и стирка белья… Он признался, что любит запах чистого белья (в доме Нейгаузов оно всегда было накрахмалено — Пастернака это умиляло).
Есть воспоминания Николая Вильмонта, заехавшего в Ирпень погостить,— о том, как на дачах убежал со двора мальчик, все кинулись его искать, в панике обшаривали колодцы — он потом благополучно нашелся (по воспоминаниям Зинаиды Николаевны, никакого мальчика не было, а просто шестом нашаривали в колодце утонувшее ведро). В память Вильмонта так и врезалась картина — Зинаида Николаевна сомнамбулически мешает багром в колодце, слушая Пастернака, а тот ни на секунду не перестает вдохновенно что-то говорить, заговаривать ее, и оба совершенно поглощены друг другом. Вероятнее всего, мальчик действительно не пропадал и речь шла о ведре,— из-за ребенка Пастернак, конечно, отвлекся бы от своей влюбленности.
Почти на всех фотографиях молодой Зинаиды Еремеевой, впоследствии Нейгауз,— у нее скромно опущенные, потупленные глаза; это придавало ей особую прелесть. Она и в зрелые годы чаще всего смотрит не в камеру, а мимо, или опускает взор; конечно, она знала, что это ее красит, но и красило ее это только потому, что было органично. Ее душевная жизнь протекала глубоко внутри, скрытно, и часто она сама не отдавала себе отчета в собственных чувствах. Была ли она летом тридцатого уже влюблена в Пастернака? В воспоминаниях четкого ответа нет: «грандиозное чувство», как она его назвала, стало зреть уже осенью, когда они старались не встречаться.
Между тем первое объяснение — или по крайней мере первое выяснение отношений — состоялось на пути в Москву. Уезжали из Киева двумя поездами — сначала Ирина Сергеевна, измученная ревностью к Зинаиде, и ее муж Асмус, измученный ревностью к Пастернаку, а на следующем поезде Пастернаки с Нейгаузами. Ехали в соседних купе. Нейгауз немедленно лег спать (вообще отличался детским душевным здоровьем и легкостью). Зинаида Николаевна вышла в коридор покурить, тут же из соседнего купе появился Пастернак и затеял с ней трехчасовой разговор. Разговор был лестный: «Он говорил комплименты не только моей наружности, но и моим реальным качествам». Эти качества были — благородство и скромность. Красавицам лучше нахваливать их ум, благородство и таланты — а то ведь никто не понимает, все хотят только одного! Пастернак, вероятно, не лукавил — Зинаида Николаевна долго еще оставалась для него средоточием всех совершенств,— но грань между расчетом и интуицией у поэтов обычно тонка.
В ответ на это восхищение Зинаида Николаевна с прямотой, удивившей ее самое, рассказала ему о драме своей юности; драма заключалась в том, что в пятнадцатилетнем возрасте, в Петербурге, она по взаимной любви сошлась со своим кузеном Николаем Милитинским, сорокалетним отцом двоих детей. Он все рассказал жене. Жена Милитинского пришла к Зинаиде, обещала дать развод, просила остаться с мужем,— Зинаида жалела ее, называла святой и рыдала на ее груди, но справиться с чувством к Милитинскому не могла. Он снял комнату в номерах, куда она — прямо из института принца Ольденбургского, где училась на казенном счету,— под черной вуалью ходила к нему. Судя по воспоминаниям Зинаиды Николаевны, ей такая двойная жизнь очень нравилась,— хотя и доставляла немало мучений, но красивых, синематографических мучений! Как взрослая, красивая, безнадежно погибшая. К женатому сорокалетнему мужчине. В номера под вуалью. Этот надлом — не без самолюбования — остался в ней на всю жизнь; на Пастернака эта насквозь литературная и даже бульварная история произвела неизгладимое впечатление. Милитинского он тут же заочно возненавидел. Зинаиде Николаевне запомнилось его восклицание: «Как я все это знал!» (Возможно, он усмотрел тут параллель с другим «кузинством» — с романом между Леной Виноград и ее двоюродным братом Шурой Штихом.)
Из Милитинского потом будет сделан Комаровский, злой гений Юры и Лары в «Докторе Живаго»; Зинаида Николаевна считала эту трансформацию несправедливой, и то сказать — реальная судьба Николая Милитинского сложилась гораздо трагичней, чем в романе, и на богатого бессовестного соблазнителя он походил очень мало. Познакомившись с Нейгаузом, Зина Еремеева оставила кузена, он валялся у нее в ногах, умоляя уехать с ним на юг, она валялась у него в ногах, умоляя простить и отпустить,— в результате он уехал один, а через год заразился в Анапе сыпняком и умер. Зинаида Николаевна была уже замужем за Пастернаком, когда дочь Милитинского Катя посетила их и выполнила последнюю просьбу отца — вернуть Зине Еремеевой ее карточку «с косичками и белым бантом». Он отдал ее дочери перед смертью как самое дорогое, что у него было. Возможно, история несколько приукрашена в мемуарах Зинаиды Николаевны, склонной к романтическим эффектам,— но одно бесспорно: Пастернак так ревновал ее к прошлому, что эту карточку порвал. Зинаида Николаевна огорчилась, ревности к прошлому не понимала, поскольку, как все решительные и укорененные в жизни женщины, жила настоящим. Потом тема ее романа с Милитинским стала для Пастернака навязчивым бредом, она преследовала его не только в тридцатые, но и после,— а в первой половине тридцатых вообще пронизывала все, включая отношение к революции. Даже во время короткой встречи с сестрой Жозефиной он все повторял: «Я напишу роман… Девочка, красавица, идет к соблазнителю под черной вуалью»… Сестра, никак не ожидавшая от брата подобной пошлости, решила, что он сошел с ума.
Вскоре после возвращения в Москву Пастернак пришел к Нейгаузам в Трубниковский, попросил Гарри о разговоре наедине и подарил обе специально переписанные баллады («Дрожат гаражи автобазы» — о концерте Нейгауза в Киеве на открытой эстраде, перед грозой, и «На даче спят» — про любовь к Зинаиде Николаевне). В этой любви он тотчас и признался ее мужу. Нейгауз заплакал, плакал и Пастернак — они искренне друг друга любили. (Есть апокриф — восходящий, вероятно, к поздним ироническим рассказам Нейгауза об этой встрече,— что Нейгауз в первый момент страшно разозлился и ударил друга по голове тяжелой партитурой — но тут же кинулся осматривать гениальную голову: не повредил ли он ее ненароком…) Пастернак ушел, а Нейгауз позвал жену к себе в кабинет и спросил, каков будет ее выбор. Она рассмеялась в ответ, предложила все забыть и сказала, что будет видеться с Пастернаком как можно реже — только если этого совсем нельзя будет избежать. Но Зинаида Николаевна не могла не встречаться с Пастернаком — то на концертах Нейгауза, то у Асмусов.
В январе Нейгауз уехал в турне по Сибири. «Любовь, с сердцами наигравшись в прятки, внезапно стала делом наяву». Пастернак пришел к Зинаиде Николаевне и признался, что с Женей больше жить не может и еще в декабре ушелиз дома, переехав сначала к Асмусам, а потом к Пильняку. Он заходил все чаще, гудел все непонятнее и дольше, она слушала все завороженнее. Наконец в одну из январских ночей Зинаида Николаевна не отпустила его — поздно, метель,— и он остался.
Дальнейшее в изложении Зинаиды Николаевны выглядит так. После первой ночи, проведенной с Пастернаком, она написала мужу решительное письмо, во всем призналась и сообщила, что жить с ним дальше не сможет. Он прочел письмо перед очередным концертом, вышел на сцену, начал играть, посреди исполнения закрыл рояль, уронил голову на руки и разрыдался. После этого прервал турне, вернулся в Москву, и Зинаида Николаевна, увидев его лицо, поняла, что отправлять жестокое письмо не следовало… Пришел Пастернак. Начался невыносимый тройственный разговор. Оба — он и Нейгауз — спросили Зинаиду Николаевну, как она себе представляет дальнейшее. Зинаида Николаевна приняла единственно возможное решение — она сказала, что намерена уехать к подруге в Киев и там прийти в себя.
В действительности все выглядело не столь романтично — после январской ночи 1931 года Зинаида Николаевна не спешила рвать с мужем. Пастернак приходил, разговаривал, Нейгауза это бесило, он вынужден был продолжать гастроли, зарабатывать, оставлять жену в Москве. Перед отъездом Нейгауза на гастроли в Киев состоялось объяснение. Первый концерт в Киеве — при полном сборе — Нейгауз отыграл вяло, в конце программы (а вовсе не посреди нее) ударил кулаком по клавишам и разрыдался за сценой, на глазах у администрации. Его жена получила письмо из Киева: в письме их общая знакомая сообщала о психическом срыве у Нейгауза и просила ее приехать. Так что 12 мая Зинаида Николаевна уехала в Киев не от Нейгауза, а к нему,— и не раздумывать над своим будущим, а пытаться склеить прошлое. Видимо, именно тогда, после очередных концертов, и состоялось возобновление супружеских отношений, о котором она впоследствии вспоминала почти с ужасом. Старшего сына, Адриана (Адика), она забрала с собой, младший остался на попечении няни.
Пастернак провожал ее на вокзал. На обратном пути, на Арбате, он вспомнил (и немедленно описал в письме, отправленном в тот же вечер ей вслед), как год назад вернулся с дачи под Киевом, ехал по Москве, которую за лето успели заново вымостить, —
«разбегался глазами по ее толпам и огням и сообщал им свою оглушительно-отчетливую новость: тебя, большую, большую во весь вечер и город… Я все знал о себе, как никогда еще в жизни, но ничего не знал и не смел знать о тебе. Я не знал, полюбишь ли ты меня. Я об этом запрашивал вывески».
Интересно, что наиболее устойчивый эпитет в бесконечном ряду восторженных определений, которыми Пастернак награждает возлюбленную,— «большая»; и потом, когда Лара будет склоняться над Юрием Живаго, он, выныривая из небытия, увидит прежде всего две большие женские руки. Между тем Зинаида Николаевна была не особенно велика ростом — на голову ниже Пастернака — гордилась своими классическими пропорциями… Тем не менее впечатление большой, крупной — она действительно производила. Возможно, дело было в ее энергии и твердости; чувствовался огромный запас жизненной силы, которую она не только не успела растратить — но словно и не начинала расходовать. Евгения Владимировна была, кстати, повыше ростом — но она никогда не казалась Пастернаку (и никому другому) «большой»: наоборот, производила впечатление хрупкой и анемичной. Новая возлюбленная была женщина во всех отношениях крепкая — умелая, выносливая и отлично владеющая собой; Пастернак издавна питал слабость к цельным натурам.
В Киеве сплетня о том, что Нейгаузы расходятся, облетела всех учеников пианиста. К Зинаиде Николаевне отправились увещеватели: «Нельзя так обходиться с большим музыкантом!» С другой стороны на нее давил Пастернак, писал многостраничные письма — надо признать, тактически безупречные:
«Если тебя сильно потянет назад к Гарику, доверься чувству. (…) Пойми цель этих советов: ты должна быть счастлива» (14 мая 1931 года).
Чего же здесь не понять? Истинное благородство — вернуть другому женщину, которую ты разбудил, которая стала вдвое прекраснее в лучах твоей любви, разрешить им как бы вторую попытку, скромно отведя себе роль катализатора,— и ведь он абсолютно искренен в это время, хотя так же искренне понимает, что Зинаида Николаевна слишком честна, чтобы вернуться к бывшему мужу такой, какой ее сделала сумасшедшая страсть Пастернака. Чудны дела твои, Господи! 14 мая 1931 года; год и месяц назад застрелился Маяковский! Пастернак рыдал в его квартире, оплакивая и себя, и до лета тридцатого года жил с ощущением собственной безвозвратно погибшей жизни,— но какова сила регенерации! Трижды права была Ольга Фрейденберг: так восстанавливаться, как он, не умел никто. Минул год, «последний год поэта»,— и вокруг него весна, он и молод, и свеж, и влюблен, и в Москве удивительно тепло, и вокруг счастье, и разрешилась невыносимая домашняя ситуация — жена с ребенком едет на год в Европу, стажироваться у Роберта Фалька, своего вхутемасовского преподавателя, работающего теперь в Париже! Воистину, самая темная ночь бывает перед рассветом.
5 мая Пастернак отправил жену с восьмилетним сыном в Берлин. Вслед полетело трогательное письмо, в котором он уверял жену в неразрывности их душевного союза; примерно то же, но стихами, было изложено в стихотворении «Не волнуйся, не плачь, не труди…» — том самом, о котором Ахматова презрительно говорила:
«Он там уговаривает жену не слишком огорчаться насчет своего ухода. Книга жениховская. Утешил одну, вставил бутоньерку и — к другой».
В реальности все почти так и выглядело. Правда, в перерыве между отъездом семьи и собственной поездкой в Киев он успел пережить сильное потрясение, из числа «волшебных совпадений». На Брянском (ныне Киевском) вокзале, куда он ездил 14 мая опускать письмо Зинаиде Николаевне в почтовый вагон, чтобы дошло быстрей,— он встретил ту самую Марию Пуриц, у которой в двадцать первом году снимал комнату на углу Гранатного и Георгиевского; там он готовил к печати «Темы и вариации», там познакомился с Женей. Он не виделся со старухой давно — звонил ей, правда, недавно, спросить, свободна ли та комната; комната была занята — кого-то вселили, уплотнили… Пуриц приехала на вокзал проводить подругу-одесситку, навестившую ее и возвращавшуюся домой — тем самым ускоренным поездом, в почтовый вагон которого Пастернак опустил письмо. Совпадение было удивительное и грустное.
«Меня, не волнуя, поразила печать старости на их каменных и почти пыльных лицах… Лишний повод,— решил я,— жить коротко, быстро и внутренне сильно».
Это одно из немногих свидетельств о том, как пугал Пастернака вид чужой старости — и как он держался за собственную молодость, так счастливо вернувшуюся.
После отъезда семьи Пастернак неделю прожил один, предаваясь мечтаниям о будущей жизни с Зинаидой Николаевной. Жизнь эта ему представлялась в тонах самых радужных:
«Все время, что я думаю о моей, наконец близкой жизни с тобой, она у меня насыщается часами, положеньями, делами, свершеньями, ярко-верными в их прозаизме, как сундук или стеганое одеяло. Я предвосхищаю эту сплошную, частыми взрывами надрывающуюся радость, как яичницу на воздухе горячим летним утром, когда все блестки лета выпущены глазком на сковородку: синева — желтком, белком — облако; желтком — листья тополя, белком — дом. И я люблю жизнь с тобой, как яркий завтрак за безмерно огромным завтраком мира, как кушанье из света, заслуженное силой нашего голода»…
Положим, это в самом деле замечательное сравнение — яичница жаркого летнего дня (в том же тридцать первом Леонов в «Скутаревском» заставит голодного героя, коммуниста Черимова, сравнивать солнце в зимнем небе с яичницей, но тому уж очень есть хотелось,— не исключено, что и Пастернак в одиночестве мучился гастрономическими галлюцинациями). Однако при всем при том настораживают именно эти «ярко-верные прозаизмы» — яичница, огромный завтрак мира, сундук, стеганое одеяло… Понятно, что человека, слишком долго жившего абстракциями, тянет к прозаизмам, конкретным вещам (и тяга эта у Пастернака всегда присутствовала, подпитываясь чувством вины за собственную надмирность и безбытность); однако для любовного письма все это слишком вещно — словно Пастернак выполняет свое обещание стать наконец понятным новой возлюбленной, а понятны и близки ей по-настоящему только предметы быта. Не зря в том же письме появляется упоминание о распределителе (в магазинах уже не было ничего, вещи можно было достать только в закрытых распределителях, куда попадали по специальным пропускам,— иногда и писателям выделяли): Пастернак получил как раз такой ордер и уговорил заведующего распределителем продлить его действие до предполагаемого возвращения Зинаиды Николаевны в Москву. «Ты накупишь детям, наберешь материи…» Пир материи!— и чем еще соблазнять человека, прочно стоящего на ногах?
Эти же мотивы начинают появляться и в лирике будущего «Второго рождения», что делает неприятными даже блистательно начинавшиеся стихи. Пастернак писал их, одновременно ведя хозяйство и подробно отчитываясь в письмах к возлюбленной о своих успехах на этой ниве: заплатил за квартиру, стал убираться, вытирать пыль… Май был жаркий, летал тополиный пух, его скатавшиеся валики лежали вдоль тротуаров:
Кругом семенящейся ватой,
Подхваченной ветром с аллей,
Гуляет, как призрак разврата,
Пушистый ватин тополей.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ты стала настолько мне жизнью,
Что все, что не к делу,— долой,
И вымыслов пить головизну
Тошнит, как от рыбы гнилой.
И вот я вникаю на ощупь
В доподлинной повести тьму.
Зимой мы расширим жилплощадь,
Я комнату брата займу.
Расширение жилплощади — великое дело, но из лирического стихотворения этот соблазнительный посул торчит яснее и моветоннее, чем «боеспособность» из строчек «Лейтенанта Шмидта». Обманывать себя Пастернак никогда не умел: расширять словарь и тематический диапазон лирики всегда было его истинным призванием, но с расширением жилплощади это имеет мало общего.
Любопытна у Пастернака военная семантика предгрозового ожидания, удивительно устойчивая — скажем, «Перед грозой»:
Тогда тоска, как оккупант,
Оцепит даль. Пахнет окопом.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И холод въедет в арьергард,
Скача с передовых разведок.
Однако в стихах «Второго рождения» нет ничего грозового. Здесь отдых после страсти (после дождя), разрядка и умиротворение — приобретают черты семейственные, идиллические и чуть ли не мещанские:
И гам ворвался б: «Ливень заслан
Туда, куда Макар телят
Не ганивал…» И солнце маслом
Асфальта б залило салат.
А вскачь за громом, за четверкой
Ильи пророка, под струи —
Мои телячьи бы восторги,
Телячьи б нежности твои.
Тут тебе и салат с маслом (чуть выше окно откупоривается, как бутылка,— счастливым супругам на угощение), и телячьи восторги, тонущие в телячьих нежностях (не хватает только телячьих котлет),— словом, вся атрибутика счастливой любви, чье счастье даже несколько навязчиво по своей запоздалой игривости. За всем этим восторгом любовной лирики и тяжеловесными ямбами постоянный читатель — привыкший, что счастье у этого автора всегда зыбко, и неустойчиво, и граничит с чувством вины,— подозревает смутное неблагополучие. Когда-то Мандельштам в киевских очеркахназывал тополиный пух «погромным» — вспоминая о том, как летает пух из выпотрошенных во время погрома еврейских перин. Тополиный пух во «Втором рождении» являет собою нечто принципиально антипогромное — одеяльное, уютное; но иная идиллия, по субъективному читательскому ощущению, страшней погрома.
Впрочем, может быть, Зинаида Николаевна вовсе не была такой уж приземленной, и он ее такой домыслил, в соответствии с установками собственного «второго рождения»? Конечно, будь она воплощенной домохозяйкой par excellence, Пастернак бы в нее не влюбился.
«Как и всегда после удачного концерта, мне показалось, что я смертельно люблю Генриха Густавовича и никогда не решусь причинить ему боль. После концерта он пришел ко мне, и тогда возобновились наши супружеские отношения. Это было ужасно. (…) Уезжая в Москву, он сказал мне: «Ведь ты всегда любила меня только после хороших концертов, а в повседневной жизни я был несносен и мучил тебя, потому что я круглый дурак в быту. Борис гораздо умнее меня и очень понятно, что ты изменила мне». Расставаясь с Генрихом Густавовичем, я обещала все забыть и вернуться к нему, если он простит и забудет случившееся».
Так описывала эту ситуацию тридцать лет спустя Зинаида Николаевна.
18 мая, сразу после отъезда Нейгауза из Киева, Пастернак выехал к возлюбленной, успев получить от грузинских писателей телеграмму с приглашением провести лето на Кавказе. Он надеялся уговорить Зинаиду Николаевну поехать с ним, а до разговора с ней ответа не дал. В Киеве роман возобновился. Об этом месяц спустя было написано стихотворение «Ты здесь, мы в воздухе одном», а чуть позже — знаменитое «Опять Шопен не ищет выгод», ставшее манифестом очередного возрождения к жизни:
Опять трубить, и гнать, и звякать,
И, мякоть в кровь поря,— опять
Рождать рыданье, но не плакать,
Не умирать, не умирать?
Перед отъездом Пастернак написал записку приехавшему в Киев с лекциями Луначарскому — с просьбой о том, чтобы Зинаиду Николаевну с сыном устроили в дом отдыха под Киевом, в Преображенье:
«Одного слова Вашего достаточно… Позвольте не объяснять Вам, почему я за это ратую и мне это так дорого. Да Вы, м.б., что-нибудь и знаете».
Записку Луначарскому должна была передать Зинаида Николаевна, но передумала или застеснялась. 27 мая Пастернакбыл уже в Москве, чтобы на следующий день выехать оттуда в Челябинск и Магнитогорск с одной из первых писательских бригад, отправленных выступать на производство.
Выехали 28 мая — он, Малышкин, Гладков и график Сварог. С дороги непрерывно летели письма:
«Дорогой друг мой, доброе утро! Очень трясет, карандаш прыгает в руке. Добрая глуповатая компания, славные люди. Едем с водкой и провизии закуплено на 400 рублей. Судьба послала в спутники рисовальщика иллюстратора Сварога. Чудесный гитарист (…) — фокстроты заиграл в своей аранжировке и слушать нельзя, не подпевая; так разбирает. Я даже и подтоптывал. (Положительно, он сбросил двадцать лет!— Д.Б.) На поездку смотрю как на цепь званых ужинов, только что на колесах» (29 мая 1931 года).
Варламу Шаламову двадцать два года спустя он рассказывал совсем другое:
«В 1931 году я ездил на Урал в составе писательской бригады и был поражен поездкой — вдоль вагонов бродили нищие — в домотканой южной одежде, просили хлеба. На путях стояли бесконечные эшелоны с семьями, детьми, криком, ревом, окруженные конвоем,— это тогдашних кулаков везли на север умирать. Я показывал на эти эшелоны своим товарищам по писательской бригаде, но те ничего путного ответить мне не могли».
В тридцать первом, влюбленный, счастливый, он мог еще заставить себя забыть об этом, но в пятьдесят третьем только это и помнил.
«Жизнь моя, моя горячо любимая, единственная моя, мое самое большое и предсмертное, Зина, ликованье мое и грусть моя, наконец-то я с тобою.— Я в Челябинске. (…) Я уже знаю, как все это делается. Строятся, действительно, огромные сооруженья. (…) Сравненье с Петровой стройкой напрашивается само собой. Это с одной стороны. С другой — рядовая человеческая глупость нигде не выступает в такой стадной стандартизации, как в обстановке этой поездки. Поехать стоило и для этого. (…) Теперь мне ясно, что за всем тем, что меня всегда отталкивало своей пустотой и пошлостью, ничего облагораживающего и объясняющего, кроме организованной посредственности, нет, и искать нечего (…)».
«Но если ты хочешь жизни со мной, тогда мне нечего бояться». Зинаида Николаевна в этих письмах (ее ответы не сохранились, да она почти и не писала ему) предстает средоточием всех совершенств:
«Родная моя, удивительная, большая, большая… Ты близкая спутница большого русского творчества, лирического в годы социалистического строительства, внутренне страшно на него похожая,— сестра его».
Та, давняя, ускользнувшая — была сестрой жизни, эта — сестра социалистического строительства… хорош комплимент любимой! Но в письмах мая 1931 года, на пике счастья, зараженный идеей строительства новой жизни, в том числе — и прежде всего — своей собственной, он начинает писать с интонациями Маяковского: в том же самом письме — «Огромная, огромная дружба — душ и ртов и ног»… Поневоле вспомнишь:
«В поцелуе рук ли, губ ли, в дрожи тела близких мне красный цвет моих республик тоже должен пламенеть».
Это из «Письма Татьяне Яковлевой», и безвкусного, и трогательного.
«Мне так верят сейчас, так одарили, дав тебя, что мой долг перед жизнью удесятерился, как ни велик он был и раньше». «Я хочу жить пронзенным и прозиненным».
Да вдобавок вокруг строится Москва! Строятся новые дома, сносятся старые, прокладываются трамвайные пути,— пыль, щебень, ремонтные и земляные работы: все, что всегда для него было символом радостного переустройства. В Москву он вернулся раньше времени, сильней всего, кажется, торопясь просмотреть почту. Малышкин, Панферов и Сварог поехали дальше в Магнитогорск и Кузнецк. В Москве Пастернака ждало подробное письмо от Паоло Яшвили с настойчивыми приглашениями на Кавказ и витиеватыми изъявлениями любви; письмо было написано совершенно правильным, но старомодным и выспренним русским языком. Сама судьба устраивала все наилучшим образом: «Все идет так, словно обстоятельства сами думают за меня» (письмо к Зинаиде Николаевне от 13 июня).
Сначала Пастернак переслал в Киев соблазнительное письмо Яшвили, а потом примчался сам. «Как всегда, увидев Бориса Леонидовича, я покорилась ему и со всем согласилась». 11 июля отвоеванная возлюбленная и ее сын Адик выехали с Пастернаком в Тифлис.
Основатели грузинской поэтической группы «Голубые роги», близкой к символизму, но своеобразному, жизнеутверждающему, с ярким национальным колоритом,— Тициан Табидзе и Паоло Яшвили жадно следили за всем, что происходит в России. Они любили залучать к себе гостей и щедро одаривать их тифлисским гостеприимством. Зазвали, например, Белого, пришедшего от Грузии в восторг. В тридцатом Яшвили был в Москве и решил познакомиться с Пастернаком, которого давно боготворил заочно.
Яшвили был аристократом, европейцем, с лицом темным,— не смуглым, а как бы обожженным в огне страстей.Ранняя, «умная» лысина со лба, усики, высокий рост, элегантная худоба, безупречная старомодная учтивость — все нему располагало и придавало его облику ту нездешность, по которой Пастернак истосковался. Осенью 1930 года Яшвили пришел на Волхонку. Пастернак давно ни с кем откровенно не разговаривал, почти уже забыл, что так бывает, и в порыве откровенности рассказал гостю о трудностях своего быта, о том, что сильно влюблен, не знает, как соединиться с возлюбленной… Он прочел «На дачеспят».
Яшвили вернулся в Тифлис и в тот же день созвал друзей — рассказывать о поездке. Пришли Тициан с женой, Валериан Гаприндашвили и Колау Надирадзе. Яшвили сиял, читал «Вторую балладу» и говорил, что никогда не встречал такого живого чуда, такого воплощенного вдохновения, как Пастернак. Всем стало любопытно посмотреть на источник этих восторгов. Во второй половине февраля 1931 года Яшвили вновь посетил Москву и настойчиво повторил свое приглашение; Большаков, Павленко и Пастернак отобедали с ним. 14 июля Пастернак с Зинаидой Николаевной и ее старшим сыном Адиком прибыл в Тифлис, как именовалась грузинская столица до 1936 года.
Грузия стала для Пастернака не просто обетованным райским краем, но страной забытых чувств и навеки исчезнувших, казалось бы, отношений. Тут уцелела старинная рыцарственность — не кичливая, демократическая; он попал сюда из челябинского убожества, нищего и бездомного быта, из обстановки критической травли и непонимания коллег — и, как в теплую ванну, окунулся во всеобщую любовь и преданность, в готовность всячески ему услужить, в изобильные многочасовые пиры с витиеватыми тостами и его любимым коньяком. Здесь ему впервые не надо было стесняться восторженности — восторженны были все, экспансивность и многословие были стилем общения. Остановились у Яшвили. В первый же вечер «на Пастернака» созвали гостей; Табидзе, по воспоминаниям его жены Нины, очень волновался — таков ли Пастернак, каков он в стихах и в рассказах Паоло. Оказалось — таков. «Столько было в нем внутреннего кипения!» — вспоминала Нина Табидзе. Пастернак широко улыбнулся вошедшим, улыбнулись и они — «и мы тут же стали навек друзьями». Он много читал, в ответ читали ему — он слушал, не понимая ни слова, и восторгался рычащей, бешено несущейся грузинской речью. Сразу наметили план поездок: Кахетия, Абастуман, Боржоми, Бакуриани. Табидзе сказал:
«Не верю, что вы у нас впервые. Человек, написавший «Приходил по ночам в синеве ледника от Тамары», должен был видеть Кавказ».
Пастернак отвечал, что любой, кто знает русскую поэзию, чувствует Кавказ родным. Засиделись за столом далеко за полночь, с утра стали водить Пастернака и его возлюбленную по старому Тифлису. Тифлис выглядел тогда (и долго еще потом) городом европейским и средневековым: узкие улочки, плети глициний, бесчисленные дуканы, оружейные, кожевенные, зеленные кварталы, ремесленники, работающие прямо на улицах, добродушные старухи, сидящие во дворах, пестрота, гостеприимство, счастливейшее сочетание труда и праздности — как всегда бывает, когда труд в охоту; Пастернак полюбил в Грузии рыцарственность без насилия над собой. Земля родит сама, солнце щедро изливает жар, в каждом дворе готово угощение, ничто не в тягость, советской властью не пахнет — она вообще не ощущается! И горы, горы. «Там реял дух земли, остановившей время, которым мы, врали, так грезили в богеме» — будет сказано через пять лет в маленькой поэме «Из летних записок».
Табидзе — ближайший друг и антипод Яшвили — стал для Пастернака воплощением национального поэта:
«Он курит, подперев рукою подбородок. Он строг, как барельеф, и чист, как самородок. Он плотен, он шатен, он смертен, и однако — таким, как он, Роден изобразил Бальзака».
Ездили в Мцхету, в монастырь Джвари. В августе отправились в Коджоры, в гостиницу «Курорт», где заняли восьмой номер. Это был медовый месяц до свадьбы, рай на земле, исполнение всех желаний — иногда Нина Табидзе замечала «глубокую грусть» на лице Зинаиды Николаевны, но не знала еще, что Зинаида Николаевна вообще сдержанна, склонна на людях молчать и эмоций своих не выдает.
Гостиницу Пастернак запомнил на всю жизнь:
«Стоит дом в Коджорах на углу дорожного поворота. Дорога подымается вдоль его фасада, а потом, обогнув дом, идет мимо задней его стены. Всех идущих и едущих по дороге видно из дома дважды».
Это абзац из автобиографического очерка «Люди и положения» — последней автобиографии, написанной весной и летом 1956 года для предполагавшегося в 1957 году «Избранного». «Избранное» не вышло, и очерк увидел свет только в январе шестьдесят седьмого, в «Новом мире». В «Людях и положениях» Пастернак с благородным минимализмом подводит итог своей жизни — и упоминает лишь главное; дом в Коджорах в автобиографию попал — вероятно, потому, что Пастернак стремился зафиксировать в очерке главные «положения» своей жизни: любимые и наиболеесимволичные мизансцены, которых так много в «Спекторском» и позднее в «Докторе».
В советской прессе конца тридцатых да и в писательской среде принято было называть Пастернака «дачником», трунить над тем, что на жизнь он смотрит из окна переделкинского дома; гораздо более точной метафорой его позиции стал дом на повороте горной дороги. В собственной его жизни все было четно, все он увидел дважды — и Маяковского, ставшего героем «Охранной грамоты» и «Людей и положений», и Цветаеву, ставшую адресатом «Лейтенанта Шмидта» и героиней диптиха «Памяти Марины Цветаевой», и революцию, ставшую подспудной темой двух его главных книг о любви — «Сестры» и «Доктора». Этот взгляд из двух окон, отражение в двух зеркалах — характернейшая особенность пути Пастернака. В молодости он смотрит на все с чувством восторга и вины, в зрелости — с осуждением и состраданием. А границей между этими мироощущениями, глухой торцевой стеной — стали тридцатые годы.
Никакое счастье, однако — во всяком случае, пастернаковская психология такова,— не бывает по-настоящему острым, если оно не подсвечено потаенным огнем стыда и тревоги. «Тревога о Жене и Женечке»,— записал Пастернак в желтом блокноте, куда заносил стихи из будущей новой книги. «Зина с Адиком внизу на лугу». Тогда же, в Коджорах, написано счастливое и тревожное стихотворение, не вошедшее в новую книгу:
Будущее! Облака встрепанный бок!
Шапка седая! Гроза молодая!
Райское яблоко года, когда я
Буду как бог.
Я уже пережил это. Я предал.
Я это знаю. Я это отведал.
Зоркое лето. Безоблачный зной.
Жаркие папоротники. Ни звука.
Муха не сядет. И зверь не сигнет.
Птица не п'орхнет — палящее лето.
Лист не шел'охнет — и пальмы стеной.
Папоротники и пальмы — и это
Дерево. Это, корзиной ранета,
Раненной тенью вонзенное в зной,
Дерево девы и древо запрета.
Это, и пальмы стеною, и «Ну-ка,
Что там, была не была, подойду-ка…».
Пальмы стеною и кто-то иной,
Кто-то как сила, и жажда, и мука,
Кто-то как хохот и холод сквозной —
По лбу и в волосы всей пятерней,—
И утюгом по лужайке — гадюка.
Синие линии пиний. Ни звука.
Папоротники и пальмы стеной.
Стихи сновидческие и несколько зловещие — особенно «это дерево», курсивом; и ясное, сквозящее, как озноб, безошибочно опознаваемое присутствие дьявола. Описание недвижного, недышащего лета отсылает к раннему, к «Сестре»,— «Лицо лазури дышит над лицом недышащей любимицы реки», одному из самых тревожных, переломных стихотворений книги: «Не свесть концов и не поднять руки». Рай-то рай, но уже с гадюкой; счастье для Пастернака всегда было чем-то, нуждающемся в искуплении. «Так и нам прощенье выйдет,— будем верить, жить и ждать». Опять-таки — разве можно упрекнуть его в эгоизме? Можно, и упрекали, разумеется, потому-то он и написал эти стихи:
«Жизни ль мне хотелось слаще? Нет, нисколько; я хотел только вырваться из чащи полуснов и полудел. Но откуда б взял я силы, если б ночью сборов мне целой жизни не вместило сновиденье в Ирпене?»
Это первоначальный набросок будущего «Никого не будет в доме», самооправдание, объясняющее все; новая любовь — не поиск удовольствий, это мощный стимул — сломать жизнь, но вытащить ее из застоя. В том-то и ужас, и подспудная тоска,— что на первый взгляд все обернулось так верно, так гармонично и благословенно: поэту досталась красавица, поэт попал в горный, морской и садовый рай, вокруг друзья, да и жена и сын как будто устроены, он их отправил в Германию… Но под всем этим счастьем бьется тоска. Приходится постоянно внушать себе, что Зинаида Николаевна лучше всех, что она с рождения ему предназначена, что в ней кладезь всех совершенств,— стихи о ней переполнены экзальтацией и потому иногда перестают внушать доверие.
В это же самое время он пишет Жозефине:
«Я никогда так не любил Женюру и Жененка, как сейчас, и верю и знаю, что им обоим и всем близким будет скоро так же хорошо, как мне, и во всяком случае лучше, чем в прошлом. Что во всяком случае все кончится светом и добром, ты увидишь. (…) Я должник неоплатный и преступник, которому нет оправданья. Но и это, и это где-то как-то возместится».
Здесь как будто еще один из пастернаковских парадоксов, но загадки на самом деле никакой нет: то, на что не хватало души в годы безбытности, после долгой привычки друг к другу и долгих размолвок,— вспыхивает с новой силой, когда любовь к Зинаиде Николаевне дала ему душевные силы. Истинная полнота чувств и полное владение своими литературными возможностями Пастернаку ведомы не всегда, а только в счастье. Не в благополучии,— ибо счастье в его случае почти всегда катастрофично для него или окружающих,— но именно в ситуации, когда он равен себе.
Из Коджор Яшвили повез их к морю, в Кобулети, где они провели сентябрь и начало октября. Питались в правительственной столовой. В гостинице вместе с ними жили поэты Симон Чиковани и Виссарион Жгенти, восхищавшиеся тем, как лихо и далеко Пастернак плавал. Чиковани жил на первом этаже и слышал, как на втором Пастернак по утрам гудит и бормочет новые строчки. Здесь он начал набрасывать «Волны» — небольшую поэму, призванную обозначить новый этап в его лирике: серьезный, ответственный, хочется сказать — солидный. Наступила наконец взрослость. Как и «Высокая болезнь», которую он хотел видеть этапной, «трезвой, сухой и немолодой»,— эта вещь писана четырехстопным ямбом. Известны два варианта: первый, краткий и беглый, оставленный тифлисским друзьям на предмет возможной публикации,— и второй, вошедший в книгу, разросшийся до масштабной поэтической декларации. Есть строфы восхитительные, заслуженно прославившиеся,— но как раз самые чистые по звуку, по интонации тут те главки, в которых господствует тоска:
Мне хочется домой, в огромность
Квартиры, наводящей грусть.
Войду, сниму пальто, опомнюсь,
Огнями улиц озарюсь.
Опять знакомостью напева
Пахнут деревья и дома,
Опять направо и налево
Пойдет хозяйничать зима…
Евгений Пастернак обратил внимание на то, что строки «Как ты ползешь и как дымишься, встаешь и строишься, Москва» — в первом варианте звучали откровенней: «И как кончаешься, Москва». Второе рождение оказалось синонимично смерти, что и было предсказано в «Охранной грамоте»: «Так это не второе рождение? Так это смерть?»
«Волны» — стихи очень дисциплинированные:
И все ж то знак: зима при дверях,
Почтим же лета эпилог.
Простимся с ним, пойдем на берег
И ноги окунем в белок.
Пейзаж этой вещи — бессолнечной, несмотря на несколько упоминаний солнца,— похож на Чистилище в изображении Доре. Чистилищем и было это кобулетское пребывание, во всех отношениях промежуточное; на всю поэму — ни одного живого человека, даже чабаны и водители грозны и монументальны, как горы. Надо привыкнуть, сжиться… послужить, чем можешь,— то ли народу, то ли своему дару… но все это скорее голос дисциплины. Так маршируют сосланные в солдатчину — «за годом год, за родом племя»,— даром что сами они потом влюбляются в эту землю:
Чем движим был поток их? Тем ли,
Что кто-то посылал их в бой?
Или, влюбляясь в эту землю,
Он дальше влекся сам собой?
Трудно, конечно, вообразить, чтобы кто-то из русских ссыльных, кроме разве Бестужева-Марлинского да с большою натяжкой Полежаева, страстно влюбился в эту землю; но надо же примириться с мыслью о завоевании Кавказа, о насильственном его удержании в составе империи, о сосланных в солдатчину… Чай, не по Среднерусской равнине ходим (на которой, конечно, тоже много всякого бывало), но по местам, где «два часа в струях потока бой длился; резались жестоко» — и не два часа, а сто с лишним лет; Михаил Юрьевич сюда ездил не на кислые, а на совсем другие воды… «Мутная волна была тепла, была красна»… Пастернак пытается гармонизировать и эту ситуацию: Кавказ завоеван — из любви, и ссыльные сюда ехали, влюбляясь в эту землю, почти сами собой. Ведь и сам автор, поначалу чувствуя себя в плену у новой реальности, умудрился впоследствии в этот плен влюбиться. Эта насильственная любовь к навязанному величию стала лейтмотивом «Волн», сказавшись на их тоне, колорите и ритмической структуре.
Горный пейзаж вызывал у Пастернака эйфорию лишь ретроспективно, когда он в Москве тосковал по Грузии; в «Волнах» господствуют мрачные краски:
Светало. За Владикавказом
Чернело что-то. Тяжело
Шли тучи. Рассвело не разом.
Светало, но не рассвело.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Каким-то сном несло оттуда.
Как в печку вставленный казан,
Горшком отравленного блюда
Внутри дымился Дагестан.
Особенно трогательна здесь надежда найти происходящему в стране эстетическое оправдание, представить российские перемены величественными, как пейзаж, и принять их хоть в этом виде:
Кавказ был весь как на ладони
И весь как смятая постель,
И лед голов синел бездонней
Тепла нагретых пропастей.
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
И в эту красоту уставясь
Глазами бравших край бригад.
Какую ощутил я зависть
К наглядности таких преград!
О, если б нам подобный случай,
И из времен, как сквозь туман,
На нас смотрел такой же кручей
Наш день, наш генеральный план!
Передо мною днем и ночью
Шагала бы его пята,
Он мял бы дождь моих пророчеств
Подошвой своего хребта.
Ни с кем не надо было б грызться.
Не заподозренный никем,
Я б вместо жизни виршеписца
Повел бы жизнь самих поэм.
Экая идиллия! Табидзе любил повторять: «Не я пишу стихи, стихи пишут меня»,— Пастернак потом перевел эти стихи двадцать седьмого года; стихотворение не из самых сильных у обоих, но формула Борису Леонидовичу понравилась. Какая христианская позиция! Не я автор, но Диктующий мне! И вечная пастернаковская жажда раствориться в реальности, стать орудием Творца, жившая в нем от первых и до последних стихов: «Я вишу на пере у Творца крупной каплей лилового лоска». Все это не страх ответственности, но сознание высшей иерархичности бытия. Поэта от непоэта отличить просто: у непоэта все произвольно. Поэт же знает, что законы гармонии не им придуманы и не им отменятся: мы не изобретаем, а берем, не выдумываем, а выискиваем и расчищаем. И так соблазнительно перенести эту кроткую, полную благородного творческого смирения позицию на отношения с социумом — дать ему творить себя, вести жизнь поэмы, а не автора! Именно в Грузии Пастернак начал думать в этом русле — и вспоминал тогдашние размышления о народе в цикле 1936 года:
Ты без него ничто.
Он, как свое изделье,
Кладет под долото
Твои мечты и цели.
Вот оно, «изделье» — которое через двадцать лет аукнется в стихотворении о больнице: «Ты держишь меня, как изделье»! Только там оно уже в руках у Господа, который как-нибудь справится без долота и не станет уродовать хрупкий инструмент. Все-таки у поэтов такого класса звук и интонация говорят больше смысла,— не зря после первой же публикации «Летних записок» на Пастернака набросился генсек Союза писателей, главный редактор «Нового мира» Владимир Ставский (по его доносу погиб Мандельштам). 16 декабря 1936 года он выступал на общемосковском писательском собрании и грохнул: «Он клевещет на советский народ! Нельзя без возмущения читать эти строчки и говорить о них!» По-видимому, в них не хватало блаженства. По ритму и звуку можно было почувствовать, каково художнику под долотом. Пастернак в первом номере «Литгазеты» за тридцать седьмой год принужден был оправдываться: «Народ — мастер (плотник или токарь), а ты, художник,— материал».
Он тут искренен, и это укладывается в рамки его христианского мировоззрения, из которого вытекают и его вечная «неправота», и желание стать «орудием» или «издельем» в могучих творящих руках; однако, подставляя народ на место Бога, а генеральный план — на место пейзажа, Пастернак скоро впал в творческий ступор. Расплата была серьезна — но ведь и соблазн силен, и как вовремя подвернулась Грузия, в чьем пейзаже все внушает мысль о труде, терпении, величии и угнетении! Тут сама собой возникает готовность лечь под хребет «всеми дождями» своих пророчеств — лишь бы давящая сила была безупречно величественна, как Кавказ! Действительно — когда преграды наглядны, можно жить; а когда они лежат в области коммунистической казуистики, обозначаемые то левым, то правым уклоном, то головокружением от успехов… Ежели бы стоящий во главе страны кавказец был значителен, как породившие его горы,— подчиняться было бы одно удовольствие. Больше того: если на путь истинный наставляет любимая женщина,— а Зинаида Николаевна была искренней советской патриоткой и ощущала новую, стабильную эпоху созвучной своим понятиям,— то можно и согласиться на идейное руководство:
Ты рядом, даль социализма.
Ты скажешь — близь?— Средь тесноты,
Во имя жизни, где сошлись мы,—
Переправляй, но только ты.
Этого цензора Борис Леонидович готов терпеть. Мечта об идеальной жизни — трудовой, достойной, полной красоты и дружества, гармонично сочетающей бедность и роскошь,— тоже воплотилась в «Волнах»:
Мы были в Грузии. Помножим
Нужду на нежность, ад на рай,
Теплицу льдам возьмем подножьем,
И мы получим этот край.
И мы поймем, в сколь тонких дозах
С землей и небом входят в смесь
Успех и труд, и долг, и воздух,
Чтоб вышел человек, как здесь.
Интересно, имел ли он в виду Того Человека? Последующее выглядит уже как прямой отсыл к его биографии:
«Чтобы, сложившись средь бескормиц, и поражений, и неволь, он стал образчиком, оформясь во что-то прочное, как соль».
Биографически это не подходит ни к одному из новых грузинских друзей. Бескормицы, поражения и неволи — это именно путь железного Кобы, хотя возможно, что речь идет о грузинской истории, полной войн, порабощений и благородной бедности. Как бы то ни было, Грузия была для Пастернака одним из ключей к личности Сталина: он так возлюбил страну и ее людей, что все, вышедшее отсюда, не могло не внушать ему уважения. Пошатнулось оно по-настоящему, только когда Сталин и его друг Большой Мингрел стали с особым усердием разделываться с родимым краем и с самой памятью о своем пребывании здесь, где они были еще простыми смертными и где некоторые их такими помнили. В первой половине тридцатых слово «грузин» было для Пастернака почти синонимом святости — не стоит об этом забывать, когда заходит речь об отношениях поэта и вождя. Тут нет ничего удивительного — Мандельштам после Армении тоже восхищался любым большевиком армянского происхождения, веря, что не может человек вовсе вытравить из себя соль и честность своей бедной земли.
Эх, кабы в самом деле — успех и труд, и долг, и воздух, и все это вместе! Грузия показалась Пастернаку идеальным компромиссом. «Обнявши, как поэт в работе, что в жизни порознь видно двум», то есть совместив то, что только поэту и подвластно совмещать… Ибо дела поэта в работе есть именно сопряжение крайностей — без этого всякая литература безнадежно одномерна! Теплица и лед, свобода и долг — вот синтез, и в Грузии ему это увиделось; этим, конечно, а не вином и пиршествами был он подкуплен по-настоящему. Попробовать, что ли, заговорить наконецпросто, чтобы поняли?! Я боюсь уже цитировать эти строчки — они из немногих пастернаковских цитат, стершихся от повторения:
Есть в опыте больших поэтов
Черты естественности той,
Что невозможно, их изведав,
Не кончить полной немотой.
В родстве со всем, что есть, уверяясь
И знаясь с будущим в быту,
Нельзя не впасть к концу, как в ересь,
В неслыханную простоту.
Но мы пощажены не будем,
Когда ее не утаим:
Она всего нужнее людям,
Но сложное понятней им.
Конечно, речь идет о простоте как максимальной откровенности и формальной аскезе, а не как о доступности; но не чревато ли это пристрастие к голой речи — отказом от авторской индивидуальности? Совпадая с эпохой в ее генеральной тенденции к упрощению, не рискуем ли мы и деградировать вместе с эпохой? И в конце-то концов — простоте ли обязан Толстой славой первого русского прозаика? Простота осознается тут не как цель, а скорее как соблазн, ересь, как неизбежность, от которой лучше бы уклониться, но — куда денешься…
Поэма, исполненная суровой готовности подчиниться эпохе и чуть ли не приступить к совместному исполнению генерального плана, оказалась в гораздо большей мере обещанием и декларацией, нежели собственно поэтическим свершением: «Здесь будет все: пережитое и то, чем я еще живу, мои стремленья и устои, и виденное наяву…» Правда, если рассматривать вещь как вступление не только ко «Второму рождению», а как к новому этапу творчества, начало которого Пастернак ощутил в Грузии,— она приобретает иное звучанье; но и тогда надо признать, что обещание осталось неисполненным. В жизни Пастернака не было более непоэтического десятилетия, чем наставшие тридцатые.
Волны «шумят в миноре». Пастернак в этой поэме любуется тем, что никогда его особенно не восхищало: величием. Природа у него всегда была в движении, в смятении, и то, что пейзаж его лирики изменился — из трепещущего и мечущегося среднерусского стал монументальным кавказским,— говорит о многом. Тут много упоения масштабом, количеством: «огромный берег Кобулет», «огромный пляж», «за исполином исполин, один другого злей и краше»… На восхищении этой злой красотой стоит вся поэма.
Именно с этим мотивом связана одна — доселе, кажется, неотслеженная — поэтическая полемика. Мы уже говорили и будем еще говорить о том, сколько значил Пастернак для Заболоцкого. Диапазон отношений гигантский: от почти доносительского упоминания в статье 1936 года о том, что Пастернак не хочет перековываться, как того требует эпоха,— до восторженного посвящения, правда, слабого художественно: «Выкованный грозами России собеседник сердца и поэт». «Волны» с их формальной простотой, важностью, ямбической четкостью должны были, казалось, понравиться Заболоцкому — но это взгляд поверхностный: Заболоцкий — как раз поэт ложноклассический, внутри его четких столбцов «хаос шевелится». Главная полемика между Пастернаком и Заболоцким шла на уровне философском и идеологическом: на «Волны» Заболоцкий двадцать пять лет спустя ответил могучим стихотворением «Казбек».
Проснулся и я. Наступала
Заря, и, закованный в снег,
Двуглавым обломком металла
В окне загорался Казбек.
Я вышел на воздух железный.
Вдали, у подножья высот,
Курились туманные бездны
Провалами каменных сот.
Земля начинала молебен
Тому, кто блистал и царил,
Но был он мне чужд и враждебен
В дыхании этих кадил.
У ног ледяного Казбека,
Справляя людские дела,
Живая душа человека
Страдала, дышала, жила.
А он, в отдаленье от пашен,
В надмирной своей вышине,
Был только бессмысленно страшен
И людям опасен вдвойне.
Недаром, спросонок понуры,
Внизу, из села своего,
Лишь мельком смотрели хевсуры
На мертвые грани его.
Стихотворение типично оттепельное, в комментариях ненуждающееся,— только после XX съезда могла быть напечатана, а главное, написана такая вещь. Между пастернаковским упоением при виде горного величья и презрением Заболоцкого к бесчеловечной и опасной красоте пролегли двадцать лет террора. Спор тут не только о Сталине, и не только он, само собой, имеется в виду; речь не о «государства истукане» — но о мертвом величии вообще. Зрелый Заболоцкий решительно отказывается видеть что-то близкое и вдохновляющее в ледяной скале; его привлекает жалкая, но упорная жизнь селения у горного подножья. Спор идет о соблазнительной, но смертельно опасной жажде лечь в основание этих гор. Надо, однако, отдавать себе отчет в том, что пастернаковская мысль о самопожертвовании, о том, чтобы стать орудием народа и истории,— вытекает из самого его темперамента: вопрос лишь в том, какому божеству приносить себя в жертву. В «Волнах» он, кажется, прельстился совсем не тем величием, которое любил с рождения, а потому в поэме, посвященной стихии, на диво мало стихийности. То ли дело — «стихия свободной стихии с свободной стихией стиха»… Море у Пастернака получилось дисциплинированное, закованное в ямб — «прибой, как вафли, их печет» (он хотел потом изменить строчку, вафли его детства были круглыми, в трубочку, а потом стали плоскими,— но литературовед Н.Банников, по счастью, его отговорил). В движении волн, в бесконечной череде солдат, идущих на Кавказ, в том, как на пути автомобиля гору сменяет гора,— ощущается ритм истории, неумолимый, монотонный… «и я приму тебя, как упряжь…» — и вот отчего вся эта вещь безрадостна, как осенний берег, хотя и «октябрь, а солнце, что твой август».
Впрочем, возможно, мрачность тона вызывалась тем, что надо было возвращаться в Москву, по которой, как и по зиме, Пастернак начинал уже скучать,— а вместе с тем на Родине ждала полная неопределенность, и надо было заново развязывать намертво стянувшийся узел. В середине октября все вместе поехали в Тифлис, там Пастернак оставил в «Заккниге» написанную часть «Второго рождения» и предложил заключить с ним договор. Подписанный договор привезли на вокзал. Три стихотворения взял у него и немедленно напечатал тифлисский еженедельник «Темпы». 16 октября Пастернак с Зинаидой Николаевной и Адиком выехал в Москву.
Еще с дороги пришлось дать телеграмму Нейгаузу, чтобы им на вокзал привезли шубу Зинаиды Николаевны — зима в 1931 году в Москве была ранняя, в конце октября доходилодо 15 градусов мороза, а у них с собой был только летний гардероб. Сам Нейгауз на вокзал не поехал, что, должно быть, очень обрадовало Пастернака — а Зинаиду Николаевну кажется, уязвило; во всяком случае, в ее мемуарах сказано: «Я так и знала, была убеждена, что Генрих Густавович нас не встретит». Вместо себя он прислал гувернантку Стасика Александру Аркадьевну. Гувернантка сообщила, что Стасик здоров. О том, чтобы Зинаида Николаевна вернулась к Нейгаузу, и речи быть не могло. Когда в пылу спешки и страсти уезжали из Киева в Тифлис — не задумывались, что придется возвращаться; Пастернак, не чувствуя холода (ему-то шубы никто не привез), пылко умолял, чтобы возлюбленная со старшим сыном отправилась к нему на Волхонку. Зинаида Николаевна отказывалась — ей неудобно было ехать в чужое семейное гнездо, хотя бы и оставленное на год; деваться, однако, было некуда — поехали. Туда, на Волхонку, пришел к ним и Нейгауз. Состоялось еще одно объяснение: Пастернак просил отдать младшего сына, Нейгауз упорствовал.
В декабре 1931 года Пастернака ожидало новое огорчение — в «Новом мире» сменился редактор. Прежде этот пост занимал беззаветно влюбленный в Пастернака Полонский, теперь он достался Ивану Тройскому, человеку безвредному и даже скорее либеральному, но полностью лишенному индивидуальности. С таких замен обычно и начинается — на начальственные посты расставляют не Торквемад, а исполнительных и тихих чиновников. Полонский был снят с рапповской формулировкой — за заигрывание с правыми попутчиками и оппортунистами. Тройский продолжал печатать Пастернака, но другом и собеседником для него не стал.
С 10 по 15 декабря в Союзе писателей проходила дискуссия о поэзии — одно из бесчисленных и бесплодных мероприятий, на которых Пастернак поначалу бывал, но которыми потом бесконечно тяготился. Писать как следует в это время почти никто не мог, а потому предпочитали спорить. Для участия в дискуссии прибыл из Тифлиса Яшвили. Основной доклад делал Асеев. Он разделил всех поэтов на три категории — новаторы, эклектики и архаисты. Пастернака почти не упоминал (пройдет четыре года, и бывший друг начнет ругать его за отрыв от действительности), но тем не менее 12 декабря Пастернак взял слово, чтобы со своей вечной изумленной интонацией напомнить несколько элементарных для него истин:
«Кое-что не уничтожено революцией. От прежних ступеней развития человечества нам оставлено искусство, как самое загадочное и вечно существующее. Но у нас потому такая бестолочь, что на поэтов все время кричат: «Это надо!», «То надо!» Искусство само ставит себе цели… У нас диктатура пролетариата, но не диктатура посредственностей. Это разные понятия! Прежде всего нужно говорить о том, что надо самому поэту: время существует для человека, а не человек для времени. Я человек этого времени, и я это знаю».
Здесь он явно и с вызовом перефразировал слова Христа: «Суббота для человека, а не человек для субботы» (Мк 2:27),— чем вызвал бурную полемику: конечно, риторика была еще не та, что в разгар террора, и ему покуда лишь намекали (устами рапповца А.Селивановского, закрывшего дискуссию), что стоять на платформе субъективного идеализма в социалистическую эпоху никому не позволено. Знаменем же субъективного идеализма была провозглашена «Охранная грамота». Все-таки времена были относительно пристойные — помнили такие слова, как «субъективный идеализм», в тридцать седьмом уже сказали бы просто — «диверсия». Тем не менее на Пастернака дискуссия подействовала удручающе, собственным выступлением он был недоволен, понравилась ему только пылкая речь Паоло. Самым печальным было разочарование в давнем друге Асееве, который не желал прощать Пастернаку разрыва с ЛЕФом; в последний день дискуссии, 16 декабря, Асеев стал говорить о том, что, не приняв лефовской «технологизации» творчества, Пастернак отошел и от общезначимых тем, что «Спекторский» — шаг назад по сравнению с «Девятьсот пятым годом» (Асееву бы сделать таких полшага!). Кончил он предупреждением о том, что влияние Пастернака на молодых поэтов опасно. Столь беззастенчивого предательства Пастернак еще не переживал.
Вдобавок Евгения Владимировна сообщила письмом, что к Новому году возвращается,— и тут все затянулось в такой невыносимый узел, что Пастернак с полным правом писал сестре полгода спустя: «Ах, страшная была зима…» Письма, которые посылала ему из Германии Евгения Владимировна, и сторонний-то человек без слез читать не может,— страшно представить, каково было ему, даже и в ослеплении и эгоизме счастья. Заметим, что писала их та самая Женя, которая вечно корила его экзальтацией, ворчала из-за слез по любому поводу, из-за недостаточного владения собой,— а тут из нее самой словно вынули позвоночник.
Ее берлинские письма мужу, писанные в ноябре-декабре 1931 года, чередуют гневные и оскорбительные упреки («Ты ведь ходишь с расстегнутыми штанами. Люди делают вид, что тебя понимают и слушают, а отвернувшись, удивляются») — и беспомощные, детские жалобы
(«Я не хочу шататься по миру, я хочу домой. Я за девять лет привыкла быть вместе и это стало сильнее меня. Я хочу, чтобы ты восстановил семью. Я не могу одна растить Женю»).
Главный ужас тут в том, что Женя искренне не понимала: ничего уже не поправишь. Мягкость мужа, его податливость, кажущаяся бытовая уступчивость, врожденная интеллигентность — все наводило ее на мысль о том, что он одумается, что его можно остановить упоминаниями о ребенке, которого ей невмочь растить одной, или о ее собственной душевной болезни; идут в ход самые, казалось бы, бронебойные аргументы — он ли, Пастернак, вечно по поводу и без повода кающийся, уверенный, что «он послан Богом мучить себя, родных и тех, которых мучить грех»,— устоит перед слезными письмами больной женщины, матери его маленького сына?
«Боже, Боже, я не могу понять, как, почему этот кошмар въехал в мою жизнь, ни зеркало, ни люди не дают мне ответа. Я жду и дико боюсь того момента, когда утрачу совсем рассудок. Больно, больно, не хватает воздуху. Помоги. Спаси меня и Женю. Пусть Зина вернется на свое место».
Господи, да при чем тут Зина?! В том и ужас этой вечной пастернаковской темы — вторжения в частную жизнь некоей воли, много большей, чем личная. Иногда в эту жизнь вторгается история, иногда — высшая логика судьбы. Речь шла о сохранении его жизни и дара. Неумолимая логика самосохранения и роста вела к тому, чтобы он отрекался от прежних друзей, терял окружение, отказывался от старых стихов,— частью этой логики стали и расставание с первой женой, и уход ко второй, которую он в свой час оставит. Есть заведенный механизм, чудо самоосуществления,— и беда тому, кто попадет в орбиту этого небесного тела, движущегося по законам, которых оно не понимает. На этом пути самого Пастернака занесло «под своды таких богаделен», что сам он в тридцать девятом, беседуя с Ахматовой о грядущем разрыве уже со второй женой, искренне не понимал, как он мог связаться с этой «бурей из парикмахерской». Не было бы ее — была бы любая другая, живущая в гармонии с собой и в ладу со временем. Страшно сказать,— ни одна женщина в жизни Пастернака ничего не значила сама по себе, каждая была лишь ступенью в его эволюции, поводом, предлогом… и каждая переставала что-либо для него значить, сыграв свою роль. То есть оставались, конечно, и чувство долга, и благодарность, и материальное вспомоществование — все, что должен делать интеллигентный человек; но ответные письма, которые он посылал в Германию, доказывали, до какой степени он был в это время глух к страданиям первой жены. Если он в семейное гнездо привел Зинаиду Николаевну с сыном,— к какому милосердию было взывать и о какой совести говорить? Обычный гуманизм, совесть, доброта и прочие прекрасные вещи не имеют никакого отношения к Промыслу; это расхождение логики Божества (или истории) с логикой частного человека было главной темой пастернаковских «эпических попыток» — как и вообще темой всякой настоящей прозы. «Смоковницу испепелило дотла» — на сей раз в роли смоковницы оказалась ни в чем не повинная первая жена; Зинаиде Николаевне потом повезет не больше.
Понимаю, сколь соблазнительны попытки оправдывать поэта его предназначением,— этак любой, кто бросает жену с ребенком, будет говорить о высшей воле,— но Пастернак ведь был верен своему предназначению не только тогда, когда оно диктовало ему разрушить две семьи и на их обломках создать новую. Он был ему верен и тогда, когда рисковал жизнью осенью сорок первого в Переделкине, и тогда, когда бросал вызов Сталину и его тонкошеим подпевалам, и тогда, когда пошел на самоубийственный шаг — публикацию романа за границей.
«В чем же дело, друг мой? Надо жить, надо совладать с этим. Дай мне помочь тебе так, чтобы что-нибудь получилось, а не так, как тебе это кажется единственно возможным в судорожности твоего огорченья. Помоги, помоги мне, а то я опущусь и в том новом и оставшемся напряженьи, которое у меня навсегда к тебе осталось».
Особенно нагляден этот взаимный шантаж: «Спаси меня и Женю» — «Помоги, помоги мне». Она заклинает: если ты не вернешься, я сойду с ума и не смогу вырастить сына. Он отвечает: если ты не перестанешь отчаиваться, я не смогу испытывать к тебе даже дружеских чувств… Он желает ей «душевной крепости». Наконец признается и в главном:
«Ты должна понять, что я не бросал тебя, что никакого пораженья ты не потерпела, а что наконец мы сделали то, что пробовали сделать раньше. Что речь не о тебе, а о семейной нашей жизни, которая не удавалась нам и длящаяся неудача которой обижала тебя, а меня делала перед тобою без вины виноватым… Понимаешь ли ты, что я не упрекаю и не оправдываюсь, а только напоминаю тебе, что ты не жертва, что ты — участница, что пришли мы к этому сообща, и бывши равными, мы равными и остались».
«Многие стоят за тебя горой,— сообщает он ей.— Меня это радует». Дивная откровенность мужа, бросившего жену, очередная лесть ее самолюбию — он все еще не догадывается, что никакого самолюбия давно нет. Иначе не было быэтих жутких, раздавленных признаний в декабрьских письмах жены к нему:
«Какое счастье, когда можно так плакать вовсю, как я сейчас реву, это когда горе заходит так далеко, что рвется само наружу. Мне кажется, что нам не придется никогда больше слышать друг друга. Я уезжала из Москвы, я сильно тебя любила, как наивно думать, что я овладела собою и думаю о чем-либо другом, я просто была с тобой и тебя любила. (…) И помнила, как ты ходил в последний день со мной по улице, как ты всем и каждому говорил — это моя жена, как будто жизнь наша начиналась вновь, ты надел кольцо в тот день… Я так глубоко верила (потому что любила тебя и нашу жизнь с Женичкой), что не может быть, чтоб ты не вернулся… Зачем ты сейчас говоришь, что наша жизнь для меня была пыткой, зачем сейчас уверяешь в этом других, было многое и разное, но связь наша, дружба и жизнь крепла. Я ничего не понимаю. Я плачу как проклятая. Неужели же все правы, а я виновата».
Дальше она заговаривает о главном:
«До 26 года были у нас неурядицы, может, тогда я боролась за какое-то равенство или неравенство (нелепые слова), но потом — зачем ты об этом опять говоришь, разве я тебе жизнью не доказала, к чему вспоминать пустяковые разговоры, разве ты не работал с утра до вечера, разве не было у нас в доме максимально уютно — ох, мне стыдно это тебе говорить, ведь из воспоминаний можно разное вытащить. Но я все не о том. Куски твоего письма, которые мне прочли,— у меня от них волоса становятся дыбом».
Дальше она рассказывает о вещах вовсе невыносимых — о том, как она чувствовала себя лишней в доме его сестры, как была всем в тягость, как
«Федя (муж Жозефины.— Д.Б.) в истерике почти что мне сказал — это мой дом и моя жена, я хочу наконец, чтоб у меня дома был покой. (…) Ведь они все, папа, мама, Федя, в конце концов правы»…
Что говорить, тут есть бессознательная попытка казаться самой несчастной и самой обиженной,— Евгения Владимировна это умела,— но попробуем поставить себя на ее место: в семье разлюбившего мужа, с ребенком на руках, за границей… Она пишет о невыносимом одиночестве и «страхе перед всем»: «Я пошла ко дну».
«Зачем же, зачем же мне тогда с тобою видеться, ведь ты уже решил, что у нас дома нет. Ну хватит. Твоим родителям письма кажутся чудными, они читают там слова любви к нам и желания всем пожертвовать ради них и нас, они читают то, что им хочется, что понятно им и ясно. Ты так плохо видишь нас с Женичкой, ты то возвышаешь до героев — то низводишь до кого-то жалкого, кто всегда упрекает и плачет. А мы совсем простые».
К этому письму она приложила фотографическую карточку — вот уж подлинно, «каким еще оружьем вас добить?». Здесь выражение их лиц трудно описать, карточка воспроизводилась многократно — Евгения Владимировна с торжественно-скорбным лицом обнимает и словно предъявляет зрителю сына Женю, глядящего на мир с выражением тягостного недоумения и незаслуженной обиды.
«Как ты похорошела! Но какие вы грустные-грустные! Ты не представляешь себе, какие разрушенья производит эта карточка в моей душе. Она исходит по вас слезами. Что я сделал, что я сделал! Зачем ты меня любишь так ультимативно-цельно, как борец свою идею, зачем предъявляешь жизни свое горе, как положенье или требованье, вроде того, что ли, что вот, дескать, теперь пусть говорит жизнь, и я умру, если она скажет по-другому. Зачем ты не участвуешь в жизни, не доверяешься ей, зачем не знаешь, что она не противник в споре, а полна нежности к тебе и рвется тебе это доказать, лишь только от отщепенчества и предварительных с ней переговоров, на которых она тебе не ответит, ты перейдешь в прямую близость к ней, к сотрудничеству с нею, к очередным запросам дня, к смиренному, в начале горькому, затем все более радостному их исполненью».
Все это в письме к женщине, раздавленной его уходом, могло бы показаться чистейшей демагогией, если бы мы не помнили его письма к родителям 1914 года — о том, что Бог в каждое трагическое положение закладывает возможность выхода, что жизнью любим каждый… С таким мироощущением мог жить он — другим оно давалось с трудом или не давалось вовсе.
Не сказать, однако, чтобы жизнь самого Пастернака была в эти дни безоблачна. Есть фрагменты «Доктора Живаго», черновые записи к нему — о том, как горько было Юрию Андреевичу смотреть на Ларису Федоровну, укладывающую свою дочь в кроватку его сына. Он крайне тяжело переносил жизнь на Волхонке, на несколько дней ездил в Ленинград — пробовал найти квартиру там, но безуспешно. Пожалуй, насчет его родителей жена все-таки ошибалась. Леонид Пастернак написал сыну довольно резкое письмо:
«Как ты себе представлял и представляешь — не говоря о Жене, но несчастного Жененка, который попадет не на Волхонку, а в какое-нибудь другое место и что она ему сможет на его умные и взрослые (он ведь удивительно тонко чувствует) вопросы ответить? Вы обязательно должны сейчас же уехать оба в Ленинград, скажем, и освободить эту комнату. Если Женя с ребенком сможет с вокзала въехать в свой угол, то это уже будет некоторым душевным облегчением».
Он специально позвонил сыну, чтобы в еще более резкой форме повторить это требование. Этот разговор довел Бориса Леонидовича до слез: выслушивать резкости от отца он не привык.
…Евгения Владимировна с сыном выехала из Берлина 22 декабря. Женя ждал, что отец, как когда-то, встретит их в Можайске, выехав им навстречу,— но чудо, конечно, не повторилось. Он пришел на перрон и стоял с лицом, залитым слезами. Еще подъезжая к городу, Женя высматривал в окна храм Христа Спасителя,— но обманутым оказалось и это ожидание: храм за время их отсутствия взорвали, под окнами волхонской квартиры лежали груды обломков.
«На столе нас ждал остывший ужин: картошка с селедкой,— вспоминает Евгений Борисович.— В соседней комнате я увидел две полузастеленные кроватки. Вскоре должна была прийти Зинаида Николаевна с детьми. Мамочка рвалась уйти. Нас повезли к дяде Сене в Арсеньевский переулок» —
в квартиру Александры Николаевны, тещи Пастернака, умершей за четыре года до того.
«Папочка часто приходил к нам, брал меня с собой на прогулку. Его душевные колебания, перемежавшиеся обещаниями вернуться к нам, воспринимались его друзьями так же, как отнесся к ним и Генрих Густавович,— как к неслыханному безумию и предательству. Папа Боря все это откровенно пересказывал маме».
Брат Евгении Владимировны Семен потребовал, чтобы квартира на Волхонке была освобождена.
В отчаянии Пастернак с новой возлюбленной переехал к брату на Гоголевский бульвар. Было тесно — спали на полу, Пастернак пытался шутить, что с милым рай и в шалаше… Вдобавок у Феди, сына Александра Леонидовича, началась корь с осложнением на уши,— жить в чужой квартире, среди чужих бед и хлопот, становилось физически невозможно. Адика отдали отцу. Зинаида Николаевна вела сумасшедшую жизнь:
«С утра я ходила на Трубниковский, одевала и кормила детей, гуляла с ними, а вечером оставляла их на гувернантку. Мне было очень тяжело, и меня удивляло оптимистическое настроение Бориса Леонидовича»
(вероятно, он бодрился искусственно; нельзя же было вслух признать, что ситуация зашла в тупик).
В конце января Зинаида Николаевна вернулась к мужу; из ее мемуаров следует, что она произнесла перед ним драматический монолог: «Я сказала ему, чтобы он смотрел наменя как на няньку детей и только». Генрих Густавович проявил максимум такта и пообещал не растравлять рану,— то есть «обо всем происшедшем не разговаривать». Но как в Киеве к Зинаиде Николаевне зачастили поклонники Нейгауза — так в Москве ее стали осаждать поклонники Пастернака, уверяя, что так нельзя. Сначала пришел брат Пастернака, потом Николай Вильмонт — оба говорили, что Зинаида Николаевна чудовищно жестока, а Пастернак все равно не уживется в старой семье, что он там с тоски чуть не сошел с ума и три дня спустя сбежал. Вильмонт сказал Нейгаузу, что приведет Пастернака; Нейгауз, при всем своем благородстве, сказал, что он тоже человек и за себя не ручается. После ухода Вильмонта он в очередной раз прямо спросил Зинаиду Николаевну, чего, собственно, хочет она сама. Из ее мемуаров следует, что она ответила с античной прямотой: для нее важнее всего призвание матери, и она хочет жить одна, с детьми. Так это было или не так — сегодня никто не скажет. Пастернак в отчаянии ищет комнату, опять готов даже на переезд в Ленинград — 1 февраля пишет об этом письмо Сергею Спасскому («в случае согласия выехали бы тотчас же»), а 3 февраля происходит единственная в его жизни серьезная попытка самоубийства.
Сам он так описал происшедшее сестре Жозефине:
«Было около 12-ти ночи и мороз. Во мне быстро-быстро развертывалась пружина болезненнейшей обреченности. Я вдруг увидел банкротство всей моей жизни, никем не понятой и в этой смертельной тревоге теперь непонятной и мне, Женя и Женечка встали в моем сознаньи. (…) Еще когда мы были с Женей, позапрошлой зимой (…), я всегда думал, что последний день, отчетный, прощающийся и благодарный, провел бы весь с утра до вечера (и это была бы оттепель в марте) с Зиной, тогда еще Зинаидой Николаевной, женой изумительного Нейгауза (…). Я провел бы его с ней, я в ее лице простился бы с землей. (…) Я спешил к ней, потому что боялся, что не доживу до утра, я шептал ее имя… Мне отпер Г.Г. Я прошел к Зине. Она спросила меня, что нового, с чем я явился. Мне трудно было что-либо оформить.
«Что же ты молчишь?» — сказала она и вышла запереть за Г.Г., он отправился на сборный концерт. Я увидал на аптечной полочке флакон с иодом и залпом выпил его. Мне обожгло глотку, у меня начались автоматические жевательные движенья. Вяжущие ощущения в горловых связках вызвали их.
— «Что ты жуешь? Отчего так пахнет иодом?» — спросила Зина, воротясь.— «Где иод?» — и закричала, и заплакала, и бросилась хлопотать. Меня спасло то, что она на войне была сестрой милосердия. (…) Раз двенадцать подряд мне устраивали искусственную рвоту и ополаскивали внутренности. От всего этого, как уже от своего бега по улице, я страшно устал».
Пастернака оставили лежать у Нейгаузов, Гарри сначала не поверил в случившееся, но потом был так потрясен, что безоговорочно уступил жену другу, да еще и выругал Зинаиду Николаевну за уход от Пастернака: «Ну что ж, ты довольна? Он доказал тебе свою любовь?» Есть другая версия истории с самоубийством, изложенная Ниной Табидзе (если верить ей, все произошло днем и в ее присутствии — после чего Зинаида Николаевна отпоила Пастернака молоком, которое всегда держала дома для детей).
Для здоровья Пастернака эпизод прошел почти бесследно, если не считать того, что на почве «надорванности вдрызг» у него случился кратковременный приступ мужской слабости:
«Первая неделя совершенного счастья непосредственно за отравленьем сменилась гадкими загадками, в этом союзе небывалыми и немыслимыми, и я не знаю — нервное ли это переутомленье или начавший сказываться иод. Но это неважно».
Обратим внимание на деликатность и изысканность формулировки; к счастью, скоро к Пастернаку вернулись силы — а там и душевное равновесие.
Они с Зинаидой Николаевной вновь переехали к брату Пастернака. 1 июня 1932 года Пастернак так опишет Ольге Фрейденберг события зимы и весны:
«Мною слишком владела жалость к Жене, я как бы ей весь год предоставлял возможность сделать благородное движение, признать свершившееся и простить, но не так, как она это делает, сурово и злобно или насмешливо, а широко, благородно… Странным образом у нее совершенно нет этих задатков, она даже смеется над теми, кто этой мягкостью обладает. Да, так вот: мы жили с Зиною у Шуры, когда вдруг заболел скарлатиной Женичка, и мне в последний, вероятно, раз со всей наивностью стало страшно за нее, и тогда Зина предложила мне поселиться на Волхонке на срок его болезни, а сама осталась на квартире у Шуры, и опять Жене было сказано, что я поселяюсь у них на положении друга, на шесть недель (…) Хотя я и чистил платье щеткой в сулеме, но встречаясь с Зиной у нее на дворе или на воздухе, подвергал ее детей страшной опасности, и просто чудесно, что они до сих пор не заразились».
В мае ситуация чудом разрешилась — Пастернаку и его возлюбленной предоставили маленькую, неотделаннуюдвухкомнатную квартиру в писательском «Доме Герцена». Жилье было получено по прямой протекции прозаика Ивана Евдокимова, автора романа «Колокола». Евдокимов Пастернаку симпатизировал давно — ему нравилось, как тот отважно противостоит идее госзаказа в литературе. Сам Евдокимов храбро выступал с такими же тезисами: «Литература не Днепрогэс, ее по плану не строят». Он был председателем хозяйственной комиссии Союза писателей и мог Пастернаку помочь, да и Горький вступился. Свободной квартиры в писательском доме не было, и тогда Евдокимов с прозаиком В.Слетовым «скинулись» по комнате, отрезав их от собственных квартир; одна комната в результате получилась проходная. Досталась Пастернакам и кухня, в которой наличествовала восхищавшая Бориса Леонидовича дровяная плита.
Женичка проболел до лета, и в марте-апреле Пастернак проводил на Волхонке не меньше, а то и больше времени, чем на квартире брата. Сидя у постели сына, он разбирал старые бумаги — и почти все ранние вещи, лежавшие в рукописях, безжалостно сжег в печке. Так погиб почти законченный роман об Истоминой, первой (и единственной опубликованной) частью которого было «Детство Люверс». Более окончательного разрыва с прошлым и придумать было нельзя. Вечерами Пастернак возвращался к Зинаиде Николаевне. Поправляющийся сын кричал, что не отпустит его… хватал даже полено, предназначенное для растопки, и с ним наперевес вставал у дверей… Легко вообразить, в каком состоянии Пастернак уходил; 30 марта он сделал попытку примирить две свои семьи — попытку обреченную и чрезвычайно неуклюжую. Евгению Владимировну позвали в гости, в квартиру Александра Пастернака. Были сам Александр Леонидович с женой, Локс, Пильняки, искусствовед Габричевский (добрый, богемистый, грассирующий пьяница и женолюб, каждое лето проводивший у Волошина в Коктебеле)… Чуковский записал в дневнике:
«Через минуту после того, как вошла Евг. Вл.,— стало ясно, что приходить ей сюда не следовало. 3.Н. не сказала ей ни слова. Б.Л. стал очень рассеян, говорил невпопад, явно боясь взглянуть нежно или ласково на Евг. Вл., Пильняки ее явно бойкотировали, и ей осталось одно прибежище: водка. Мы сели с ней рядом (славная черта была у Чуковского — поддерживать травимого, садиться рядом с бойкотируемым.— Д.Б.), и она стала торопливо глотать рюмку за рюмкой, и осмелела, начала вмешиваться в разговоры, а тут напился Габричевский и принялся ухаживать за ней — так резво, как ухаживается только за «ничьей женой». (…) Пастернак смертельно устал. (…) По дороге она рассказывала о том, что Пастернак не хочет порывать с ней, что всякий раз, когда ему тяжело, он звонит ей, приходит к ней, ищет у нее утешения («а когда ему хорошо, и не вспоминает обо мне»), но всякий раз обещает вернуться… Теперь я понял, почему 3.Н. была так недобра к Евг. Вл. Битва еще не кончена».
Казалось бы, в такой обстановке и после такой зимы Пастернаку должно было казаться особенно невыносимым предполагаемое участие в очередных дискуссиях, обсуждениях, творческих отчетах и пр.,— но он, напротив, чувствовал подобие морального долга перед союзом: поддержали, дали квартиру… После этого отказываться от участия в литературной жизни было никак невозможно.
О том, до какой степени это было ему в тягость, легко судить по письму к сестре от 11 февраля 1932 года:
«Как перерождает, каким пленником времени делает эта доля, это нахождение во всеобщей собственности, эта отовсюду прогретая теплом неволя. Потому что и в этом извечная жестокость несчастной России: когда она дарит кому-нибудь любовь, избранник уже не спасется с глаз ее. Он как бы попадает перед ней на римскую арену, обязанный ей зрелищем за любовь».
Трудно представить себе более точную оценку происходившего: писателей в самом деле стравливали на арене, и они не без удовольствия в этих боях участвовали. Одного ругали за идеализм, другого — за оторванность от жизни, третьего — за правый оппортунизм, и все азартно дрались, оправдывались, перепасовывали обвинения… Пастернак привлекал всеобщее внимание как самый яркий поэт эпохи. Он, может, и хотел бы «прятаться от взоров», как сказано через четыре года в «Художнике»,— ибо понимал, что времена будут ужесточаться, и каждое слово, сказанное им сегодня, будет припоминаться завтра со все нарастающим, искусственно взвинчиваемым негодованием, как бесконечно припоминались ему невиннейшие слова из «Сестры» — «Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?» Но — «судьбы под землю не заямить»: если уж ты действительно попался на глаза — трепать тебя будут до тех пор, пока не затреплют до смерти либо не переключатся на кого-то другого. Надо сказать, именно в тридцать втором году Пастернак начал вырабатывать эту гениальную стратегию поведения на арене — виновато гудеть, доброжелательно улыбаться, говорить непонятно и исчезать при первом отвлечении внимания. Были люди, которым казалось невыносимым кануть в безвестность, и они всеми силами пытались привлечь к себеобщественный интерес. Чем чреват этот интерес — Пастернак понял очень скоро, когда с апреля 1932-го по май 1936 года пребывал в центре ожесточенных критических дискуссий. Первая такая схватка разразилась 6 апреля в Доме литераторов, где Пастернак читал «Волны» и стихи из «Второго рождения».
С пламенной речью в защиту Пастернака выступил Всеволод Вишневский — фигура странная, с Пастернаком пересекавшаяся многажды. Вишневский, недавний балтийский моряк, а до того, между прочим, петербургский гимназист,— обладал нередким в советской литературной среде сочетанием стихийного дарования и недалекости, однако дарование время от времени брало верх — и тогда появлялись вещи сильные, вроде «Оптимистической трагедии», которая при всей лобовой революционности написана не без огня. Вишневскому присуща была даже некоторая широта взглядов, он не мирился с заталкиванием литературы в прокрустово ложе принудительного реализма, демонстративно хвалил Джеймса Джойса — вот, мол, как надо писать о современности, нужно только это мастерство поставить на службу социализму. К Пастернаку Вишневский относился сложно; проще сказать — он его любил, ревниво, завистливо, бешено, с разрывами и обидами, с горьким сознанием невзаимности; однажды, в сорок восьмом, чуть не погубил Пастернака бессовестным и лживым доносом. Относясь к нему иронически, все же в полные ничтожества Пастернак его не записывал. 6 апреля 1932 года Вишневский сказал о Пастернаке громкую, бурную и невнятную речь — что-то о том, что вот когда они пойдут воевать на Карпаты или Альпы, Пастернак будет с ними: «Пастернак чист, Пастернак прям»… В ответ Мате Залка, тоже военный, стал говорить, что Пастернак не наш и нечего его захваливать,— примирить баталистов попытался Яшвили, в начале тридцатых бывавший в Москве чуть не ежемесячно.
«И у него (Вишневского), и у вас (обращение к Залка.— Д.Б.) ордена Красного Знамени, и я думаю, что вам друг друга пугать нечего, но не запугивайте, пожалуйста, нас — третьих лиц (бурные аплодисменты; таким шуткам в тридцать втором году еще не боялись аплодировать…). Тов. Залка, если вы военный, то вы знаете, годится ли тот солдат, который не владеет техникой оружия. Не может быть хорошим солдат в деле стрельбы, если он будет только размахивать оружием и кричать: «Да здравствует советская власть!» (Смех.) В самый критический момент, в моменты не только литературной борьбы, но и политической, может быть, слово Пастернака пригодится больше, чем слова разных лакировщиков и халтурщиков, которые наводнили современную литературу».
Так Яшвили выводил друга из-под огня — пусть даже на уязвимые, но все-таки кое-как прикрытые позиции «техники», «мастерства», «владения формой», в которую нужно только вдохнуть актуальное содержание.
Речь самого Пастернака — блестящий пример хорошо организованной невнятицы, покаянного гуденья, когда можно, по его собственному выражению из письма к супругам Табидзе, «похлопать и простить»:
«Я хочу сказать, что в настоящем художнике всегда на первом плане стоит человек. Для меня контроверза товарища Залка с товарищем Вишневским понятна — это толстовская контроверза, это старый вопрос, который мучил колоссального титана Толстого. (Тонкий комплимент собравшимся — тем самым Вишневский и Залка как бы введены в толстовский контекст и поставлены с ним на одну доску!— Д.Б.) Это вот что — и объективное искусство — на действительности оно чувствует себя конфузно. И все-таки большой художник, когда увидит действительность кругом, он смешон себе с теми авансами и правами, которые ему выданы. Но когда он впадает в такое настроение, тогда от искусства отказаться нужно, надо браться за черную работу. Здесь многие употребляли метафорические сравнения — стрельба, баррикады. Для меня это не метафора. Я не люблю этого — по-толстовски. Если ты чувствуешь, что это чепуха, что это плоды просвещения, тогда нужно все бросить, и на определенное время так люди бросают искусство… Ведь настоящее искусство — это такой процесс, когда требуется вся теплота какого-то такого процесса, от которого происходит подлинное искусство»…
Вслушайтесь: искусство — это процесс, когда требуется вся теплота процесса, от которого происходит искусство… И ведь все понятно, но выражено ровно с той степенью беспомощности, чтобы не затоптали.
И в апреле 1932 года действительно обошлось — «Литдекадник», в рамках которого Пастернак отчитывался, закончился вничью. Это вызвало гнев РАППа, на очередном совещании которого 16 апреля лидер «пролетарских писателей» Леопольд Авербах принялся кричать, что нет мастерства, кроме большевистского, а рапповская критикесса Трощенко заявила, что в нынешней ситуации попутничество Пастернака начинает выглядеть буржуазной опасностью,— короче, «Второе рождение» чуть не закончилось удушением в колыбели… но тут внезапно и бесповоротно изменилась литературная ситуация — разогнали грозный, непобедимый, чуть не всю литературу задавивший РАПП.
23 апреля грянуло постановление ЦК о ликвидации РАППа. 24-го оно попало в газеты и вызвало общий вздох облегчения. Писатели, недавно еще в ужасе думавшие о РАППортичках (надо быть Мандельштамом, чтобы так издевательски обозвать пролетарские статьи-доносы), «попутчики», стонавшие от проРАППоток, остряки, вполголоса шутившие о РАППовладельческом строе,— с нескрываемым восторгом принялись уже не толкать падающего, а пинать упавшего, который, впрочем, в высшей степени это заслужил. Леопольд Авербах, страшный, наголо бритый фанатик, и его веселая команда — больше всего ярился, конечно, Киршон, бывший ростовский чекист с толстой, кирпичного цвета шеей, сочинитель убийственных пьес «Хлеб» и «Рельсы гудят»,— отчаянно травили Булгакова и Алексея Толстого, прорабатывали Леонова и Федина, Зощенко и Заболоцкого, и сформулировать позиции, на которых они стояли,— затруднительно. Пролетарской литературой называлась литература на рабочем или крестьянском материале, насквозь идейная и плохо написанная. Авербах и его компания обладали безупречным классовым чутьем: все пролетарское по происхождению и духу, но написанное прилично, объявлялось недостаточно пролетарским. В их глазах, пожалуй, даже Демьян Бедный был эстет… (Это тем более пикантно, что сам Авербах по происхождению никакого отношения к пролетариату не имел — он был сыном лавочника, что ему вскоре и припомнили; пролетарский — в его понимании не классовая, а именно эстетическая оценка.)
Это был не троцкизм, хотя радикальная революционность идеологов пролетарского искусства заставляет вспомнить о взглядах Троцкого. Это был не марксизм, или сталинизм, или вульгарный социологизм,— но отрицательная селекция в чистом виде: подспудная уверенность при виде любого текста, что можно написать еще хуже, а потому подлинное пролетарское совершенство недостижимо, как и абсолютная классовая чистота. Сам Авербах, вероятно, не знал слов «отрицательная селекция», но служил этому делу с фанатизмом Савонаролы. Ему и в голову не приходило, что можно быть еще проще — и что на смену ему, человеку с какими-никакими убеждениями и даже организаторскими навыками, которые высоко оценил сам Горький, скоро придут абсолютные циники, умеющие уже только уничтожать.
О первых знаках начальственного недовольства Авербахи его присные могли бы догадаться задолго до апреля 1932 года: по личному распоряжению Сталина на сцену МХАТа вернулись «Дни Турбиных». На одной из встреч Сталина с писателями в особняке Горького Киршон подкатился к генсеку с вопросом о своем «Хлебе» — накануне вождь побывал на премьере. «Мне очень важно ваше впечатление, товарищ Сталин…» — «Нэ помню. Вот «Разбойников» Шиллера в пятнадцать лет смотрел — помню, а вашу пьесу — нэт». Оценка справедливая, да и вообще РАПП был разгромлен заслуженно, ежели бы не одно «но». В истории чаще всего плохое побеждается худшим — как царский режим был побежден большевистским, как впоследствии советская империя была побеждена духом всеобщего попустительства и распада; расправа над РАППом была началом Большого Террора, но террор ведь всегда начинает с тех, кто вызывает общую ненависть. Только что всесильного, в одночасье поверженного врага кидаются топтать все. А когда все замараны этой общей травлей и ликованием — не представляет большого труда поодиночке взять ликующих и расправиться с ними уже без всяких моральных ограничений. Трудно привыкнуть к мысли, что в словах «беззаконная расправа над мерзавцами» ключевым все-таки является не слово «мерзавцы», а слово «беззаконная» — поскольку мерзавцами можно назначить кого угодно, а вот закон отменяется единственный раз, зато уж навсегда.
Опубликованы доносы осведомителей, подслушивавших писательскую реакцию на упразднение РАППа. Один говорит, что, слава богу, не успел сделать главной подлости — вступить в РАПП. Другой — что стало можно дышать. Третий радуется, что наконец-то все окончательно будет, как при Романовых — отброшен этот ненужный красный антураж, и можно нормально писать, как раньше… Больше всех ликует молодежь, в первую очередь — так называемая «бригада Маяковского», созданная еще в феврале тридцатого для помощи поэту в организации выставки, но функционирующая и после его смерти — студенты устраивают вечера, пропагандируют поэзию своего кумира… С тридцать второго года в бригаде председательствует восемнадцатилетний Даниил Данин, известный впоследствии критик и популяризатор науки. Вечером 24 апреля бригада выпивает и веселится по случаю… да какой нужен случай в восемнадцать лет? Весна, молодость, еще и РАПП разогнали. Выпив, решаются на жестокий розыгрыш: позвонить ненавистному всем Авербаху от имени… Пастернака! Вот уж от кого он, травимый, сейчас меньше всего ждет звонка!
Надо отдать должное Данину и компании: розыгрыш безжалостный, но вкус безупречный. Те, кого рапповцы травили больше всех, как правило, относились к ним милосерднее прочих — ибо на своей шкуре знали, что такое травля; в тридцать шестом, ожидая ареста, Авербах будет прятаться на квартире своего заклятого оппонента Шкловского, которого он как только не шельмовал,— зная, что уж у врага-то его искать не будут (нашли все равно, но показательна сама ситуация, известная со слов Лидии Гинзбург). Булгаков, натерпевшийся от РАППа больше других,— не пошел ни на одно собрание, где прорабатывались былые проработчики. Пастернак не позвонил Авербаху только потому, что ему было слишком не до того — не утряслась еще семейная ситуация, болел сын,— но сам звонок травимому врагу был вполне в его духе, в христианском духе, шире говоря. Особую честь делает молодому Данину безупречно точная стилизация пастернаковской речи: свой тогдашний монолог он воспроизвел в мемуарах «Бремя стыда».
— Леопольд Леонидович! Не удивляйтесь моему порыву. С той утренней минуты, когда домашние прочитали мне счастливое постановление правительства…
— Не правительства, Борис Леонидович, а Центрального комитета, дорогой Борис Леонидович. Но все равно, я слушаю…
— Ах, ну как же это в самом деле! Меня ввели в заблуждение и выставили неучем. Да-да-да, так о чем я? С той утренней, всех осчастливившей минуты мои мысли потянулись к вам… По своей врожденной несговорчивости искусство не может даже в такой день заискивать перед неизбежностью истории — перед ее забывчивостью и неблагодарностью к тем лицам, которых она сама же с несудимой произвольностью выбирает себе в любимцы… Вы из их числа. И мне представилось, как нескончаемо длится этот весенний день для вашей попранной искренности, которую я всегда ценил на расстоянии, не соглашаясь с точкой ее приложения… Мне захотелось высказать вам слова понимания, не дожидаясь, пока огорошенная весною Москва станет ночной и сделает невозможной такую простую вещь, как телефонный звонок сочувствия… И как раз то, что вы менее всего могли ожидать его от меня, заставило наконец мою руку отбросить запреты и поднять трубку… Простите еще раз. Надеюсь, мы найдем случай поговорить обо всем этом яснее и на равных… Спокойной ночи!
Немудрено, что Авербах купился — и предложил встретиться немедленно, сейчас, то есть завтра же! Он вызвался сам зайти к Пастернаку! Данин растерялся — адрес Пастернака он знал приблизительно: Волхонка, 14… Но квартира? Девять!— бухнул он, не задумываясь; и, о чудо! попал. Не иначе дьявол дергал всех за ниточки в этом странном представлении. Открыли справочник (там иногда телефоны печатались с адресами): точно, Пастернак — Волхонка, 14, квартира 9! И надо же было так совпасть, что Пастернак, уже месяц к этому времени живший с Зинаидой Николаевной у брата,— оказался 25 апреля дома, у больного сына!
Молодежь решила срочно разоблачить розыгрыш — ровно в два к дому на Волхонке отправился Данин, но он так торопился, что на велосипеде врезался в трамвай; пока разбирались с милицией, чинили велосипед… короче, когда он прибыл на Волхонку, было уже начало третьего. Он час простоял на страже у подъезда — никого. Через неделю выяснилось, что ровно в два Авербах действительно приходил. Ему открыл пораженный Пастернак:
«Нет, я никого не мог к себе звать… Это недоразумение! Я давно живу в другом месте. А сейчас я не имею права даже вас впустить. У вас есть маленькие дети? Нет? Ну, все равно!» —
и захлопнул дверь. Авербах ничего не понял и ушел.
Пастернак потом комментировал эту историю: «Кто-то без доброты пошутил над нами»… Но важно тут не то, что молодежь в тридцать втором жестоко шутила, не догадываясь о собственной участи. Важно то, что Пастернак казался человеком, способным от души пожалеть собственного низвергнутого врага. И это лучше говорит о его репутации, чем самые восторженные отзывы.
А 29 мая в «Литературной газете» появляется за подписью «К.» (Флейшман предполагает, что за скромной буквой укрывался Владимир Кирпотин, член ЦК, секретарь вновь созданного оргкомитета Союза писателей, видный борец с троцкизмом) подвальная статья «О Пастернаке» — утверждающая новый, послерапповский взгляд на него. Пастернака здесь сравнивали с Брюсовым — то есть не подвергали сомнению его искреннее сочувствие революции, хотя и называли его стихи «интеллигентской поэзией вчерашнего дня». Пастернаку обещали «необходимую помощь и поддержку». Это было и требование, и аванс. 11 августа в заметке той же «Литгазеты», повествующей о писательском гостеваний на Урале («Из мрака кризиса — к зареву уральских домен»), Пастернак уже назван «одним из лучших современных советских поэтов».
Первое издание «Второго рождения» вышло тиражом 5 тысяч 200 экземпляров, под редакцией Эдуарда Багрицкого. В литературе положение Пастернака значительно упрочилось: главные враги уничтожены, партийное и писательское начальство смотрит с одобрением и надеждой. В личной жизни все выглядело еще оптимистичней:
«Я совершенно счастлив с Зиною. (…) Она очень простой, горячо привязывающийся и страшно родной мне человек и чудесная, незаслуженно естественная, природно сужденная мне — жена».
Это письмо к кузине и тетке в Ленинград. В чувстве к Зине он в этот момент совершенно искренен. О его быте впервые со времен детства умело и горячо заботится другой человек. В Зине его пленяет все — непосредственность, простота, прямота; все, от чего он девять лет спустя не будет знать, куда деваться. Однако не будем забывать, что именно ей в 1948 году он надписал детгизовского «Гамлета»:
«Когда я умру, не верь никому: только ты была моей полною до конца дожитой, до конца доведенною жизнью».
В статье Михаила Золотоносова «Жена двух господ» (оставим на совести автора эту сальность) высказывается ряд любопытных соображений. Статья опубликована в еженедельнике «Московские новости» (26 марта 2004 года) и служит рецензией на переиздание мемуаров Зинаиды Николаевны, уже напечатанных к этому времени как минимум трижды, хотя и со значительными купюрами. Сначала Золотоносов справедливо замечает, что, когда Пастернаку требовалось найти для своей лирики новую героиню, этот интеллигентный, трепетный и деликатный поэт бывал неумолим; затем столь же резонно говорит о том, что женитьба на Зинаиде Николаевне диктовалась не только и не столько «восхищением ее наружностью», сколько потребностью перестроить на новых основаниях всю свою жизнь и мировоззрение (опять-таки все это изложено самим Пастернаком в стихотворении «Жизни ль мне хотелось слаще?» — так что спорить покуда не с чем). Далее, однако, Золотоносов оседлывает любимую тему — национальную: уход от Евгении Владимировны к Зинаиде Николаевне предстает как разрыв Пастернака с собственным еврейством и окончательный выбор в пользу ассимиляции. Евгения Владимировна, по мысли автора, имела над Пастернаком слишком большую власть — а он от власти устал и ушел к женщине, сочетавшей заботливость с покорностью. Начнем с того, что именно властность в характере Зинаиды Николаевны подчеркивают все, кто бы о ней ни писал,— и уж на фоне Евгении Владимировны она никак не выглядит овечкой; иное дело, что «еврейская» власть — то есть власть первой жены — осуществлялась более тонко, тут была скорее игра на слабости, эгоизм беспомощности. Отсюда могли бы последовать многие интеллектуальные спекуляции,— но нам хотелось бы решительно отмести трактовку Золотоносова как таковую. Во-первых, Евгения Владимировна была, как и Пастернак, воспитана в русской культурной традиции и никакого значения своему еврейству не придавала (более того — демонстративно назвала сына Евгением вопреки еврейскому обычаю не давать ребенку имя живого родственника); иудейской самоидентификации ни у Евгении Пастернак, ни у Евгения Борисовича Пастернака отродясь не было. Во-вторых,— и это особенно важно,— для самого Пастернака в это время еврейский вопрос не играл сколько-нибудь существенной роли, и попытка спекулировать на национальном происхождении его жен имеет, в сущности, единственную цель: намекнуть на изначальную аморальность ассимиляции, на измену собственной национальной идентичности, вульгарно увязанную с изменой жене. У публицистов определенного толка такой прием — обычная вещь; к счастью, тут им поживиться нечем. Сколь бы ни была значима для Пастернака мировоззренческая ломка 1931 года, уходил он не от евреев к русским, а от одной женщины к другой. В 1948 году, научившись совмещать жизнь в семье с новым любовным романом, он выбирал уже между двумя русскими женщинами — однако послевоенный перелом в его мировоззрении от этого не становится менее принципиальным. Верно одно — он менял лирическую героиню, когда менялся сам.
Зинаиде Николаевне Пастернак не повезло в общественном мнении точно так же, как и советской власти. К сожалению, самые многочисленные свидетельства приходятся на сороковые-пятидесятые годы, когда Пастернак был на виду, а его дача в Переделкине немногим уступала Ясной Поляне по числу паломников. Зинаиду Николаевну воспринимали как помеху, чуть ли не как стражницу. «Поэт в плену семьи»,— кисло замечал мемуарист. И то сказать, в эти годы, после двадцати лет нелегкой жизни с Пастернаком — и каких лет: смерть сына Адика, повальные аресты, война!— на фоне мужа, до шестидесяти сохранявшего юношескую красоту и энергию, она выглядела раздражительной, волевой старухой. «У Зинаиды Николаевны плечи борца», «Дочерна загорелая спина», «много плеч и шеи» — на этунеуместно обильную, выпирающую телесность особое внимание обращает Лидия Корнеевна Чуковская. «Она была чистый носорог, и эти фестончики, которые она носила всю жизнь!» — из устного рассказа другой мемуаристки, женщины мудрой и незлобивой. Правда, женским мемуарам тут особенно доверять нельзя,— в Пастернака невозможно было не влюбиться хоть на час, даже трезво сознавая, что все его восторги по поводу новой гостьи преувеличены. Есть у нас, впрочем, и убийственное мужское свидетельство: Андрей Синявский посетил Пастернака в 1959 году. Зинаида Николаевна произвела на него пугающее впечатление: «Я увидел какой-то верещащий мясной куб…»
Между тем Зинаида Николаевна была женщина не только волевая, но и отнюдь не глупая. Случая, чтобы Пастернак очаровался ничтожеством, не было. Свидетели его быта в тридцатые, зрители его выступлений, на которых в первом ряду неизменно сидела Зинаида Николаевна, отвечая на его счастливо-растерянное «Зина, что мне читать?» — ласковым «Читай что хочешь», вспоминают о том, как они замечательно дополняли друг друга. Многие — особенно те, кто не знал первой жены Пастернака,— называют их идеальной парой. Добавим, что Зинаида Николаевна обладала железной самодисциплиной, отчаянной смелостью и острым языком. Особенно хорош один ее ответ: после массового возвращения писателей из эвакуации среди них все время возникали панические слухи. Наиболее распространенный — о том, что теперь будут особенно внимательно присматриваться к литераторам, не желавшим уезжать в эвакуацию. Они, мол, надеялись дождаться немцев… Пастернак, как известно, оттягивал отъезд до последнего. Однажды такой разговор зашел в присутствии Зинаиды Николаевны, вел его Сурков. Она не выдержала (сказалась выпитая рюмка) и рубанула сплеча: «А я слышала, что теперь на подозрении те, кто быстрее всех драпал. Может, определимся наконец, кого будем подозревать?» Иногда она уставала бояться — и тогда ничто не могло ее удержать.
…Нельзя не отметить важного параллелизма в двух пастернаковских письмах — к кузине и к отцу. Отцу он пишет 25 декабря 1934 года: «Я стал частицей своего времени и государства, и его интересы стали моими». Ольге Фрейденберг рассказывает о том, что Зина — «сужденная ему жена». В системе ценностей Пастернака, в его внутреннем мире второй брак был синонимичен приятию окружающего мира, соблазну «труда со всеми сообща и заодно с правопорядком» — словом, Зинаида Николаевна в каком-то смысле, оставим бесконечные оговорки, олицетворяла советскую власть. Под советской властью мы здесь разумеем, конечно, не социальный строй, но парадигму насаждаемых ценностей: простоты, радости, строгой вертикальной иерархии, решительности, душевного и телесного здоровья и пр. Мотивы сотрудничества и даже прямого приспособленчества в это время сливаются в пастернаковской лирике с мотивами любви и взаимопонимания; если в семнадцатом он провозгласил сестрой жизнь, то в тридцать втором, если можно так выразиться, женился на стране. В самом деле, отношения Пастернака с Зинаидой Николаевной почти буквально копируют его роман с властью — и, более того, с Советской Россией: в тридцатом он соблазнен, в тридцать втором влюблен, а в тридцать пятом его охватывает безумный страх, что она ему изменила. В тридцать седьмом он с ней поссорился, в сорок седьмом она ему надоела, в пятьдесят шестом одряхлела, но продолжала с ним скандалить,— а в шестидесятом она его пережила; правда, ненадолго, и последние годы Зинаиды Николаевны были во всяком случае благороднее конца советской власти.
Он не зря говорил, что хотел бы умереть на ее руках: повторял это и в цитированном письме к Жозефине, и в разговорах с женой, и перед самой смертью, когда отказывался ехать в больницу. Это его желание, возникшее еще в первые дни знакомства с Зинаидой Николаевной, сбылось. И может быть, Зинаида Николаевна была действительно идеальной женщиной для того, чтобы умирать на ее руках,— как и советская власть идеально годилась для того, чтобы за нее умереть, и предоставляла для того все возможности. Но вот жить с ними, кажется, было необязательно. В результате умер он, как хотел… а жить, кажется, мог бы и получше.
Любила ли Пастернака его вторая жена, с которой он прожил тридцать лет? Конечно. Обе — и новая женщина, и обновленная страна — любили, и обе ждали, что он станет их полной собственностью. Но он ничьей собственностью быть не мог — обе нужны были ему, чтобы максимально реализоваться; обе в конечном итоге становились составной частью его личной стратегии — и оправдание его только в том, что выживал не лично он, не конкретный Борис Леонидович Пастернак, а поэт, орудие Божье, бессознательно ищущее оптимальных условий для реализации своего дара.
Ключ ко всей книге — «Вторая баллада», вероятно, сильнейшее пастернаковское стихотворение тридцатых годов, в котором сходятся два его сквозных мотива: дождь — и сон, дождь сквозь сон.
На даче спят. В саду, до пят
Подветренном, кипят лохмотья.
Как флот в трехъярусном полете,
Деревьев паруса кипят.
Лопатами, как в листопад,
Гребут березы и осины.
На даче спят, укрывши спину,
Как только в раннем детстве спят.
Ревет фагот, гудит набат.
На даче спят под шум без плоти,
Под ровный шум на ровной ноте,
Под ветра яростный надсад.
Льет дождь, он хлынул с час назад.
Кипит деревьев парусина.
Льет дождь. На даче спят два сына,
Как только в раннем детстве спят.
Я просыпаюсь. Я объят
Открывшимся. Я на учете.
Я на земле, где вы живете
И ваши тополя кипят.
Льет дождь. Да будет так же свят,
Как их невинная лавина…
Но я уж сплю наполовину,
Как только в раннем детстве спят.
Льет дождь. Я вижу сон. Я взят
Обратно в ад, где все в комплоте,
Где женщин в детстве мучат тети,
А в браке дети теребят.
Льет дождь. Мне снится: из ребят
Я взят в науку к исполину
И сплю под шум, месящий глину,
Как только в раннем детстве спят.
Светает. Мглистый банный чад.
Балкон плывет, как на плашкоте.
Как на плотах,— кустов щепоти
И в каплях потный тес оград.
(Я видел вас пять раз подряд.)
Спи, сад. Спи жизни ночью длинной.
Усни, баллада, спи, былина,
Как только в раннем детстве спят.
Пастернак пишет так называемую французскую балладу — АВВААССА, с четырьмя восьмистишиями и «посылкой» в конце, разве что без конкретного адресата (в последней строфе канонической баллады — envoi — должен упоминаться адресат). Само обращение к строгой форме — вполне в духе «Второго рождения», книги, где жизнь устраивается и формализуется. Однако во «Второй балладе» Пастернаку важна не только каноническая строгость, но и текучесть — сквозная рифма перетекает из строфы в строфу, спускается вниз по стихотворению, как капля по стеклу; и вся «Баллада» уникальна сочетанием покоя и смятения, бури под маской сна.
Дача, о которой идет речь,— дом, снятый Нейгаузами в Ирпене, где они вместе с Пастернаками в 1930 году проводили лето; тревожная интонация стихотворения предопределена тем, что сквозь сон герой думает о двух чужих сыновьях, о жизни, которую ему предстоит разрушить. Здесь он снова чувствует себя случайным гостем — «Я на земле, где вы живете»,— и просыпается в ужасе, «объятый открывшимся»: «Я на учете» — значит, все уже расписано и все предопределено.
Что может быть умиротворенней, чем эта картина: «На даче спят, укрывши спину, как только в раннем детстве спят»? Но — «Ревет фагот, гудит набат»: четырьмя двусложными, строго ямбическими словами, падающими, словно удары, резко меняется тональность стихотворения. Тут не просто буря, не только образ корабля, одолевающего шторм («как флот в трехъярусном полете»),— нет, тут катастрофа всемирного масштаба, по звуку — почти державинское «Глагол времен, металла звон!». Сон — бегство от тревоги, от «яростного надсада»,— но и во сне настигают тревога и ужас, воплотившиеся в образ беспрерывного угнетения: «Где женщин в детстве мучат тети, а в браке дети теребят»… Этот образ тем более страшен — и в высшей степени нехарактерен для Пастернака,— что детство всегда выступало у него олицетворением рая, а брак — содружеством, духовной и физической гармонией; теперь, в тревожном сне «под ветра яростный надсад»,— детство превращается в царство тотальной несвободы, а брак задушен бытом. Эта страшная изнанка происходящего открывается взрослеющему, растущему сознанию — «Мне снится: из ребят я взят в науку к исполину»; «шум, месящий глину», вызывает почти библейские ассоциации. Диалог с Богом во «Второй балладе» грозен и напряжен, как никогда,— словно исполин предполагает показать робкому ученику то, о чем тот лишьдогадывался в самых пугающих снах; вся баллада — сочетание наивного, почти детского эскапизма (скрыться, убежать, заснуть, «укрывши спину», закрывшись одеялом ли, крышей от этого грозного неба) — и провидческой, неотступной тревоги. Дождь — это страсть; сон — бегство. Так и шли у него все тридцатые годы — дождь сквозь сон.
Вместе с тем в книге есть несколько стихотворений редкой праздничности и свежести. В первую очередь это писанное четырехстопным хореем (редкий у Пастернака случай, он вообще к хорею обращался считаные разы) стихотворение «Никого не будет в доме».
Для советского, а потом и постсоветского читателя с 1975 года эти стихи прочно ассоциируются с фильмом «Ирония судьбы», где они поразительно уместно прозвучали. Мало того что фильм, как правило, показывают в канун торжества,— так еще и сама песня поется там за сутки до Нового года, и трудно подобрать текст, более соответствующий этому ожиданию. Тут все устремлено в будущее — и написано в будущем времени,— и впервые это будущее предстает столь праздничным и таинственным одновременно. За это предощущение счастья и тайны (а счастья без таинственности он не мыслил) Пастернак так и любил Новый год:
Никого не будет в доме,
Кроме сумерек. Один
Зимний день в сквозном проеме
Незадернутых гардин.
Только белых мокрых комьев
Быстрый промельк маховой,
Только крыши, снег — и кроме
Крыш и снега, никого.
Эта великолепная в своем лаконизме картина — белизна, тишина, еще и усугубленная мягкостью снегопада, всегда приглушающего звуки,— призвана подготовить явление чуда, с которого новая жизнь начнется, как с чистого листа. Правда, есть кое-какие отягощающие воспоминания —
И опять зачертит иней,
И опять завертит мной
Прошлогоднее унынье
И дела зимы иной,
И опять кольнут доныне
Неотпущенной виной,
И окно по крестовине
Сдавит голод дровяной.
Не та ли это «снежнобахромчатая» зима, когда Пастернак, подбирая жареную картошку со сковороды, читал письмо от Рильке? Но не следует думать, что речь идет только о муках совести, о прежней семье — «голод дровяной» наводит на мысль о зимах восемнадцатого и девятнадцатого, с их отчаянием и скудостью.
Однако долой уныние:
Но внезапно по портьере
Пробежит вторженья дрожь.
Тишину шагами меря,
Ты, как будущность, войдешь.
Ты появишься у двери
В чем-то белом, без причуд,
В чем-то впрямь из тех материй,
Из которых хлопья шьют.
Две черты облика возлюбленной бросаются тут в глаза: простота — и природность. Это и станет у Пастернака надолго, до переделкинского цикла 1940 года, лейтмотивом всех обращений к теме новой реальности: революция для него такое же органичное и упрощающее явление — по крайней мере, в его собственной авторской мифологии.
Это «без причуд» потом повторится — довольно неуклюже, почти по Фрейду,— в четверостишии, цитируемом в другом советском культовом фильме, в исполнении того же артиста:
Любить иных — тяжелый крест,
А ты прекрасна без извилин,
И прелести твоей секрет
Разгадке жизни равносилен.
«Без извилин» — великолепная двусмысленность; соблазн простоты тут явлен с пугающей отчетливостью — и она так обаятельна, что трудно не поддаться. Пастернак недвусмысленно противопоставил ее как всем прежним возлюбленным, так и жене, Жене. Особенно наглядно это противопоставление в отброшенном эпилоге «Охранной грамоты»:
«Тогда у меня была семья. Преступным образом я завел то, к чему у меня нет достаточных данных, и вовлек в эту попытку другую жизнь и вместе с ней дал начало третьей.
Улыбка колобком округляла подбородок молодой художницы, заливая ей светом щеки и глаза. И тогда она как от солнца щурила их непристально — матовым прищуром, как люди близорукие или со слабой грудью. (…) Тогда в ее лице хотелось купаться. И так как она всегда нуждалась в этом освещеньи, чтоб быть прекрасной, то ей требовалось счастье, чтобы нравиться.
Скажут, что таковы все лица. Напрасно.— Я знаю другие. Я знаю лицо, которое равно разит и режет и в горе и в радости и становится тем прекрасней, чем чаще застаешь его в положеньях, в которых потухла бы другая красота.
Взвивается ли эта женщина вверх, летит ли вниз головою; ее пугающему обаянью ничего не делается, и ей нужно что бы то ни было на земле гораздо меньше, чем сама она нужна земле, потому что это сама женственность, грубым куском небьющейся гордости целиком вынутая из каменоломни творенья. И так как законы внешности всего сильнее определяют женский склад и характер, то жизнь и суть и честь и страсть такой женщины не зависят от освещенья, и она не так боится огорчений, как первая».
Заметим нагромождение односложных слов, когда речь идет о Зинаиде Николаевне: «жизнь, суть, честь, страсть»… а если вспомнить другие строчки, посвященные ей? «Красавица моя, вся стать, вся суть твоя мне по сердцу… Красавица моя, вся суть, вся стать твоя, красавица, спирает грудь и тянет в путь, и тянет петь, и — нравится». Если что и бросается в глаза в этой сути и стати, так разве что ее односложность, от которой тянет так же односложно петь.
Пастернак предельно облегчил задачу не только своим биографам, но и филологам. Все глаголы и определения, относящиеся к новой возлюбленной, «женщине смеющегося и высокого рода», как назовет он ее в другое время и в другом месте,— поражают резкостью и таят угрозу: ее лицо «разит и режет», ее женственность «грубым куском вынута из каменоломни», обаяние у нее «пугающее»… Главное же — она нужна миру больше, чем мир нужен ей. Ей вообще, сколько можно судить по этому тексту, ничего особенно не нужно. Противопоставляются здесь не столько жены, сколько две реальности: раннесоветская — и раннеимперская. Новая эпоха не зависит от огорчений, она сама себе закон и оправдание, и уж, конечно, нет в ней той женственности и хрупкости, которые нуждаются в счастье, чтобы быть прекрасными.
В мире Пастернака одно из главных чувств — жалость, на ней в огромной степени замешена вся пастернаковская эротика. Это отношение к женщине проецируется и на революцию — точнее сказать, на действительность: в пастернаковской поэтике современность перед историей — то же, что девочка перед женщиной.
«Действительность, как побочная дочь, выбежала полуодетой из затвора и законной истории противопоставила всю себя, с головы до ног незаконную и бесприданную».
Эта полуодетая, незаконная и бесприданная девочка — образ недвусмысленно эротический. Здесь ключ к пастернаковскому пониманию революции, к его необъяснимому на первый взгляд сочувствию ей. В революции он видит месть за растление, и новая жизнь с Зинаидой Николаевной становится метафорой новой жизни как таковой. Наиболее наглядно эта тема выходит на поверхность в стихотворении «Весеннею порою льда».
Революция в этом тексте предстает как своеобразная месть режиму, при котором женщины подвергались разнообразным и довольно изощренным мучениям. «Из сердца девушки сенной не вырежут фестона»,— говорит Пастернак о своей молодеющей Родине, где восторжествовал наконец-то закон равенства, гуманизма и проч. Трудно сказать, на какие источники он опирался, описывая эту звероватую расправу, до которой ни одна Салтычиха не додумалась бы,— разве что метафора? Но тогда метафора, стоящая самых кровавых тропов Маяковского.
Пастернак органичен везде, где неистовствует от души,— тут почти не замечаешь двусмысленностей или неуклюжестей,— но чем он хочет казаться естественней, тем выходит у него казенней:
«И так как с малых детских лет (это сочетание «малых» и «детских» уже избыточно и вдобавок стилизовано под народность) я ранен женской долей» —
звучит как покаянная речь на собрании: «Я как тяжелораненый»… Правда, в следующих двух строчках удается протащить идеалистический намек на Вечную Женственность, по путям которой только и следует певец.
Но главный пафос стихотворения, само собой, не в этом, а в том, что революция отомстила за многовековые унижения:
«О том ведь и веков рассказ, как, с красотой не справясь, пошли топтать не осмотрясь ее живую завязь».
Для Пастернака «революция» и «ревность» — слова не только созвучные, но в этом контексте синонимичные. Тут-то и выскакивает ключевое словцо «зависть» — которое становится исчерпывающим объяснением революции и отменяет всю предыдущую изысканную конструкцию.
Пастернак в 1931 году, со всей безоглядностью подпадая под соблазн лояльности и семейного счастия, еще верит, что революция пришла защищать, а не уничтожать, восстанавливать справедливость, а не усугублять несправедливость. Вподобном искреннем заблуждении он не был одинок, и тут возникает любопытная аналогия с Багрицким — поэтом, казалось бы, от Пастернака далеким, хоть и редактировавшим «Второе рождение» в издательстве «Федерация».
Впрочем, роднит их многое: Багрицкий младше всего на пять лет, он вышел из еврейской среды и порвал с нею, прошел через увлечение Маяковским, по темпераменту — это жизнерадостный, восторженный южанин, чей мир так же «свищет, щелкает, звенит», как у Пастернака в «Определении поэзии» — «Это круто налившийся свист… это двух соловьев поединок…» У Багрицкого есть написанная примерно в те же годы (начатая в 1933-м, да так и неоконченная) поэма «Февраль» — страшное сочинение, где защита Вечной Женственности откровенно принимает вид изнасилования. Поистине, проговорки больших поэтов содержательнее их деклараций! Лирический герой давно и безнадежно влюблен в девушку, которая ему недоступна. Кто он такой?— жалкий еврейский юноша, вдобавок страдающий астмой («Я никогда не любил, как надо… Маленький иудейский мальчик»…). В феврале семнадцатого года наступает своеобразный национально-эротический реванш: «Моя иудейская гордость пела, как струна, натянутая до отказа». Во время Февральской революции герой врывается в воровскую малину, она же публичный дом генеральши Клеменц, пропахший «человечьим семенем и сладкой одурью ликера» — и что же видит?! Его богиня обслуживает бандита! Как дошла она до жизни такой — из поэмы не ясно, автору важней тут было доказать, что Вечная Женственность неизменно проституируется в удушающем мраке царского режима. Герой, выгнав друзей (уводящих одесского громилу «в голубых кальсонах и фуфайке»), овладевает своим идеалом — и тем самым, представьте, очищает его! Особенно колоритен издевательский упрек, который рыцарь революции бросает полуголой красавице: «Сколько дать вам за сеанс?» Она же — явно надеясь спастись податливостью, поскольку ни о какой любви к ночному гостю в кобуре, сапогах и гимнастерке речи явно не идет,— стонет, не раздвигая губ: «Пожалей меня! Не надо денег»…
Я швырнул ей деньги
Я ввалился,
Не стянув сапог, не сняв кобуры,
Не расстегивая гимнастерки (как будто сапоги, кобура и гимнастерка только и гарантируют герою полноценную мужественность.— Д.Б.),
Прямо в омут пуха, в одеяло,
Под которым бились и вздыхали
Все мои предшественники — в темный,
Неразборчивый поток видений…
Я беру тебя за то, что робок
Был мой век, за то, что я застенчив,
За позор моих бездомных предков,
За случайной птицы щебетанье! (В этот могучий мстительный ряд птица влетела не ко времени — видимо, в порядке романтической реабилитации насильника.— Д.Б.)
Я беру тебя, как мщенье миру,
Из которого не мог я выйти!
Принимай меня в пустые недра,
Где трава не может завязаться,—
Может быть, мое ночное семя
Оплодотворит твою пустыню.
Оплодотворит, и как еще оплодотворит — на Марсе будут яблони цвести! Здесь можно было бы подробно порассуждать о том, как революционная мстительность оплодотворила русскую литературу да и русскую жизнь, в которой после бурного расцвета начала века в самом деле наметилось некое тоскливое бесплодие,— но сейчас это не входит в круг нашего рассмотрения. Куда интереснее другое: начитанный Багрицкий сам не замечает, как пересказывает «Бездну» — нашумевший в свое время рассказ Леонида Андреева, в котором главный герой прогуливается с красавицей-гимназисткой, натыкается на пьяных хулиганов, получает бутылкой по голове и временно теряет сознание — а когда приходит в себя, его идеал лежит изнасилованный, в порванном платье и без чувств. Естественно, в духе внимания к «жгучим тайнам пола», герой, только что очнувшийся от удара, насилует объект своей страсти следом за пьяными мастеровыми — так возбудила его распростертая перед ним оскорбленная невинность. По большому счету, герой поэмы Багрицкого не сделал ничего другого; метафора изнасилования как смены власти вообще была распространена в послереволюционной поэзии — ср. у Ахматовой об истерзанной столице: «Как опьяневшая блудница, не знала, кто берет ее…» Иное дело, что у Багрицкого изнасилование женщины, только что перед тем взятой на ночь пьяным налетчиком, воспринималось как акт ее социальной и психологической реабилитации! Он брал ее как полноправный владелец, намеревающийся наставить на путь истинный. У Пастернака, конечно, все это происходит иначе,— но общий смысл один: при прежней власти вас насиловали, а мы вас будем любить.
«А так как я лишь ей задет (женской долей) и ей у нас раздолье, то весь я рад сойти на нет в революцьонной воле»
(ох уж это блоковское «революцьонный»!— еще одна прямая отсылка к «Двенадцати»).
Но в основе этой любви — месть и зависть. Тут интуиция Пастернака не обманывала. И все попытки оправдать насилие — мол, очень уж плохо было женщинам до нас, «во тьме утаек и прикрас»,— рассыпаются об это знаковое признание: ревность наша оттого, что наше было чужим. И вся коллизия.
Впрочем, ведь и весь «Доктор Живаго» — об этой же коллизии: женщина, с рождения предназначенная доктору, Лара Гишар-Антипова, чья судьба с первых лет развивается рядом с судьбой Живаго, обвивает его, как плеть плюща обвивает ствол, склоняется к нему то молитвенно, то по-матерински,— достается ему после того, как дважды стала чужой (ее растлил Комаровский, взял в жены Паша Антипов), и встреча их происходит лишь в результате революции. Любить друг друга они будут вечно, а жить вместе — всего ничего: только тот фантастический революционный год, когда и будет еще пахнуть хоть какой-то свободой. Потом Лара опять достанется Комаровскому — чего и ждать? А поскольку Лара в романе — образ Родины (таково, по крайней мере, одно из возможных прочтений), то и получается вполне очевидный смысл: Родину можно ощущать своей лишь на историческом переломе. После она снова уйдет к чужим. Революция тоже может быть для поэта своей — если воспринять ее как месть всем растлителям, присваивавшим Вечную Женственность. Но она всегда достается другим — в этом трагедия: захочешь удержать — убьешь.
Одним из наиболее цитируемых стихотворений книги — написанным позже других — стало «Когда я устаю от пустозвонства», принципиальное выражение собственной литературной позиции начала тридцатых. Это стихи, по пастернаковским меркам, неважные. Мы позволим себе небольшое литературное хулиганство:
Когда я устаю от пустозвонства
Во все века вертевшихся льстецов,
Мне хочется, как сон при свете солнца,
Припомнить жизнь и ей взглянуть в лицо.
Я не хочу средь юношей тепличных
Разменивать последний грош души,
Но, как в колхоз идет единоличник,—
Я в мир иду, и люди хороши.
И вот года строительного плана,
И вновь зима, и вот четвертый год.
Две женщины, как отблеск ламп Светлана,
Горят и светят средь его тягот.
И ты, Москва, сестра моя, легка,
Когда встречаешь в самолете брата
До первого трамвайного звонка:
Нежнее моря, путаней салата
Из дерева, стекла и молока.
Мы в будущем, твержу я им, как все, кто
Жил в эти дни. А если из калек,
То все равно: телегою проекта
Нас переехал новый человек.
Я должен жить, дыша и большевея,
Работать речь, не слушаясь,— сам-друг.
Я слышу в Арктике машин советских стук.
Я помню все: немецких братьев шеи
И что лиловым гребнем Лорелеи
Садовник и палач наполнил свой досуг.
Когда ж от смерти не спасет таблетка,
То тем свободней время поспешит
В ту даль, куда вторая пятилетка
Протягивает тезисы души.
И не ограблен я, и не надломлен,
Но только что всего переогромлен.
Как «Слово о полку», струна моя туга,
И в голосе моем после удушья
Звучит земля — последнее оружье —
Сухая влажность черноземных га!
Все нечетные строфы принадлежат Пастернаку («Когда я устаю…», 1932), а четные — Мандельштаму (воронежские «Стансы», 1935). Первое стихотворение написано поэтом, входящим в новую, всероссийскую славу и постепенно принимающим действительность, хотя и с оговорками; второе написано в ссылке. То, что два текста, написанные разными людьми (во многом, как мы покажем, антиподами), да вдобавок в противофазе (Пастернак переживает канун своей недолгой симфонии с властью, Мандельштам — канун окончательного с ней разрыва), до такой степени совпадают в интонациях и приемах, при всем различии мандельштамовской и пастернаковской манер,— властно приводит к единственному выводу: эти тексты, вызванные понятными обстоятельствами и безусловно искренние, для обоих глубоко неорганичны. Так бывает: поэт искренен, а текст фальшив. Особенно грустна, конечно, у Пастернака мысль о том, что не следует отчаиваться по поводу своей искалеченности: пусть нас переехали — но ведь кто переехал! новый человек! телегой пятилетнего плана! Если в стихах 1931 года, посвященных «Другу» (Пильняку), приятие этой новой реальности было далеко не безоговорочным,— как и у Мандельштама в московском цикле,— то в стихах «Второго рождения» спорить с будущим уже бессмысленно: оно наступило, мы в нем. Мы в нем по горло. Сравним:
Но разве я не мерюсь пятилеткой,
Не падаю, не поднимаюсь с ней?
Но как мне быть с моей грудною клеткой
И с тем, что всякой косности косней?
Год спустя такого вопроса уже не возникает. Жизнь вошла в свои права:
Незваная, она внесла, во-первых,
Во все, что сталось, вкус больших начал
(ср. «хлебнув большой волны» в «Высокой болезни».— Д.Б.).
Я их не выбирал, и суть не в нервах,
Что я не жаждал, а предвосхищал.
В этой почти униженной интонации слышится чуть ли не ссылка на свои былые заслуги: да, я не жаждал, конечно, прихода этой новой реальности… но предвосхищал, предвосхищал! Так и запишите!
Так же удручает сравнение московских стихов Мандельштама с воронежскими стансами:
Мне кажется, как всякое другое,
Ты, время, незаконно. Как мальчишка
За взрослыми в морщинистую воду,
Я, кажется, в грядущее вхожу
И кажется, его я не увижу.
Уж я не выйду в ногу с молодежью
На разлинованные стадионы.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Мне с каждым днем дышать все тяжелее,
А между тем нельзя повременить.
Незаконное время, в которое пришлось входить заодно с большинством — «как мальчишка за взрослыми»,— теперь пытаются радостно принять, «попеть и поиграть с людьми». Все это мало что говорит о мировоззрении собственно Пастернака и Мандельштама. Это говорит о безвыходности коллизии, о трагическом отсутствии выбора, об императивности наступившей эпохи — незаконной, как всякая другая, но не оставлявшей пространства для несогласий. Различные во всем, Пастернак и Мандельштам были едины во всем: в ненависти ко всякой половинчатости. Время требовало ответа — да или нет; отвечать «ни да, ни нет» было уже нельзя.
В 1931 году Пастернак сказал «да» и держался этой линии пять лет. У Мандельштама, в силу биографических обстоятельств, «да» прозвучало слабее и позже, а отзвучало раньше.
К 1932 году относится эпизод, о котором Пастернак четыре года спустя рассказывал Анатолию Тарасенкову. 23 апреля 1932 года постановлением ЦК ВКП(б), отменившим РАПП, была создана Федерация объединений советских писателей — прообраз будущего писательского союза. Стали приветствоваться и настойчиво рекомендоваться выезды в народ, «на места», на заводы и т.п. Получил приглашение и Пастернак — некий рабочий, ответственный за так называемый культмассовый сектор, позвал его на завод «читать стихи по радио». Он приехал в полдень, прочитал в микрофон местной радиоточки несколько стихов из «Второго рождения», сам не понимая, «кому это нужно». Рабочий стал усиленно зазывать поэта к себе домой. Пастернак, боясь обидеть отказом, согласился. Пришли в общежитие, в котором «бессмысленно орал громкоговоритель» и, не обращая на него внимания, спали дети культмассовика. Без выпивки массовик не мыслил общения. Купили водки. Пастернак, который водки не любил, не стал отказываться — как же, барство! Пришли еще какие-то друзья; Пастернак вообще пьянел быстро, а тут, от плохой водки, вовсе потерял память. Настал вечер, потом ночь. Перешли на «ты», клялись в дружбе. Ему смутно помнился крупный разговор на улице — во втором часу собутыльники вызвались отвезти его домой на какой-то мифической машине; вышли во двор, столкнулись с прохожими, чуть не дошло до драки… Впоследствии оказалось, что они напоролись на непосредственное начальство культмассовика, и несчастного выгнали как с работы, так и из общежития. Пастернак узнал об этом из звонка странного рабочего, который обращался к нему уже на «ты» и как к другу. Пришлось звонить Тройскому, редактировавшему тогда «Известия», искать культмассовику новое место работы,— но тот регулярно напивался, и его изгоняли; всякий раз, по заведенному ритуалу, он звонил Пастернаку, и тот честно пытался его куда-то приткнуть… Трудно сказать, произошла вся эта история в действительности или Пастернак ее весело выдумал — но вообще она очень в его духе: терпеть до последнего, выносить долгую попойку с чужими и чуждыми людьми, себя же чувствовать перед ними виноватым и наконец проникаться стойким отвращением к люмпенам, желавшим приобщиться к прекрасному.
Несколько раз — уже после войны — Пастернак отважно заявлял, что видит жизнь из окна переделкинской дачи куда лучше, чем из окна вагона: чтобы знать действительность, писателю не обязательно разъезжать по стране любознательным и, в сущности, лишним гостем. Но чего у Пастернака было не отнять — так это честности: сделав выбор, он оставался ему верен, пока это не начинало угрожать его душевному здоровью (это отличало его от Маяковского, который шел и дальше). Приняв на себя обязательство жить делами страны, он чувствовал себя обязанным делать все, что предполагалось новым статусом. 8 июня 1932 года он с семьей выехал на Урал — в оргкомитет ФОСПа пришло приглашение от Свердловского обкома партии, выбор пал на Пастернака. Он не отказывался, поскольку Урал знал хорошо и надеялся показать Зинаиде Николаевне любимые с молодости места; условие поставил одно — взять с собой жену, пасынков и Наталью Блуменфельд, двоюродную сестру Нейгауза. Ее позвали воспитательницей к детям и платили за это; по воспоминаниям Зинаиды Николаевны, Туся «отлично ладила с детьми» и могла оставаться с ними на время разъездов Пастернака с женой по заводам и колхозам.
Пастернак обязан был привезти и опубликовать очерк (или поэму, если получится) о ходе коллективизации или индустриализации. Предполагалось вернуться в Москву не раньше осени. Сначала их поселили в гостинице «Урал» в Свердловске и прикрепили к столовой ОГПУ; нечего и говорить, что Пастернак относился к этой организации без восторга и кусок ему в горло не лез. Вдобавок ходить туда было — полтора часа в один конец.
«Тут отвратительный континентальный климат с резкими переходами от сильного холода к страшной жаре и дикая гомерическая пыль среднеазиатского города, все время перемащиваемого и исковыренного многочисленными стройками. Самумы эти неописуемы», —
писал Пастернак первой жене (она на лето застряла в городе, его попытки устроить ее в только что организованный в Малеевке фосповский Дом творчества закончились ничем). Потом их наконец перевезли на озеро Шарташ — в некое подобие обкомовского дачного поселка, в котором была первоклассная столовая. Зинаиде Николаевне особенно запомнились горячие пирожные и черная икра. В поселок приходили крестьяне, просили под окнами милостыню или кусок хлеба (чаще всего по ночам — днем их гоняли). Пастернаки сначала стали тайком выносить для них хлеб из столовой, а потом с Борисом Леонидовичем случился нервный срыв: он перестал есть, начал кричать нажену, негодуя, что его послали за восторженными очерками, а на деле кругом нищета и унижение, которые старательно прячут от гостей… Грибы, ягоды, с молодости любимый уральский пейзаж — все было ему не в радость; он продолжал отказываться от еды, несмотря на уговоры Зинаиды Николаевны, резонно возражавшей, что этим он все равно никому не поможет… От нервного срыва, писал он первой жене опять-таки с дивной откровенностью, его удерживало только то, что Зина была «зрелее и покладистее» Евгении Владимировны, да и сам он стал «старше и терпеливей».
Главным разочарованием для него было то, что он впервые в жизни воспользовался прямой помощью государства — и уже в 1932 году понял, что ничего хорошего из этого не может выйти по определению. С бывшей женой он мог быть вполне откровенен:
«Пока я заботился только о нас троих, я мог сохранять свою художественную и бытовую независимость нетронутою. Я мог пренебрегать возможностями, которые предоставляла связь с организациями (Цекубу, профсоюз и пр.). Теперь я знаю, что, ведя частный образ жизни почти что не по средствам, я инстинктивно следовал моему собственному предрасположенью… Сейчас, в силу удвоившихся, если не утроившихся, забот, мне приходится обращаться за помощью к инстанции, которой я всегда пренебрегал. (…) И — удивительное дело. Знаешь, чем мне уже пришлось поплатиться за это обращенье?— Производительностью,— как это ни странно. (…) Государственная поддержка оказалась областью безвыходно противоречивой. Овладенье льготами, которые она решила мне тут предоставить, потребовало от меня целого месяца вынужденного безделья. Весь он ушел на хлопоты и досаднейшее выжиданье исполнений по ряду хозяйственных распоряжений, досадных в особенности тем, что обещанья все время давались близкие, и все на завтра… В теченье этого месяца я ничего решительно не видел специфически заводского или такого, зачем бы стоило ездить на Урал. Более того, никогда, даже в берлинское свое сиденье за Диккенсом я не уходил так далеко от своей природы в совершенно животном и абсолютно пассивном прозябаньи, все время перемежаемом звонками по телефону и хожденьем по всяким ведомствам. В городе имеется телефон, но он каждый день портится… В гостинице есть электричество, но оно гаснет… То же самое с водой, то же самое с людьми, то же самое со средствами сообщенья. Все они служат лишь наполовину, достаточную, чтобы оторвать тебя от навыков, с помощью которых человек справляется с жизнью, лишенной водопровода, телефонов и электричества, но вполне мыслимой и реальной, пока она верна себе. (…) Обещаньями и обязательствами я себя связал так, как никогда, а прожил около полугода до тоскливости бесплодно. Мне грустно и страшно, за себя, за тебя, за Женю, за Зину, за детей, — за всех».
Это «за всех» здесь надо, конечно, понимать расширительно, потому что перед нами хроника первого столкновения Пастернака с советской системой управления. Он увидел, что ничто не работает — то есть, хуже того, работает наполовину, чего он особенно не выносил; увидел, что главной чертой советского механизма являются показуха и панический страх одного начальства перед другим, при полном забвении действительных целей революции и индустриализации. Собственно, с 1932 года Пастернак и начинает догадываться о том, что работать по-советски — значит работать как можно бессмысленнее, принося дух в угоду букве, отказываясь от смысла во имя видимости; как для РАППа пролетарское было синонимом антихудожественного — так для советского начальства советское было синонимом трудного и непроизводительного, и Пастернак с его трудоспособностью и прилежанием в эту систему не вписывался. Он и впоследствии все удивлялся — почему ему не дают делать того, что он умеет? Почему не позволяют публиковать свое, настоящее, а заставляют переводить? Почему уродуют переводы? Почему вообще поощряются бездарность, жестокость, тупость — вместо того, чтобы ради народного и государственного блага дать талантливым людям работать, как они хотят и умеют? Жаль, что он не дожил до постсоветского «капитализма», когда опять-таки выживали наиболее хищные и подлые, а все талантливое и трудоспособное либо нещадно эксплуатировалось, либо вытаптывалось на корню.
О том, в каком состоянии он был после первого месяца свердловского творческого отпуска, можно судить по истории с переправой через Шарташ: однажды решили на лодке поплыть на другой берег озера за малиной. Долго собирали ягоды — тут поднялся ветер, на воде появились гребешки, и Пастернак настоял на немедленном возвращении. Зинаида Николаевна предлагала переждать — он настаивал с каким-то самоубийственным отчаянием; в таких случаях урезонить его бывало трудно. Сели в лодку — он на весла, Туся Блуменфельд на руль, Зина с детьми на скамеечках; на середине озера волны стали перехлестывать через борт, их чуть не перевернуло. Катастрофа, та самая, родная — вечный и подспудный фон жизни — вновь пришла ему на выручку: когдавозникла смертельная опасность, навстречу которой он интуитивно ринулся,— он немедленно обрел спокойствие и самообладание. Жена вспоминала, что на берегу он был «весь белый» — но, как заметили еще римляне, лучшим солдатом бывает тот, кто бледнеет после опасности: трус боится до битвы, храбрый — после нее. Происшедшее вернуло ему спокойствие, он решительно потребовал, чтобы их отправили в Москву. Обкомовцы просили подождать неделю — достанут мягкий вагон; Пастернак уперся — поедем в жестком, но немедленно! Против его воли, им собрали с собой огромную корзину снеди и вручили на вокзале; Зинаида Николаевна, как Осип при Хлестакове в сцене с купцами, не дала ему отказаться от приношения. Поезд тронулся. Пастернак потребовал немедленно раздать продукты всем попутчикам. Зинаида Николаевна принялась его стыдить — нечем будет двое суток кормить детей!— он настаивал; она умудрилась кое-что припрятать и кормила детей тайно, выводя для этой цели в туалет. В Москве Пастернак явился в оргкомитет ФОСПа и заявил, что удрал с Урала «без задних ног», что писать ничего не будет и что увиденное им превосходит всякое человеческое разумение. Впоследствии, уже в 1958 году, он рассказывал скульптору Зое Маслениковой, лепившей его портрет:
«Это было такое нечеловеческое, невообразимое горе, такое страшное бедствие, что оно становилось уже как бы абстрактным, не укладывалось в границы сознания».
Это был первый толчок к будущему разрыву с эпохой — но в тридцать втором Пастернак еще надеялся, что вывих вправится. Рядом была Зина, это искупало все.
«Она так же глупа, нелепа и первоэлементарна, как я. Так же чиста и свята при совершенной испорченности, так же радостна и мрачна», —
писал он сестре Жозефине.
А Свердловский обком потом еще предъявил ему счет за все свои благодеяния, так что Пастернаку пришлось искать срочный заработок. Эта поездка навеки отбила у него охоту «изучать жизнь» в творческих командировках.
Осенью 1932 года Пастернаки вернулись на Волхонку, а Евгении Владимировне с Женечкой отдали комнаты на Тверском. Евгения Владимировна не успела за весну и лето вставить стекла, выбитые взрывом, когда разрушали храм Христа Спасителя. Зинаида Николаевна справилась с этим немедленно. Она поменяла обивку на продавленных диванах, натерла полы и вообще оттерла до неузнаваемости двеих комнаты в волхонской коммуналке, пока Пастернак в Ленинграде три дня подряд — 11, 12 и 13 октября — проводил творческие вечера в попытках заработать денег и вернуть авансы. Вечера организовывал Лавут, в свое время возивший по стране Маяковского,— лучший поэтический импресарио тех времен. Ольга Фрейденберг сообщала родителям Пастернака, что он имел огромный успех и даже не слишком нервничал перед выступлениями; зал Ленинградской капеллы все три вечера был переполнен.
Он не писал в это время ничего нового. В сентябре «Федерация» — лучшее, вероятно, издательство начала тридцатых — задумало сборник писательских автобиографий. Пастернак написал о себе жестко:
«Все, что можно было сообщить мало-мальски интересного, рассказал в «Охранной грамоте». В революции дорожу больше всего ее нравственным смыслом. Отдаленно сравнил бы ее действие с действием Толстого, возведенным в бесконечную степень. (…) Так неслыханно сурова она к сотням тысяч и миллионам, так сравнительно мягка к специальностям и именам. (Здесь как раз и сказались свердловские впечатления — и стыд за то, что общенациональные тяготы не в полной мере еще коснулись творческой интеллигенции; ничего, «надежды много впереди».— Д.Б.) От этого недовольства собою мог бы избавиться, если бы в согласии с основным тоном революции и сам мог бы обвинять и поучать, как Демьян Бедный, Горький и Маяковский. Одного я холодно принимаю, другого чту, как огромного писателя и человека, третьего горячо любил. Всем им общо то прирожденное и возвышающее сознание личной правоты, которого нет у меня и без которого такое морализирование немыслимо.
А только это и было и остается революционным».
Прямо скажем, оценка для революции нелестная — была и остается революционной, выходит, только манера обвинять и поучать, только несокрушимая уверенность в своей правоте. За этими строчками стоит та великолепная надменность, которая так оскорбила потом Федина и других бывших друзей Пастернака, когда они читали «Доктора Живаго»: подспудная и твердая вера в правоту своей неправоты. Объединяя Маяковского с Бедным (именно по признаку «обвинения», «поучения» и морализаторства), Пастернак — сознательно или бессознательно — еще раз унизил друга, которого «горячо любил»: известно, что Маяковский с Бедным терпеть друг друга не могли, Маяковский был все-таки великим поэтом, а Бедный далеко не дотягивал и до Ганса Сакса, с которым его так любил сравнивать Борис Леонидович.
Октябрь и ноябрь 1932 года были ознаменованы крупными партийными «чистками». Сначала партия осудила платформу Рютина, призывавшего остановить коллективизацию под тем предлогом, что она уже довела до голода и массовой гибели крестьян. В ноябре за «правый уклон» разгромили группу Эйсмонта — Смирнова. В декабре «Издательство писателей в Ленинграде» по требованию агитпропа расторгло договор с Пастернаком на пятитомник, на который он возлагал серьезные надежды — не только финансовые, конечно. Государственное издательство художественной литературы, образованное из «Земли и фабрики» после того, как был снят со всех постов и исключен из партии его директор, бывший акмеист Владимир Нарбут (поводом послужило сокрытие им своего кратковременного сотрудничества с белыми в 1919-м), уже три года собиралось издать сборник прозы Пастернака. Он надеялся включить туда «Охранную грамоту» — вышедшую до этого всего единожды после журнальной публикации — но цензура ополчилась на повесть. Пастернак решительно не понимал, почему вещь, пропущенная два года назад, сегодня не может быть перепечатана,— ему объясняли, что повесть неодобрительно принята писательской средой. Пастернак объяснял, что писательская среда и рапповская критика не одно и то же,— но все было тщетно. Так весной тридцать третьего он имел случай наглядно убедиться в том, что воронка сужается очень быстро. Свое состояние он точно охарактеризовал в письме к Белому, перед которым преклонялся и чувствовал нечто вроде потребности отчитаться:
«Я больше полугода ничего не делаю, не работается как-то мне. Это оттого, вероятно, что весна принесла с собой глупый призрак относительной свободы, ложной, поверхностной и, м.б., в нашей действительности неуместной. (Тут вновь сказывается неприятие всякой половинчатости: диктатура — так уж без либерального лоска.— Д.Б.) Эта ненужная иллюзия развила чувство ответственности, в наших условиях ни во что не воплотимой».
Далее Пастернак ссылается на покаянные речи Бухарина и Рыкова на январском объединенном пленуме ЦК и ЦКК ВКП(б), замечая, что «они эту двусмысленную видимость разрушают» — то есть заставляют покончить с иллюзией свободы, с возможностью дискуссий внутри партии и ФОСП и т.д.
Как почти все обиженные советские писатели, он стал искать защиты у Горького.
«Ну как решиться мне обеспокоить Вас? А между тем, может быть, у Вас явится охота и возможность помочь мне. И, говоря правду, один Вы в силах этосделать. (…) Внушили издательству, чтобы предложило само оно мне отказаться от «Охранной грамоты»… Больно мне это главным образом тем, что «Охр. гр.» показывала бы лицо автора. Из нее всякому было бы видно, что он не обожествляет внешней формы, как таковой, потому что все время говорит о внутренней, что он не оскаруальдствует, что считает он горем, а не достойным подражанья «фрагментаризмом» незаконченную отрывочность всего остального»…
Логика советской цензуры была иррациональна, непостижима: ранняя проза Пастернака — и субъективная, и фрагментарная, и трудная подчас для понимания — была напечатана в полном объеме, а «Грамота», в которой автор с собственным идеализмом разбирался откровенно и публично, ничего не протаскивая под полой,— была из готовой книги выброшена, отчего в ней и оказалось девять листов вместо предполагавшихся четырнадцати. Но дело в том,— и этого Пастернак долго не мог понять,— что в «Охранной грамоте» был пафос прямого высказывания, более всего этой власти ненавистный; был честный разговор о времени и о себе, да и по масштабу эта вещь превосходила все, ранее написанное Пастернаком в прозе. А именно масштаб и был главной мишенью.
В том же письме Горькому Пастернак сообщает о начале работы над большой прозой, но жалуется, что нет материальной возможности заняться ею вплотную: могло бы выручить собрание сочинений (он упоминает, что собрания уже выходили у Асеева и даже у Жарова!), но как раз этого-то ему и не позволяют. Горький не ответил — он, сколько можно судить, вообще избегал выполнять просьбы Пастернака, боясь его неблагонадежности и путаницы, вечно возникавшей в их отношениях.
Драматизм ситуации усугублялся еще и тем, что в 1933-м к власти в Германии пришли нацисты. В письме к Фрейденберг от 3 июня 1933 года Пастернак удивляется, что Лидия еще не потеряла работу в Мюнхене. Очевидно, насчет отечественных свобод у Пастернака в этот момент уже нет никаких иллюзий — и потому появляется эзопов язык: евреи называются ирландцами. Письма из России в Германию стали доходить через раз. Родители Пастернака до последнего тянули с отъездом из страны — в их годы нелегко было срываться с места и искать новое пристанище; ни Борис Леонидович, ни Ольга Фрейденберг не посмели бы отговаривать их от возвращения, хотя и в СССР было уже, мягко говоря, небезопасно. Мрачное впечатление произвел на Пастернака второй пленум оргкомитета Союза писателей, проходивший в феврале; на нем Тройский дал понять, что ориентация нареализм — причем реализм нового типа, социалистический,— задана непосредственно в Кремле (Флейшман считает даже, что эта чрезмерная откровенность привела к его смещению с поста председателя оргкомитета летом 1933 года). Одним из немногих светлых пятен в первой половине скучного и бесплодного тридцать третьего года был творческий вечер Павла Васильева 4 апреля в редакции «Нового мира». Васильев приехал из Сибири, входил в круг Клюева, дружил с крестьянскими поэтами, но очень быстро перерос это окружение. Это был, по определению Пастернака, поэт большого дарования «с несомненно большим будущим»; в Васильеве, вероятно, Пастернака подкупали ярко выраженное эпическое начало, стремление к крупной поэтической форме, замечательное владение стихом,— и ранняя зрелость, которую он, так поздно начавший, всегда ценил в других. При всем том у Васильева была репутация литературного хулигана, драчуна и алкоголика,— на него за это нападали, используя его шумную личную жизнь исключительно как предлог. Ему протежировал Тройский (Васильев женился на его свояченице и жил на его квартире). На вечере в «Новом мире» Пастернак выступил в защиту Васильева и высоко его оценил — двадцать три года спустя в «Людях и положениях» он вспомнит репрессированного поэта добрым словом и заметит, что он выгодно отличался от Есенина отсутствием взвинченности, то есть «с холодным спокойствием владел и распоряжался своими бурными задатками». От поэта требовали «перестройки», но Пастернак, выступая на обсуждении в «Новом мире», сказал, что перестройка может быть только органичной и что не следует навязывать литератору никакой насильственной эволюции. «Если писателю необходимо органически переделать себя, то горе нашей поэзии, горе нашей литературе» — эти слова нам известны из реплики критика Нусинова, опубликованной впоследствии в выправленной и сокращенной стенограмме обсуждения. Пастернак настаивал на том, что Васильев должен не переделывать, а сохранять себя. Сам Васильев в конце дискуссии ответил Пастернаку довольно резко — признав, что перестраиваться есть его, Васильева, первый долг, а вот Клюев не перестроился и остался ярым врагом советской власти.
В мае из-за границы вернулся Горький — и тут же развернул бурную, в своем духе, деятельность по вовлечению писателей в общественную жизнь. Уже 25 августа он организовал поездку на строительство Беломорско-Балтийского канала — вошедшую впоследствии в историю как первый акт коллективного литераторского воспевания рабского труда. Так припечатал Солженицын, и спорить с ним нет оснований. Воспевать перековку и перестройку отправились на пароходе 120 писателей. Одновременно Горький продвигал любимую свою идею писательских бригад, выезжающих на «стройки социализма». Пастернака включили в самую большую, призванную разъезжать по РСФСР, но он попросился в грузинскую бригаду, которую возглавил Петр Павленко. Туда же включили Тихонова. Чтобы доказать свою способность помочь молодой грузинской литературе, Пастернак спешно перевел несколько стихотворений Табидзе и Яшвили. Мандельштам резко отрицательно отнесся к пастернаковскому увлечению переводами:
«Ваше полное собрание сочинений будет состоять из двенадцати томов переводов и одного тома ваших собственных стихов!»
Он считал, что переводы «сушат мозг». Пастернак, однако, очень быстро понял, что именно благодаря переводам можно будет спасать себя и близких от безденежья и упреков в отрыве от жизни: в конце августа ему предложили съездить в Азербайджан, он дал согласие, но Пильняк, входивший в ту же бригаду, позвал с собой Евгению Владимировну. Он был явно неравнодушен к бывшей жене друга, и, узнав о ее участии в поездке, Пастернак ехать отказался. Возможно, он надеялся, что Женя устроит свою жизнь,— а может быть, просто опасался неизбежных в такой ситуации неловкостей. Из Азербайджана бригада завернула в Грузию, была в Кобулети, в Тифлисе, где Пильняк устроил Евгении Владимировне показ большой коллекции живописи Пиросмани из запасников художественного музея. Эти работы ее потрясли. В Тифлисе Евгения Владимировна побывала и на Грибоедова, 18 — в доме Тициана Табидзе, где произвела на всех самое благоприятное впечатление.
В октябре Пастернак перенес неожиданное заболевание: водопровод на Волхонке периодически не работал, горячей воды по большей части вовсе не было,— использовали всякую возможность, чтобы помыться в гостях или в гостинице, когда там останавливался кто-то знакомый. Так было и на этот раз. Пастернак вымылся у знакомого в гостинице, расчесался чужой гребенкой, случайно забытой в номере, и подцепил инфекцию. Голова покрылась язвами, корочками,— он, по всегдашней мнительности, заподозрил чуть ли не сифилис, но все ограничилось воспалением кожи, и скоро не осталось никаких последствие кроме мигрени. В том же (от 18 октября 1933 года) письме к кузине и тетке, где описывается трагикомический эпизод с расческой, Пастернак неожиданно разражается высокопарнойтирадой о советской реальности, которая еще недавно так его отвращала.
«На партийных ли чистках, в качестве ли мерила художественных и житейских оценок, в сознаньи ли и языке детей, но уже складывается какая-то еще не названная истина, составляющая правоту строя и временную непосильность его неуловимой новизны. (Насчет «временной непосильности неуловимой новизны» — сказано очень по-пастернаковски и очень искусственно; именно эту стилистику пародировал Данин, звоня Авербаху. Так Пастернак обычно говорил, когда не хотел быть понятым правильно — или по крайней мере имел в виду некую амбивалентность.— Д.Б.) Какой-то ночной разговор девяностых годов затянулся и стал жизнью. Очаровательный своим полубезумьем у первоисточника, в клубах табачного дыма, может ли не казаться безумьем этот бред русского революционного дворянства теперь, когда дым окаменел, а разговор стал частью географической карты, и такою солидной! Но ничего аристократичнее и свободнее свет не видал, чем эта голая и хамская и пока еще проклинаемая и стонов достойная наша действительность».
Заметим, что Пастернак и здесь амбивалентен, то есть самый подбор лексики в письме — безумье, бред, окаменелый, голая, хамская — решительно противостоит позитивному смыслу высказывания. Может быть, это писалось в расчете на перлюстрацию, а может, было следствием искренней экзальтации,— но интонацию не подделаешь: она экстатична и потому искусственна.
Есть разные версии о том, почему Пастернак, всю первую половину 1933-го сетовавший на то, что невозможно стало писать и печататься, что не осталось никакой свободы,— во второй половине этого же года активно включается в работу союза и просит послать его в Грузию. Вероятно, она осталась оазисом рая в воображении Пастернака, единственным местом, где сохранились необходимая ему среда, деликатность, рыцарственность, любовь к поэзии… Кроме того, переводы стали насущной необходимостью: ничего своего он писать в это время не мог, а терять форму не хотел. Надо было достать подстрочники. Его переводы из Табидзе, за качество которых он все время извиняется перед другом, точны без буквализма, а по мощи звука не уступают рокочущему подлиннику. В ноябре 1933 года была сформирована делегация для поездки в Тифлис, и Пастернак выехал туда вместе с Гольцевым, Никулиным, Колосовым, Тихоновым и завсектором художественной литературы ЦК ВКП(б) Кирпотиным.
Подробная хроника этого путешествия осталась в почти ежедневных письмах Пастернака к Зинаиде Николаевне, которую он в это время по-прежнему боготворит и зовет Кисою. Ехали в специальном «культурном» вагоне, которым заведовал поездной массовик-затейник, недурно игравший на пианино, певший, читавший стихи и только что не разыгрывавший шарад. В вагоне можно было даже устроить киносеанс. «И все время пьют»,— добавлял Пастернак; в самом деле, поездка сопровождалась небывалыми по интенсивности возлияниями. Заливали ли таким образом чувство неподлинности всего происходящего — или просто радовались возможности ехать куда-то вместе, петь, дурачиться,— или спешили, по писательскому обычаю, воспользоваться государственной «халявой» — сказать теперь трудно; во всяком случае, становящаяся русская государственность всегда любила подкармливать писателей, и редко находили они силы отказаться. В дороге Пастернак простыл, но вечером 16 ноября, по прибытии в Тифлис, его отпоили вином; пышный ужин закончился в пять утра. Утром семнадцатого все отправились на заседание кавказского культпропа — Пастернак, отговорившись нездоровьем, остался в гостинице «Ориант», в номере, который делил с Тихоновым и Гольцевым. В конце концов, он приехал не заседать, а общаться с друзьями и переводить. Тифлис его безмерно обрадовал:
«По-прежнему нигде ничего не достать, по-прежнему все дико дорого, но зато и по-прежнему европейский налет на всем здешнем, видно, что дома и улицы для живых людей, а не для призраков или формул».
Больше всего его, однако, смущало, что
«у бригады высокие, государственные цели. Как я ни отбрыкиваюсь, мне это дают понимать на каждом шагу. Дескать, дело не в людях и талантах, а в организационной совболтовне».
Совболтовней, конечно, дело не ограничивалось — как-никак Грузия: «Вчера на обеде в Кутаиси нами выпито было 116 литров!!!» (если даже принять в расчет, что на каждого члена бригады приходилось по три представителя принимающей стороны,— все равно получится около пяти литров вина на человека; трудная была поездка). 26 ноября Пастернак попытался улизнуть — его не отпускали, обещали авансы, выступления, уехать он смог только три дня спустя. Поездка к этому времени его уже тяготила — прежде всего потому, что переводить требовалось вовсе не его любимых Табидзе и Яшвили (которые в родной Грузии стояли несколько особняком как бывшие символисты и вообще служили предметом общей зависти — их лучше знали в России, а настоящая литературная жизнь, как поняли все, делаласьтам). Переводить надо было других, зачастую поденщиков, стихи у них были посредственные, зато идейные — и вообще право выбора принадлежало не Пастернаку, а Мицишвили, который и отвечал в Тифлисе за русско-грузинскую литературную дружбу. С горой подстрочников (сам он так грузинского и не выучил) Пастернак отправился в Москву, похудев на пять килограммов от бессонных ночей и возлияний.
Вернувшись из Тифлиса, он застал обоих сыновей Зинаиды Николаевны в кори, потом Адик заболел скарлатиной, а Стасик ветрянкой, и новый, 1934 год встречали в обстановке непрекращающейся дезинфекции, без дров и вдобавок без воды, что затрудняло дезинфекцию многократно. Обе комнаты, всю мебель, все вещи пришлось опрыскать формалином. Пастернаки, впрочем, старались не унывать — он так и пишет Тихонову:
«1-го сели с Зиной друг против друга выяснить, кто из нас первый не выдержит этих молчаливых переглядок и рассмеется».
Рассмеялись оба. Все-таки они были еще молоды, и любовь их была сильна.
В начале 1934 года определяется тот во многом таинственный, но глубоко логичный поворот в судьбе Пастернака, следствием которого стала его недолгая — примерно до середины 1936 года — советская слава. Это был период, когда на него явно возлагались особые надежды: в нем желали видеть государственного поэта. Он представлялся идеально компромиссной фигурой, устраивающей всех: любимец интеллигенции, виртуоз стиха, активно включился в работу Союза писателей (пусть в качестве члена грузинской бригады), явно работает над собой, переводит стихи с родного языка вождя… чего еще надо?
Его просоветская ориентация была несомненна,— а между тем в стихах «Второго рождения», вышедшего вторым тиражом в начале 1934 года, не было и тени сервильности. Ему завидовали. Его дружба с Бухариным, которого 22 февраля 1934 года расчетливо бросили на «Известия» вместо Тройского (ушедшего якобы по болезни), многим колола глаз. Бухарин после своего прошлогоднего покаяния был реабилитирован, наметилась очередная «оттепель» (Сталин их устраивал с похвальной регулярностью), после разгрома РАППа попутчики были в чести,— словом, сбылось пророчество Маяковского, высказанное еще в 1927 году: время задвинуло Маяковского и выдвинуло Пастернака.
Этот процесс был сложен и не сразу заметен. 6 марта1934 года в «Известиях» появилась большая подборка Пастернака «Из грузинских поэтов». Пастернак стал постоянным автором «Известий». Вскоре начался прием в ряды нового Союза писателей СССР — Пастернака принимают одним из первых. Планируется Всесоюзное совещание поэтов, и в мае 1934 года Пастернак вновь подвергся нападкам бывшего товарища по «Лирике» и ЛЕФу — Асееву на этот раз не понравилось, что Бориса Леонидовича интересует даль социализма, а от насущных тем он отворачивается. 13 мая, в докладе о поэзии, Асеев упрекает Пастернака «в обскурантистском воспевании прошлого за счет настоящего». Асеев в докладе противопоставлял «наше», советское мастерство Кирсанова — изощренному Пастернаку; тут уж даже Сурков, который всю жизнь Пастернаку отчаянно завидовал,— возразил, что техническая виртуозность Кирсанова не имеет ничего общего с подлинным, хоть и «чуждым» мастерством Пастернака.
Сегодняшнему читателю может показаться безумием эта бурная, государственно опекаемая дискуссия о лирике. В стране индустриализация, коллективизация, голод, великая ломка, жесточайшая внутрипартийная борьба — а писатели спорят о стихах, газеты печатают материалы к дискуссии, только что не принимаются постановления ЦК! Между тем дело было далеко не только в поэзии и уж явно не только в Пастернаке; действовала тонкая система эвфемизмов. Нельзя было в силу понятных причин называть вещи своими именами: решался вопрос о том, возможно ли советское искусство, то есть искусство, сочетающее мастерство с идеологической выдержанностью; следует ли отказаться от рапповской идеологической доктрины, ставившей во главу угла пролетарское происхождение и коммунистическую идейность,— или идеология РАППа подлежит лишь некоторой ревизии; то есть формальное мастерство уже допускалось, но писать по-своему было еще нельзя.
Асеев в своем докладе поделил всех поэтов на разряды, обозначив их «минус один», «минус два» и «минус три». В «минус три» у него попали Пастернак и еще ряд авторов, якобы сознательно уходящих от современной тематики. Асеев чувствовал, что раздача ярлыков — самый действенный метод советской полемики: обозвать Пастернака обскурантом — это могло прилипнуть… В «минус два» попали «исказители действительности», причем эти были в свою очередь поделены на два разряда: активные, то есть злостные (в качестве примера было названо «Торжество земледелия» Заболоцкого),— и пассивные, то есть невольные (тут попало молодому и талантливому Луговскому, конструктивисту-романтику, только что выпустившему отличную книгу «Большевики пустыни и весны»). В «минус один» попали литераторы, «скользящие по теме» — то есть небрежные, невнимательные, поверхностные и пр. Что касается плюса, то в «плюс один» угодили Кирсанов, Дементьев и Корнилов. Заметим, что из этой тройки до седин дожил один Кирсанов: Дементьев в припадке безумия покончил с собой, Корнилов был репрессирован в 1937 году, а позднее арестовали и его беременную жену Ольгу Берггольц, в заключении потерявшую ребенка. Поистине, слишком любить свою эпоху куда опасней, чем от нее дистанцироваться: Заболоцкий отсидел пять лет и все-таки выжил, Луговскому вообще ничего не сделали, а Пастернак не конфликтовал с государством напрямую до самой оттепели.
Ответ Пастернака был блистателен. Он выступил в прениях по докладу 22 мая. Перед этим выступлением, возмущаясь асеевскими идеологическими передергиваньями и «лефовской схоластикой», долго сидел в садике на Тверском с Тарасенковым: «Ну что я скажу?!» Тарасенков уговорил выступить. Пастернак произнес, как записывал Тарасенков, «трудную, но прекрасную речь». Убийственны для асееевского доклада были два его тезиса. Во-первых, он заметил, что, «если бы рифмы подбирались не на словах, а на нефти или на прованском масле, поэзия лефовцев была бы совершенно бессодержательной». Эта метафора в расшифровке не нуждается: если подходить к слову только как к инструменту, видеть в литературе чистую прагматику — она утрачивает всякий смысл и перестает быть зачем-либо нужна. Во-вторых, если верить записи Тарасенкова, Пастернак сказал следующее:
«Я не хочу, чтобы мы, говоря о своей любви и о своей сирени, обязательно указывали бы, что это не фашистская сирень, не фашистская любовь. Пусть лучше фашисты пишут на своей любви и сирени, что это-де не марксистская любовь, не марксистская сирень. Я не хочу, чтобы в поэзии все советское было обязательно хорошим. Нет, пусть, наоборот, все хорошее будет советским».
Заканчивая свою речь, Пастернак сказал, что асеевские плюсы и минусы «отдают приготовительным классом», и призвал поэтов «беречь чувство товарищества».
23 мая, во второй день прений по асеевскому докладу, Петр Юдин заявил, что на писательском съезде основной доклад будет делать Бухарин — ввиду того, что сами поэты не умеют формулировать достаточно четко. Бухарин, горячо симпатизировавший Пастернаку, был знаковой фигурой — сним было связано представление о либеральном крыле в партии. Это означало, что Пастернак — по крайней мере на время — выведен из-под критического огня и, как ни странно, поднят на знамя.
Самое откровенное и определенное высказывание о тридцатых годах, как их мыслил Пастернак,— содержится в стихотворении, которое часто называют «Стансами». В оригинале оно названия не имеет, но это и впрямь парафраз пушкинских «Стансов» 1826 года, знаменовавший переход от умеренной и виноватой фронды к широкой и радостной лояльности — переход, о мере насильственности которого спорят до сих пор.
Судьба Пушкина переломилась в тот сентябрьский вечер 1826 года, когда Николай вывел его за руку к «ближнему кругу» и уверенно заявил: «Это мой Пушкин». Были ли «Стансы» попыткой самооправдания или закономерным этапом в творческой эволюции лучшего русского поэта — вопрос из разряда вечных; точка зрения Пастернака выражена недвусмысленно — он оправдывает Пушкина, ставит себя на его место, проводит явную аналогию с началом николаевского правления и объясняет неизбежность государственнических иллюзий.
Столетье с лишним — не вчера,
А сила прежняя в соблазне
В надежде славы и добра
Глядеть на вещи без боязни.
Хотеть, в отличье от хлыща
В его существованьи кратком,
Труда со всеми сообща
И заодно с правопорядком.
И тот же тотчас же тупик
При встрече с умственною ленью,
И те же выписки из книг,
И тех же эр сопоставленье.
Но лишь сейчас сказать пора,
Величьем дня сравненье разня:
Начало славных дней Петра
Мрачили мятежи и казни.
Итак, вперед, не трепеща
И утешаясь параллелью,
Пока ты жив, и не моща,
И о тебе не пожалели.
В первой публикации («Новый мир», майский номер 1932 года) четвертая строфа отсутствует. Пастернак снял ее сам, восстановив год спустя в переиздании «Второго рождения».
Параллели между своей и пушкинской судьбой тут не по-пастернаковски откровенны и для автора лестны — не зря он призывает себя «утешаться параллелью». «И те же выписки из книг» — явный намек на собственное составление «иностранной лениньяны» в 1924 году, в сопоставлении с пушкинскими архивными разысканиями 1833—1836 годов. «И тех же эр сопоставленье» — поиски аналогий между нынешней властью и временами Петровских реформ, с двоякой целью: сделать власти комплимент «в доступной для нее форме» и одновременно задать ей некий ценностный ориентир, призвав к созидательности и великодушию. У Пушкина этот призыв более отчетлив, прямо императивен — «Во всем будь пращуру подобен… И памятью, как он, незлобен». Пастернаковский призыв завуалирован. И вообще, если в пушкинском стихотворении главное — попытка воздействовать на власть и предупредить друзей о своем новом статусе, то для Пастернака вся проблема — в самооправдании; очень уж непривычна для него роль лояльного к власти, полноправного гражданина своей страны и вдобавок первого поэта.
Интересно, что советская власть, почувствовавшая в Пастернаке пушкинского преемника и фигуру, типологически близкую Пушкину,— разобралась в основах пастернаковского мировоззрения лучше иных критиков. Скажем, гораздо лучше Ходасевича, писавшего так:
«Разумеется, я не буду всерьез «сравнивать» Пастернака с Пушкиным (…). Но эпохи позволительно сравнивать. (…) Наряду с еще сопротивляющимися — существуют (и слышны громче их) разворачивающие, ломающие: Пастернаки. Великие мещане по духу, они в мещанском большевизме услышали его хулиганскую разудалость — и сумели стать «созвучны эпохе»».
Дальше там — о распаде языка, который Пастернак будто бы разрушал…
Ошибочно было бы представлять российскую историю как чередование оттепелей и заморозков; все обстоит несколько сложней — цикл тут не двухтактный, а четырехтактный. Цикл исторического развития состоит в России из четырех повторяющихся стадий: реформаторство, радикально разрушающее прежний уклад и переходящее в торжество безнаказанной преступности; последующий период резкого дисциплинарного зажима; оттепель, сохраняющая «режим» и выпускающая пар; застой с переходом в маразм. Прослеживается такая закономерность с тех пор, как можно говорить о едином русском государстве, и не изменилась до настоящего времени. Как отдельные герои, так и «массы» не имеют на этот цикл никакого влияния: в эпохи реставраций даже самые мудрые и харизматические оппозиционеры обречены на поражение, на излете застоя революции удаются и полным ничтожествам. В отсутствие гражданского общества власть не встречает никакого сопротивления, а потому падает под собственной тяжестью, утратив всякую адекватность,— так что революции осуществлялись бы и без всяких революционеров (как, в сущности, случилось в марте 1801 года). Всякий «зажим» начинается с высылки «олигархов» — незаконно обогатившихся сторонников реформатора — и сопровождается канонизацией этого реформатора при полном содержательном отрицании его достижений. «Оттепель» сопровождается бурным расцветом искусств, поскольку сочетает относительные свободы с относительной же стабильностью существования — оптимальная ситуация для художника. Отличие всех оттепелей от периодов реформаторства заключается в том, что реформаторы имеют в виду радикально изменить государственный строй — а оттепели его лишь «оптимизируют», ремонтируя косметически.
Период ленинского реформаторства закончился мятежом правой оппозиции, вслед за которым наступил недвусмысленный и явный сталинский зажим, с высылкой Троцкого, канонизацией вождя и полным содержательным отрицанием его реформ. Реставрация Империи шла полным ходом. Именно об этой ситуации — судя по всему, Пастернаком ясно осознававшейся,— написано стихотворение «Борису Пильняку», датированное тем же тридцать первым годом:
Напрасно в дни великого совета,
Где высшей страсти отданы места,
Оставлена вакансия поэта:
Она опасна, если не пуста.
Впоследствии, даря оттиск поэту и собирателю автографов Алексею Крученых, Пастернак сделал расшифровку: «она опасна, когда не пустует (когда занята)». Опасна и для власти, и для поэта. Эта строфа свидетельствует о понимании Пастернаком типологии российской истории: всамом деле, в эпоху «зажимов» всегда предусматривается вакансия Главного Поэта, противостоящего власти, присваиваемого ею и уравновешивающего ее. Сильный и единоличный лидер предполагает наличие такого же сильного и одинокого оппонента в литературе. При Николае эту роль играл Пушкин. И Пастернак понял, кем хотят заполнить вакансию теперь.
Он годился, как никто. И не только потому, что не было равных ему по таланту, и не потому даже, что аналогии с Пушкиным звучали уже в полный голос — восторженные читательницы отмечали, что он так же смугл, так же порывист, и даже те же негритянские губы!— а прежде всего потому, что не ассоциировался с предыдущим периодом бурного реформаторства, был тогда несколько даже в стороне. Напомним, что Пушкин попал в ссылку именно при либеральном Александре I, а при Николае был из нее возвращен и обласкан. Для периода зажима и глобального похолодания нужен был поэт, ориентированный на традицию, на классические образцы,— поэт имперского звучания и масштаба. Все взоры обратились на Пастернака, и этим он был весьма смущен. Для полноты сходства недоставало только повышенного внимания Сталина к Зинаиде Николаевне — но история работает тоньше и до буквальных аналогий не опускается. Хорошо и то, что оба в тридцатом году (с разницей в сто лет) женились на красавицах с одинаковыми отчествами.
Почему эпохе постреформаторского зажима типологически присуща «вакансия поэта»? Это единственный инструмент взаимного влияния государства и общества, защищенный от репрессий статусом Первого Художника. Поэт должен обладать набором специфических черт: мятежная юность, участие в спорах архаистов и новаторов на стороне последних, некоторое количество репрессий, которыми отметил молодого бунтаря реформаторский режим, чтобы новый — «зимний» — мог осыпать его милостями. Эпический склад дарования, тяга к большой форме, многократные подступы к ней (Пушкин всю жизнь мечтал о большой прозе). Стремление к объективации, которое так точно подмечала в Пастернаке Надежда Мандельштам. Неприязнь к бунту и сектантству, умеренный консерватизм в зрелости, тяга к дому и уюту («Юность не имеет нужды в at home»,— с горечью записывает Пушкин в 1836 году). Последующее резкое разочарование в недолгой лояльности, тяжелый духовный кризис…
Ниша втянула Пастернака, вакансия востребовала его. Ответственность и впрямь накапливалась колоссальная. Дляего творческого поведения как раз характерна таинственность, прикровенность — об этой таинственности как условии своего поэтического и человеческого выживания он впоследствии и Сталину напишет. Но вакансия поэта исторически обусловлена, от нее никуда не денешься.
В сорок седьмом он скажет:
Если только можно, Авва Отче,
Чашу эту мимо пронеси!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но продуман распорядок действий
И неотвратим конец пути…
«Вакансия» — явление того же порядка, что и неотвратимый распорядок действий. Вожди, может, и хотели бы ее отменить. Но это так же не в их власти, как не во власти актеров отменить ту или иную роль в шекспировской хронике. Сказано «Входит поэт» — значит, входит. И единственное преимущество этой глубоко трагической роли в том, что тебя не тронут — обругают, ввергнут в опалу, но сохранят. Тем двусмысленней ты будешь выглядеть в глазах завистливых современников — и уцелевших, и пострадавших.
Лидия Чуковская вспоминала, как в ответ на комплименты отца относительно «взлетов» в переводах из Шекспира Пастернак посреди снежного поля в Переделкине вдруг закричал — даже «заорал», «громко, с надрывом, с отчаяньем и даже приседал от натуги, словно камни выталкивал из горла»:
— Перестаньте, пожалуйста!.. Не говорите, пожалуйста, ничего. Взлеты! Я сам от себя должен узнать, что я — порядочный человек… А не от вас. Даже не от вас!
Таково бремя «вакансии».
Но есть и более страшное бремя — бремя лояльности; в русской традиции лояльных к власти крупных художников не так много, и почти все они поплатились либо талантом, либо репутацией.
Без единения общества и государства невозможно выбраться из кризиса, но такое единение имеет смысл лишь при условии, что у народа и власти имеется общая цель. Иллюзия такой общей цели (и соответственно единства) в российской истории возникала нечасто. Мог ли Пастернак всерьез рассматривать возможность сотрудничества с государством в то время, как перед глазами у него был пример Маяковского, всего себя отдавшего государственному служению?
Но в том-то и дело, что Пастернак в 1931—1935 годах имел дело с другим государством и прекрасно отдавал себе вэтом отчет. Утопия двадцатых строилась на жизнеотрицании, антиутопия тридцатых — на возвращении к норме, уюту, чуть ли не обывательщине. Будучи в оппозиции к предшествующей эпохе, не находя себя во временах осуществлявшейся утопии,— во времена поверженного радикализма и постепенного реставраторства Пастернак не мог не почувствовать себя более комфортно. Он категорически осуждал «буйство с мандатом на буйство», но вполне допускал «строительство с мандатом на строительство».
Лишь в тридцать девятом, а то и позже, Пастернак понимает, что разница между двумя типами государства здесь не принципиальна: власть казалась трезвой и упорядочивающей, а обернулась куда более ужасной, чем «буйство с мандатом на буйство». Это было уже «убийство с мандатом на убийство» — чего Пастернак, конечно, в начале тридцатых понимать не мог. Его позиция в тридцать первом по-человечески порядочна, как всякая готовность подставляться, заблуждаться и брать на себя часть ответственности за эпоху. Эту же позицию разделял и Булгаков, иронически относившийся к «подкусыванию советской власти под одеялом». Те, кто уже тогда «все понимали», не пережили «Второго рождения»: заблуждение Первого Поэта дороже прозрений людей, освоивших нехитрый навык быть всегда правыми и повторять любимое местное заклинание «Мы говорили».
Первым поэтом Пастернак был фактически назначен в мае 1934 года.
В ночь с 13 на 14 мая был арестован Осип Мандельштам.
У Ахматовой был любимый тест для новых знакомых: чай или кофе? Кошка или собака? Пастернак или Мандельштам?
Тут в полной мере сказалась присущая ей тяга к простым и точным решениям. Два полюса человеческой натуры в самом деле легко определить при помощи этих трех дихотомий: два наиболее выраженных варианта — «Чай, собака, Пастернак» и «Кофе, кошка, Мандельштам» — во всем противостоят друг другу. Пастернак и Мандельштам — особенно в тридцатые годы — являют собою выраженные, наглядные противоположности.
И это при том, что во множестве перечней, в спискахсимпатий и антипатий, в разносных или восторженных контекстах — их имена стоят рядом, намертво спаянные общностью времени, друзей, связей, эпохи и даже судьбы. Вечный удачник Пастернак и хронический неудачник Мандельштам не избежали Голгофы — каждый своей; конечно, никто не сравнивает лагерной бани, в которой умер Мандельштам, с переделкинской дачей, на которой умер Пастернак,— но убили-то обоих. Для одних устойчивый союз «Мандельштам и Пастернак» означал все чуждое в искусстве: заумь, выпендреж, снобизм. Существовали даже термины — «мандельштамп» и «пастернакипь», которыми обозначалось эпигонство. Для других «Мандельштам и Пастернак» — две непременно соседствующие фотографии под стеклом на столе, два синих тома «Библиотеки поэта».
Любовь к Мандельштаму и Пастернаку равно считалась знаком фронды. Некоторые даже умудрялись обоим подражать. Пастернак и Мандельштам превратились в интеллигентском сознании семидесятых не то в Розенкранца и Гильденстерна, не то в Глазенапа и Бутенопа.
Надежда Мандельштам называла их антиподами. Основание для разделения — укорененность Пастернака в быту и принципиальная безбытность Мандельштама, врожденное право Пастернака на Москву и мандельштамовское бездомье, надежды Пастернака на гармоническое сосуществование с собратьями по перу и с государством и мандельштамовский разрыв с официальной литературой и властями. Такое разделение не просто субъективно — оно, увы, поверхностно, как многие из хлестких характеристик в книгах Надежды Яковлевны. Тем не менее в главном она права: действительно антиподы; вот только по какому признаку? Что разводит их бесповоротнее всего? Даниил Данин отмечает стремление Мандельштама к классической завершенности и пастернаковскую ориентацию на непосредственность, спонтанность, неокончательность. Это справедливо лишь по отношению к ранним Мандельштаму и Пастернаку — ибо хаотический, бурный, пишущий циклами-«кустами» и принципиально не шлифующий своих стихов Мандельштам в сравнении со зрелым Пастернаком выглядит как раз более спонтанным и менее логичным. Различие, мне думается, глубже. Пастернак и Мандельштам двигались параллельными курсами — и различие это было предопределено изначальным свойством их темпераментов: Манлельштам — поэт центростремительный, Пастернак — центробежный, не зря и первое его литобъединение называлось «Центрифуга».
Надежда Мандельштам утверждала прямо противоположное: «Пастернак находился во власти центростремительной, а О.М. центробежной силы». Контекст, в котором это сказано,— скорее социальный, чем литературный: речь идет о том, что Пастернак искал «место у колонн», стремился укорениться в мире («талон на место у колонн» — строка из «Второго рождения», бесившая Мандельштама); Мандельштам же рвался вовне, не желая становиться частью системы. «Пастернак упорно обдумывал, какая форма литературы даст ему положение и эту самую устойчивость». Слова о центростремительности Пастернака — правда, без ссылки,— были подхвачены Бродским, субъективным и категоричным в оценках. В беседе 1991 года с Дэвидом Бетеа (интервью опубликовано под названием «Наглая проповедь идеализма») он заявляет:
«По большому счету Пастернак менее крупный поэт, чем Цветаева и Мандельштам, и в каком-то смысле менее крупный, чем даже Ахматова. Пастернак — поэт микрокосма. Русские любят его, и я тоже его люблю. Пафос его микрокосма — величие любви, величие подробностей и так далее. Его строфы — это микрокосмос, и в этом смысле, мне кажется, он обычный еврей… Как ремесленник, он жутко интересен, просто захватывающ. Но тем не менее… Мне не нравится его вектор. Пастернак — поэт центростремительный, а не центробежный. В то время как эти трое были поэтами центробежными. Я люблю Мандельштама за его радиальное мышление, за его движение по радиусу от центра».
Выше в том же интервью он скажет о том, что Мандельштам был прежде всего европейцем — более европейцем, чем все акмеисты; таким образом, и здесь центробежность и центростремительность упоминаются опять-таки не как векторы поэтического развития, но в смысле географическом. Пастернак стремится в замкнутое пространство — в стансовую строфу, в безопасный, прочный дом,— тогда как Мандельштам рвется прочь, и дом ему — вся европейская культура. Такая концепция не нова, но сводить Пастернака к счастливой любви и подробностям быта… В этом отзыве слышится ахматовская снисходительность — вполне узнаваемая, ибо почти все отзывы Ахматовой о Пастернаке, кроме стихотворных посвящений ему, столь же уважительны, сколь и уничижительны. Тут слышится отголосок вечного спора эстетов и реалистов, экстравагантных бунтарей — и принципиальных «неучастников»,равно далеких от подполья и официоза. С точки зрения Пастернака, все эти люди слишком собой любовались; с их точки зрения — он недостаточно страдал.
Центростремительность Пастернака мнима. Мы уже говорили о его вечном стремлении к объективации лирического «я». Его путь — раскручивающаяся спираль, которая в своем расширении захватывает новые и новые темы, осваивает все более широкие сферы бытия. Пастернак начинает с крайне субъективной лирики и доходит до прозаического эпоса, уходит от сознательной импрессионистской невнятицы к классической, традиционалистской ясности. Мандельштам, напротив, центростремителен — в том смысле, что движется к себе, глубже и глубже в себя погружаясь. Начинал он с очень хороших стихов и с триумфального успеха, а кончил изгоем; это следствие не только социальных перемен в его судьбе. Это еще и последовательный отказ от любых оболочек, всех поочередно сменявшихся ипостасей: он так отчаянно докапывался до себя подлинного, что отсекал постепенно все связи «с миром державным». С миром был связан молодой акмеист, западник и притом державник, петербуржец, наследник Чаадаева. С миром был еще кое-как связан отчаявшийся иудей, изгнанник, «усыхающий довесок прежде вынутых хлебов», сумевший опереться хотя бы на свое изгнанничество и проклятое иудейство. Но Мандельштам отверг и эту самоидентификацию, пойдя глубже — и провалившись наконец в абсолютный хаос, дочеловеческий, иррациональный. Чем глубже он заглядывал в себя — в главную, бездонную загадку, которая перед ним стояла,— тем меньше был способен внятно ответить на вопрос: что же там в основе?
У Мандельштама есть поразительно точное стихотворение об этом методе — или, если угодно, об этой мировоззренческой катастрофе; перед нами хроника сознания, мучительно прорывающегося к своим первоосновам — и не находящего в этой первооснове ничего, кроме безъязыкого мрака. Стихотворение это — «Ламарк» — было впервые опубликовано в «Новом мире» в 1932 году и вызвало дружное недоумение — и в СССР, и за границей. Видно было, что стихи мощные — по звуку, по страшной и непривычной образности,— но понять их долго не могли; бывший издатель «Аполлона» Сергей Маковский в мемуарах о Мандельштаме честно признался, что эта лирика для него темна. Между тем стихотворение — на сегодняшний взгляд — из самых понятных у Мандельштама. Интересная попытка истолковать его предпринята Юрием Карякиным: спуск «по подвижной лестнице Ламарка» интерпретирован в социальном смысле, как хроника расчеловечивания государства. Мандельштам, однако, пишет не о деградации социума, а о собственной эволюции; пройдем вместе с ним по этим ступенькам:
Если все живое лишь помарка,
За короткий выморочный день
На подвижной лестнице Ламарка
Я займу последнюю ступень.
(Тут принципиальное условие — «если все живое лишь помарка», то есть случайность, причуда геофизики и биологии; сразу заявлен безрелигиозный подход к феномену человека.)
К кольчецам спущусь и к усоногим,
Прошуршав средь ящериц и змей,
По упругим сходням, по излогам
Сокращусь, исчезну, как Протей.
Роговую мантию надену,
От горячей крови откажусь.
Обрасту присосками и в пену
Океана завитком вопьюсь.
Мы прошли разряды насекомых
С наливными рюмочками глаз.
Он сказал: природа вся в разломах.
Зренья нет — ты зришь в последний раз.
Он сказал: довольно полнозвучья.
Ты напрасно Моцарта любил.
Наступает глухота паучья,
Здесь провал сильнее наших сил.
И от нас природа отступила —
Так, как будто мы ей не нужны,
И продольный мозг она вложила,
Словно шпагу, в гибкие ножны.
И подъемный мост она забыла,
Позабыла опустить для тех,
У кого зеленая могила,
Красное дыханье, гибкий смех…
Этот страшный финальный образ — «зеленая могила» болотной ряски, миллионы зыблющихся, колеблющихся микроорганизмов, лишенных речи и мысли,— оказался пророческим и в социальном, и, увы, в биографическом смысле. Весь воронежский период Мандельштама, с редкими островками чудесной гармонии,— именно логическое продолжение спуска в себя, к атому, к последней недробимой частице, мучительный провал в хаос и зыбь. Приметами и симптомами этого «провала в себя» был неотпускающийужас, неспособность переносить одиночество, многочисленные мании. Весь путь Мандельштама — цепочка последовательного отказа от внешних самоидентификаций: европеец, еврей, изгой, поэт — мельче, мельче, мельче, до «дробящихся молью нулей», до ужаса расчеловеченной людской массы из «Стихов о неизвестном солдате». Начав со стихов эпически торжественных, кристально ясных, зачастую фабульных,— Мандельштам героически пробивается в глубину и мрак, пока не оказывается лицом к лицу, как физик начала века, с «исчезновением материи». Эта метафора нисхождения еще раз — и еще более наглядно — появится в последнем стихотворении «Второй воронежской тетради»:
Я в львиный ров и в крепость погружен
И опускаюсь ниже, ниже, ниже…
Как близко, близко твой подходит зов —
До заповедей рода, и в первины —
Океанийских низка жемчугов
И таитянок кроткие корзины…—
то есть в самую глубокую дикарскую, гогеновскую архаику, все в ту же «пену океана».
Пастернаковский вектор противоположен. Если у Мандельштама под классической ясностью шевелится хаос, то у Пастернака даже и в самой бурной лирике, в отчаянии «Разрыва» и проклятиях, адресованных «Елене», слышатся редкостная душевная гармония и абсолютное здоровье. Ранний Пастернак похож на позднего Мандельштама — оба рациональны и притом невнятны, субъективны, ассоциативны; достаточно сравнить пастернаковскую «Скрипку Паганини» 1914 года и мандельштамовскую «Скрипачку» («За Паганини длиннопалым»):
Я люблю тебя черной от сажи
Сожиганья пассажей, в золе
Отпылавших андант и адажий,
С белым пеплом баллад на челе,
С задубевшей от музыки коркой
На поденной душе, вдалеке
Неумелой толпы, как шахтерку,
Проводящую ночь в руднике.
(Пастернак, 1914)
Девчонка, выскочка, гордячка,
Чей звук широк, как Енисей,
Утешь меня игрой своей:
На голове твоей, гордячка,
Марины Мнишек холм кудрей,
Смычок твой мнителен, скрипачка.
Играй же на разрыв аорты
С кошачьей головой во рту,
Три черта было — ты четвертый.
Последний, чудный черт в цвету.
(Мандельштам, 1935)
Эти мандельштамовские стихи даже и построены по-пастернаковски, с его паронимами, плотной звукописью — «кто с чохом чех, кто с польским балом, а кто с цыганской чемчурой». Бешеная, скачущая ассоциативная образность раннего Пастернака и позднего Мандельштама, при всем различии методов, делает эти стихи одинаково непонятными и одинаково пленительными. Верно и обратное — текстуальное совпадение раннего Мандельштама со стихами «живаговского» цикла:
Уничтожает пламень
Сухую жизнь мою,
И ныне я не камень,
А дерево пою.
Оно легко и грубо:
Из одного куска
И сердцевина дуба,
И мачта рыбака.
(Мандельштам, 1915)
Течет вода с косынки
По рукаву в обшлаг,
И каплями росинки
Сверкают в волосах.
Снег на ресницах влажен,
В твоих глазах тоска,
И весь твой облик слажен
Из одного куска.
(Пастернак, 1949)
И суггестивная лирика Мандельштама, и лиро-эпос Пастернака бесспорны как художественные результаты. Речь о двух полярных стратегиях: от себя — к себе. Можно лишь преклониться перед мужеством гения, который и в этом хаосе, дойдя до логического конца своего пути, продолжал творить. Можно лишь позавидовать другому гению, который, вглядываясь в себя, видел не хаос, а твердыню.
Даже нагромождения пресловутой пастернаковской парономасии, цепочки созвучий, подчас навязчивые, скрепляющие все со всем,— отражение его главного мировоззренческого принципа: органической, врожденной связи с миром, от которой открещивался Мандельштам. «Ни праха нет без пятнышка родства» — основа мировоззрения Сергея Спекторского, этим он и дорог автору; все биографические обстоятельства, все приметы современности — «совместно с жизнью прижитые дети» (получается, конечно, некий инцест — сначала «сестра моя жизнь», а вот с нею уже и детей прижили, но как раз эволюция «братских» отношений в «супружеские» и есть один из скрытых мотивов пастернаковского развития: от бессознательного полудетского родства — к сознательному выбору, к любви осознанной, мужественной, добытой с бою). Мандельштам, в противоположность Пастернаку, объяснял Эмме Герштейн свой метод как «мышление опущенными звеньями» — то есть отказ от цепочки: рядом ставятся первое и последнее слово прихотливого ассоциативного ряда, а прочее читатель волен домысливать сам. Мандельштам еще называл это «отдаленным знакомством слов» — и слова в его стихах в самом деле едва знакомы, тогда как у Пастернака они намертво связаны смыслом и звуком; отсюда, вероятно, впечатление непроходимой плотности пастернаковского словесного ряда — и воздушности мандельштамовских конструкций: «уколы, проколы, прогулы» («Четвертая проза»), ажурная вязь — то, что он превыше всего ценил в литературе. В мире Пастернака все вещи — в тесном родстве и непрестанном диалоге; в мире Мандельштама никто ни с кем не здоровается. Мандельштам в начале тридцатых старался не заходить в писательскую столовую — там было слишком много людей, с которыми он принципиально «не кланялся»; не будет большим преувеличением сказать, что не кланялся он и с большинством вещей.
Они познакомились в Москве в начале января 1922 года. Пастернак обладал счастливой способностью легко сходиться с людьми, но с Мандельштамом близости не получилось: мешало различие темпераментов и биографий. Оба были к 1922 году широко известны — хотя Пастернака, конечно, знали меньше: он был автором недавно появившейся «Сестры», Мандельштам только что выпустил «Tristia» и переиздал «Камень»; написал он гораздо меньше, чем Пастернак, но ждали от него большего.
Пастернак был для Мандельштама слишком москвич — избыточный, неутомимый, весь нараспашку. Пастернак написал ему несколько писем — Мандельштам не отвечал: непотому, что не полюбил (высокими оценками Пастернака пестрят его критические обзоры двадцатых), а потому, что и вообще писем старался не писать: разве что жене, и то в зрелые годы. Сохранившиеся его эпистолы немногочисленны и кратки.
Важно, что в письмах к Мандельштаму Пастернак уже в 1925 году старательно отмежевывался от ЛЕФа. Он не то что старается понравиться — хотя старается, конечно, ибо искренне расположен к Мандельштаму и рассчитывает на взаимность; просто он уже замечает, что близость к ЛЕФу компрометирует его в глазах коллег, в особенности петербургских.
«Рассказывал ли Вам Шкловский про конференцию Лефа? (…) Ничтожнее, забавнее и доказательнее зрелища я в жизни не видал. Я сидел гостем, в зрителях, и если бы не легкая обида за Маяковского и Асеева, то все было бы прекрасно: я мирно, беззлобно торжествовал. Это демонстрировался вывод из ряда ложных долголетних допущений. Это был абсурд в лицах, идиллический, пастушеский абсурд. Они только что не объявили искусством чистки медных дверных ручек, но уже Маяковский произнес целую речь о пользе мела, в чаяньи возможностей такого провозглашенья. Я увидел их бедными, старыми, слабыми рыцарями, катящимися от униженья к униженью во имя своей неведомой и никому не нужной дамы» (31 января 1925 года).
Разительно было их внешнее и биографическое несходство: богемный Мандельштам — навсегда отравленный атмосферой Цеха поэтов и всей петербургской литературной жизнью 1913—1917 годов,— и Пастернак, любой богемностью тяготившийся. Бездомность и безбытность Мандельштама — и бытовая укорененность Пастернака, его любовь к колке дров и копанию огорода, забота о жилье и семье, умение обеспечить себя и близких, в том числе и поденщиной, к которой Мандельштам демонстрировал патологическую неспособность… Пастернаковское хроническое чувство вины, в особенности перед народом, читателем, перед всеми, кто работает на земле; ощущение случайности, беззаконности своего причисления к людям труда,— и мандельштамовская гордыня на грани снобизма, святая убежденность в высочайшем предназначении поэта и своем априорном праве на все, в чем поэт нуждается. Можно съесть чужую кашу и взять чужую книгу,— потому что Поэту нужней.
«Его уверенности в правоте я завидую. Вру — смотрю, как на что-то нежданно-чужое. Объективно он не сделал ничего такого, что бы хоть отдаленно оправдывало удары, ему наносимые. А между тем он сам их растит и множит (…). На его и его жены взгляд, я — обыватель, и мы почти что рассорились после этого разговора»,—
пишет Пастернак Цветаевой 30 мая 1929 года. Любопытно, что Мандельштама к концу жизни осенил внезапный демократизм, чувство вины перед современниками, чуть ли не раскаяние в собственной гордыне индивидуалиста,— Пастернак же, напротив, распрямился и заставил своего доктора-протагониста с невыразимым презрением сказать: «Единственное живое и яркое в вас — это то, что вы жили в одно время со мной и меня знали». Легко представить себе эту фразу в устах Мандельштама, не единожды заявлявшего вслух: «Все, что есть в вас ценного,— то, что вы знали меня». Пастернаку, вероятно, про это рассказывали.
Даже внешне они были противоположны: недаром Пастернак всем казался выше своего среднего роста, а Мандельштам большинству мемуаристов — ниже своего, тоже среднего. Пастернак до старости выглядел много моложе своих лет, только в последний год жизни, по свидетельству Чуковского, превратился в «старичка». Мандельштам и в сорок выглядел стариком, да еще и хор критиков уверял его в том, что он кончился, устарел, остался в тринадцатом… Юношеская свежесть, открытость миру, красота и физическое здоровье Пастернака бросались в глаза — особенно по контрасту с мандельштамовским задыханьем, неловкостью, неряшливостью костюма, вспышками гнева и паники… Параллелизм в их судьбах отмечался многажды и только подчеркивает глубинное несходство: у обоих матери — пианистки, поклонницы Антона Рубинштейна. Оба родились зимой, с разницей в год. Оба с отличием окончили гимназический курс и думали о юридическом факультете. Оба женились в 1923 году. В начале тридцатых оба уехали из Москвы в долгие южные путешествия, но Мандельштам с женой — в нищую каменную Армению, а Пастернак с женой (тогда еще чужой) — в щедрую плодородную Грузию. В середине тридцатых оба испытали припадок внезапной и как будто необъяснимой нервной болезни со сходными симптомами: депрессия, беспричинный страх, неспособность оставаться в одиночестве, бессонница, творческий спад… Мандельштам перенес свою болезнь в воронежской ссылке, куда он попал по доносу московских коллег; Пастернак — на парижском конгрессе писателей, куда его отправили по настоянию коллег европейских.
Ключ к диаметральному различию их творческих методов, установок и биографий дан в одной важной фразе Пастернака; вообще с Мандельштамом он всегда говорил всерьез — оттого такой интерес представляет их переписка и немногочисленные частные встречи. 10 ноября 1932 года, после вечера Осипа Мандельштама в «Литературной газете», Пастернак сказал ему золотые слова:
«Как я вам завидую! Вы как Хлебников… Вам нужна свобода, а мне нужна несвобода».
Пастернак — в 1932 году явно, хоть и не без внутреннего протеста носивший звание первого поэта страны,— и Мандельштам, к 1932 году ставший полунищим маргиналом,— по статусу и популярности в это время настолько несопоставимы, что признание Пастернака «Я вам завидую» выглядит чуть ли не издевательским. И тем не менее — да, завидовал; всегда тяготился своей «нормальностью», внятностью — и подспудно тянулся к тем, кто умеет писать непонятно, темно и торжественно, мало завися от читателя.
Что касается Хлебникова, это никак не комплимент. Отношение Пастернака к предтече русского футуризма было неоднозначным, и тут уж он, при всем самоумалении, настаивал на собственной линии в искусстве. В «Людях и положениях» он признает, что Хлебникова «недооценивал», в «Охранной грамоте» высказывается осторожно и уклончиво:
«Был, правда, Хлебников с его тонкой подлинностью. Но часть его заслуг и доныне для меня недоступна, потому что поэзия моего пониманья все же протекает в истории и в сотрудничестве с действительной жизнью».
Сопоставление Мандельштама с Хлебниковым имеет тот резон, что оба, по мысли Пастернака, свободны — от чувства вины, от избыточных обязательств, которые сам он на себя берет постоянно,— но это также свобода и от «действительной жизни». Вот почему оба они ему «далеки».
Проговорка «мне нужна несвобода» вообще принципиальна для понимания пастернаковской позиции. Еще откровеннее он высказался на эту тему в разговоре с Ольгой Ивинской, который дословно записала присутствовавшая при сем Лидия Чуковская:
«Я — человек отвратительный. Мне на пользу только дурное, а хорошее во вред. Право, я словно рак, который хорошеет в кипятке».
«Рак в кипятке» — хорошее было бы название для книги о Пастернаке.
Надежда Мандельштам вспоминает, что уже в 1923 году Пастернак говорит ее мужу: прежний читатель кончился, прежней культуры нет… Ситуация несовпадения со временем, более того — ситуация «неправоты» для Пастернака оптимальна, для Мандельштама же — чудовищна. Вот наиболее характерный пример — письмо Пастернака Тихонову от 14 июня 1929 года:
«Мандельштам превратится для меня в совершенную загадку, если не почерпнет ничего высокого из того, что с ним стряслось в последнее время. В какую непоучительную, неудобоваримую, граммофонно-газетную пустяковину превращает он это дареное, в руки валящееся испытанье, которое могло бы явиться источником обновленной силы (…), если бы только он решился признать свою вину, а не предпочитал горькой прелести этого сознанья совершенных пустяков, вроде общественных протестов, «травли писателей» и т.д. и т.п.
Тут на днях собиралась конфликтная комиссия. Его на ней не было, и я, защитник, первый признал его виновным, весело и по-товарищески, и тем же тоном напомнил, как трудно, временами, становится читать газеты (кампания по «разоблачению» «бывших людей» и пр.) и вообще, насколько было в моих силах, постарался дать движущий толчок общественнической лавине, за прокатом которой очистился воздух, обвиняемому подобающий и заслуженно присущий. И теперь вся штука в том, воспользуется ли Осип Эмильевич этой чистотой и захочет ли он ее понять».
Каково — «первый признал его виновным, весело и по-товарищески»? То есть весело и по-товарищески поучаствовал в травле? Но Пастернак поступил в полном соответствии с категорическим императивом — то есть сделал то, чего он хотел бы применительно к себе. Когда товарищи начали его осуждать — некоторые делали это действительно по-товарищески, то есть стараясь смягчить неизбежный разнос,— он чувствовал не злость, а облегчение, относясь к происходящему как к норме. Более того — он сочувствовал разносящим, и мы в свое время еще процитируем письмо к Фадееву от 20 июля 1949 года, где он находит совершенно верным все, что Фадеев о нем сказал,— а сказал о нем Фадеев, что он принадлежит прошлому, что Пастернак — сугубый индивидуалист, массам непонятный и народом нелюбимый; что пора его взять в разработку — и пр. и пр. Даже если учесть, что все это он был обязан говорить как чиновник, а сам в это время выступал ангелом-хранителем Пастернака, давая ему переводы и, возможно, защищая от репрессий,— никакого особенного благородства и тем более повода для сочувствия в этих инвективах нет; а Пастернак кивал и соглашался, заметив лишь, что тогда в отсталости придется обвинить всю русскую интеллигенцию.
Немудрено, что Мандельштам расценил пастернаковскоеповедение как грубейшее оскорбление. Напомним вкратце, о чем речь.
В сентябре 1928 года в издательстве «Земля и Фабрика» (ЗиФ) вышел «Тиль Уленшпигель». Мандельштам на титульном листе был назван переводчиком. На самом деле он лишь обработал и контаминировал два перевода — А.Горнфельда и В.Карякина. Узнав об этой «оплошности» издательства, Мандельштам срочно приехал в Ленинград из Крыма и отправился к Горнфельду с извинениями. Горнфельд был к тому времени, надо заметить, человеком еще более загнанным и затравленным, чем Мандельштам, издавший в двадцать восьмом году как-никак две книги, «Стихотворения» и «О поэзии» (никто ведь не знал, что они окажутся последними). Это был инвалид, карлик с недоразвитыми ножками, критик и переводчик, автор нескольких книг эссеистики — временами замечательной. Он был стар, жил бедно, кормился, как и большинство старой интеллигенции, переводами классики. Мандельштам поговорил с ним вполне любезно, после чего добился публикации в вечернем выпуске «Красной газеты» от 13 ноября письма члена правления издательства А.Бенедиктова, в котором инцидент разъяснялся. Более того — сам он в «Вечернюю Москву» направил письмо, в котором поручился за гонорар Горнфельда «всеми своими литературными заработками».
Вся эта коллизия была для Мандельштама тем мучительней, что во главе ЗиФа стоял бывший акмеист Нарбут, его товарищ; что выбивать переводы для заработка ему приходилось вместе с другим бывшим акмеистом — Бенедиктом Лившицем, с которым обходились ничуть не лучше; что — и это главное — сам Мандельштам к моменту скандала с Горнфельдом вот уже полтора года как воевал против ЗиФа, поскольку тамошняя переводческая практика была и в самом деле возмутительна. В двадцатых годах еще сильна была культуртрегерская тенденция в большевистском руководстве литературой: дадим, мол, массам заново переведенное и отредактированное классическое наследие. В ЗиФе, в отличие от «Всемирной литературы», издавали не только гениальную прозу (какова «Легенда об Уленшпигеле»), но и весьма посредственные детективы, приключения, путешествия — затеяли полного Майн Рида, переиздавали книги девяностых годов самого пинкертоновского толка — литературу «нулевого значения», как определял ее Мандельштам. Об этих тенденциях он позднее напечатал в «Известиях» (7 апреля 1929 года) статью, которой редакция произвольно дала название «Потоки халтуры». То есть в ситуации с Горнфельдом он оказался виноват без вины — и вынужден был разделять ответственность с людьми, чьи методы ненавидел!
На сегодняшний взгляд вся эта двухлетняя склока выглядит непомерно раздутым инцидентом между несчастными людьми, каждый из которых прав по-своему, а виноватых словно и нет. Между тем методы Нарбута и в самом деле были истинно большевистскими — и в бытность его следователем на юге в 1921 году, и в издательские годы. Мандельштам мстил ЗиФу не за оплошность в издании де Костера, а за многолетнее переводческое унижение, когда его не просто заставляли делать несвойственное ему дело, но вынуждали работать плохо. Горнфельд мстил Мандельштаму — казавшемуся ему частью новой реальности, представителем поколения варваров,— за украденный перевод, который, заметим справедливости ради, был неплох.
28 ноября Горнфельд напечатал в той же «Красной газете» гневное письмо, которому в редакции дали название «Переводческая стряпня». 10 декабря Мандельштам в «Вечерней Москве» ответил:
«Неужели Горнфельд ни во что не ставит покой и нравственные силы писателя, приехавшего к нему за 2000 верст для объяснений, чтобы загладить досадную оплошность (свою и издательскую)? Неужели он хотел, чтобы мы стояли, на радость мещан, как вцепившиеся друг другу в волосы торгаши? Неужели я мог понадобиться Горнфельду, как пример литературного хищничества?.. Мой ложный шаг — следовало настоять на том, чтобы издательство своевременно договорилось с переводчиками,— и вина Горнфельда, извратившего в печати весь мой писательский облик,— несоизмеримы. Избранный им путь нецелесообразен и мелочен. (…) Дурным порядкам и навыкам нужно свертывать шею, но это не значит, что писатели должны свертывать шею друг другу».
Увы, для мещан — в том числе и для своего брата писателя — грандиозным развлечением было именно смотреть на то, как два писателя стоят, вцепившись друг другу в волосы. Два интеллигента, вдобавок еврея, существующие на милостивые подачки новых издательских хищников, добывающие жалкие гроши перелицовкой старых переводов, отчаянно тузят друг друга в печати, крича, брызгая слюной,— о, какой праздник! Литературная общественность с большим интересом наблюдала за происходящим, а 7 мая 1929 года в «Литературной газете» появился фельетон Д.Заславского «О скромном плагиате и развязной халтуре». В следующем номере были напечатаны ответ Мандельштама, где он назвал фельетон клеветническим, а также письмо в защиту Мандельштама, подписанное в том числе и Пастернаком (а также Пильняком, Сельвинским, Фадеевым, Фединым, Олешей, Леоновым и даже грозным Леопольдом Авербахом, главой РАППа!). Заславский в ответ опубликовал частное письмо Мандельштама, в котором тот предлагал Горнфельду деньги и просил не раздувать скандал. Федерация объединений советских писателей (ФОСП) по требованию Мандельштама начала разбирать это дело с явным обвинительным уклоном — то есть, признавая мандельштамовскую правоту, все время требовала от него признания своей моральной ответственности и в декабре 1929 года вынесла именно такой вердикт (хотя и признала «ошибкой» фельетон Заславского). Именно из этой ситуации Пастернак предлагает Мандельштаму сделать выводы, воспользоваться в руки валящимся испытаньем и, вместо горькой прелести правоты, насладиться правотой коллектива.
Сказать, что Мандельштам не воспользовался этой историей, было бы неверно — еще как воспользовался! Он сделал из пустячного на первый взгляд инцидента глобальные выводы, казавшиеся чрезмерными его современникам и так страшно подтвердившиеся впоследствии. Так появилась «Четвертая проза», в которой об эпохе сказано главное — и сказано Мандельштамом, а не Пастернаком.
«Животный страх стучит на машинках, животный страх ведет китайскую правку на листах клозетной бумаги, строчит доносы, бьет по лежачим, требует казни для пленников. Как мальчишки топят всенародно котенка на Москве-реке, так наши веселые ребята играючи нажимают, на большой переменке масло жмут. Эй, навались, жим, да так, чтоб не видно было того самого, кого жмут,— таково священное правило самосуда.
Приказчик на Ордынке работницу обвесил — убей его!
Кассирша обсчиталась на пятак — убей ее!
Директор сдуру подмахнул чепуху — убей его!
Мужик припрятал в амбаре рожь — убей его!
Кто мы такие? Мы школьники, которые не учатся. Мы комсомольская вольница. Мы бузотеры с разрешения всех святых. (Фразы Пастернака про «буйство с мандатом на буйство» он, конечно, не знал.— Д.Б.)
Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и написанные без разрешения. Первые — это мразь, вторые — ворованный воздух. Писателям, которые пишут заведомо разрешенные вещи, я хочу плевать в лицо… Этим писателям я бы запретил вступать в брак и иметь детей. Как могут они иметь детей?— ведь дети должны за нас продолжить, за нас главнейшее досказать,— в то время как их отцы запроданы рябому черту на три поколения вперед».
Это написано — точнее, продиктовано жене — зимой 1929/30 года, когда до всеобщего «животного страха» как будто еще не дошло — первый всплеск Большого Террора случился в 1935-м; даже и «шахтинского дела» еще не было,— какова сейсмическая чуткость! Что же, Пастернак всего этого не видел? Пастернака, положим, не травили,— но он и не вел многомесячных тяжб с заказчиками и фельетонистами; если б его начали травить (а впоследствии и начали) — он бы обезоруживающе улыбался и весело, по-товарищески каялся! В тридцать шестом, когда животный страх был уже нормой жизни, он вдруг с великолепной простотой спрашивает:
«Если обязательно орать в статьях, то нельзя ли орать на разные голоса? Тогда будет все-таки понятней, потому что, когда орут на один голос, ничего не понятно. Может быть, можно вообще не орать — это будет совсем замечательно»…
Вероятно, в таком же тоне он и Мандельштама защищал в двадцать девятом на конфликтной комиссии ФОСПа, одновременно сетуя и на его обидчивость, и на тон статей в очередной газетной кампании. Можно ли представить Мандельштама шутящим с проработчиками?
В констатациях и тезисах Пастернак с Мандельштамом совпадают до мелочей. В тридцать пятом году, когда Булгаков и Вересаев вместе пишут пьесу о Пушкине, Пастернак заходит к Вересаеву и говорит ему:
«Я и вас люблю, Викентий Викентьевич, вы пишете прекрасные вещи, но разрешенные. А Михаил Афанасьевич — явление незаконное».
У нас нет никаких подтверждений того факта, что Пастернак знал «Четвертую прозу» — она была известна только ближайшим друзьям Мандельштамов. Дословное совпадение говорит само за себя. Просто Пастернак относился к истории как к неизбежному, а писательская его стратегия ориентирована на то, чтобы довольствоваться малым, идти на компромиссы, пока это не противоречит совести, и писать свое. Об этом его отношении к действительности Мандельштам говорил Сергею Рудакову во время воронежской ссылки: «Человек здоровый, на все смотрит как на явления: вот — снег, погода, люди ходят…» С природой ведь не поспоришь, нет ничего естественней, чем она.
Нагляднее всего различие творческих установок определил сам Мандельштам в финале «Четвертой прозы», обращаясь ко всем разрешенным писателям — в том числе и тем, кто его защищал:
«Здесь разный подход: для меня в бублике ценна дырка. А как же с бубличным тестом? Бублик можно слопать, а дырка останется».
Признание весьма странное для акмеиста, для которого в стихах ценна материя, значимое слово, который насыщает свои тексты огромным количеством живых и осязаемых реалий. И вдруг — установка на отказ от материи, на пустоту, на ничто: разумеется, это не поэтическая декларация. Мандельштам и в будущих, московских и воронежских своих стихах будет так же пристален и зорок, как в юности. Это установка не писательская, а человеческая: установка на отказ от сытого, полнокровного бытия там, где Пастернак все еще пытается выстроить жизнь и даже счастье.
Для Мандельштама все, что кропотливо выстраивает Пастернак,— бубличное тесто. И в 1932 году, посетив Мандельштама в Нащокинском переулке, Пастернак заботливо скажет: «Вот, квартира есть, можно писать стихи»… Мандельштам ничего не ответил, но после его ухода не скрыл бешенства: значит, для стихов нужна квартира? Тем более такая, с картонными стенами? Между тем ничего обидного Пастернак не сказал: ему-то для стихов необходим был свой угол. И не для того, чтобы было где писать, а — для ощущения, что есть куда прийти.
Мы не поймем этого изначального различия между Пастернаком и Мандельштамом, если не вернемся к истокам их мировоззрений — к десятым годам, когда оба они переживали увлечение Скрябиным, и более того — ко времени, когда закладывалось их отношение к христианству.
Начнем с того, что и Пастернак, и Мандельштам — евреи, отвергнувшие иудаизм. Пастернак не крестился, но в Церкви бывал часто (особенно в детстве и юности), знал и любил православное богослужение. Мандельштам крестился в 1908 году и принял лютеранство (формальность, необходимая для поступления в Петербургский университет). Пастернак иудаизма не знал вовсе. Он весь — дитя русской культуры. Ситуация Мандельштама — обратная: в его стихах мы почти не встречаем евангельских образов, но обнаруживаем множество ветхозаветных реалий. Иудаизм держал его цепко — крепче, чем любого другого русского поэта XX века.
В «Шуме времени» — книге не менее откровенной, чем «Охранная грамота», но более ясной в формулировках,— Мандельштам высказался с исчерпывающей полнотой:
«Весь стройный мираж Петербурга был только сон, блистательный покров, накинутый над бездной, а кругом простирался хаос иудейства, не родина, не дом, не очаг, а именно хаос, незнакомый утробный мир, откуда я вышел, которого я боялся, о котором смутно догадывался — и бежал, всегда бежал.
Как крошка мускуса наполнит весь дом, так малейшее влияние юдаизма переполняет целую жизнь. О, какой это сильный запах! Разве я мог не заметить, что в настоящих еврейских домах пахнет иначе, чем в арийских? И это пахнет не только кухня, но люди, вещи и одежда. (…) Уже отцовский домашний кабинет был непохож на гранитный рай моих стройных прогулок, уже он уводил в чужой мир. (…)
Нижнюю полку я помню всегда хаотической… Это был повергнутый в пыль хаос иудейский. Сюда же быстро упала древнееврейская моя азбука, которой я так и не обучился. В припадке национального раскаянья наняли было ко мне настоящего еврейского учителя. Он пришел со своей Торговой улицы и учил, не снимая шапки, отчего мне было неловко. Грамотная русская речь звучала фальшиво. Еврейская азбука с картинками изображала во всех видах — с кошкой, книжкой, ведром, лейкой одного и того же мальчика в картузе с очень грустным и взрослым лицом. В этом мальчике я не узнавал себя и всем существом восставал на книгу и науку. Одно в этом учителе было поразительно, хотя и звучало неестественно,— чувство еврейской народной гордости. Он говорил об евреях, как француженка о Гюго и Наполеоне. Но я знал, что он прячет свою гордость, когда выходит на улицу, и поэтому ему не верил».
Тут ключ ко всему Мандельштаму, во всяком случае к его пониманию еврейства. Он порвал с еврейством — чтобы вернуться к иудаизму; порвал с попытками еврейского приспособленчества, соблазнами ассимиляции, ложным чувством вины,— чтобы противопоставить всему этому гордыню отщепенства, победоносное отчаяние изгоя. Мир мандельштамовской поэзии двадцатых и тридцатых годов — целиком ветхозаветный; мир человека, отказавшегося прятать свою гордость при всякой попытке выйти на улицу.
Еврейский мир в текстах Мандельштама всегда маркирован слабостью и «трепетом»: страхом, иссыханием, обреченностью. Больше того: мир приспособленчества — всегда пошлость. Иудаизм — это чуждо, непонятно, но грозно и торжественно; еврейство — смешно и постыдно. В «Шуме времени» это сказалось нагляднее всего:
«Кантор, как силач Самсон, рушил львиное здание, ему отвечали бархатные камилавки, и дивное равновесие гласных и согласных, в четко произносимых словах, сообщало несокрушимую силу песнопениям. Но какое оскорбление — скверная, хоть и грамотная, речь раввина, какая пошлость, когда он произносит «Государь император», какая пошлость все, что он говорит!»
Соблазн ассимиляции был для русского иудея традиционно силен — прежде всего потому, что крещение открывало учебные и карьерные перспективы, выпускало из географического и культурного гетто; однако эта же ассимиляция почти всегда обрекала на разрыв с корнями, на одиночество, чуть ли не на семейное проклятие. Таков был путь Бабеля. Ассимилированный еврей всегда чем-то обязан и перед кем-то виноват, изначально неполноценен — и в двадцатые годы вместо позиции «усыхающего довеска прежде вынутых хлебов» Мандельштам страстно и уверенно провозгласил гордое изгойство; Мандельштам конца двадцатых — иудей в Риме.
Петербург, Павловский вокзал, Царское Село — «Поедем в Царское Село, там улыбаются уланы!» — Петербург его детства и молодости был обольстителен, неотразим, культурно самодостаточен; в него нельзя было не стремиться — этот Париж стоил мессы! Пережить родовую травму ассимиляции, позор преодоленного иудейства стоило ради этой имперской торжественной стройности, кружевной сложности, ради тяжелой легкости петербургского камня. Камень — главный герой раннего Мандельштама, давший название его первой книге; структура, легкая и крепкая основа классической архитектуры. Петербург Мандельштама — форпост Запада в России, остров Европы, именно «покров над бездной». Бездна шевелится везде — это не только пыльный и в пыль рассыпающийся Талмуд, но и зверская, чужая Москва; она может, конечно, очаровать поначалу, но лишь своими итальянскими соборами, голубями, напоминающими Сан-Марко. Цветаева, подарившая Мандельштаму Москву, по собственному ее выражению,— дождалась в ответ страшного стихотворения «На розвальнях, уложенных соломой»: Москва у Мандельштама — пыточная столица, «курва» («чтоб объехать всю курву-Москву»). Он любит в ней только то, что меньше всего напоминает об Азии,— парки, Нескучный сад, Москву-реку; в остальном — варварская столица, город без кислорода, без движения и развития, буддийский город без истории, замкнутый в кругу Садового кольца. Два хаоса — еврейский и азиатский — смутно шевелятся под блестящим, но легким и непрочным покровом западной культуры. Никита Струве не зря назвал свое эссе о Мандельштаме «Дитя Европы». Ради Европы стоит отказаться не только от рассыпающегося, древнего иудейства — но и от России: в статье 1915 года «Петр Чаадаев» Мандельштам приветствует отказот Родины — ради истории, ради того, чтобы вступить на европейский путь и начать движение.
Но в двадцатом году Петербург кончился.
Смерть Петербурга стала ключевой темой стихов 1917—1920 годов: «В Петрополе прозрачном мы умрем»… «Твой брат, Петрополь, умирает»… «В Петербурге мы сойдемся снова»… Та жизнь — кончилась; на короткое время можно утешиться эллинскими видениями в Крыму. Но в стихи начинает прорываться хаос — структура исчезает: «Я буду метаться по табору улицы темной»… Возникает цыганская тема бродяжничества и бесприютности. Если нет имперского Петербурга — значит, нет и никакого; излюбленная мысль Андрея Белого о том, что Петербург может быть только столицей и только в империи.
Теперь, когда нет Петербурга, а есть Ленинград — «рыбий жир ленинградских речных фонарей», а рыбий жир всегда означал у Мандельштама «отвращение, доведенное до восторга»,— теперь, когда есть город бестолкового тепла и кандальных дверных цепочек, иудейский хаос восстает из праха. И жалкий лепет прибедняющегося приживалы сменяется грозным голосом пророка:
«Я настаиваю на том, что писательство в том виде, как оно сложилось в Европе, и в особенности в России, несовместимо с почетным званием иудея, которым я горжусь. Моя кровь, отягощенная наследством овцеводов, патриархов и царей, бунтует против вороватой цыганщины писательского отродья. Еще ребенком меня похитил скрипучий табор немытых романес и столько-то лет проваландал по своим похабным маршрутам, тщетно силясь научить меня единственному ремеслу, единственному занятию, единственному искусству — краже».
Если у Пастернака романтические цыгане не просто похищают, но и восхищают ребенка,— то для Мандельштама они «скрипучий табор немытых романес», и ассоциация тут не с революцией, которая «похищает» героя «Воздушных путей», а с писательским племенем, лишенным всякого представления об этике. Но главное в процитированном фрагменте — «почетное звание иудея»: отказ от всякого договора с эпохой и приспособления к ней. Больше того — это отречение уже и от имперского мифа времен детства и отрочества:
С миром державным я был лишь ребячески связан,
Устриц боялся и на гвардейцев глядел исподлобья,
И ни крупицей души я ему не обязан,
Как я ни мучил себя по чужому подобью.
(1930)
Так-таки ни крупицей? Прежде он признавался:
«Я бредил конногвардейскими латами и римскими шлемами кавалергардов, серебряными трубами Преображенского оркестра, и после майского парада любимым моим удовольствием был конногвардейский праздник на Благовещенье» («Шум времени») —
а шесть лет спустя отрекся, словно ничего не было! Вы — русские, я — иудей, нечего нам вместе делать; той же природы был и его решительный, категорический отказ ассимилироваться с новой культурой. Добро бы это было что-нибудь европейское, как в Петербурге акмеистических времен,— но ведь это не культура, а халтура, да и диктатор, если честно, такой же. С этим сливаться, к этому приспосабливаться?— увольте.
Какой-нибудь изобразитель,
Чесатель колхозного льна,
Чернила и крови смеситель
Достоин такого рожна.
(1933)
В третьей строке угадывается «кровосмеситель». Кровосмешение здесь — ключевое слово. Ни единой уступки чужому племени!
Я больше не ребенок.
Ты, могила,—
Не смей учить горбатого. Молчи!
Тут-то и становится понятен смысл фразы из «Четвертой прозы» о бублике и дырке. На это, впрочем, есть намек еще в «Египетской марке» — сочинении переломном и пророческом:
«…и калач, обыкновенный калач, уже не скрывает от меня, что он задуман пекарем как российская лира из безгласного теста».
Лира из безгласного теста — вот как обозначает он литературу времен новой империи; и квартира, полученная от «них»,— не жилье, а символ непоправимой второсортности:
И вместо струи Иппокрены
Давнишнего страха струя
Ворвется в халтурные стены
Московского злого жилья.
Интересна фраза Пастернака в письме к Ольге Петровской-Силловой, с которой они не виделись несколько лет. «Я остался таким же, как был»,— уверяет он, а в конце письма добавляет:
«Мандельштамам кланяйтесь. Они замечательные люди. Он художник неизмеримо больший, чем я. Но, как и Хлебников, того недостижимо отвлеченного совершенства, к которому я никогда не стремился.
Я никогда не был ребенком — и в детстве, кажется мне. А они.
Впрочем, верно, я несправедлив».
Да, конечно,— «Может быть, я неправ… Может быть, я не должен был этого говорить»… Но сказано искренне, особенно если учесть, что письмо написано 22 февраля 1935 года, на пороге срыва, и адресовано женщине, которую Пастернак уважал и с которой не лукавил. Вот парадокс: все считали ребенком его. И Ахматова — «Он наделен каким-то вечным детством», и Мандельштам — «Здоровый человек»… А он, оказывается, считал детьми их. «Я разумею то, чего не знают дети и что я назову чувством настоящего»,— писал он в «Охранной грамоте». Это чувство настоящего — тайная догадка об истинной природе вещей: о том, что идеальной свободы, мечтающейся Мандельштаму, свободы на грани произвола — в природе нет, что в основе всех вещей — «сраженье, каторга, средневековый ад, мастерство», то есть, иными словами, служение и добровольная дисциплина «артельно-хорового», «вдохновенно-затверженного». Мандельштам же, как и Хлебников,— художник «отвлеченной свободы», отказывающийся признавать над собою диктат жизни, и эта-то выключенность из контекста для Пастернака неприемлема; для него это — безответственность и детство, а покорность нуждам времени и творческой самодисциплине для него сродни вдохновенной затверженности балета. И поэзия, не преодолевающая гнета обстоятельств (будь то поденщина, переводы или прочие долги, отдаваемые времени),— для него отдает необязательностью; одним из самых ругательных слов в словаре Пастернака было — «произвольность»; потому-то он и произвола терпеть не мог, что произвол этот был личным вмешательством в его собственное служение, куда более обременительное и истовое, чем по любому внешнему принуждению.
Думается, в тридцатые годы Мандельштам мог бы с той же убежденностью повторить слова, в раздражении сказанные Маяковским десять лет назад о нем самом: «Он ненадежный, Мандельштам… Он думает, что можно торговаться со временем…»
«Что значит быть евреем? Для чего это существует? Чем вознаграждается этот безоружный вызов, ничего не приносящий, кроме горя?» —
этот вопрос мучает маленького Гордона в «Докторе Живаго»; в том же «Докторе» дается и ответ. Еврейскому вопросу посвящены 11 и 12 главки четвертой части первой книги романа. Увидев, как в одной из прифронтовых деревень казак издевается над евреем, Живаго обращает к Гордону следующий монолог:
«Противоречива самая ненависть к ним, ее основа. Раздражает как раз то, что должно было бы трогать и располагать. Их бедность и скученность, их слабость и неспособность отражать удары. Непонятно. Тут что-то роковое».
Тут доктор оборвал свою мысль, а Гордон «ничего не ответил ему». Он заговорил только глубокой ночью (все ночи друзья проводят в беседах, так что к концу двухнедельного общения должны бы уже засыпать на ходу, но в сказочной книге Пастернака нужды низкой жизни никого не заботят).
«Все эти мысли у меня, как и у тебя, от твоего дяди (дядя Живаго, Николай Николаевич Веденяпин,— источник всяческой благодати в романе, создатель своеобразной философской концепции, к которой Пастернак пришел после трех революций и двух мировых войн, а дядя волшебным образом все знал еще в начале века.— Д.Б.). В том, сердцем задуманном способе существования и новом виде общения, которое называется царством Божиим, нет народов, есть личности. (…) И мы говорили о средних деятелях, ничего не имеющих сказать жизни и миру в целом, о второразрядных силах, заинтересованных в узости, в том, чтобы все время была речь о каком-нибудь народе, предпочтительно малом, чтобы он страдал, чтобы можно было судить и рядить и наживаться на жалости. Полная и безраздельная жертва этой стихии — еврейство. Национальной мыслью возложена на него мертвящая необходимость быть и оставаться народом и только народом в течение веков, в которые силою, вышедшей некогда из его рядов, весь мир избавлен от этой принижающей задачи. (…) В чьих выгодах это добровольное мученичество, кому нужно, чтобы веками покрывалось осмеянием и истекало кровью столько ни в чем не повинных стариков, женщин и детей, таких тонких и способных к добру и сердечному общению! Отчего так лениво бездарны пишущие народолюбцы всех народностей? Отчего властители дум этого народа не пошли дальше слишком легко дающихся форм мировой скорби и иронизирующей мудрости?»
Многие склонны были расценивать пастернаковский призыв к ассимиляции как предательство. Сам он мог бы повторить за кумиром своего детства Львом Толстым: «Для меня еврейский вопрос на девяносто девятом месте». В многочисленных беседах с иностранцами, когда ему задавали «еврейский вопрос», он всегда отвечал, что не признаетиной перспективы, кроме ассимиляции,— собственно же еврейская проблематика его никогда не волновала, и он просил ему о происхождении не напоминать. Тут не травма, не сознательное замалчивание происхождения, но именно нежелание сводиться к нему, а «мировая скорбь» и «иронизирующая мудрость» так же чужды его натуре, как желание дистанцироваться от России: он как раз хочет разделять с ней все ее ошибки — величие участи, масштаб трагедии ему дороже правоты. Любопытно, что из всех выдающихся коллег Бабель был единственным, с кем у него не получилось никаких отношений, кроме самых шапочных; да и Эренбурга с его еврейским скепсисом он не очень жаловал, называя его «Герценом, посыпанным кайенским перцем». Он остался совершенно холоден к Еврейскому театру (Мандельштам написал о Михоэлсе восторженную статью), в его письмах и воспоминаниях нет ни единого упоминания об антисемитских процессах 1948—1953 годов, об убийстве Михоэлса, о деле врачей! Его не привлекли к деятельности Еврейского антифашистского комитета, куда вошли все сколько-нибудь значимые деятели культуры, принадлежащие к «проклятому народу»: в июле сорок первого он сначала согласился прийти на еврейский антифашистский митинг, но потом отозвал свое согласие, сказав, что корни его антифашизма не сводятся к еврейству. И это при том, что национальности он никогда не скрывал: только в письме к Силловой признавался, что хотел бы вписать свое кредо в паспорт «вместо возраста, еврея и прочего — вещей фантастических, спорных, горько-непонятных».
В часто цитировавшемся письме к Шаламову он предостерегал его от того, чтобы покупать себе правоту «неправотою времени» — это ведь так же легко, как отделываться искусственной мировой скорбью и иронизирующей мудростью. Не прятаться от жизни как она есть ни в какие течения и отряды; быть Пастернаком, а не иудеем, лефовцем, членом союза и т.п.— вот единственно приемлемая для него стратегия; «живым — и только, до конца».
Разумеется, самоотверженное желание разделять со своим временем и со страной, которую признаешь своей, ответственность за все их взлеты и падения — вещь опасная для репутации. Особенно если учесть, что изгой-одиночка — всегда будет прав; с этой позиции происходящее видится беспощаднее и точней. О начальных годах сталинского террора, о доминирующих настроениях, о способах истребления человеческого в людях — будут судить по Мандельштаму, не по Пастернаку. Зато путь, избранный Пастернаком,охраняет от самого страшного — от гордыни; и оказывается по-своему не менее жертвенным, чем мандельштамовский. Более того: отношение к испытаниям как к радости — что сквозит в письме к Тихонову,— и есть истинно христианское отношение к собственной жизни.
Значит, «просоветский» — или, если угодно, государственнический — выбор Пастернака в начале тридцатых диктовался христианскими соображениями?
Да, в его случае надежда и чувство вины оказались дороже априорной правоты. Пастернаку претило высокомерие. Он полагал,— и не без оснований,— что фрондеры не любят и не знают народа. Они не видели в революции мести за многовековые унижения. Отказ от сотрудничества с государством в этих условиях представлялся Пастернаку предательством.
Любопытно, что Мандельштам в это время тоже говорил о традициях революционной интеллигенции, понимая их ровно противоположным образом:
…Для того ли разночинцы
Рассохлые топтали сапоги,
Чтоб я теперь их предал?!
Мы умрем, как пехотинцы,
Но не прославим
Ни хищи, ни поденщины, ни лжи.
Здесь-то и сошлись два варианта интеллигентской жертвенности. И чье положение трагичней — не ответишь. Для Мандельштама верность «четвертому сословью» — это исповедание интеллигентского кодекса чести, в который входят и недоверие к власти, и отказ от сотрудничества с ней, и антигосударственничество. Для Пастернака верность интеллигентским идеалам — это как раз готовность принять революцию со всеми ее гримасами, потому что — ведь этого хотели! Этого ждали! И принять ее легче всего было теперь, когда «перегибы» будто бы начинают выправляться и даже «Спекторского» напечатали… Позиция Пастернака — по большому счету блоковская в ее конечном развитии: смешно подкладывать щепки в костер, а потом бегать вокруг него с криком: «Ай, ай, горим!» Мандельштаму ли, марксисту-самоучке, в гимназии изучавшему «Эрфуртскую программу»,— отрекаться теперь от того, во что вылились мечты трех поколений русской интеллигенции?
В исторической перспективе прав оказался Мандельштам — он первым заметил, что вместо воплощения интеллигентской мечты на руинах прежней империи стремительно выстраивалась новая. Пастернак, уже написавший свои «Стансы», тоже видел прямые аналогии между Сталиным иНиколаем. Но ведь таков выбор народа! Ведь не ради же абстрактных идеалов гибла разночинная интеллигенция. Все для народа, а «пустое счастье ста» не стоит сожалений. Пастернак отрекался от идеалов и предрассудков своего класса («нас переехал новый человек») в тот самый момент, когда Мандельштам именно в этих родовых признаках — семья, класс, национальность — искал опоры в своем одиноком противостоянии ходу вещей.
Кто был прав?
Художник прав в той мере, в какой остается художником. Пастернак в начале тридцатых переживает «Второе рождение», Мандельштам составляет невышедшую книгу «Новые стихи». И в том и в другом цикле есть бесспорные вершины и практически нет провалов. Правы оба. Тем более что обоим пришлось расплачиваться. Разница в том, что Мандельштам в начале тридцатых жил с вернувшимся «сознанием своей правоты», а Пастернак — с усугубляющимся сознанием неправоты. Но разве не этого он хотел?
Немудрено, что к 1934 году, который их надолго развел,— отношения между ними испортились.
Мандельштам начала тридцатых все чаще вел себя как юродивый. Он беспрерывно требовал третейских судов, склочничал, скандалил,— жизнь его превратилась в трагифарс. Иногда они с женой бывали у Пастернаков. Хозяин после долгих просьб соглашался почитать. Мандельштам перебивал и начинал читать свое. Ему самому хотелось быть в центре внимания. Он говорил рискованные вещи, ругал власть почем зря, рассказывал политические анекдоты. Зинаида Николаевна его ненавидела.
«Он держал себя петухом, наскакивал на Борю, критиковал его стихи и все время читал свои. (…) В конце концов Боря согласился со мной, что поведение Мандельштама неприятно, но всегда отдавал должное его мастерству».
Мандельштам — один из немногих собеседников, с которыми Пастернак мог дотянуться до себя, поговорить без скидок,— но у того своя боль и своя гордыня: Пастернака печатают, знают, он популярен и признан коллегами — а Мандельштаму негде и некому прочесть новые стихи, литературных друзей нет, романес с Тверского бульвара закономерно отвернулись; он дружил теперь с биологами, естественниками, отводил душу с молодым учеником Липкиным, на котором тоже нередко срывал злость… «Все время читалсвои стихи» — да где ж ему и было читать их? Эта привычка зачитывать стихами первого встречного тоже была формой юродства и вызова: Наталья Штемпель вспоминала, как в Воронеже, в ссылке, Мандельштам из уличного телефона-автомата звонил следователю, курировавшему его ссыльную жизнь: «Нет, слушайте, вы обязаны слушать!» И читал ему стихи из «Воронежских тетрадей»… В конце концов между Мандельштамом и Пастернаком наступило естественное охлаждение — был большой званый ужин, приехали грузинские поэты, был Тихонов (он, приезжая из Ленинграда, останавливался обычно на Волхонке). Гости превозносили Пастернака, просили читать. Вместо него стал читать Мандельштам. Новых его стихов никто не понимал, вел он себя вызывающе — вечер расстроился, и больше его в гости не звали.
Тем не менее встречаться они продолжали, хотя и редко. В 1934 году, встретив Пастернака на улице, Мандельштам отвел его в сторону и прочитал шестнадцать строк:
Мы живем, под собою не чуя страны.
Наши речи за десять шагов не слышны.
А где хватит на полразговорца,
Там помянут кремлевского горца.
Его толстые пальцы, как черви, жирны,
А слова, как пудовые гири, верны.
Тараканьи смеются усища
И сверкают его голенища.
А вокруг него сброд тонкошеих вождей,
Он играет услугами полулюдей,
Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,
Он один лишь бабачит и тычет.
Как подкову, дарит за указом указ —
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
Что ни казнь у него — то малина
И широкая грудь осетина.
Пастернак отреагировал стремительно и холодно:
— Я этих стихов не слышал, вы мне их не читали. И никому читать их не советую. Это не поэзия, а самоубийство,— а в самоубийстве вашем я участвовать не хочу.
Отношение Пастернака к этим стихам не изменилось и после. Во время приездов Надежды Мандельштам из воронежской ссылки Пастернак продолжал с негодованием восклицать: «Как мог он это написать?! Ведь он еврей!» Надежда Яковлевна поначалу не понимала, с чего бы это еврею нельзя писать политическую сатиру,— но вскоре поняла, что речь шла как раз о педалировании национальной темы: как мог еврей Мандельштам, знающий на своей шкуре, чтотакое национальная нетерпимость,— издеваться над чужой национальностью, хотя бы речь и шла о тиране? Протест Пастернака против этих стихов диктовался, разумеется, не любовью к Сталину — хотя наличествовали поначалу и уважение, и доброжелательный интерес; это была поэзия, основанная на непастернаковских и даже антипастернаковских принципах. Это была, в понимании Пастернака, грязная работа — за гранью искусства.
Написав в 1923 году: «Поэзия никому ничего не должна», в 1933-м Мандельштам сказал Ахматовой: «Поэзия сегодня должна быть гражданственной». Пастернак не увидел гражданственности в поступке Мандельштама — он склонен был считать его антиобщественным и антигражданским.
Мандельштама арестовали 14 мая 1934 года, через два месяца после появления крамольного текста. Надежда Яковлевна бросилась к Пастернаку, и он включил все свои связи. Предполагалось заступничество Демьяна Бедного, но тот, видимо, был в курсе ситуации. Отказавшись по конспиративным соображениям принимать Пастернака у себя на квартире, он несколько часов ездил с ним в такси по Москве и говорил о бессмысленности заступничества. Некоторые исследователи предполагают, что Бедный про стихи знал — и знал, что использованная в них деталь насчет «жирных пальцев» была позаимствована из его собственных рассказов: Сталин брал книги из его библиотеки и возвращал уникальные экземпляры с жирными отпечатками пальцев на страницах.
О разговоре Пастернака со Сталиным, когда он якобы «не сумел защитить друга», а на самом деле, конечно, отодвинул расправу,— будет рассказано дальше. Но тот факт, что Пастернак готов был сделать для Мандельштама все возможное и долго еще корил себя за недостаточно интенсивную защиту,— общеизвестен. Никаких претензий к нему не было ни у Надежды Яковлевны (мало кого пощадившей), ни у Ахматовой. Мандельштам по отношению к Пастернаку тоже повел себя безупречно — не назвал его в числе тех, кому читал стихи; а когда Эмма Герштейн возмутилась, что он назвал ее,— возмутился в ответ: не Пастернака же мне было называть!
Из воронежской ссылки Мандельштам написал Пастернаку два письма. Первое — от 28 апреля 1936 года.
«Дорогой Борис Леонидович,
спасибо, что обо мне вспомнили и подали голос. Это для меня ценнее всякой реальной помощи, то есть — реальнее. Я действительно очень болен и вряд ли что-либо сможет мне помочь: примерно с декабря неуклонно слабею и сейчас уже трудно выходить из комнаты. Тем, что моя «вторая жизнь» еще длится, я всецело обязан моему единственному и неоценимому другу — моей жене. Как бы ни развивалась дальше моя физическая болезнь — я хотел бы сохранить сознание. Должен вам сказать, что временами оно тускнеет и это меня пугает. Вынужденное пребывание в Воронеже, в силу болезни превратившееся для меня в мертвую точку, может оказаться в этом смысле роковым. Одной из наиболее для меня тягостных мыслей является то, что я не увижу вас никогда. Не приходит ли вам в голову, что вы могли бы ко мне приехать? Мне кажется, это самое большое и единственно важное, что вы могли бы для меня сделать. Привет Зинаиде Николаевне. Ваш Мандельштам».
Пастернак не приехал. Перед ссыльным Мандельштамом он чувствовал бы себя непоправимо виноватым. Смиренный тон письма его не обманывал — он знал, что Мандельштам находится в позиции правого, и понимал, что в этой позиции он будет вести себя вызывающе. Даже теперь. Даже больной и полураздавленный. В письме был скрытый полемический выпад — намек на свою «вторую жизнь» и сопоставление ее с тем, что последовало после «второго рождения» Пастернака. А таких сопоставлений Пастернак не хотел — вряд ли честно было их сравнивать, особенно в тридцать шестом.
В ссыльные годы Мандельштама Пастернак ограничился заочной помощью, деньгами, которые передал его жене, и хвалебным отзывом о воронежских стихах в разговоре с нею. Она показала ему «Воронежские тетради» — Пастернак больше всего похвалил «Улыбнись, ягненок гневный, с Рафаэлева холста», сильное стихотворение, но далеко не самое яркое в цикле. Вероятно, ценитель живописи и сын живописца, он в первую очередь обратил внимание именно на это итальянское стихотворение — а может, был уже глух к чужим стихам, как почти всю вторую половину жизни.
Второе письмо Мандельштам написал в первые дни нового, 1937 года:
«С Новым годом!
Дорогой Борис Леонидович.
Когда вспоминаешь весь великий объем вашей жизненной работы, весь ее несравненный жизненный охват — для благодарности не найдешь слов.
Я хочу, чтобы ваша поэзия, которой мы все избалованы и незаслуженно задарены — рвалась дальше, к миру, к народу, к детям…
Хоть раз в жизни позвольте сказать вам: спасибо за все и за то, что это «все» — еще «не все».
Простите, что я пишу вам, как будто юбилей. Я сам знаю, что совсем не юбилей: просто вы нянчите жизнь и в ней меня, недостойного вас, бесконечно вас любящего.
О.Мандельштам».
Письмо странное — абсолютно в раннепастернаковской стилистике: «для благодарности не найдешь слов», «избалованы и незаслуженно задарены», «рвалась к детям»… «Нянчите жизнь и в ней — меня»… Пастернак мог бы воспринять все это как издевательство — особенно если учесть, что их отношения никогда не были ровными, что он ничего огромного и великого за последнее время не сделал, что собственным циклом «Из летних записок» был недоволен и к Мандельштаму не приехал, за что себя тоже корил. Но Мандельштам не издевался, конечно: он переживал кратковременный пароксизм лояльности и даже патриотического энтузиазма, писал «Оду» Сталину — и сам потом говорил Ахматовой, что это была болезнь. Снова они были в противофазе: Пастернак в начале 1937 года как раз выздоравливал.
Этого письма сам Мандельштам не отправил — трудно сказать почему. Возможно, не хотел навязываться, а может, обиделся за неприезд; это письмо сохранилось у Надежды Яковлевны, а она с Ахматовой передала его Пастернаку только в мае 1944 года, когда Ахматова через Москву из Ташкента возвращалась в Ленинград. Пастернак горячо благодарил.
После возвращения из ссылки Мандельштам один раз побывал у Пастернака в Переделкине. Лидия Гинзбург со слов Пастернака рассказывала, что они снова поссорились — Мандельштам опять упрекал Бориса Леонидовича; на сей раз в том, что тот недостаточно любит Сталина.
27 января 1938 года Мандельштам умер в лагерной бане от тифа. Пастернак, чем мог, помогал Надежде Яковлевне, которая, как и он, еще не знала, что она вдова. Она, впрочем, виделась с ним редко и просьбами не обременяла.
…По свидетельству той же Лидии Гинзбург, Надежда Яковлевна ей как-то сказала, имея в виду советскую власть: «Пастернак для «них» был дачник, а Мандельштам вообще непонятно кто».
«Дачник» — тоже плохо, но этот по крайней мере личность оседлая. И живет хоть на отшибе, но где-то рядом, и главные принципы как будто разделяет. В общем, свой, хоть и не до конца; послушный, хоть и до поры. Мандельштам же — непонятно откуда, скиталец по странам и эпохам, дервиш, безумец, ни к чему не желающий приспосабливаться,то кидающийся страстно любить государство, то ничего ему не прощающий; то самоуничижающийся, то высокомерный, страшно нервный… Странно: ведь и слово «нервный» к Пастернаку никогда не применишь, несмотря на весь его лепет, трепет и экстатические восторги.
Можно представить себе, сколько восторженных стихов прислал бы Пастернак из ссылки. Как он был бы счастлив там, наедине с прикамской или воронежской природой. С какой простодушной радостью занимался бы бытом, колол дрова, обрабатывал огород… С другой стороны, он обладал счастливым даром благодарить за испытания лишь до тех пор, пока эти испытания не коснулись его по-настоящему; никто не возьмется сказать, что было бы с ним, получи он мандельштамовское «минус двенадцать» — запрет жить и бывать в двенадцати крупнейших городах.
«Я не могу находиться в тюрьме!» — этот истерический выкрик Мандельштама в феодосийском участке, куда его швырнули в двадцать первом году, относится ко всей его земной биографии. Он, а не Пастернак, чувствовал, что все здесь принадлежит ему по праву и лишь по какой-то случайности отдано другим. Пастернак готов мириться почти со всем, Мандельштам — почти ни с чем. Собственно, к этим двум позициям и сводятся возможные стратегии поэта в мире.
Первый съезд советских писателей проходил в Колонном зале Дома союзов с 17 по 31 августа 1934 года.
То, что докладывать на съезде было поручено именно Бухарину, знаменовало для всех окончательное расставание с эпохой, когда литературу оценивали по идеологической выдержанности. Ясно было, что речь идет о восстановлении традиции, о разоблачении идейных перегибов — словом, о чем-то вроде литературного аналога «Головокружения от успехов», сталинской статьи о перегибах в коллективизации. Это тоже была безупречная тактика — черную и кровавую работу сделать руками фанатиков, а потом и фанатиков уничтожить за «отдельные ошибки». Бухарин, выступая на писательском съезде, и думать не мог о том, что самому ему остается жить четыре года и что идейное «послабление» окажется очередной обманкой. К подготовке доклада — многословного, отчасти кокетливого, как все его сочинения,— он подошел крайне серьезно. Горький во время съезда солидаризировался с ним и еще резче сформулировал главное требование: возвращение к реализму — в противовес гиперболизму Маяковского, который он тут же осудил.
Пастернак, определивший этот новый канон еще в цитированном нами ответе на анкету как смесь сменовеховства и народничества,— явно не удивился, услышав со съездовской трибуны слова о социалистическом реализме. Бороться с этим стилем было уже бесполезно — ни у кого не вызывало сомнения, что новая линия на реализм санкционирована на самом высоком уровне, и Бухарин (которому даже пришлось извиняться дополнительным письмом за слишком резкие оценки в адрес пролетарских поэтов) в своем докладе давал понять, что концепция его есть концепция партийная; партия уже отождествлялась со Сталиным, и поговаривали, что формула «социалистический реализм» принадлежит ему. Пастернак и сам давно уже был ориентирован не на авангард, а на правдоподобие и отсутствие пышных изобразительных средств; формально его вектор продолжал совпадать с вектором эпохи. Он был чуть ли не идеальным выразителем новой позиции — поэт, мучительно преодолевающий индивидуализм, тянущийся к массам… «И разве я не мерюсь пятилеткой, не падаю, не поднимаюсь с ней?» — то есть ставлю пятилетку критерием, эталоном. Пастернак явно двигался в правильном направлении, и делал это не по указке, как многие, а по логике внутреннего развития. За то и был возвеличен. Все бы хорошо, кабы провозгласили курс на реализм как таковой — но его обозвали «социалистическим», то есть фактически обязали к социальному оптимизму, сиречь безжалостной лакировке и подгонке реальности под схемы.
Когда на сцену приветствовать съезд взошли метростроевцы, сидевший в президиуме Пастернак вскочил и попытался помочь девушке, державшей тяжелый отбойный молоток. В зале расхохотались и зааплодировали. Александр Гладков даже решил, что Пастернак действовал из самых искренних побуждений, но мы позволим себе не поверить в такую наивность дальновидного поэта: на съезде Пастернак весьма много сделал для того, чтобы подтвердить имидж старомодного, оторванного от современности, но искренне к ней тянущегося интеллигента. Впрочем, могло это быть и естественным жестом человека, который не сразу понял, что перед ним всего лишь инсценировка. Вошла девушка, внесла тяжесть; для раненного женской долей самое естественное — вскочить и помочь.
Пастернак председательствовал на заседании 25-го, а речь свою произносил 29 августа. И хотя этой речи предшествовали бурные дискуссии о масштабе пастернаковского таланта и направлении его эволюции,— его появление на трибуне вызвало овацию.
На писательском съезде он говорил так:
«Я приготовил и записал свое короткое слово и буду его сейчас читать, но в последнюю минуту я подумал о том, что у нас происходят прения, что в моих словах, наверное, будут искать намеков. Помните — в этом смысле я не борец. Личностей в моем слове не ищите, я его обращаю к моим сверстникам и людям, которые моложе меня по возрасту и работе.
Товарищи, мое появление на трибуне не самопроизвольно. Я боялся, как бы не подумали чего дурного, если бы я не выступил.
Двенадцать дней я из-за стола президиума вместе с моими товарищами вел со всеми вами безмолвный разговор. Мы обменивались взглядами и слезами растроганности, объяснялись знаками и перекидывались цветами. Двенадцать дней объединяло нас ошеломляющее счастье того факта, что этот самый высокий поэтический язык сам собой рождается в беседе с нашей современностью, современностью людей, сорвавшихся с якорей собственности и свободно реющих, плавающих и носящихся в пространстве биографически мыслимого.
Среди нас есть члены с решающим и совещательным голосом и гости, проходящие по билетам.
Поэтический язык, о котором я вам напомнил, звучал здесь всего сильнее в выступлениях людей с наиболее решающим голосом — гостей без билетов, членов делегаций, нас посещавших. (…) И когда я в безотчетном побуждении хотел снять с плеча работницы Метростроя тяжелый забойный инструмент, названия которого я не знаю (смех в зале), но который оттягивал книзу ее плечо,— мог ли знать товарищ из президиума, вышутивший мою интеллигентскую чувствительность, что в многоатмосферных парах, созданных положением, она была в каком-то мгновенном смысле сестрой мне и я хотел помочь близкому и давно знакомому человеку.
(Интересно, он всерьез рассчитывал выдать себя за человека, не знающего, что такое отбойный молоток?— Д.Б.)
Что такое поэзия, товарищи, если таково на наших глазах ее рождение? Поэзия есть проза, проза не в совокупности чьих бы то ни было прозаических произведений, но сама проза, голос прозы, проза в действии, а не в беллетристическом пересказе. Поэзия есть язык органического факта, то есть факта с живыми последствиями. И, конечно, как все на свете, она может быть хороша или дурна, в зависимости от того, сохраним ли мы ее в неискаженности или же умудримся испортить. Но как бы то ни было, именно это, товарищи, то есть чистая проза в ее первородной напряженности, и есть поэзия.
В заключение — несколько дружеских пожеланий. Когда закончится съезд и прилив слышанного, и виденного, и испытанного сменится отливом, я бы хотел, чтобы в тишине, обнажающей дно перед новым подъемом, каждый из нас остался с одним только существенным и совершенным, вся же невесомая и бесполезная словесность оказалась отмытой, сполоснутой и унесенной переживаниями на съезде, явлением съезда, речами лучших из наших товарищей на съезде! А ведь их, к нашему счастью, было так много!
Есть нормы поведения, облегчающие художнику его труд. Надо ими пользоваться. Вот одна из них: если кому-нибудь из нас улыбнется счастье, будем зажиточными, товарищи, но да минует нас опустошающее человека богатство. «Не отрывайтесь от масс»,— говорит в таких случаях партия. У меня нет права пользоваться ее выражениями. «Не жертвуйте лицом ради положения»,— скажу я совершенно в том же самом, как она, смысле. При огромном тепле, которым окружает нас народ и государство, слишком велика опасность стать социалистическим сановником. Подальше от этой ласки во имя ее прямых источников, во имя большой и дельной и плодотворной любви к родине и нынешним величайшим ее людям на деловом и отягченном делами и заботами от них расстоянии.
Каждый, кто этого не знает, превращается из волка в болонку, а если уж изменять нам родную фауну, то, конечно, в сторону ее повышения».
Последние слова потонули в аплодисментах. Пастернак не мог не закончить свое выступление шуткой, поскольку публичного ораторского пафоса не выносил, а сказать по обыкновению: «Может быть, я не должен был всего этого говорить» — со съездовской трибуны не мог тем более, хотя до конца не был уверен, что ему следует брать слово. Он пошутил рискованно и снял эти слова из правленой стенограммы, хотя они весьма значимы — а главное, прямо перекликаются с определением поэзии в «Нескольких положениях»:
«Это уж чистое, это во всяком случае — чистейшее безумье! Естественно стремиться к чистоте».
Интересно в его речи упоминание о волке — Пастернак, по всей вероятности, не знал мандельштамовского «Мне на плечи кидается век-волкодав, но не волк я по крови своей». Анималистские его самоидентификации изменялись — дольше других продержалось сравнение с конем: «Он, сам себя сравнивший с конским глазом»,— вспоминала Ахматова о цикле «Разрыв»; нравилось Пастернаку и цветаевское сравнение «похож на арапа и его лошадь» — сравнение вполне в духе ее любимой дихотомии «Поэт и его гений». То, что Пастернак вдруг сравнил поэта с волком, да еще в миг своего высшего национального признания, более чем красноречиво. Вспомним волков в «Зверинце» — симпатия заметна еще и тут:
На лязг и щелканье замков
Похоже лясканье волков.
Они от алчности поджары,
Глаза полны сухого жара.
Волчицу злит, когда трунят
Над внешностью ее щенят.
Готовый автопортрет, особенно если учесть, что «алчность», жадность до впечатлений и до жизни как таковой, Пастернак всегда называл едва ли не первой, формулируя перечень необходимых поэту качеств. Летом тридцать четвертого, сухим и жарким, наэлектризованным ожиданиями, он действительно полон «сухого жара».
В остальном, конечно, речь безупречно правоверна: «поэзия есть проза» — до такого и Бухарин не договаривался, ибо он в своем докладе все-таки настаивал, что поэзия есть как раз непрямое, метафорическое высказывание. Пастернак подчеркивает, что назначение поэзии — быть как можно ближе к жизни (не в газетном, конечно, значении, а в том же, из «Нескольких положений»): поэзия берет свои темы не из отвлеченностей, а из самой что ни на есть осязаемой реальности, и только она эту реальность в конце концов проявляет. Готовность трудиться «со всеми сообща и заодно с правопорядком» не просто зафиксирована — автор заранее отказывается от вознаграждения, опасаясь участи советского вельможи; открытым текстом сказано, что от власти надо держаться подальше. Пастернак тут проявил себя не только выдающимся стратегом, но и щедрым товарищем, заранее пытающимся оградить коллег от главного соблазна: он уже понял, чем эта близость чревата. Некоторые его послушались, другие жестоко обожглись.
Пастернак на съезде продемонстрировал, что его личность и поэзия далеко не сводятся к отдающему безвкусицей определению из доклада Бухарина:
«Он «откололся», ушел от мира, замкнулся в перламутровую раковину индивидуальных переживаний, нежнейших и тонких хрупких трепетаний раненой и легко ранимой души».
Перед залом выступал человек, ни от кого не отколовшийся: напротив, предельно открытый, по крайней мере внешне, и всей душой рвущийся сотрудничать с реальностью.
Успех был триумфальный, и вечером того же дня Пастернак с Алексеем Толстым и критиком Александром Тихоновым пошел ужинать в «Арагви» — недавно открытый грузинский ресторан на Тверской. С собой позвали актера Бориса Ливанова, чья дружба с Пастернаком началась как раз в тридцать четвертом, а он, в свою очередь, позвал невесту. Разговор за столом вращался вокруг главного условия творческой удачи — прочного семейного тыла, понимающей и умной подруги. Сначала Толстой превозносил Наталью Крандиевскую, потом свою жену нахваливал Тихонов, потом — Пастернак… Евгения Ливанова вспоминала, что устоять перед такой атакой было невозможно: ее явно уговаривали ответить согласием на ливановское предложение, сделанное незадолго перед тем. Она колебалась — и у нее, и у жениха характер был не ангельский. Тем не менее именно в тот вечер состоялось решительное объяснение — Ливанов услышал вожделенное «да». На следующий день Пастернак сделал ей на книге «Поэмы» (последнем сборнике, куда входил «Спекторский») надпись:
«Совершенно не могу надписать Вам книги. Очень хорошо, что с Вами так трудно жить, и Вам самой так трудно. После нашей бессонной ночи и наших вчерашних разговоров с Борисом, Ал. Ник. и Ал. Тихоновым. На съезде 30.VIII. 34 Б.П.».
Анатолий Тарасенков вспоминал, что в сознании Пастернака дни съезда остались счастливыми, праздничными: во время мартовского пленума правления союза (1935 год), уже в состоянии клинической депрессии, он улыбался и говорил:
«Мы снова все встречаемся каждый день, как в дни съезда», и слово «съезд» произносил «как-то подчеркнуто любовно и тепло».
В письме Сергею Спасскому от 27 сентября 1934 года (из дома отдыха в Одоеве, под Тулой) съезд оценен куда более скептично. Отчасти это диктуется тем, что Спасский — который считал себя сильным поэтом и которого Пастернак перехваливал — на съезд делегирован не был; не желая обижать коллегу, находящегося в тени, Пастернак сознательно занижает впечатление от события. Однако со Спасским он в письмах, как правило, откровенен — так что сбрасыватьсо счета эту оценку нельзя: из всего, что написано о первом писательском съезде, эти строчки, пожалуй, наиболее точны.
«Отношенье ко мне на съезде было совершенной неожиданностью, но все это гораздо сложнее, чем может вам представиться, а главное: по косвенности поводов, связывающих эти вещи со мной,— серее и непраздничнее. (Выше Пастернак упоминает и о звонке Сталина, «насчет телефона», так что замечание о косвенности относится и к разговору с генсеком, и к упоминаниям на съезде.— Д.Б.)
Ту же нескладицу, в гораздо большем значеньи, для всех нас и для меня, представлял самый съезд, явленье во всех отношеньях незаурядное. Ведь более всего именно он поразил меня и мог бы поразить Вас непосредственностью, с какой бросал из жара в холод и сменял какую-нибудь радостную неожиданность давно знакомым и все уничтожающим заключеньем.
Это был тот, уже привычный нам музыкальный строй, в котором к трем правильным знакам приписывают два фальшивых, но… в этом ключе была исполнена целая симфония, и это было, конечно, ново. (…) Конструкция съезда была наполовину, чтобы не сказать целиком, случайна… Ничего не пишу о себе, обо всем этом при устной беседе».
Ясно, что две фальшивые ноты, приписанные к трем верным,— это не только фальшивые восхваления и клятвы в верности, но еще и разговоры о самом Пастернаке, которого и хвалили, и ругали не за то, за что следовало бы, с его собственной точки зрения. Хвалили — за интимность и камерность, от которых он давно ушел; ругали — за отрыв от действительности, к которой он на всех парах рвался. Хвалили — за мастерство, которое он считал естественной составляющей поэзии и о котором никогда не заботился. Ругали — за изощренность, причем цитировали (и хвалители, и ругатели) не программное «Второе рождение», а «Сестру мою жизнь». Это уязвляло его дополнительно: новые стихи не так запоминались, не так врезались в память. То ли до них еще не доросли (и действительно не доросли — потом и «Второе рождение» разошлось на цитаты), то ли эта книга была слабее «Сестры» (по-своему она даже сильнее, но нет в ней той свежести и яркости — а потому Пастернака всю жизнь шпыняли за стихи семнадцатого года).
Горький в заключительном слове особо похвалил беспартийного писателя Леонида Соболева, будущего автора романа «Капитальный ремонт»: Соболев сказал на съезде, что партия дала художнику все и отняла у него только одно —право писать плохо. С подачи Горького этот дешевый афоризм пошел гулять по всем статьям и отчетам о Первом съезде, а между тем большей глупости выдумать нельзя. Кто смеет отнимать у писателя священное право писать плохо? Кто вообще смеет регулировать, хорошо или плохо писать писателю? Да иногда ему необходимо писать плохо, как то и прокламировал Пастернак два года спустя в своем минском выступлении! Государственное регулирование литературы подействовало на Пастернака самым удручающим образом: он не слышал последней речи Горького (уехал после заключительного выступления Стецкого), но Соболева-то слышал. Обмен слезами, улыбками и цветами не помешал ему отметить фальшь и глупость, звучавшую со съездовской трибуны. Позднейшие воспоминания о съезде были у него вообще окрашены тоской и отвращением: надписывая книгу «Избранных стихов и поэм» (1935) супругам Ливановым, Пастернак благодарит их — без них он «сдох бы с тоски в эти годы наибольшего благоприятствования».
После Первого съезда, на котором Пастернака избрали в правление союза (он пробыл в его составе до 1945 года), его основным занятием сделались переводы с грузинского. Книга «Грузинские лирики» была в общих чертах закончена в 1934-м и вышла в 1935 году. Пастернак, подчеркивая сознательный отказ от рабского копирования подлинника, рассчитывал назвать ее «Книгой переложений», о чем и сообщал Цветаевой, но издательство рекомендовало более официозный вариант.
Это слабая книга. Как ни люби Пастернака, как ни восторгайся его неконъюнктурным желанием открыть русскому читателю целую неведомую литературу, нельзя не признать главного: все, что Пастернак делал для заработка, или из теоретических соображений, или по заказу,— много ниже его дарования и даже хуже поденщины посредственных коллег: посредственности лучше годятся для выполнения заказов — у гения выходит такая гомерическая смесь, что хоть святых выноси.
В тридцать четвертом приходилось переводить современников, а современники, в лучших традициях восточного сладкопевства, уже перешли на одические экзерсисы и писали в основном о том, как процвел их родной край и как он гордится своим самым драгоценным порождением, восхитительным Иосифом Виссарионовичем. Даже в наиболееудачных переводах — вроде замечательного «Моря» Валериана Гаприндашвили — Пастернак поет не своим голосом:
Море мечтает о чем-нибудь махоньком,
Вроде как сделаться птичкой колибри
Или звездою на небе заяхонтить,
Только бы как-нибудь сжаться в калибре.
Это очень хорошо, и тем не менее это чистый Маяковский — в особенности первые две строчки; дальше не легче:
Как надоело ему полноводье!
Сердце сосущей пиявкой ужалено.
Взять и вместиться б, целуя ободья,
В узком глазу кольца обручального!
Взять и вместиться б! Здравствуйте, Владим Владимыч!
Переводы Пастернака имеют главным образом ту ценность (помимо иллюстративной — ибо по ним можно судить о губительности поденщины для серьезного художника), что позволяют понять механизм его собственной поэтической работы — разумеется, от противного. Стихи Табидзе, Яшвили, Гаприндашвили, Леонидзе, Каладзе — строятся главным образом по двум схемам: либо фабула, баллада — либо череда картинок. Композиция стихов Пастернака, их структура подчиняется закону более сложному: это постепенное, бутонное разворачивание образа. На одном уподоблении или противопоставлении строится сложная метафорическая конструкция, диктующая композицию; будь то уподобление падающего снега — ходу времени, или наступления сумерек — проезду рыцарской кавалькады; или грозы — военным действиям; или любви — воскрешению динозавра, многие века пролежавшего в каменноугольных земных недрах. Применяя выражение Шкловского, можно сказать, что большинство современников Пастернака, которых он дружелюбно, но вынужденно переводил,— писали «вдоль темы», тогда как Пастернак плыл по ее стрежню. В каждом его стихотворении главное — позвоночник, «продольный мозг»; его стихотворение — пышное дерево или куст, развившиеся из зерна, тогда как почти все его переводы — цепочки ровно выложенных бревен. Эта разница тем заметней — и в каком-то смысле оскорбительней — что особенности пастернаковского слога, его паронимы, созвучия, лексика, излюбленные им жаргонизмы и снижения присутствуют и тут, словно краснодеревщик никак не может избавиться от любимых привычек и приемов, сколачивая полки из ДСП. Это вовсе не означает, что Табидзе или Каладзе были плохими поэтами (случай Яшвили сложней, он действительно писал с годами хуже и хуже). Это значит лишь, что они были несопоставимы с Пастернаком — не столько по уровню, сколько по образу художественного мышления.
В одних стихах я — богатей.
Что прочее ни славословься —
Ничем из остальных затей
Не интересовался вовсе.
Это («Мечта» Гаприндашвили, поэта в высшей степени одаренного) сказано совершенно по-пастернаковски, его интонация, его невнятица. «В одних стихах я — богатей» — звучит коряво, почти как у молодого Пастернака, ибо предполагает вторую строчку: «В других стихах я — побирушка» или что-нибудь в этом же роде, поскольку автор-то хотел сказать, что стихи — все его богатство, но переводчик выразился в своем духе, двусмысленно, зато непосредственно. «Что прочее ни славословься» — тоже неловкий оборот, у Пастернака, в его лирическом потоке, извинительный, но в ясных стихах Гаприндашвили излишний. Он всего и хотел сказать, что как ни расхваливай при нем другие занятия — он ни к одному не чувствует вкуса. Вторые две строчки этой строфы вполне внятны, Пастернак вообще переводил по этому принципу: две строчки абы какие, две хорошие, разговорные. Он и молодым поэтам давал совет: переводите из подлинника первые две строки каждой строфы, а остальные можно домысливать или наполнять своячиной. При его темпах (он говорил Цветаевой, что переводить надо не менее ста строк в день, а лучше триста,— иначе бессмысленно) ремесленность была неизбежна.
Один перевод следовало бы выделить особо — это «Сталин» Паоло Яшвили, стихотворение, с помощью которого Яшвили надеялся окончательно реабилитироваться за символистское прошлое, да и Пастернак, надо полагать, хотел помочь ему. Стихотворение появилось в тридцать четвертом номере «Огонька» за тридцать шестой год,— весь номер состоял из политических славословий вождю; тут и Сулейман Стальский, и Джамбул Джабаев, и иные ашуги. Ашугам было не привыкать — традиции восточной поэзии предполагают лукумное славословие власти. На этом фоне стихотворение Яшвили о Сталине выглядит ужасно неловким и, пожалуй, фарсовым.
СТАЛИН
Не знаю дня, которого, как небо,
Не обнимали б мысли о тебе.
Придать им ход такой хотелось мне бы,
Чтоб стали, как знамена в Октябре.
Открылся Кремль, и ты в шинели серой.
Массивность бронзы обрело сукно.
Ты близок всем и страшен лицемеру,
Ты тверд и прям и с партией — одно.
Ты стоек верой миллионов, коим
Октябрь дал вес отдельных единиц.
Не мавзолей, твой дух пронзен покоем
Потухших в славе ленинских зениц.
Ты с ним всегда, и ни единой пядью
Его прямых путей не покривил,
Хранитель их от вражьего исчадья,
Из первых первый, мера из мерил.
Ты стережешь Союз наш от набега.
Малейшая же ненависть к Москве
Немедленно родит ответ стратега
В твоей безмерно ясной голове.
Корчуем бедность, лень искореняем,
Крестьянин новым вдохновлен трудом.
Над вышедшим из девственности краем,
Как звезды, знанья сыплются дождем.
Отряды от Памира до Чороха
Готовы встать по слову одному,
Чтоб заселить виденьями эпоху,
Явившимися взору твоему.
Это так плохо, что почти оскорбительно,— и плохо именно потому, что самую низкопоклонческую похвалу (в искренность которой верить трудно, даже зная темперамент Яшвили) пытаются произнести с достоинством, не теряя интеллектуальности и даже некоторой философичности: «Октябрь дал вес отдельных единиц». Но звучит это ужасно — особенно про вес отдельных единиц; про знанья, которые сыплются дождем, говорить вообще неприлично, а строчки про «ответ стратега в твоей безмерно ясной голове» невозможно читать без смеха. Слова о том, что настоящий Мавзолей Ленина — не щусевское строение, а товарищ Сталин, в котором хранятся ныне погасшие в славе, ленинские зеницы,— и подавно выглядят сомнительным комплиментом. «Открылся Кремль» — звучит как «открылся магазин» или в лучшем случае «открылся занавес», хотя речь идет всего лишь о том, что его стало видно; невыносимо тяжеловесная строчка «Из первых первый, мера из мерил» едва ли могла обрадовать адресата — который, конечно, прочел этот паточный спич. В пастернаковской системе ценностей такие попытки сохранить лицо хуже грубой лести. Например, как в стихах Сакена Сейфуллина из того же номера, с соседней страницы, в переводе сладчайшего и гладчайшего Марка Тарловского:
ВОЖДЮ НАРОДОВ СТАЛИНУ
Ты дал нам счастье, доблестный батыр.
Пусть в честь твою рокочет песня-джыр,—
Стал знатен тот, на ком в былые дни
Висел халат, заношенный до дыр.
Когда нам песню пел казах-кюйши,
В ней слышен был надрывный стон души,
Как тот, что ночью в бурю издают
На Сыр-Дарье пустые камыши.
У нас в почете ковка и литье,
Штыка сверкающее острие,
И наш противник струсит, как шакал,
Заслышав имя грозное твое!
Какой конкретный местный колорит, какие батыр и джыр, шакал и халат, и только что не кумыс с бешбармаком,— но это по крайней мере стилистически цельно, а потому терпимо. В переводах же Пастернака самое ужасное — именно их потуги выглядеть стихами, и потому, за ничтожными исключениями, эти тексты вызывают ощущение тоскливой неловкости — и за него, и за переводимых поэтов.
Тем не менее осенью 1934 года он беспрерывно выступал с чтением переводов: 22 ноября читал «Змеееда» Пшавелы в Доме писателя, перед началом чтения долго просил стенографистку ничего не записывать, ибо речь его будет сумбурной,— потом, ничего не добившись, начал говорить. Тарасенков кое-что записал:
«Дело в том, что нужно работать. До 1931—1932 годов люди дрались, работали. Показалось, что к съезду писателей все вышли в люди, что все достигнуто и после съезда надо только выступать, конспектировать, подводить итоги. Как же двигаться дальше? Все время отказываешься, отказываешься, отказываешься выступать. Получается эффект какой-то тайны, каких-то румян и белил. Надо теперь сделать обратный ход — выступить. Но выступать есть смысл, когда есть что-то новое. Мое выступление, зиждящееся на уступке,— бессмысленно».
Оно и оказалось бессмысленным: поэма Пшавелы, которого Пастернак всячески превознес во вступительном слове, оказалась скучна, и часть диалогов пришлось пропускать, пересказывая прозой. Хлопали, сообщает Тарасенков, скорее из уважения.
Гораздо больший успех сопутствовал Пастернаку на выступлении 26 октября, когда на вечере к стодвадцатилетию Лермонтова он говорил вступительное слово. Тарасенков записал и его — он тогда бредил Пастернаком, ходил на все его выступления. Пастернак начал с того, что извинился занеподготовленность и спонтанность доклада: он собирается говорить о Пушкине и Лермонтове, но в известной степени экспромтом, так что «надежда на то, что мы с вами доживем до 1937 и 1941 года». (О, знал бы он!..)
«Пушкин и Лермонтов для меня пара. (…) Пушкин — строитель, создатель, реалист. Выражаясь в современных терминах, я хотел бы провести аналогию между Пушкиным и Лермонтовым как между пятилеткой созидания и пятилеткой освоения. Лермонтов обживал то, что создал Пушкин.
Нам, русским, всегда было легче выносить и свергать татарское иго, воевать, болеть чумой, чем жить. Для Запада же жить представлялось легким и обыденным».
Эта фраза, не имеющая как будто прямого отношения к теме доклада, поразила Тарасенкова, почему он и записал ее. Тут в самом деле ключ к пастернаковскому пониманию России — страны, в которой подвиг стал нормой, а норма давно считается подвигом. Он и гордится этой страной (отсюда его славянофильство, находившее отклик у Самарина и Мансурова), и ужасается ей (ибо больше всего ценит то, что называет своим любимым словцом «обиход»). Тарасенков не указывает, откуда в речи о Пушкине и Лермонтове появились слова о России и Западе. Можно думать, что здесь своя аналогия: Пушкин для Пастернака — явление нормы, радостной, полноценной; Лермонтов — точка экстремума, подвига. Лермонтов совершенно не умеет того, что обозначается в быту глаголом «жить». Для него нормальное состояние — война, бунт, трагическая влюбленность (и потому «Сестра моя жизнь» посвящена Лермонтову). Пушкин — гений жизни: «да щей горшок, да сам большой», пусть все это — и обиход, и уют — навсегда осталось для него недостижимой мечтой. В семнадцатом году Пастернак бредил Лермонтовым. В тридцать четвертом — пытается жить по-пушкински, причем эталоном себе берет Пушкина, написавшего «Стансы», «Клеветникам России» и «Бородинскую годовщину». Естественно, что главной фигурой на его горизонте в это время становится царь — поскольку противостояние и взаимообусловленность поэта и царя, двух главных представителей российской власти, стали главными темами позднего Пушкина и зрелого Пастернака.
Мысли эти стали особенно неотступными после убийства Кирова в декабре 1934 года. Пастернак был на траурном митинге в Союзе писателей. Он не мог не почувствовать, что гибель Кирова послужит поводом для нового витка террора. Верил ли он в причастность Сталина к гибели «любимца партии», которого на XVII съезде чуть не провели вгенсеки,— сказать затруднительно: эта причастность и по сей день оспаривается. Ясно было одно: в конце 1934 года Сталин остался единственной масштабной личностью в руководстве страны. Два следующих года Пастернак прожил с непрерывной оглядкой на Сталина — с ним, а не со страной или временем выстраивая новые отношения.
Иногда кажется, что их было несколько. Один человек не мог просматривать все тексты, представленные на премию его имени, следить за выступлениями и публикациями ведущих советских писателей, читать протоколы их допросов и обзванивать по ночам тех, кого пока не допрашивали. И все это в нелегкое время — тут тебе и индустриализация, и коллективизация, и Большой Террор, и кадровая чехарда; и промышленностью поруководи, и курсантам речь скажи, и с хлопкоробами сфотографируйся! Казалось бы — где тут заниматься литературой? Хоть ее бы, голубушку, пустить на самотек! Но советским писателям повезло. Их судьбы зависели от эстета.
Он был человек непростой. Дураками были те, кто изображал его дураком, страдающим запорами. Мало ли кто чем страдает. У каждого второго писателя геморрой, и ничего, общаются с богами. Он отлично понимал, что от любой эпохи остается в конце концов не индустриализация-коллективизация, а настоящая литература; забота о бессмертии состоит в заботе о прекрасном. Что такое индустриализация и коллективизация? Все это для народа, а народ помрет, и из него лопух будет расти. И потому он мог манкировать другими обязанностями — руководством промышленностью или сельским хозяйством; хватало верных начальничков, запуганных до сверхчеловеческого усердия, готовых стучать кулаками, устраивать ночные авралы и выжимать из народа трудовые рекорды. Не поддавалась руководству только литература. То есть постановления принимались, организации создавались и распускались, велась борьба с формализмом, прекрасно был поставлен подхалимаж,— но писали хуже и хуже, и памятником эпохи грозила остаться пирамида макулатуры, сложенная из романных кирпичей в духе самого что ни на есть образцового социалистического реализма.
У него получилось с Магниткой и колхозами, но с литературой не выходило ничего. Все, кто что-нибудь путное умел, стрелялись, вешались, уезжали или просились уехать. Авербах не просился, Киршону и здесь было хорошо, Вс. Вишневский, Павленко и Гладков никуда не стремились, а Замятин уехал, и теперь хотел выехать Булгаков. Журналы были наводнены поэтической халтурой — а пристойные поэты писали не пойми о чем, мимо современности. Вдобавок один из них — по слухам, чрезвычайно мастеровитый,— написал про него пасквиль в стихах; ладно, написал бы и написал,— но он стал читать его всем кому ни попадя. С автором надо было теперь как-то поступить — но осторожнее, потому что писать и так уже осталось мало кому…
У каждого большого художника, жившего в СССР в тридцатые годы, был свой роман со Сталиным. Конечно, инженеры человеческих душ несколько преувеличивали свою значимость, по-булгаковски веря, что власть именно с ними чувствует кровную связь. Такое преувеличение объяснимо и простительно: до серого большинства он не снисходил, но по-настоящему талантливых «вел» лично. Опекал, как умел. Не давал уничтожать. Он и Мандельштама бы не уничтожил, если бы понимал его истинные масштабы. Сталин не сажал тех, кого считал большими писателями — Пастернака, Ахматову, Булгакова, даже «эту сволочь» Платонова. У Цветаевой мужа и дочь посадил, а саму не тронул. Что, кто-нибудь мешает? Товарищам «попутчикам», куда записали всех сколько-нибудь одаренных писателей, мешает РАПП? Не надо РАППа, разгоним РАПП — кто это тут порывается вместо нас руководить литературой? Мы сами будем ею руководить, тут нельзя действовать топором! И он руководил; и это было единственным направлением, на котором все шло не по его плану.
Пастернак был точен, когда называл Сталина «титаном» (или «чудовищем») дохристианской эры. (Записавший это Гладков не понял, переспросил: может быть, послехристианской? Пастернак упрямо повторил: ДО. «Послехристианской» для христианина не существует, чего не понимали пастернаковские друзья-атеисты.) Как положено крупному Дохристианскому вождю, Сталин действовал безошибочно, когда приходилось иметь дело с вещами грубыми и простыми: пугать, мобилизовывать, интриговать. Все, что касалось мертвой материи, удавалось ему блестяще; но литература была живой материей. Он чувствовал, что она ускользает. И потому думал о ней больше, чем о мазуте и хлопке. Пастернак не так уж и ошибался, веря «в знанье друг о друге предельно крайних двух начал».
Их личные встречи и разговоры можно перечесть по пальцам. Трудность для биографа, однако, в том, что с разными собеседниками Пастернак говорил о них по-разному, о многом из скромности вовсе умалчивая: разговоры на тему «Я и вождь» — вообще не в его духе. Большинство современников такими откровениями повышали свой литературный вес — Пастернак же считал эту сферу слишком значимой, даже интимной, чтобы распространяться о действительных контактах. Он знал, что Сталину не нравится панибратство и афиширование общения с ним; придворный этикет вообще представлялся Пастернаку наукой тонкой, требующей особой деликатности. Здесь его тактика, как почти во всем, оказалась безошибочна. Сталин не любил ни грубой лести, ни демонстративного фрондерства, ни стопроцентной лояльности, ни оппозиционности,— надо было все время ходить, не зная куда, и добывать, неведомо что. Из крупных литераторов сталинской поры Пастернаку повезло больше всех.
Первая встреча описана со слов Пастернака Ольгой Ивинской. Большинство исследователей считают ее мифической (либо Борис Леонидович напутал, либо имеет место ошибка мемуаристки). Флейшман полагает, что имелась в виду беседа 1925 года с Троцким, во время которой Пастернак, Асеев и Сельвинский жаловались ему на невозможность печатать стихи. Наталья Иванова, впрочем, допускает, что в 1925 году Сталин мог увидеться с Пастернаком. Якобы Есенин, Маяковский и Пастернак были приглашены в Кремль, и там шла речь о переводах грузинской поэзии. Пригласили всех одновременно, но беседовал с ними Сталин будто бы поврозь. Внешность его Пастернак описывал следующим образом:
«На меня из полумрака выдвинулся человек, похожий на краба. Все его лицо было желтого цвета, испещренное рябинками. Топорщились усы. Этот человек-карлик, непомерно широкий и вместе с тем напоминавший по росту двенадцатилетнего мальчика, но с большим старообразным лицом».
Отличительной его чертой Пастернак называл грубость, главным впечатлением от облика — безобразие.
После этого между ними долго не было никаких пересечений — Пастернак не упоминал о Сталине в стихах, не писал ему личных писем с просьбой о выездной визе или публикации запрещенных вещей; первое его личное обращение к вождю относится к ноябрю 1932 года, когда он опубликовал в «Литературной газете» приписку к коллективномуписьму-соболезнованию по поводу самоубийства Надежды Аллилуевой.
Аллилуева погибла при загадочных обстоятельствах. В газетах было сказано лишь о безвременной смерти, без объяснения причин. Случилось это в разгар сталинской либерализации, когда симпатии «попутчиков» к вождю достигли пика: в апреле упразднен РАПП, 26 октября Сталин у Горького встретился с писателями, усиленно их поил и дружески с ними беседовал… (Пастернака там не было — его еще не приглашали на широкие «общественные» мероприятия, да он и сам не стремился.) Почти сразу после этой встречи — 9 ноября — Аллилуева покончила с собой. Писатели опубликовали следующее выражение сочувствия:
«Дорогой т.Сталин! Трудно найти такие слова соболезнования, которые могли бы выразить чувство собственной нашей утраты. Примите нашу скорбь о смерти Н.С.Аллилуевой, отдавшей все свои силы делу освобождения миллионов угнетенного человечества, тому делу, которое вы возглавляете и за которое мы готовы отдать свои жизни как утверждение несокрушимой жизненной силы этого дела».
Поистине, эту формулу сочинил очень плохой писатель. Мы, значит, все готовы застрелиться по вашему мановению в подтверждение жизненности вашего дела. Подписи, однако, стоят достойные — Леонов, Шкловский, Олеша Ильф, Петров, Катаев, Фадеев… Многие гадают, почему Пастернак захотел опубликовать отдельную приписку. На первый взгляд это действительно странно — он не любил выламываться из коллектива, да и повод тут не такой, чтобы самоутверждаться; прямых контактов с вождем он не искал. Возможно, он просто не хотел подписывать такой плохой текст. Пастернак видел из окна траурное шествие — одиноко идущего за гробом Сталина и рядом, на почтительном отдалении, перепуганную свиту. О скорбном шествии, виденном сверху, графично — черная улица, редкий крупный снег,— Пастернак потом рассказывал многим. На самом деле он — и множество других москвичей — видели не Сталина: Сталин шел за гробом жены только по Манежной площади, а дальше ехал в машине. Из окон квартиры на Волхонке Пастернак видел одиноко идущего за гробом Алексея Сванидзе, тоже невысокого, усатого и темноволосого. За ним в почтительном отдалении следовала толпа.
Нужно было найти какие-то человеческие слова. Пастернак и нашел:
«Присоединяюсь к чувству товарищей. Накануне глубоко и упорно думал о Сталине; как художник — впервые. Утром прочел известие. Потрясен так, точно был рядом, жил и видел. Борис Пастернак».
Некоторые полагают, что эта приписка спасла его в годы террора: что-то человеческое отозвалось в Сталине на единственное соболезнование, в котором ничего не было о деле освобождения рабочего класса. Это спорная точка зрения — такие ли письма, такие ли слезные моления и признания в любви он получал! Правда, то писали осужденные на смерть, а Пастернак был бескорыстен. Может быть, это письмо в самом деле выделило его из писательской среды и спасло от уничтожения… но сам Пастернак был категорически против поисков логики в терроре: «Мы тасовались, как колода карт». Да и приписывать Сталину сентиментальность было бы странно: с женой он в последние годы был груб и чуть ли не сживал ее со свету — как и всех, кто помнил его еще не «красным царем», а железным экспроприатором Кобой. Вызывающее, отдельное сочувствие Пастернака он мог расценить и как вопиющую бестактность, и Пастернак обязан был учитывать такую возможность; но не отозваться он не мог — в трагедии Надежды Аллилуевой ему виделась родная тема поруганной женственности, тема эроса и революции. Революция — это мстящая за себя женщина. В этом смысл и оправдание переворота. Если освобожденная женщина гибнет — это трагедия вдвойне. (А Блок-то предугадал — с гибели женщины самое страшное и начинается:
Есть одно, что в ней скончалось
Безвозвратно…
Но нельзя его оплакать,
И нельзя его почтить…— «Русский бред», 1918.)
Пастернак писал реквием Рейснер, некролог Харазовой, переводил «По одной подруге реквием» Рильке, написал впоследствии диптих на смерть Цветаевой. Его любимые героини — Офелия, Дездемона, Маргарита и Мария Стюарт. Еще По — один из кумиров пастернаковской молодости — называл поэтичнейшей темой смерть прекрасной женщины. Пастернак выразил Сталину соболезнование по поводу смерти его молодой жены потому, что это была его тема,— только и всего.
Флейшман, однако, совершенно прав, акцентируя тут «адресацию к вождю поверх установленной «коллективной» рамки». Это уже момент принципиальный, переводящий отношения с властью в иной регистр: Пастернак готов быть преданным, лояльным и сочувствующим,— но не со всеми, отдельно, по-своему. Любить без принуждения и сострадать без указки, отвоевать себе место, где можно совпадать с эпохой, оставаясь собой,— так можно объяснить эту стратегию,и в этом смысле три пастернаковские строчки были своеобразным манифестом. Сталин не мог этого не заметить.
Ни одного стихотворения, хоть косвенно связанного со Сталиным, Пастернак в это время не пишет и не печатает. Правда, есть свидетельство, введенное в филологический обиход статьей Глеба Струве «Дневник писателя. Сталин и Пастернак» («Новое Русское Слово», 15 февраля 1959 года). Оттуда почерпнул эту информацию и Флейшман, считающий ее достоверной («Идентичность показаний ее в целом сомнений не возбуждает»). Речь идет об анонимной заметке в «New Reasoner» (был такой «ежеквартальник социалистического гуманизма» в Англии; заметка «Impressions of Boris Pasternak» опубликована весной 1958 года. Пастернак еще жив и работает, хотя и в условиях относительной изоляции,— а на Западе о нем уже выходят мемуары!). Аноним сообщает, что беседовал с Пастернаком после войны и тот делился с ним замыслом стихотворения о коллективизации: Сталин ночью на машине едет через разоренные в тридцатом деревни, думает о страшной цене своих планов, фары машины выхватывают из мрака стены пустых жилищ, деревья, руины… и тут перед его взором разворачивается широкая панорама строительства новой, сильной России, и после мучительных колебаний он оправдывает себя. Стихи показались автору рискованными даже в таком виде, и доводить замысел до бумаги он не стал.
Замысел на первый взгляд не особенно пастернаковский — по крайней мере, с точки зрения вкуса; но мы знаем, что со вкусом у Пастернака, как у всех гениев, далеко не всегда дело обстояло безупречно. Характерно для него тут другое — стремление, хотя бы и в панегирическом стихотворении, упомянуть о том, о чем не решается говорить никто,— о кошмаре коллективизации, о страшной цене «великого перелома». Пожалуй, он мог обдумывать такое стихотворение. Иное дело, что хорошо написать его было невозможно по определению. А за априорно безнадежные задачи Пастернак не брался.
Следующий прямой контакт с вождем относится уже к 1934 году. В главе о Мандельштаме мы подробно говорили о том, какого рода хлопоты предпринял Пастернак, чтобы смягчить участь арестованного поэта. После сталинского чуда — помилования и высылки в Чердынь — Мандельштам не избавился от мании преследования и в Чердыни попытался покончить с собой, бросившись из окна больницы. Весь эффект милосердия мог пропасть даром, требовалась впечатляющая точка в деле Мандельштама — и вскоре после известия о том, что Мандельштам сломал себе руку, Сталин звонит Пастернаку.
Пожалуй, только один диалог в русской литературе привлекал такое внимание исследователей — встреча Пушкина с Николаем 18 сентября 1826 года, по возвращении из ссылки. Оба разговора — между поэтом и верховной властью, оба известны во многих версиях, и обе ситуации двусмысленны: одни исследователи считают поведение Пушкина роковой ошибкой, приведшей его к гибели, другие — выдающейся победой, позволившей выиграть у власти десять лет жизни и полноценной работы. Аналогичный разброс наблюдается и в оценках поведения Пастернака в разговоре со Сталиным: от мнения Ахматовой — «Он вел себя на твердую четверку» (Надежда Мандельштам разделяла это мнение) — до замечания в дневнике Нагибина: «Пастернак скиксовал». Есть и более резкие оценки. Исходят они, как легко догадаться, от бывших друзей. Сергей Бобров, чьи устные мемуары записал на магнитофон замечательный филолог В.Дувакин, высказался прямо: Пастернак «напустил в штаны». В 1934 году Бобров отбывал ссылку за сравнительно невинную фантастико-сатирическую повесть, оставшуюся в рукописи и ходившую по рукам среди друзей. Его жена пришла к Пастернаку — попросить о заступничестве. Пастернак ответил, что его заступничество после разговора со Сталиным о Мандельштаме может только испортить дело,— и в общих чертах пересказал разговор. На ее пересказ и опирался Бобров, допускавший, что Сталин мог по просьбе Пастернака отпустить Мандельштама под чье-либо поручительство. «Сталин был такой человек…» — туманно намекает он; то есть, видимо, такой, что, столкнувшись с чужим мужеством и упорством, иногда уважительно уступал. Ясно, что эта оценка далека от истины,— Сталин часто сталкивался с упорством, а отступал редко и демонстративно, почти издевательски. Можно понять Боброва, обиженного на Пастернака после размолвки в 1957 году, но нельзя принять его версию о том, что Пастернак решил участь Мандельштама. Несколько более сдержан в оценках Виктор Шкловский, но и он утверждает, что Пастернак мог сказать: «Отдайте мне его!» Шкловский рассказывал все это Дувакину уже глубоким стариком — только этим объясняется поразительная наивность формулировки,— но в остальном-то Шкловскому здравый смысл не изменял. Едва ли он всерьез мог приписывать Сталину вопрос «Что нам делать с Мандельштамом?» — тем более что с Мандельштамом все уже было решено, с чего Сталин и начал, а стало быть, ничьей судьбы, кроме собственной, Пастернак в этой беседе решить не мог. Сталин сумел построить этот разговор так, что надолго заморочил и современников, и потомков. Он звонил Пастернаку не для того, чтобы проконсультироваться насчет коллеги, но для того, чтобы завербовать нового — и, возможно, главного — сторонника; а если не получится — выставить этого сторонника предателем друга-поэта.
К счастью, разговор несложно реконструировать по деталям, повторяющимся из рассказа в рассказ. Крайности отсекаются легко. Достоверных свидетелей трое: Николай Вильям-Вильмонт, присутствовавший при разговоре; Зинаида Николаевна, с воспалением легких лежавшая на диване в соседней комнате,— и, естественно, сам Пастернак, из-за которого и вышла главная путаница, потому что он возвращался к этому эпизоду своей биографии беспрерывно. Как Некрасов, во время предсмертной болезни всем торопившийся рассказать о своих истинных побуждениях в истории с роковой одой палачу Польши Муравьеву,— так и Пастернак в последние годы рассказывал всем о диалоге со Сталиным.
Неясности начинаются с попытки определить время и обстановку этого разговора: с датой все более-менее понятно — 13 июня 1934 года. Судя по воспоминаниям Зинаиды Николаевны, дело происходит днем — Пастернака зовет к телефону соседка по квартире на Волхонке. Вильям-Вильмонт, обедавший у Пастернаков в тот день, уточняет: в половине четвертого. Между тем Исайя Берлин, передавая рассказ Пастернака, замечает, что дело было ночью; тут наверняка аберрация памяти — англичанин, видимо, полагал, что Сталин всегда звонит по ночам.
Пастернаку в момент разговора сорок четыре года, Сталину — пятьдесят пять. Зинаиду Николаевну, слышащую только реплики мужа, поражает его тон: «Он говорил со Сталиным, как со мной». Вероятно, как со всеми — манера говорить с генсеком и столяром у Пастернака была одна, он ничего не мог с этим сделать. По свидетельству Ольги Ивинской, Сталин обратился к Пастернаку на «ты». Это крайне маловероятно, поскольку на «ты» он обращался только к ближайшим друзьям — это было у него формой снисхождения, а не пренебрежения; поскольку большинство бесед с творческой интеллигенцией проводилось в расчете на мгновенное распространение слухов (Сталин не без основания полагал, чтотворческая интеллигенция болтлива) — он едва ли стал бы позиционировать себя в этой среде как хама и деспота.
Сначала Пастернаку позвонили из кремлевской приемной и сообщили, что сейчас с ним будет говорить Сталин.
— Бросьте дурака ломать!— крикнул Пастернак и повесил трубку (в точности как Булгаков, тоже вначале не поверивший).
Звонок тотчас повторился.
— С вами будет говорить Сталин,— повторил молодой мужской голос (по всей видимости, секретарь Поскребышев).— Если не верите, перезвоните по телефону…
Пастернаку продиктовали телефон. (Вот интересно: он записал его? И был ли соблазн хоть раз воспользоваться потом? Шаг вообще символичный, абы кому таких телефонов не давали.)
Он тут же набрал номер. Ответил уже знакомый молодой голос. Послышался щелчок — соединяли с кем-то.
— Говорит Сталин,— начал генсек. (По одному из свидетельств, он издевательски представился «некий Сталин».)
— Здравствуйте, Иосиф Виссарионович,— спокойно ответил Пастернак. По воспоминаниям жены, он добавил, что говорит из коммунальной квартиры, в ней шумно, он может чего-то недослышать (Надежда Мандельштам вспоминала, что Пастернак каждый телефонный разговор с Волхонки начинал с этого объяснения).
В ответ Сталин сообщил, что дело Мандельштама пересмотрено и результат по нему будет благоприятный. Первый вопрос генсека легко реконструируется по многим свидетельствам:
— Скажите, Мандельштам — ваш друг?
Ответить на этот вопрос было крайне трудно. Ответить «да» — значило записаться в подельники, ответить «нет» — значило предать. Пастернак ответил изобретательно и достойно:
— Поэты редко дружат, они ревнуют друг друга, как красавицы. Мы с ним идем совсем разными путями…
— Мы, большевики, не отрекаемся от своих друзей,— сказал Сталин. В канун репрессий, во время которых он уничтожил почти всех так называемых друзей, ему было особенно важно подчеркнуть, сколь высоко большевики ценят дружеские чувства.
— Все это гораздо сложнее,— стал объяснять Пастернак.— Мы просто разные…
— Почему вы не обратились ко мне или в писательские организации? Если бы мой друг попал в беду, я бы на стену лез, чтобы ему помочь.
— Если бы я не хлопотал, вы бы, вероятно, ничего не узнали, а писательские организации не занимаются этим с 1927 года…
Эту реплику в разговоре особенно оценил Мандельштам, которому ее со слов Пастернака пересказала Надежда Яковлевна: «Молодец! Дал точную справку!» Почему именно с 1927 года? Потому что в этом году — когда принудительно, а когда и добровольно,— прекратилась деятельность всех писательских сообществ, кроме РАППа, выражавшего официальную, то есть карательную точку зрения. Любопытно, что этот упрек — «Если бы мой друг попал в беду, я бы на стену лез»,— оказывается единственной документально подтвержденной деталью странного разговора: на нее ссылается сам Пастернак в письме к Сталину 1935 года. «Тогда вы упрекнули меня, что я не умею защищать друзей» — это письмо, в котором он вступается за мужа и сына Анны Ахматовой. Нет нужды разоблачать сталинское лицемерие — все мы хорошо знаем, каким верным другом был неистовый Виссарионович; принципиальна палаческая тактика — мало уничтожить потенциальную жертву физически, надо унизить ее морально, чтобы физическая расправа воспринималась как заслуженная. Как видим, цель была достигнута: упрек запал Пастернаку в душу. Он до старости не мог себе простить, что вместо прямой и недвусмысленной защиты Мандельштама принялся объяснять тонкие различия между его и своим методом.
— Но он мастер?— в упор спросил Сталин.— Мастер?
Здесь намечаются расхождения: согласно одним мемуарам, Пастернак подтвердил — да, мастер, но не в этом дело, никого нельзя арестовывать ни за какие стихи, ни за плохие, ни за хорошие… По другим, Пастернак сразу отвел этот вопрос: «Ах, какое это имеет значение?! Что мы все о Мандельштаме! Мне так давно надо с вами встретиться, поговорить…» Дальнейшее вновь трактуется двояко. Непонятно, был ли задан прямой вопрос о стихотворении «Мы живем, под собою не чуя страны»,— за которое Мандельштам был арестован. Если бы Сталин упомянул эти стихи, разговор перешел бы в прямой допрос и поставил Пастернака в ситуацию поистине неразрешимую: признаться, что он стихи слушал и не донес,— было самоубийством, сказать, что не слышал,— означало солгать, к тому же вслепую, ибо Пастернак не знал о мандельштамовских показаниях на следствии (Мандельштам перечислил всех, кому читал стихотворение,— 11 человек,— но Пастернака и Шкловского пощадил). Есть и главная причина, по которой вопрос остихотворении не мог быть задан. Заговорив о яростной карикатуре Мандельштама, Сталин признал бы, что он уязвлен ею: «Его толстые пальцы, как черви, жирны… И широкая грудь осетина…» Обе стороны, как видим, были заинтересованы в том, чтобы рокового стихотворения не упоминать.
Есть таинственное умолчание Надежды Яковлевны в «Воспоминаниях»:
«Я не привожу единственной реплики Пастернака, которая, если его не знать, могла бы быть обращена против него. Между тем реплика эта вполне невинна, но в ней проскальзывают некоторая самопоглощенность и эгоцентризм Пастернака. Для нас, хорошо его знавших, эта реплика кажется просто смешноватой».
Поскольку из всего разговора в «Воспоминаниях» не приведена только фраза: «Ах, что мы все о Мандельштаме! Мне так давно надо с вами поговорить…» — можно предположить, что речь идет именно о ней.
Лазарю Флейшману представляется, что Пастернак сделал максимум возможного. Экстатически хвалить поэта, взятого за такие стихи, значило бы наверняка погубить и себя, и его. Мы не можем сказать, что Борис Леонидович явил образец твердости, однако он впервые в жизни ясно продемонстрировал единственно возможную для художника стратегию поведения с властью; а именно — отказ играть в ее игру и перевод разговора на другие рельсы. В тридцатые годы эта стратегия его спасла, в пятидесятые — погубила; в тридцатые власть была последовательно отвратительна, а в пятидесятые — временами свободолюбива и даже милосердна, но непоследовательна, и это оказывается иногда страшней.
Все эпитеты, применяемые обычно к знаменитому разговору («темный», «таинственный», особенно «двусмысленный»), вполне уместны именно потому, что два смысла в самом деле наличествовали. Пастернак упрямо, как минимум трижды сворачивает разговор с пути, предлагаемого Сталиным, не отвечает ни на один вопрос, демонстративно отказывается мыслить в рамках предложенной ему логики. Сознательно это происходило или бессознательно — вопрос отдельный; склоняемся к первому, поскольку к середине тридцатых Пастернак оформил стратегию своего поведения столь же скрупулезно, как и свои главные поэтические высказывания. Он уже понял, что играть с властью на ее поле значит проиграть по определению,— поскольку главным принципом власти (по крайней мере большевистской) всегда было одно: навязать противнику правила и не признавать их для себя. Именно это пытался сделать Сталин напротяжении разговора, заставляя Пастернака все время помнить о корпоративной чести («Но ведь он ваш друг?») — и никаких корпоративных правил в своей деятельности не признавая. Надо уходить от ответов, расплываться туманностями, растекаться мыслию,— словом, если брать аналогию с любимыми сталинскими шашками, не давать загнать себя ни в «сортир», ни в дамки. Раз за разом Пастернак уходил от прямых ответов — действовал прямо по формуле Григория Сковороды: «Мир ловил меня, но не поймал».
Раздражение Сталина понятно: все его отлично просчитанные удары уперлись в туман, в вату, эффектные ходы не сработали, на каждом шагу обманки. Тут брякнул бы трубку человек и с более крепкими нервами.
Позиционировать себя как верховную инстанцию, независимую от закона, соратников и даже от здравого смысла в его обывательском понимании,— вот истинная задача всех диалогов Сталина с творческой интеллигенцией; он, конечно, запретил бы печатать «Мастера», но роман бы ему понравился. Его восхитила бы роль мага, являющегося ниоткуда, темного, могущественного чародея, вершащего земные дела и защищающего справедливость,— ибо какое дело Богу до справедливости? Он про эту землю забыл давно. Пусть занимается своими делами, а мы тут пока порулим, в грязи и кровище; мы не брезгливы. Более того — добро всегда творит именно та сила, которая желает зла, которая и сама зло, ибо какая же другая сила сможет со всеми разобраться?! «Мастер и Маргарита» в некоторых своих частностях есть предельное выражение подлинной идеологии сталинизма; не советского, разумеется, не того, который с флагами и лозунгами о пятилетке в четыре года, а настоящего, подземного, оккультного, верховный жрец которого не разговаривал сам с собой на языке советской пропаганды. Именно в образе всемогущего темного мага Сталин и предпочитал являться потрясенной интеллигенции: позвонит эдак ночью, хотя можно, как видим, и днем,— и огорошит внезапной милостью, поселив в душе художника греховную мечту о завете между всяким истинным гением и мировым злом. Эта идея — о соприродности таланта и греха — была в двадцатом веке очень модной; для ее ниспровержения Томасу Манну понадобилось «Доктора Фаустуса» написать — хотя о сталинских звонках он не знал и «Мастера» не читал; однако разговоры Сталина с писателями, Воланда с Мастером и дьявола с Леверкюном ведутся в одной тональности и по одной логике; все они восходят к мефистофельским интонациям в «Фаусте» — лукавая демагогия, остроумные выпады против классической моралии то самое, что Пастернак ненавидел больше всего: смешение истины с ложью, когда на две части истины приходится три части лжи. Эту советскую тактику Пастернак немедленно заклеймил после съезда; в тридцать пятом он уже отлично понимал, что когда дьявол проявляет милосердие и даже, страшно сказать, художественный вкус,— милосердие и вкус остаются дьявольскими. Правда, все это для него пока никак не связывалось с революцией, не компрометировало самой идеи народовластия,— в тридцатые Пастернак еще решительно отделял сталинскую власть от большевистской утопии, и это вполне простительно — ту же ошибку большинство шестидесятников повторяло и тридцать лет спустя, зная не в пример больше. Но относительно заигрываний власти с художником у Пастернака никаких иллюзий не было; второе явление темного мага не состоялось.
Пастернак повел себя в беседе с вождем, как богатырь на классическом русском распутье, где направо — плохо, налево — хуже, а прямо — лучше не спрашивай. Хорошо, тогда мы взлетим.
Образ летящего — или, точней, плывущего — в небесах всадника, с девой за плечами, возникнет потом в самом таинственном стихотворении Живаго — в иррациональной, страшноватой «Сказке». Конечно, образ этого небесного богатыря пришел из гоголевской «Страшной мести»: таинственный призрак вне пространства и времени, которому судьба странствовать на своем огромном коне до тех пор, пока не накажут последнего, самого страшного злодея в роду его обидчика… Но что-то тут есть и от собственных тайных мечтаний: богатырь, который не может ни проиграть, ни выиграть схватку,— а потому уходит из времени и пространства:
Конь и труп дракона
Рядом на песке.
В обмороке конный,
Дева в столбняке.
То возврат здоровья,
То недвижность жил
От потери крови
И упадка сил.
Сомкнутые веки.
Выси. Облака.
Воды. Броды. Реки.
Годы и века.
Нельзя победить дракона без рокового ущерба для себя; что остается? Уйти в выси, облака, годы и века. Что и было продемонстрировано в разговоре со Сталиным — когда Пастернаку предлагалось на выбор погубить себя, свою честь или своего друга, а он взял и развернул кругом своего собеседника.
Правда, сам он после этого разговора надолго себя возненавидел и, по собственному признанию в беседах с друзьями, год не мог писать. Это нормально — такие контакты даром не проходят; главное было сделано. Но в тот, первый момент после того, как Сталин бросил трубку, Пастернак кинулся звонить в Кремль, потребовал Поскребышева (еще можно было! Запросто соединяли!), просил соединить со Сталиным… «Товарищ Сталин занят».— «Но он только что со мной разговаривал!» — «Товарищ. Сталин. Занят!» — властной кремлевской чеканкой ответили ему. «Но… но скажите, могу я хотя бы рассказать об этом разговоре?» — «На ваше усмотрение»,— ледяным тоном ответил Поскребышев.
Усмотрение его было таково, чтобы немедленно связаться с братом Надежды Яковлевны и сказать, что, по всей вероятности, исход дела будет положительный. Евгений Хазин принял сказанное за обычный пастернаковский близорукий оптимизм и никакого значения разговору не придал. Отдельная тема — почему Пастернак не начал сразу же рассказывать о звонке Надежде Мандельштам или Анне Ахматовой. Вероятнее всего, ему было стыдно. Есть вещи, о которых заинтересованные лица должны узнавать немедленно,— но есть вещи, любое прикосновение к которым болезненно, мучительно, так было и с этим разговором. Тут, впрочем, тоже изрядное расхождение. Ахматова говорит Лидии Чуковской: «Он мне тогда же пересказал от слова до слова». Надежда Мандельштам пишет: «Никому из заинтересованных лиц, то есть ни мне, ни Евгению Эмильевичу (брат Мандельштама.— Д.Б.),ни Анне Андреевне, он почему-то не обмолвился ни словом».
Нам кажется достоверным, что версии сталинского разговора с Пастернаком курсировали по Москве в тридцатые годы никак не с пастернаковской подачи. Не сумев завербовать очередного поклонника, Сталин решил скомпрометировать собеседника: «Не сумел защитить друга». Только в ответ на это Пастернак начинает распространять собственную версию происшедшего. В пятьдесят восьмом, по воспоминаниям старшего сына, он разъярился, услышав, что и в иностранной прессе мелькает сплетня, будто он плохо защищал Мандельштама:
— От кого, кроме меня, могли они это узнать? Ведь не Сталин же распространял эти сведения!
А кто кроме него? В конце концов, его задача в том и заключалась, чтобы либо сделать Пастернака «своим», либо подорвать его моральный авторитет. А уж каналов для распространения информации у него было, надо полагать, не меньше, чем для ее сбора.
Личное обращение Пастернака к Сталину последовало год спустя, когда 24 октября 1935 года в Ленинграде были арестованы муж Анны Ахматовой Николай Пунин и ее сын Лев Гумилев.
Ахматова немедленно выехала в Москву хлопотать — представления не имея, как и через кого. Остановилась она сначала у Эммы Герштейн (та вспоминала о ее страшном состоянии — «как будто камнем придавили»). Вид ее действительно был ужасен — она, как ведьма, ходила в большом фетровом колпаке и широком синем плаще, ничего вокруг себя не видела, страшилась перейти улицу. По воспоминаниям Герштейн, Ахматова могла только бормотать: «Коля… Коля… кровь…» (Потом, четверть века спустя, она говорила Герштейн, что сочиняла в это время стихи,— верится с трудом.)
Ахматова потребовала отвезти ее к писательнице Лидии Сейфуллиной, муж которой — журналист-«правдист» Валериан Правдухин — мог выйти на прямой контакт с Кремлем. Сейфуллина тут же вызвалась написать письмо, в котором готова была поручиться за Пунина и Гумилева. Правдухин стал хлопотать о том, чтобы письмо немедленно попало наверх. Пришел Пильняк, повел Ахматову к Пастернаку,— предложил ему написать Сталину лично, ибо пастернаковское письмо будет иметь больший вес. Уговаривать не пришлось — Пастернак сразу согласился. Написала Ахматова и собственное письмо — очень короткое, как почти все ее письма. Она уверяла в невиновности мужа и сына и заканчивала простой мольбой: «Помогите, Иосиф Виссарионович». Свое письмо Пастернак написал 30 октября. Сначала, как укажет сам Пастернак в позднейшем письме к Сталину, прошение было более многословным и, главное, личным, словно автора и адресата связывали, помимо немногочисленных и формальных контактов, напряженные размышления друг о друге; словно не только Пастернак думал о Сталине «как художник впервые», но и вождь задумывался онем — «впервые как генсек». Этот вариант показался Пильняку чересчур личным, едва ли не панибратским; его забраковали. По воспоминаниям Зинаиды Николаевны, новое письмо Пастернак отнес в Кремль сам и опустил в ящик для обращений около четырех часов дня; более достоверной представляется версия Герштейн:
«Пильняк повез Анну Андреевну на своей машине к комендатуре Кремля, там уже было договорено, кем письмо будет принято и передано в руки Сталину».
Она припоминает, что письма Пастернака и Ахматовой были в одном конверте.
Текст пастернаковского письма сохранился в кремлевском архиве и в 1991 году был опубликован:
«Дорогой Иосиф Виссарионович, 23-го октября в Ленинграде задержали мужа Анны Андреевны, Николая Николаевича Пунина, и ее сына, Льва Николаевича Гумилева. Однажды Вы упрекнули меня в безразличии к судьбе товарища. Помимо той ценности, которую имеет жизнь Ахматовой для нас всех и нашей культуры, она мне дорога и как моя собственная, по всему тому, что я о ней знаю. С начала моей литературной судьбы я свидетель ее честного, трудного и безропотного существования. Я прошу Вас, Иосиф Виссарионович, помочь Ахматовой и освободить ее мужа и сына, отношение к которым Ахматовой является для меня категорическим залогом их честности.
Преданный Вам Пастернак».
Текст полон достоинства и свободен от «политики». Пастернак просит за Пунина и Гумилева не потому, что верит в их лояльность, а потому, что за них ручается Ахматова, в чьей честности он не сомневается. Как раз на лояльность Ахматовой он осторожно намекает («честное, трудное и безропотное существование» — то есть ее жизнь при советской власти стала невыносимой, но она никого не винит). Есть здесь и вполне оправданная подстраховка — причин ареста родственников Ахматовой Пастернак не знает, они могут быть достаточно серьезны, чтобы он оказался скомпрометирован заступничеством,— но не заступиться нельзя, поскольку сам Сталин попрекнул его равнодушием к судьбе товарища; то есть он заступается как бы по непосредственному указанию вождя — виновен или невиновен друг, а дружба превыше закона: надо «на стену лезть».
Письмо было доставлено в Кремль 1 ноября, а уже 3-го Пунин и Гумилев оказались на свободе. О их освобождении звонком на квартиру Пастернаков сообщил сам Поскребышев.
Было это ранним утром. Зинаида Николаевна побежалабудить Ахматову. По собственным воспоминаниям, она «влетела» в комнату, отведенную гостье, и тут же ее обрадовала. «Хорошо»,— сказала Ахматова, повернулась на другой бок и заснула снова.
Зинаида Николаевна разбудила Пастернака. Тот крайне удивился, что его письмо так подействовало. Жена пожаловалась на равнодушие Ахматовой. «Не все ли нам равно, как она восприняла случившееся?— спросил Пастернак.— Важно, что Пунин на свободе». Ахматова проспала до обеда.
О причинах такой «холодности» на прямой, последовавший много лет спустя вопрос Зинаиды Николаевны она ответила издевательски: «У нас, поэтов, все душевные силы уходят на творчество…» На самом деле тогдашняя ее сонливость вполне объяснима — не сон это был, а последствие глубочайшего шока; Анна Григорьевна Достоевская вспоминает, как, когда ждала первого ребенка и почувствовала схватки, разбудила мужа — а тот пробормотал: «Бедная!» — и заснул опять. Нервные натуры на пределе напряжения часто впадают в сон-беспамятство — это что-то вроде рефлекторной самозащиты; возможно, впрочем, что Ахматова с ее фантастическим чутьем и многократно подтверждавшимся даром предвидения уже после передачи письма почувствовала, что теперь все будет хорошо, и успокоилась. А верней всего, на радость у нее просто не было сил.
Внезапное чудо было отпраздновано широко — чередой пошли гости, Пильняк заводил туш, громко и радостно возглашал: «Анна Ахматова!» — и выводил ее к новым посетителям. Сама Анна Андреевна говорила потом, что сохранила самые добрые воспоминания о Сейфуллиной, даже Сталину была благодарна («это был единственный человеческий поступок за всю его жизнь»),— но следов признательности Пастернаку в ее воспоминаниях не заметно. Даже Эмма Герштейн удостоилась ее молчаливой благодарности — прощального поцелуя. Почему она ни слова не рассказывала об участии в этом деле Пастернака? Назвать это неблагодарностью не поворачивается язык — скорей всего дело было в ином: Ахматова при ее врожденном и гипертрофированном чувстве собственного достоинства крайне болезненно переживала ситуации, в которых выступала просительницей. Большинство ее друзей чувствовали это и никогда таких ситуаций не подчеркивали — в доме же Пастернака, вероятно, Ахматовой все напоминало об этом, и прежде всего поведение Зинаиды Николаевны. Единственным актом сдержанной — и заочной — благодарности Пастернаку стало адресованное ему стихотворение («Он, сам себя сравнивший сконским глазом…»): под ним стоит красноречивая дата «январь 1936».
Ахматова не стала письменно благодарить вождя за чудо — трудно было найти для этого слова, позволяющие сохранить достоинство; более ахматовским поступком было — в благородном, сдержанном молчании это чудо принять. Только через четверть века она покаялась в том, что вынуждена была обращаться к Сталину с просьбами:
«Вместе с вами я в ногах валялась у кровавой куклы палача… Я была тогда с моим народом — там, где мой народ, к несчастью, был».
Пастернак же отозвался благодарственным письмом, чрезвычайно важным в контексте его отношений со Сталиным: это самое пространное обращение поэта к вождю. Его опубликовали в «Источнике» в том же 1991 году. До того оно было известно в пастернаковском пересказе («Люди и положения»):
«Было две знаменитых фразы о времени. Что жить стало лучше, жить стало веселее и что Маяковский был и остался лучшим и талантливейшим поэтом эпохи. За вторую фразу я личным письмом благодарил автора этих слов, потому что они избавляли меня от раздувания моего значения, которому я стал подвергаться к середине тридцатых годов, к поре Съезда писателей. Я люблю свою жизнь и доволен ей. Я не нуждаюсь в ее дополнительной позолоте. Жизни вне тайны и незаметности, жизни в зеркальном блеске выставочной витрины я не мыслю».
Сначала Пастернак написал письмо с благодарностью за освобождение Пунина и Гумилева, но отсылать не стал: друзья отсоветовали, как ясно будет из дальнейшего. Непосредственным поводом для обращения к Сталину стала его резолюция на письме Лили Брик от 24 ноября 1935 года. Брики решили обратиться к Сталину не в последнюю очередь из-за того, что он так быстро помог Ахматовой по ее и пастернаковской просьбе: в этом усмотрели знамение нарастающей либерализации. Лиля Юрьевна пожаловалась вождю на то, что Маяковского не издают, из школьных учебников литературы изымают его тексты («Хорошо!» и «Владимир Ильич Ленин»), улиц в честь поэта не переименовывают (хоть и собирались) и даже музея в Гендриковом делать не хотят. Письмо выдержано не в просительном, а скорее в требовательном, чуть не директивном тоне:
«Наши учреждения не понимают огромного значения Маяковского… Мало и медленно печатают, вместо того, чтобы печатать его избранные стихи в сотнях тысяч экземпляров».
Сталина, однако, этот тон ничуть не задел — в письме он увидел важную подсказку: именно после этого Маяковского началинасаждать, по словам того же Пастернака, «как картошку при Екатерине».
Резолюция Сталина звучала так:
«Тов. Ежов, очень прошу вас обратить внимание на письмо Брик. Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи. Безразличие к его памяти и его произведениям — преступление. Жалобы Брик, по-моему, правильны. Свяжитесь с ней (с Брик) или вызовите ее в Москву. Привлеките к делу Таль и Мехлиса и сделайте, пожалуйста, все, что упущено нами. Если моя помощь понадобится — я готов. Привет!
И.Сталин».
Обычно, когда И.Сталин передавал привет, все начинало вертеться очень быстро. Завертелось и тут — о Маяковском стали писать статьи и книги, выпускать биографические хроники, так что все живое из его облика вылущивалось до основания… По счастью, вовсе уж сделать его бронзовым было нельзя. Стало можно изучать литературные связи Маяковского, а они протягивались к Блоку, Есенину, французам, американцам, мексиканцам… Благодетельным это переключение общественного внимания оказалось и для Пастернака: с него снималась обязанность стать лучшим, талантливейшим поэтом советской эпохи.
В декабре 1935 года он отправил Сталину книгу своих переводов «Грузинские лирики» в сопровождении следующего письма:
«Дорогой Иосиф Виссарионович! Меня мучает, что я не последовал тогда своему первому желанию и не поблагодарил Вас за чудное молниеносное освобождение родных Ахматовой, но я постеснялся побеспокоить Вас вторично и решил затаить про себя это чувство горячей признательности Вам, уверенный в том, что все равно неведомым образом оно как-нибудь до Вас дойдет.
И еще тяжелое чувство. Я сначала написал Вам по-своему, с отступлениями и многословно, повинуясь чему-то тайному, что, помимо всем понятного и всеми разделяемого, привязывает меня к Вам. Но мне посоветовали сократить и упростить письмо, и я остался с ужасным чувством, будто послал Вам что-то не свое, чужое.
Я давно мечтал поднести Вам какой-нибудь скромный плод моих трудов, но все это так бездарно, что мечте, видно, никогда не осуществиться. Или тут быть смелее и, недолго раздумывая, последовать первому побуждению? «Грузинские лирики» — работа слабая и несамостоятельная, честь и заслуга всецело принадлежит самим авторам, в значительной части замечательным поэтам. В передаче Важа Пшавелы я сознательно уклонялся от верности форме подлинника по соображениям, которыми не смею Вас утомлять, для того, чтобы тем свободнее передать бездонный и громоподобный по красоте и мысли дух оригинала.
В заключение горячо благодарю Вас за Ваши недавние слова о Маяковском. Они отвечают моим собственным чувствам, я люблю его и написал об этом целую книгу. Но и косвенно Ваши строки о нем отозвались на мне спасительно. Последнее время меня, под влиянием Запада, страшно раздували, придавали преувеличенное значение (я даже от этого заболел): во мне стали подозревать серьезную художественную силу. Теперь, после того, как Вы поставили Маяковского на первое место, с меня это подозрение снято, я с легким сердцем могу жить и работать по-прежнему, в скромной тишине, с неожиданностями и таинственностями, без которых я бы не любил жизни. Именем этой таинственности горячо Вас любящий и преданный Вам
Б.Пастернак».
Письмо дает наглядное представление не только о состоянии Пастернака, но и о тяжелейшем психическом мороке, овладевшем страной. Если Булгаков в предсмертном бреду беседовал со Сталиным, стоявшим среди каких-то «белых камней», если сотни репрессированных или замерших в ожидании ареста писателей и неписателей отправляли в Кремль слезные, умоляющие, влюбленные письма,— чего было ждать от Пастернака, человека с выдающейся способностью чувствовать воздух эпохи? Примечательна попытка вести разговор в простом и непосредственном тоне, как с женой или другом,— вот, хотел вам написать по-своему, отговорили… попробую хоть теперь… в передаче Пшавелы отошел от подлинника (только ему и дела там, в Кремле, до подлинника Пшавелы,— но Пастернак до последнего пытается разбудить в нем грузина, ведь грузин — это не может быть плохо!). И эта юродивая благодарность за то, что лучшим назвали не его, а Маяковского…
Между тем быть «лучшим, талантливейшим» — означало участвовать в проработочных кампаниях и коллективных поездках, восторгаться каждым шагом власти и получать ордена, плести новые и новые кружевные фиоритуры восточной лести — и в один прекрасный момент быть низринутым за то, что взял полутоном выше или ниже, а чаще всего за то, что надоел. Поистине благодарность Пастернака за то, что вакансию заполнили мертвым, имеет глубокий смысл: слава Богу, теперь компрометировать будут не меня, а ясмогу писать, как прежде, «в таинственности»! В которой мы с вами, товарищ Сталин, так хорошо друг друга понимаем: вы ведь тоже любите тайны…
Когда Бухарин перед Новым годом попросил Пастернака написать что-нибудь в праздничный номер «Известий», последовала «искренняя, одна из сильнейших (последняя в тот период) попытка жить думами времени и ему в тон»,— как комментировал впоследствии сам Пастернак свои «Два стихотворения». «Художник» по крайней мере выдержан на обычном для Пастернака уровне (и есть в нем выдающиеся строчки), но «Я понял: все живо» — худшие стихи, когда-либо Пастернаком опубликованные. Тут уж не лошадь объезжает себя в манеже — лошадь бегает ямбом; этот двустопный амфибрахий похож на прыжки в вольере. Бросился на стенку — упал, бросился — упал… Мы не отказывали себе в наслаждении цитировать лучшие стихи Пастернака, процитируем же и эти — из горького удовольствия показать, как поэтический дар ответно издевается над поэтом, решившим его укротить. Пастернак никогда не перепечатывал этого известинского ужаса,— но из песни слова не выкинешь, пусть он нас простит.
Я понял: все живо.
Векам не пропасть,
И жизнь без наживы —
Завидная часть.
Бывали и бойни,
И поед живьем,—
Но вечно наш двойня
Гремел соловьем.
Глубокою ночью,
Задуманный впрок,
Не он ли, пророча,
Нас с вами предрек?
. . . . . . . . . . . . . . .
Спасибо предтечам,
Спасибо вождям.
Не тем же, так нечем
Отплачивать нам.
И мы по жилищам
Пройдем с фонарем,
И тоже поищем,
И тоже умрем.
И новые годы,
Покинув ангар,
Рванутся под своды
Январских фанфар.
И вечно, обвалом
Врываясь извне,
Великое в малом
Отдастся во мне.
И смех у завалин,
И мысль от сохи,
И Ленин, и Сталин,
И эти стихи.
Железо и порох
Заглядов вперед
И звезды, которых
Износ не берет.
Немудрено, что после этого стихотворения современники усомнились в его душевном здоровье! «Пастернак опустошен и пишет черт знает какую ерунду»,— сказал Тынянов Чуковскому 7 января 1936 года. (Пастернак и сам на Минском пленуме сказал об этих стихах: написаны «черт знает как»; совпадение неслучайное, без черта явно не обошлось.) Михаил Голодный на том же Минском пленуме Союза писателей принялся гадать, что означает двойня, гремевший соловьем; он предположил, что это Пастернак с Байроном (с которым он когда-то, по собственному признанию, курил). Флейшман осторожно предполагает, что это отсылка к «Определенью поэзии» («Это — двух соловьев поединок»). С тем же успехом это может быть союз художника и вождя, то есть предельно крайних двух начал, соловьиный дуэт Маркса — Энгельса или Ленина — Сталина. Слава Богу, из публикации в апрельском «Знамени» Пастернак снял и эту строфу, и последующую; а то и в самом деле, очень уж хорошо звучит, эпично — «бывали и бойни, и поед живьем»… Всякое бывало, конечно, и живьем кушали — очень даже свободно; но под соловьев все это как-то сходило… Главное — восстановлена историческая преемственность: все живо, векам не пропасть. Все, что объявлялось буржуазным наследием, дряхлым прошлым культуры,— взято в оборот; классику изучают, балет танцуют — чего ж еще? Показательно, что ощущение связи времен появилось у Пастернака именно тогда, когда в общих своих чертах восстановилась империя и стал насаждаться ложноклассический тяжеловесный стиль; это лишний раз доказывает, что он был человеком классической культуры, традиционалистских до консервативности взглядов, любому футуризму предпочитал реализм, причем как можно более аскетичный в смысле выразительных средств… Совершенно в духе пионерского монтажа эта радостная, румяная благодарность: «Спасибо предтечам! Спасибо вождям!» Хороша по звуку здесь только одна строфа — «И мы по жилищам пройдем с фонарем, и тоже поищем, и тоже умрем». С фонарем — стало быть, по-диогеновски ища человека, но в общем контексте стихотворения это, увы, скорее наводит на мысль о ночных обысках; тем более что Диоген ходил не по жилищам, а по улицам. Дальше начинается совершенный бред, единственно адекватной реакцией на который мог бы стать смех у завалин; особенно хороша, конечно, «мысль от сохи»… Венчается все неудобопонятным «железом и порохом заглядов вперед» — и, разумеется, неизносными, несносными звездами.
Как ни ужасен этот стихотворный уродец — не забудем, что с него началось пастернаковское увлечение короткой строкой, великолепный лаконизм «Сказки», «Свадьбы», «Синего цвета»: нужно мужество, чтобы в начале каждого нового периода писать плохо,— и пока пастернаковская ясность не стала органичной, она производит впечатление мучительной ломки, силового заталкивания речи в ритм. Так же развивался и Толстой: страшно после «Войны и мира» читать его детские сказки — а ведь с них начиналась гениальная нагая проза «Хаджи-Мурата» и «Отца Сергия».
Пастернак в Минске комментировал это так:
«В течение некоторого времени я буду писать плохо, с прежней своей точки зрения, впредь до того момента, пока не свыкнусь с новизной тем и положений, которых хочу коснуться. Плохо это будет со многих сторон: с художественной, ибо этот перелет с позиции на позицию придется совершить в пространстве, разреженном публицистикой и отвлеченностями, мало образном и неконкретном. Плохо это будет и в отношении целей, для которых это делается, потому что на эти общие для всех нас темы я буду говорить не общим языком, я не буду повторять вас, товарищи, а буду с вами спорить, и так как вас — большинство, то и на этот раз это будет спор роковой и исход его — в вашу пользу. И хотя я не льщу себя тут никакими надеждами, у меня нет выбора, я живу сейчас всем этим и не могу по-другому. Два таких стихотворения я напечатал в январском номере «Известий», они написаны сгоряча, черт знает как, с легкостью, позволительной в чистой лирике, но на такие темы, требующие художественной продуманности, недопустимой, и, однако, так будет, и я не могу этого переделать, некоторое время я буду писать как сапожник, простите меня».
После этого благородного самоуничижения, встреченного добродушным смехом, его на некоторое время оставили в покое: перековывается человек… Тем более что от главного адресата никакой реакции не воспоследовало — а насчет истинного адресата «Художника» сомневаться было невозможно; и стихи были чеканные — не цитированным чета:
Мне по душе строптивый норов
Артиста в силе: он отвык
От фраз, и прячется от взоров,
И собственных стыдится книг.
Далее следуют хорошо известные пять строф, характеризующие «артиста в силе»; среди них важнее всего мысль о том, что не художник подлаживается под время — а само оно подстраивается под него; это продолжение старой темы из «Высокой болезни» — век хочет быть как я:
Он этого не домогался.
Он жил как все. (Опять прямая цитата из «Высокой болезни» — «Всюжизнь я быть хотел как все».) Случилось так,
Что годы плыли тем же галсом,
Как век стоял его верстак.
Чувствуя неуклюжесть последней строчки — «как век, стоял его верстак», то есть «верстак стоял подобно столетию», а не «верстак стоял все время»,— Пастернак для «Знамени» переписал всю строфу:
Он жаждал воли и покоя,
А годы шли примерно так,
Как облака над мастерскою,
Где горбился его верстак.
Важная тема ушла — а между тем Пастернак хотел напомнить, что большой художник не нарочно совпадает с эпохой: просто генеральные интенции их развития, как правило, до поры тождественны. Задним числом он оправдывает и Пушкина, который совпал с николаевской эпохой (правда, ненадолго — и скоро в том убедился); подчеркивает и свое совпадение со временем — в стремлении к простоте, в уважении к «деяниям» и «поступкам». «Век хочет быть как я», а вовсе не я, задрав штаны, поспешаю за веком,— потому что оба мы реализуем один и тот же Замысел, и тут дело не в соотношении масштабов, а в общем векторе. Именно по этой логике и возникает параллельный портрет, который Пастернак впоследствии, в сборнике «На ранних поездах», отбросил:
А в те же дни на расстоянье
За древней каменной стеной
Живет не человек — деянье:
Поступок ростом в шар земной.
Судьба дала ему уделом
Предшествующего пробел:
Он — то, что снилось самым смелым,
Но до него никто не смел.
За этим баснословным делом
Уклад вещей остался цел:
Он не взвился небесным телом,
Не исказился, не истлел.
В «знаменской» публикации Пастернак эту строфу снял — для внимательного читателя смысл ее слишком ясен: в заслугу «гению поступка» ставится то, что, пока он вершит свои немыслимые преобразования, уклад вещей остается неизменен, то есть восстанавливается преемственная связь веков; революция продолжается, но не так, как вел ее «предшествующий» (ясно ведь, кто предшествовал Сталину). Ничто больше не взвивается небесным телом, не искажается и не гибнет, идет жизнь со всеми приметами нормальной, размеренной и даже комфортной,— а между тем происходят грандиознейшие перемены, скрытые до поры под видимостью стабильности!
В собранье сказок и реликвий,
Кремлем плывущих над Москвой,
Столетья так к нему привыкли,
Как к бою башни часовой.
Но он остался человеком,
И если, зайцу вперерез,
Пальнет зимой по лесосекам,
Ему, как всем, ответит лес.
И этим гением поступка
Так поглощен другой, поэт,
Что тяжелеет, словно губка,
Любою из его примет.
Как в этой двухголосной фуге
Он сам ни бесконечно мал,
Он верит в знанье друг о друге
Предельно крайних двух начал.
Ситуация — если отбросить моральные оценки, всегда детерминированные временем,— обрисована точно. Как всякая настоящая лирика, «Художник» амбивалентен — то есть допускает множественные толкования; да, художник поглощен вождем, но знаковое слово здесь «тяжелеет» — и эта поглощенность ему в тягость, даже если речь идет о постоянной (со времен «Нескольких положений») пастернаковской метафоре искусства как всевбирающей губки. Да, гений поступка изображен простым и человечным — «он остался человеком»,— но в доказательство приводится именно эпизод охоты, а мы еще по «Высокой болезни» помним, что тема преследования и загнанности всегда выглядит у Пастернака трагической и вводится как предвестие катастрофы. Наконец, художник и «поступок ростом в шар земной» названы началами предельно крайними — и если под художником понимать нечто гуманистическое и созидательное, то на противоположном полюсе окажутся бесчеловечность и разрушение. Не в последнюю очередь это сопоставление — чересчур смелое по ужесточавшимся временам — стало причиной отказа Пастернака от последующих публикаций второй части диптиха, без которой, надо заметить, первая превратилась в банальную декларацию творческой зрелости и стыда за сделанное.
В полном же варианте «Художник» свидетельствовал совсем об ином — о том, что Пастернак тождественным образом понимает свою эволюцию и путь страны. О том, куда этот путь ведет, подробнее сказано в кратком публицистическом тексте «Новое совершеннолетье», опубликованном 15 июня 1936 года в бухаринских «Известиях»:
«Свободна яблоня, гнущаяся до земли под тяжестью своего урожая. Свободна от пустоцвета, от незадач опыленья, от засухи и червяка, ото всего, что, ценою бесплодья, облегчило бы и выпрямило ее ветки».
Вот оно: вам нужда свобода — мне нужна несвобода. Чтобы плодоносить.
«Новое совершеннолетье» — заглавие, отсылающее к цитате из «Охранной грамоты», к характеристике собственных поэтических занятий:
«От остальных друзей, уже видавших меня почти ставшим на ноги музыкантом, я эти признаки нового несовершеннолетья тщательно скрывал».
Здесь речь идет о втором отрочестве, пережитом Пастернаком, когда он решительно порвал с музыкой и начал с нуля, сосредоточившись на стихах. В статье 1936 года он открыто уподобляет собственное стадиальное развитие такому же прерывистому пути страны, которая, тоже отрекшись от прошлого и начав с нуля, достигла наконец совершеннолетия на вновь избранном поприще. «Новое совершеннолетье» — это чудо восстановленной преемственности, когда после периода бунтов и разрывов, после футуристических и космических утопий двадцатых годов созревший художник протягивает руку своему прошлому. Мы сегодня уже знаем, что кажущееся восстановление традиции чревато куда большими жертвами, чем ее разрыв; что реставрация только делает вид, будто вправляет вывихи, а на самом деле ломает руки… но этот страшный урок еще только предстояло затвердить.
Сталинская — на деле написанная Бухариным — конституция формально даровала населению все политические свободы (кроме «свободы союзов»), ее восторженно встретили западные левые интеллектуалы, увидевшие в ней образцовый документ демократического государства, возвращение России в семью цивилизованных народов — в тот самый момент, как Германия и Италия, зараженные коричневой чумой, эту семью покинули. Пастернаковское понимание свободы как несвободы в первый момент может показаться оруэлловским («Мир — это война»), но оно естественно вытекает из всей мировоззренческой концепции Пастернака и его христианства. Поэзия есть долг (о чем Пастернак часто говорил близким и в сороковые, и в пятидесятые.
«Талант дается Богом только избранным, и человек, получивший его, не имеет права жить для своего удовольствия, а обязан всего себя подчинить труду, пусть даже каторжному»,—
говорил он невестке, Галине Нейгауз, в 1957 году, подкрепляя эту мысль автоцитатой: «Не спи, не спи, художник»). О какой свободе может говорить христианин, или мастер, или влюбленный? Они жесточайшим образом закрепощены Служением — по своему добровольному выбору. Свобода яблони — в том, чтобы плодоносить, и ей необходим садовник, который бы защищал ее «от засухи и червяка» — такой видится Пастернаку функция государства.
В этой связи нельзя не вспомнить о гипотезе, которую высказывает в своей статье «Собеседник рощ и вождь» Наталья Иванова. Речь идет о том, что прототипом Евграфа Живаго является Иосиф Сталин.
Эта мысль не так абсурдна, как кажется. «Доктор Живаго» — метафорическая автобиография, в ней легко узнать Маяковского (Антипова), Евгению Лурье (Тоню), ее мать (Анну Громеко), Ивинскую и отчасти Зинаиду Николаевну (Лару), Милитинского (Комаровского)… Почему бы тут и не быть Сталину — точнее, таинственному представителю некоей силы, которая на расстоянии, почти не выходя на авансцену, хранит доктора и улаживает его проблемы? Известна и такая трактовка, высказанная сразу несколькими авторами: Евграф в романе появляется в дохе мехом наружу;в таких же дохах ходят волхвы из «Рождественской звезды», пришедшие поклониться Христу и «вознести вам обоим хвалы»; волхвы — «племя пастушье»; следовательно, Евграф — символ пастыря, то есть опять-таки Сталин, приходящий к Живаго с дарами (хлеб, масло, кофе) и защищающий его… Сталин, пришедший на поклонение к Пастернаку,— это сильно, особенно ежели такой вывод делается на основании дохи.
Весь художественный строй романа опровергает это филологическое умозрение. В стройном и черноволосом Евграфе с его несколько азиатской, но никак не уродливой внешностью нет ничего от титана дохристианской эры, «оспою изрытого Калигулы». Несколько точнее интерпретировала таинственного Евграфа Надежда Яковлевна Мандельштам, посвятившая ему страницу в «Воспоминаниях»:
«Между интеллигентом и народом Пастернак хотел бы воздвигнуть защитную стену государства. Кто такой этот таинственный младший брат Живаго, человек аристократического вида с киргизскими глазами, который всегда появляется как добрый гений с пайками, деньгами, добрыми советами, «покровительством» и помощью? «Загадка его могущества осталась неразъясненной»,— говорит Пастернак. Между тем его связь с победителями и государством ясна на протяжении всего романа, а та помощь, которую он оказывает брату, явно принадлежит к числу «государственных чудес», для которых нужны телефоны, приводные ремни и созданные по совету Горького комиссии по улучшению быта ученых. Он занимает настолько крупное положение, что обещал брату отправить его за границу или выписать в Москву из Парижа высланную туда семью. Пастернак прекрасно знал, кому из правителей такое было под силу в начале тридцатых годов. (…) Эта ставка на государство с его чудесами совершенно чужда Мандельштаму».
Насколько такая ставка была чужда Мандельштаму — вопрос спорный; сама Надежда Яковлевна называет главу о смягчении наказания в 1934 году «О природе чуда»:
«Чем сильнее централизация, тем эффектнее чудо. Мы радовались чудесам и принимали их с чистосердечием восточной, а может, даже ассирийской черни. (…) А все-таки нас чудо спасло и подарило нам три года воронежской жизни».
Вопрос об отношении Мандельштама к государству тоже неоднозначен — оно менялось, да и у авторов «Камня» и «Чернозема» не больше общего, нежели у камня с черноземом. И уж вовсе нельзя упрекнуть Пастернака за ставку на государство — особенно после слов: «О государства истукан!» Разумеется, вэтом «шмидтовском» отступлении ясно предсказано, что когда-нибудь и «людям катакомб и шахт» придется из катакомб выйти, сделать «шаг от римских цирков к римской церкви» — то есть прижизненно или посмертно стать частью официоза. Но предполагать, что в системе ценностей Пастернака государство защищает художника от народа — значит сильно сместить моральные акценты. Народ сам по себе никогда не был у Пастернака источником зла — лишь его орудием, в моменты массового безумия; за народом же как таковым он наблюдает, «боготворя». Скорее уж Евграф — образ ангела-хранителя, защищающего художника и от народа, и от государства; в переводе с греческого «Евграф» — «благо-написанный» или «благо пишущему». Возникает тут и параллель с Воландом, но ничего мефистофельского в нем нет — своего Мефистофеля Пастернак написал, когда переводил «Фауста». Дьявола он сделал плутом и демагогом, который не столько помогает художнику (как Воланд помогал Мастеру), сколько соблазняет, искушает и исподволь разрушает его — именно Свободой, вседозволенностью.
Евграф защищает Юрия не от народа, а от хаоса. Хаос — безусловный враг Пастернака, проникнутого тягой к гармонии, гармоничного даже в отчаянии и разладе; и если в пастернаковской системе ценностей катастрофа является избавлением от лицемерия и лжи, возвращением к истине,— то хаоса она отнюдь не означает. Так, именно к самоорганизации призывает сограждан, оставшихся в сданном городе, Иннокентий Дудоров — герой неоконченной пьесы «Этот свет». Именно организованный, артельный труд по расчистке завалов на рельсах вспоминается Юрию Живаго как счастливейший момент путешествия на Урал. Пастернак — не апологет «сильной руки», он всего лишь противник хаоса; и именно это антихаотическое, упорядочивающее начало ценит в Сталине.
Проще всего было бы сказать, что Пастернак в защите не нуждается и что куда более благополучные писатели были замечены в куда большем низкопоклонстве. Вот дневниковая запись Корнея Чуковского от 22 апреля 1936 года:
«Вчера на съезде (Пятый съезд ВЛКСМ) сидел в 6-м или 7 ряду. Оглянулся: Борис Пастернак. Я пошел к нему, взял его в передние ряды (рядом со мной было свободное место). Вдруг появляются Каганович, Ворошилов, Андреев, Жданов и Сталин. Что сделалось с залом! А ОН стоял, немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что-то женственное, мягкое. (Портрет вполне точен и безусловно зловещ — что ужаснее этой вкрадчивой силы, на милость которой так соблазнительно сдаться?— Д.Б.) Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его — просто видеть — для всех нас было счастьем. К нему все время обращалась с какими-то разговорами Демченко. И мы все ревновали, завидовали,— счастливая! Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства. Когда ему аплодировали, он вынул часы (серебряные) и показал аудитории с прелестной улыбкой — все мы так и зашептали: «Часы, часы, он показал часы» — и потом расходясь, уже возле вешалок вновь вспоминали об этих часах. Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: «Ах, эта Демченко, заслоняет его!» (на минуту).
Домой мы шли вместе с Пастернаком и оба упивались нашей радостью».
Сильное, видимо, было зрелище.
Существует версия, что Чуковский специально вписал эти строчки в дневник — на случай, если записи найдут при обыске: пусть видят, как он любит вождя! Версия лестная, но сомнительная: уж если бы дневник действительно нашли — непременно обратили бы внимание на соседнюю запись о том, что Крупская не любит и не понимает поэзии, да и мало ли крамолы можно было у Чуковского найти! Это запись искренняя, психологически убедительная; серьезнее другой аргумент — что Чуковский часто приписывал другим собственные чувства, да и Пастернак в 1936 году был уже достаточно осторожен, чтобы не возражать, когда кто-то в его присутствии «упивался своей радостью».
Однако в 1936 году Пастернак еще искренне убежден, что его связывает с вождем нечто большее, чем со всеми. Этим большим было подспудное понимание того, сколь ужасен может быть русский хаос, и благодарная вера в то, что Сталин — в отличие от предшественника — осуществляет грандиозные перемены без ломки бытового уклада. Они оба в какой-то мере контрреволюционеры. Пастернаковские представления о государстве — чего он и сам не скрывал, писал об этом Вяч. Вс. Иванову,— в некотором отношении были близки к платоновским: государство воплощает идею порядка, а ломка этого порядка всегда аморальна, какими бы утопиями ни маскировали разрушение. Если идеализация Ленина в шестидесятые, по признанию Е.Яковлева, диктовалась тем, что «Ленин воспринимался как анти-Сталин», то идеализация Сталина в тридцатые была вызванатем, что Сталин казался анти-Лениным: строителем без разрушения, попечителем без диктатуры, защитником художника, укротителем чересчур ретивых идеологов и бюрократов… И перегибы коллективизации выправляются, и голода вроде больше нет…
Соблазнительно сказать, что для художника вообще продуктивней верить, чем не верить; что желание «труда со всеми сообща и заодно с правопорядком» давало шедевры — а скептический снобизм всегда оказывался бесплоден. Но как раз скепсис и антигосударственная риторика в российской истории вдохновляли куда большее число авторов, а доверие к властям и радостная надежда на сотрудничество приводили к появлению текстов словообильных и пафосных, но весьма сомнительного качества. Тут опять-таки дело в выборе стратегии: Пастернак, вдохновляясь надеждами, создает «Художника» — а Олеша, медленно спиваясь (и продолжая публиковать верноподданнические статьи), пишет отчаянные короткие фрагменты о том, как не может больше писать; и тот и другой считают написанное неудачным, и тот и другой создают художественно совершенные свидетельства о времени… Так что аргумент об изначальной плодотворности пастернаковской позиции приемлем лишь с учетом пастернаковской личности, которой кухонная фронда противопоказана: «Я не рожден, чтобы три раза смотреть по-разному в глаза». Либо уж полностью рвать с официозом, либо честно и последовательно служить ему.
В 1936 году Пастернак ведет себя не «лучше» фрондеров или умеренных антисталинистов — а всего лишь честней: прежде чем отвергать соблазн с порога, он должен ему поддаться — и лишь затем, с высоты нового опыта, разобраться с ним окончательно. Таков был его метод с молодости:
«Всегда, сколько себя помню, я жил какой-нибудь одной (всегда болезненно-ложной) предвзятой идеей. Я не уничтожался только оттого, что они сменялись. Одна освобождала от другой» (письмо к Р.Ломоносовой от 20 мая 1927 года).
Все без исключения собеседники вспоминают его манеру спорить: машинальное, рассеянное «да-да-да» — и вдруг резкое, внезапное «нет!». Это он вслушался. Собеседник произнес нечто неприемлемое. И начался спор.
Вся жизнь Пастернака, его отношения с современниками развивались ровно по этой схеме: «Да-да-да… Нет!» Он долго терпел — но с тем большим негодованием (в том числе и на себя самого) взрывался: от «Превозмогая обожанье, я наблюдал, боготворя» — до «Я не люблю вас, идите вы все к черту!»; от восторженной нежности к друзьям — до «О дорогие друзья, как вы безнадежно заурядны!». Это есть и в докторе — то он разливается соловьем о своей любви к приятелям и сверстникам, то, озлившись да еще выпив, говорит жене: «Я люблю только тебя и папу». Пастернаковская раздражительность, его внезапные срывы — изнанка долготерпения; может, и разрыв с ЛЕФом происходил так бурно оттого, что слишком долго откладывался. Тянуть до последнего и взорваться — это по-пастернаковски; он годами способен убеждать себя, что все если не хорошо, то по крайней мере терпимо,— но, дойдя до некоего предела, в одночасье делает полный поворот кругом.
Сам он в 1956 году сказал:
«Во всем мне хочется дойти до самой сути — в работе, в поисках пути, в сердечной смуте».
До самой сути — означает здесь и «до предела». Чтобы порвать с ЛЕФом и не дать себя обольстить уже никакой группе — надо было вступить в него; чтобы преодолеть влияние Цветаевой (и ее поэзии, и прозы, и позы) — надо было увлечься ею безоглядно, до влюбленности; чтобы преодолеть соблазн быта и благоустройства — надо было десять лет, до сорок первого, в идеальном согласии прожить с Зинаидой Николаевной, в свитом ею гнезде. И наконец — чтобы порвать со всем советским, а не только со всем сталинским, нужно было в тридцать шестом году переболеть этой корью в самой тяжелой форме. Иными, словами, без пастернаковского «да-да-да» — нет и пастернаковского «нет!», более решительного и бесповоротного, чем у других современников.
В конце концов, сколько умеренных фрондеров — вроде упомянутого Олеши — втайне ненавидели сталинизм, но с восторгом приняли оттепель! Сколько литераторов в тридцать седьмом все понимали и старались воздерживаться от участия в публичных славословиях — а в пятьдесят шестом готовы были лобзать портрет Хрущева точно так же, как их более глупые или подлые сверстники лобзали изображение Сталина! Тогда как Пастернак уже в 1937 году взбунтовался с невероятной для современников смелостью, а в 1953-м — не поддался на все соблазны оттепели! Он пошел дальше — и появился «Доктор Живаго», приговор всей системе взаимного насилия и тотального вранья; чтобы сказать такое «нет!», можно было в течение первой половины тридцатых с видом рассеянного небожителя повторять «да-да-да».
Самое же горькое заключается в том, что для Пастернака — и для любого крупного дарования — главным критерием оценки события или деятеля является масштаб. Масштабное зло можно ненавидеть, но уважать,— мелкое икомпромиссное добро чаще всего удостаивается презрения. Сколь бы ни был Сталин — особенно в последние свои годы — отвратителен Пастернаку, он заслуживал того, чтобы Пастернак «глубоко и упорно» о нем думал.
Последнее письмо к Сталину Пастернак написал 25 августа 1945 года. Оно сохранилось в черновике:
«Дорогой Иосиф Виссарионович. Я с семьей живу временами довольно трудно. Мы получили когда-то скверную квартиру, самую плохую в писательском доме (…). Я два года тому назад писал об этом В.М.Молотову. Очень быстро по его распоряжению явилась комиссия от Моссовета, признала помещенье непригодным для проживанья, повторила посещенье и тем дело ограничилось. Я никого не виню, новых домов мало, и естественно, что квартиры достаются только людям чрезвычайным, крупным служащим и лауреатам. (…) Я к Вам не с этими тягостями, потому что никогда не осмелился бы докучать Вам ничем неисполнимым. Моя просьба проще. Она, как мне кажется, удовлетворима и справедлива.
Я пять лет работаю над лучшими произведениями Шекспира, и, судя по некоторым откликам у нас и за границей, не без удачи. Не может ли Комитет по делам искусств намекнуть театрам, что в отношении этих пьес они могут довольствоваться собственным вкусом и ставить их, если они им нравятся, не ожидая дополнительных указаний, потому что в театрах, да и не только в них, шарахаются всего, что живет только своими скромными силами и не имеет нескольких дополнительных санкций и рекомендаций. Так было в Моск. Худ. Театре с Гамлетом, дорогу которому перешла современная пьеса «Иван Грозный».
(…) Мне давно за пятьдесят, зимой у меня от переутомления болела и долго была в бездействии правая рука, так что я научился писать левой, у меня постоянно болят глаза. Мне очень совестно беспокоить Вас пустяками, я годы и годы воздерживался от этого, пока был жив Александр Сергеевич Щербаков, который знал меня и выручал в крайностях».
Письмо фантастическое, пародийное, исполненное такого брюзжанья, что уж подлинно — «уму непостижимо, что я себе позволял!!». Чего стоит один намек на то, что в построенной Сталиным системе появились вещи, для самого Сталина неисполнимые: он — всемогущий — не может сломать механизм, по которому жильем в городе обеспечиваются только «люди чрезвычайные». Можно увидеть здесь и мальчишескую попытку взять на «слабо» — вам слабо дать мне квартиру, Иосиф Виссарионович, так что об этом я уж и не прошу, но вот хоть пьесы… «В театрах, да и не только в них, шарахаются от всего, что не имеет дополнительных санкций!» — это «да и не только в них» уже прямое издевательство. «Современная пьеса «Иван Грозный»» явно звучит как «Очень своевременная книга». Подтекст очевиден: это что же вы, Иосиф Виссарионович,— апологиями собственной личности вытесняете с подмостков Шекспира?! Дожили, вообще… Ну, к такому безнадежному человеку я не стал бы и обращаться, поскольку пока был жив не в пример более гуманный, знающий меня Щербаков, он выручал в крайностях; но нет Щербакова — и вот приходится к вам… А этот почти обэриутский зачин: «Я с семьей живу временами довольно трудно»! И внутренние рифмы в первом абзаце: помещенье — проживанье — посещенье… А этот восхитительно найденный тон уничижения паче гордости, с такой надменностью в подтексте!
Евгений попытался предостеречь отца от столь резких жалоб,— тот отмахнулся: «Пусть не думает, что все живут припеваючи». Сын Пастернака отнес письмо из Лаврушинского в Кремль и передал в будку близ Кутафьей башни, где принимали обычную, «самотеком», почту на имя Сталина. Ни к каким обходным путям Пастернак прибегать не пожелал. Ответа не последовало. Допускаем, что обращение вовсе не дошло до Сталина. Сороковые — не тридцатые, с писателями Сталин уже не церемонился. Что-то есть горькое в этом последнем, заочном контакте «предельно крайних двух начал»: словно поздняя встреча охладевших любовников, давно друг в друге разочаровавшихся. И Сталин был не тот, и Пастернак не тот; Пастернак — на взлете, хоть и в опале, а Сталин — на спаде, хоть и на пике всемогущества. Говорить давно не о чем.
Часто приводятся два апокрифа. Первый — о том, что Сталину принесли на подпись список авторов, долженствующих составить вредительский центр в советской литературе,— там были и Алексей Толстой, и Эренбург, и Вишневский, и Тихонов, и Пастернак,— а он якобы вычеркнул Пастернака, сказав: «Нэ будем трогать этого нэбожителя». (Остальных, как видим, тоже не взяли.) Пересказывал эту легенду, по воспоминаниям Ивинской, и сам Пастернак,— наверное, ему льстило еще одно свидетельство того, что не только он думал о Сталине — думал о нем и Сталин; Ценил, стало быть, масштаб!
Эта легенда, чрезвычайно распространенная и попадающая иногда даже в серьезные работы о Пастернаке, имеет две основные версии и соответственно две датировки. Согласно Флейшману, дело происходит в 1937 году; именно тогда, в майском номере журнала «Октябрь» появилась статья Н.Изгоева «Борис Пастернак». В ней-то Пастернак и был впервые назван «рафинированным небожителем». Эту небольшую статью Флейшман считает для Пастернака спасительной — или по крайней мере отсрочившей уже запланированную расправу; непосредственным инициатором публикации выступает чуть ли не Сталин:
«Очевидны симптомы прямой ее санкционированности высшими литературно-политическими инстанциями»; «авторитетность и категоричность содержащихся в ней заявлений … значительно превосходит те полномочия, которыми был бы облечен рядовой журналист этого калибра».
Положим, чудовищные резкости позволял себе в те годы почти любой журналист, далеко не всегда ощущавший за собою верховную защиту,— да и сам Пастернак, допускавший «уму непостижимые» вольности, проделывал это без верховной санкции; приходится признать, что иные люди тридцатых годов осмеливались высказывать суждения — хотя бы и о Пастернаке — без команды из Кремля. Едва ли статью Изгоева стоит рассматривать как спасительную. С одной стороны, она защищала Пастернака от возможного упрека в связях с Бухариным («Пастернак не может отвечать за то, что о нем думает Бухарин, как и за то, что мечтал увидеть в нем Андре Жид»). С другой — подставляла Пастернака под новые критические залпы, поскольку утверждала уже не бухаринскую, а его собственную ответственность и за субъективный идеализм, и за анемичность, и за несоответствие духу времени… Конечно, по меркам 1937 года упрек в субъективном идеализме и непонимании идеалов социализма лучше, нежели подозрение в союзничестве с Бухариным или Жидом; но цитируемые самим Флейшманом пассажи о том, что для Пастернака «нет еще общей радости в торжестве миллионов»,— звучат ничуть не мягче, нежели проработочные выступления Селивановского или Безыменского. Интерпретатор доходит здесь до таких высот конспирологии, что даже фамилию автора статьи считает неслучайной: мол, именно такой человек был выбран для озвучивания верховной версии творчества Пастернака, чтобы подчеркнуть его изгойство… Что говорить, в «литературно-политических инстанциях» сиживали в то время хитрые люди, но самая хитрость их была грубовата и примитивна — где им было плести такие сети! Как бы то ни было, термин «небожитель» применительно кПастернаку впервые произнесен Изгоевым; позднее он был широко подхвачен — и сложилась легенда о том, что это самое небожительство, то есть бескорыстие и удаленность от современности, спасло Пастернаку жизнь.
Что касается особо колоритной детали о якобы имевшем место «вычеркивании из списка» — Пастернак мог фигурировать в списке потенциальных вредителей в рамках большого показательного процесса, задуманного в 1938 году. Дело 1938 года, по которому в Ленинграде уже был взят Заболоцкий, а в Москве — Мейерхольд, Бабель и Кольцов, задумывалось как разоблачение шпионского троцкистского центра в Ленинграде (там из Заболоцкого выбивали показания на Тихонова) и в Москве (здесь на роль главного троцкиста готовили не вылезавшего из-за границы Эренбурга). О Пастернаке допрашивали Мейерхольда и Кольцова. Оба после тяжелых пыток (избиения резиновыми палками, «конвейер» — пытка бессонницей) дали на него показания: Мейерхольд сказал, что Пастернак допускал антисоветские высказывания, Кольцов рассказал о том, что Андре Жид якобы черпал у Пастернака во время бесед у него на даче сведения, легшие потом в основу «Путешествия в СССР». Оба впоследствии от своих показаний письменно отреклись. Виталий Шенталинский, журналист и писатель, многие часы проведший за изучением открытых в девяностые годы архивов Лубянки, полагает, что именно эти отречения спасли Пастернаку жизнь; мы склонны думать, что дело было не в них, ибо очень многие брали свои показания назад, объясняя их пытками, и обычно это никого не спасало. Пастернак, Тихонов и Толстой остались на свободе потому, что Сталин отказался от мысли о широкомасштабном «писательском» процессе, на котором должны были разоблачить связи Мальро с Троцким, а советской писательской элиты — с неким «заграничным троцкистским центром». Почему отказался — загадка. Вероятнее всего, отвлекся на заговор военных, куда более реальный. На мнение Запада и на писателей Сталин в тридцать восьмом уже внимания не обращал, а вот разобраться с маршалами стоило — вне зависимости от того, готовили они армию к перевороту или нет, высокопоставленные военные были к 1938 году единственными, кто при желании мог такой переворот возглавить, и предугадать результат не взялся бы и самый осведомленный авгур.
Вторая версия «легенды о небожителе» изложена Василием Ливановым в его книге «Невыдуманный Борис Пастернак». Об этом предельно субъективном мемуаре, где уж подлинно к двум пятым правды припутаны три пятых пристрастности, нам приходилось говорить и придется еще — Ливанов коснулся многих болевых точек пастернаковской биографии. Он тоже излагает историю с вычеркиванием из списка, ссылаясь на другой источник — на следователя Льва Шейнина:
«В 1949 году, когда Сталину доложили, что арест Пастернака подготовлен, «лучший друг писателей» вдруг продекламировал: «Цвет небесный, синий цвет»… А потом изрек: «Оставьте его, он небожитель»».
Шейнин — свидетель серьезный, но, во-первых, сам Ливанов замечает, что после выхода на свободу бывший сталинский следователь «говорил без умолку и готов был отвечать на любые вопросы»: Ливанов считает это признаком раскаяния, но с тем же основанием можно счесть это запоздалой попыткой повысить собственное значение и информированность в глазах «заинтересованного и терпеливого собеседника», как аттестует себя автор. Во-вторых, Шейнина в том же самом 1949 году и взяли — так что в работе аппарата НКВД он в это время уже не участвовал и узнать о легендарном эпизоде мог только посредством испорченного телефона, а никак не из вторых или даже третьих рук. «Цвет небесный, синий цвет» переведен Пастернаком летом 1945 года, когда он за сорок дней осуществил полный перевод наследия великого грузинского романтика Николоза Бараташвили, так что Сталин вполне мог знать эти стихи, напечатанные сначала в «Заре Востока», а потом в «правдинском» однотомнике Бараташвили 1946 года. Однако если даже и можно с грехом пополам вообразить вождя, перечитывающего Бараташвили в переводе Пастернака (хотя в 1949 году Сталин уже лет десять открещивался от грузинских корней, как Пастернак — от еврейских), если можно представить всемогущего правителя, запредельно циничного, во всем изверившегося и вдруг припавшего к роднику кристальной чистоты и ясности,— то уж сентиментальное замечание: «Не трогайте его, он небожитель» в устах семидесятилетнего Сталина немыслимо. Еще бы в тридцать восьмом — ладно, но в сорок девятом…
Главная же причина того, что Сталин не тронул Пастернака в сорок девятом, была, думается, не в том, что он считал его «небожителем» и любил Бараташвили в его переводе,— а в том, что Пастернак никак не вписывался в концепцию «борьбы с космополитизмом». Еврейские поэты, писавшие на идиш, часто упрекали его за нежелание переводить с этого языка (не говоря уж о том, чтобы писать на нем,— Пастернак его не знал). У многих членов Еврейского комитета пастернаковская установка на ассимиляцию вызываланедовольство, мысли о предательстве собственных корней — Пастернак, напротив, терпеть не мог, когда его пытались свести к еврейству, неустанно говорил об ассимиляции, и это искреннее — а вовсе не конъюнктурное — стремление могло спасти ему жизнь.
Второй апокриф, вовсе уж не достоверный, относится к 1939 году, когда к шестидесятилетию вождя решено было издать сборник его лирики по-грузински и по-русски. Как известно, Джугашвили в молодости пописывал стишки на родном языке — весьма заурядные, «о розочке и козочке»: о луне, которая плывет над горами, о соловье, который пением своим приветствует утро и напутствует школьников учиться во славу Родины… Это «Утро» попало даже в хрестоматию 1915 года «Деда эна» («Родная речь»), составленную самим Ильей Чавчавадзе. Сталину доложили о готовящемся роскошном издании — на веленевой бумаге, с картинками, с разными вариантами переводов на русский. Пастернака якобы вызвали ночью в Кремль. Там Сталин показал Пастернаку подборку стихотворений в русских переводах и сказал: «Это написал один мой друг… Что вы скажете?» — Пастернак будто бы посмотрел и сказал, что стихи так себе, ничего особенного. Сталин отпустил его милостивым кивком и книжку запретил. По другой версии, рукописи переводов были доставлены Пастернаку на дом, и Сталин, позвонив ему по телефону, сказал, что это «стихи друга»; прошло много времени, Пастернак почти забыл об этой странной литконсультации, и тут Сталин позвонил снова. Пастернак якобы набрался смелости и сказал: «Если у вашего друга есть какое-то другое занятие, пусть он лучше сосредоточится на нем». Сталин помолчал, сказал: «Хорошо, я так и передам» — и повесил трубку.
Разговоры об этом широко ходили среди интеллигенции в семидесятые годы, попали и в некоторые статьи позднейшего времени — но легенда, которую сам Пастернак якобы пересказывал своей невестке Галине Нейгауз, критики не выдерживает. Не случайно в окончательном тексте ее воспоминаний «Борис Пастернак в повседневной жизни» об этом нет ни слова. Легко допустить, что тщеславие Сталина простиралось до завоевания русско-грузинского Парнаса; сложней представить, что он стал бы с кем-то советоваться о качестве своей лирики. По всей вероятности, вождь отказался от издания своих стихов потому же, почему забраковал и булгаковский «Батум»: воспоминания о тревожной кавказской молодости, когда он еще не был сверхчеловеком, в его новый образ не вписывались.
Свидетельства о том, что говорил о Сталине Пастернак после 1937 года, разнообразны. По рассказам Ахматовой, посетившей Пастернака в Москве и Переделкине в конце апреля и в сентябре 1940 года,— он убеждал ее, что «Сталин ничего не знает» (о вакханалии террора). Возможно, Ахматова недостаточно точно передает характер пастернаковской аргументации; возможно, Пастернак недостаточно откровенен с ней. Во всяком случае, Александру Гладкову 20 февраля 1942 года в Чистополе он говорил:
«Если он не знает, то это тоже преступление, и для государственного деятеля, может, самое большое».
После 1942 года он все открытее и демонстративнее говорит о том, что воздуха свободы, которым повеяло было в самые трудные дни войны, снова не хватает.
«Ампир всех царствований терпел человечность в разработке истории, и должна была прийти революция со своим стилем вампир (…) и своим возвеличеньем бесчеловечности» —
это уже окончательный разрыв не только со сталинистскими, но и с советскими иллюзиями. В период написания романа, на первых же страницах которого появятся строчки об «оспою изрытых Калигулах», Пастернак о Сталине не отзывается никак. В 1954 году его приведет в восторг каламбур Ольги Фрейденберг, осмелившейся в письме от 17 июля написать ему о записках своего отца-изобретателя:
«В хламе и пыли семейной рухляди, по которой бегали крысы, они лежали под броней истории спокойней, чем в пантеоне лени и стали»
(в мавзолее, где до 1959 года лежал Сталин). В ответном письме от 21 апреля, прилагая четвертый номер «Знамени» с десятью стихотворениями из «Доктора Живаго», Пастернак пишет:
«Посылаю тебе курьеза ради: любопытные страницы, где лени и стали нет в помине».
Впрочем, их давно уже нет в помине в его лирике и прозе.
7 марта 1953 года он ответит Варламу Шаламову и его жене Галине Гудзь на шаламовское письмо с поселения, куда тот вышел после семнадцати лет каторги:
«Февральская революция застала меня в глуши Вятской губернии на Каме, на одном заводе (…). Нынешнее трагическое событие застало меня тоже вне Москвы, в зимнем лесу, и состояние здоровья не позволит мне в дни прощанья приехать в город. Вчера утром вдали за березами пронесли свернутые знамена с черною каймою, я понял, что случилось. Тихо кругом.
Все слова наполнились до краев значением, истиной. И тихо в лесу. Всего лучшего».
Параллель с Февральской революцией говорит сама за себя (и в самом деле, весной и летом 1953 года Пастернакписал роман так же счастливо и самозабвенно, как летом семнадцатого — «Сестру»); ясно, что смерть Сталина внушала ему великие надежды — если не на возвращение Тициана Табидзе (в которое он уже не верил), то хотя бы на освобождение Ольги Ивинской. Тем интереснее письмо, в котором он о смерти Сталина написал прямым текстом,— и, кажется, без всякого внешнего толчка.
Письмо к Фадееву от 14 марта 1953 года — вероятно, самый загадочный из пастернаковских документов. Впервые опубликованное в 1997 году, в «Континенте» (№90), оно вызвало такое недоумение у исследователей и читателей, что доселе не было никем подробно прокомментировано — потому что очень уж серьезной корректировке приходится подвергнуть образ Пастернака и его отношения с вождем.
Диакон Андрей Кураев в нескольких брошюрах, посвященных разоблачению передержек и случаев двойной морали в «либеральной» публицистике, упрекает интеллигенцию: что же она так легко прощает Пастернаку это письмо, а церковным иерархам ставит в вину примирение со сталинской властью? Либо уж не прощать никому, либо отпустить грехи всем…
Письмо это столь важно для понимания пастернаковских отношений с властью, что мы его приведем целиком.
«14 марта 1953, Болшево, санаторий
Дорогой Саша!
Когда я прочел в «Правде» твою статью «О гуманизме Сталина», мне захотелось написать тебе. Мне подумалось, что облегчение от чувств, теснящихся во мне всю последнюю неделю, я мог бы найти в письме к тебе.
Как поразительна была сломившая все границы очевидность этого величия и его необозримость! Это тело в гробу с такими исполненными мысли и впервые отдыхающими руками вдруг покинуло рамки отдельного явления и заняло место какого-то как бы олицетворенного начала, широчайшей общности, рядом с могуществом смерти и музыки, могуществом подытожившего себя века и могуществом пришедшего ко гробу народа.
Каждый плакал теми безотчетными и несознаваемыми слезами, которые текут и текут, а ты их не утираешь, отвлеченный в сторону обогнавшим тебя потоком общего горя, которое задело за тебя, проволоклось по тебе и увлажило тебе лицо и пропитало собою твою душу.
А этот второй город, город в городе, город погребальных венков, поднявшийся на площади! Словно это пришло нести караул целое растительное царство, в полном сборе явившееся на похороны.
Как эти венки, стоят и не расходятся несколько рожденных этою смертию мыслей.
Какое счастье и гордость, что из всех стран мира именно наша земля, где мы родились и которую уже и раньше любили за ее порыв и тягу к такому будущему, стала родиной чистой жизни, всемирно признанным местом осушенных слез и смытых обид!
Все мы юношами вспыхивали при виде безнаказанно торжествовавшей низости, втаптывания в грязь человека человеком, поругания женской чести. Однако как быстро проходила у многих эта горячка.
Но каких безмерных последствий достигают, когда не изменив ни разу в жизни огню этого негодования, проходят до конца мимо всех видов мелкой жалости по отдельным поводам к общей цели устранения всего извращения в целом и установления порядка, в котором это зло было бы немыслимо, невозникаемо, неповторимо!
Прощай. Будь здоров. Твой Б.Пастернак».
М.Рашковская пишет:
«Что же стояло за письмом к Фадееву? Возможно, общее в те дни смятение, жалость к человеку, преданному Сталину, свойственное Пастернаку уважение к смерти, смерти любого человека. И смерть диктатора естественно вошла в круг размышлений автора об исторических событиях, вершащих судьбы героев его романа».
Наталья Иванова считает письмо выражением искренних чувств и даже проявлением пастернаковской «автоинтертекстуальности»:
«Интонация, стилистика письма абсолютно «живаговские», как будто вынутые, заимствованные из романа — впрочем, Пастернак и находился тогда творчески и психологически еще внутри своего сочинения. Одни и те же образы растительного царства и подлинного человеческого горя, утраты и победы добра (получается хорошая и, видимо, непреднамеренная двусмысленность насчет «утраты добра».— Д.Б.). Кстати, слово «вождь» упоминает О.В.Ивинская — в описании внешности Пастернака; вероятно, она имеет в виду нечто от индейского вождя в особой лепке пастернаковского лица. Но это же слово приходит на ум и Ахматовой, когда она пишет прощальные стихи на смерть поэта — «Умолк вчера неповторимый голос». В дальнейшем «вождь» все-таки уступил место «собеседнику рощ». И впрямь — точнее. Но сюжет с вождем, так или иначе, подсознательно, бессознательно ли отраженный Ахматовой, во внезапном этом слове проявлен. Пастернак абсолютно противоположен — поистине полярен («крайних двух начал») Сталину. Но «знанье друг о друге», преображение этого знания в незнание, в таинственность и загадочность, продолжались сквозь долгие годы его жизни и работы. И то ложное освобождение «оттепели», которое его не только радовало, а во многом остерегало и тревожило, как оказалось, недаром,— нанесло ему смертельный удар. Теперь уже исчезла та последняя инстанция, к которой он мог апеллировать».
Смерть Сталина все-таки воспринималась Пастернаком прежде всего как окончание очередного пыточного этапа русской истории, а вовсе не как исчезновение «последней инстанции»; согласитесь, это было бы уж слишком даже для эгоцентрика. Сделать из Пастернака сталиниста в свое время не удалось самому Сталину — наивно было бы думать, что это от противного удастся Хрущеву. Письмо это ни в какой мере не апологетическое. Оно являет собою показательный образец пастернаковского — не то чтобы, по Оруэллу, двоемыслия, но двуязычия.
Ум — не самая упоминаемая из пастернаковских добродетелей. Нине Берберовой казалось, что Пастернак «ничего не сознает», не понимает себя,— не рефлексирует, проще говоря.
Между тем величайшим открытием Пастернака была способность говорить с властью (и вообще с чужими людьми) так, чтобы они ничего не понимали — или, точней, чтобы каждый понимал свое. Нагромождение причастных оборотов, аллюзий, отсылок, кружение вокруг мелочей, пространные отступления, саморугание,— все рассчитано на человека, который слов не расслышит, а гудящую покаянную интонацию запомнит. Пастернак знал, что когда-нибудь все его найденные письма будут опубликованы — у большого художника, «артиста в силе», с самооценкой все обстоит отлично. Надо было вести себя так, чтобы сохранять лицо. Он пишет Фадееву ровно то, что тот готов услышать,— но каждая фраза в его письме настолько амбивалентна, что может служить пособием при изучении темы «Эзопова речь». Обратим внимание — в письме нет ни одной оценки Сталина, ни слова о нем лично; все выражено столь тонко, что может быть понято и ровно наоборот.
Прежде всего — стилистика этого письма с его длинными, синтаксически усложненными предложениями как разрадикально расходится со стилистикой «Живаго», писанного нарочито короткими и простыми фразами, с предельной ясностью. Пастернаковские причастия, тяжеловесная риторика — стиль его прозы тридцатых годов, стиль публичных выступлений, в которых доминируют предельно размытые, амбивалентные понятия: начала, широта, общность… Как хорошую пьесу можно разыграть в диаметрально противоположных трактовках, так и текст этого письма можно прочесть с разными интонациями, всякий раз подчеркивая другое; таков стиль всех публикаций Пастернака о Сталине и сталинизме — от приписки к коллективному письму о самоубийстве Аллилуевой до «Нового совершеннолетья». «Какого-то олицетворенного начала» — да, но какого? Сталин олицетворял собою некое начало, это факт, и Пастернак отлично знал, какое: дохристианское. В качестве масштабного символа позднего Рима он действительно годился. «Могущество смерти и музыки» — да, нашлась наконец и на него сила; «могущество пришедшего ко гробу народа» стало впервые очевидно именно тогда, когда исчезла наконец власть, давившая и пригнетавшая этот народ. До того был не народ, а винтики, «организмы».
«Какое счастье и гордость, что из всех стран мира именно наша земля… стала родиной чистой жизни, всемирно признанным местом осушенных слез и смытых обид!» —
но ведь это с равным успехом можно отнести как к революции, так и к самой смерти Сталина: страна становится родиной чистой жизни после того, как с нее сползает каинова печать тирании. Выше столько было сказано о слезах, потоках слез,— что ими, кажется, и смываются страшные обиды последних десятилетий. (Заметим, кстати, брезгливый глагол «проволоклось» — о чужом горе; «горе проволоклось по тебе и увлажило» — это больше похоже на след слизня.)
«Мимо всех видов мелкой жалости» — это прямо по Стрельникову, о котором к этому времени все уже написано в романе:
«А для того, чтобы делать добро, его принципиальности недоставало беспринципности сердца, которое не знает общих случаев, а только частные, и которое велико тем, что делает малое».
Только мелкая жалость, «беспринципность сердца», и имеет цену в мире Пастернака; «безразмерные последствия» — тоже в высшей степени амбивалентная оценка. Вот ежели бы сказано было «спасительные», или «благородные», или еще что-нибудь оценочное! Но оценен только масштаб; и с этим не поспоришь — последствия получились безразмерные. То-то руки впервые отдыхают — хорошо поработали.
И Рашковская, и Иванова отмечают мотив «растительного царства», якобы роднящий Живаго со Сталиным: и того и другого оплакивает растительность… Между тем «природа» всегда была у Пастернака антонимом «истории» («Человек живет не в природе, а в истории»,— пояснял он главный пафос романа), и его понимание природности напоминает как раз философию Заболоцкого, видевшего в животном и растительном царстве лишь дисгармонию, иерархию всеобщего поедания («Жук ел траву. Жука клевала птица. Хорек пил мозг из птичьей головы»). «Растительный мир», «растительное царство» — эти слова у Пастернака наделены явственной негативной модальностью, достаточно перечесть наиболее красноречивый абзац из романа (II, 15, 12):
«В эти часы, когда общее молчание, не заполненное никакою церемонией, давило почти ощутимым лишением, одни цветы были заменой недостающего пения и отсутствующего обряда.
Они не просто цвели и благоухали, но как бы хором, может быть, ускоряя этим тление, источали свой запах и, оделяя всех своей душистою силой, как бы что-то совершали.
Царство растений так легко представить себе ближайшим соседом царства смерти. Здесь, в зелени земли, между деревьями кладбищ, среди вышедших из гряд цветочных всходов сосредоточены, может быть, тайны превращения и загадки жизни, над которыми мы бьемся. Вышедшего из гроба Иисуса Мария не узнала в первую минуту и приняла за идущего по погосту садовника. (Она же, мнящи, яко вертоградарь есть…)»
Эта близость растительного царства и смерти (почему и Христос, выходящий из царства мертвых, из смерти, кажется садовником,— ср. рассказ «Садовник» Р.Киплинга, где садовник утешает рыдающую на могиле мать) для Пастернака несомненна. Главное таинство, о котором он говорит,— «тайны превращения и загадки жизни» — свершается именно на кладбище, где одухотворенная и мыслящая материя превращается в безмысленную, живущую по иным, растительным законам. Собственно, в этом превращении и заключается тайна смерти: цветы — это жизнь без разума, слепая, повелительная воля к росту и цветению; жизнь без духа, то есть в пастернаковском смысле — жизнь без жизни. Отсюда и мысль о том, что они «ускоряют тление»; «как бы что-то совершали» — то есть вели таинственную работу над превращением только что жившего, мыслящего, творившего существа «в погостный перегной». Немудрено, что прощаться со Сталиным и скорбеть по нему приходит «растительное царство» — царство слепой, упорной и сырой жизни, лишенной творческого начала. Все станет еще ясней, если мы вспомним одно из прямых авторских высказываний, отданных, само собой, доктору:
«Он снова думал, что историю, то, что называется ходом истории, он представляет себе совсем не так, как принято, и ему она рисуется наподобие жизни растительного царства… Истории никто не делает, ее не видно» —
это, разумеется, говорится не о христианском понимании истории, а о том, что «называется ходом». История есть дело нечеловеческое — почему в стихотворении 1927 года о леснике она и сравнивалась с лесом, а в цикле «Когда разгуляется» будущее «распахнуто, как бор»; человеческим оценкам оно не подлежит. Историческое время — растительное царство, оно и хоронит Сталина, верного своего представителя. Это не человеческое прощание, и не человека оплакивал мыслящий тростник московской толпы.
«Так спят цветы садовых гряд в плену своих ночных фантазий. Они не помнят безобразья, творившегося час назад. Состав земли не знает грязи. Все очищает аромат, который льет без всякой связи десяток роз в стеклянной вазе. Прошло ночное торжество, забыты шутки и проделки, на кухне вымыты тарелки, никто не помнит ничего».
Это, конечно, уже позже,— из гениальной «Вакханалии», последней поэмы о греховном веселье и греховной любви. Все примиряет земля, как в финале тургеневских «Отцов и детей»,— но это примирение дохристианское, языческое, беспамятное, это погребение, какого и заслуживал титан дохристианской эры. «Состав земли не знает грязи» — нравственное чувство незнакомо растительному царству, а мир Пастернака, мир христианский, стоит на четком различении добра и зла.
…Особенно колоритно в письме Пастернака прощание — ни одно из писем к Фадееву (их и вообще-то было немного) не завершалось так пафосно. Пастернак подписывался обычно «Твой Б.П.». Здесь же — о, всеведенье поэта!— он словно знает, что это его последнее письмо к Фадееву. Знает и то, что с концом сталинской эпохи отстранят от власти и Фадеева, от которого так долго зависели жизнь и смерть, переводы и переиздания, милость и опала. И потому письмо свое он заканчивает словом «прощай».
Почему вообще надо было писать это письмо? Пастернак не испытывал к Фадееву дружеских чувств:
«Фадеев лично ко мне хорошо относится, но если ему велят меня четвертовать, он добросовестно это выполнит и бодро об этом отрапортует, хотя и потом, когда снова напьется, будет говорить, что ему очень меня жаль и что я был очень хорошим человеком».
Сказано это Гладкову, с которым Пастернак откровенен.
Пастернак обычно пишет к Фадееву, когда ему что-нибудь нужно: переиздать трагедии Шекспира, получить новый заказ на перевод, исхлопотать аванс. Для него Фадеев — начальник «с человеческим лицом», не более. Несколько раз глава писательского союза — в полном соответствии с пастернаковским прогнозом — чуть не погубил поэта, резко и безграмотно критикуя его «по долгу службы». Пастернак отлично понимал, что Фадеев все это проделывает не со зла, и писал ему с некоторым даже сочувствием:
«Очень разумно и справедливо все, что ты и некоторые другие писали и говорили обо мне зимой. Странно и несправедливо только то, что ты все это показываешь на мне одном, что ты меня избрал этим экспериментальным экземпляром. Я — точный сколок большинства беспартийной интеллигенции. (…) Потому что все они тоже любят глубокий и неистребимый мир личности, тоже помнят Христа и Толстого, тоже всегда были противниками смертной казни, так недавно упраздненной, и многое, многое другое. Надеюсь, ты не употребишь во зло этого частного письма, хотя, впрочем, твоя воля» (июнь 1947 года).
Сама мысль о том, что «Саша» мог употребить во зло «частное письмо», наглядно иллюстрирует тот факт, что никаких иллюзий на его счет Пастернак не питал. Пастернак жалел Фадеева самым искренним образом, понимая, как трудно палачествовать доброму человеку. То есть он действительно считал его добрым,— поскольку слово «доброта» вообще не было у него самым большим комплиментом.
Сочиняя письмо от 14 марта, Пастернак преследовал двоякую цель. Во-первых, смерть Сталина давала ему надежду на пересмотр дела Ивинской, на глоток свободы, на перемену собственной участи. Пастернак в марте 1953 года еще ничего не знает о судьбе Тициана Табидзе и не исключает того, что он жив. Год остается до окончания срока Ивинской (она вернулась раньше, в мае, по амнистии). В туруханской ссылке томится Аля Эфрон, надрываясь на тяжелой работе и не имея средств к существованию. Многие и многие могут вернуться. Фадеев еще нужен Пастернаку — он в силе.
Но есть и другой смысл в этом письме: Пастернак для себя подводит итог эпохе. В тексте есть недвусмысленная констатация «слома времен»: упоминается «подытоживший себя век». Не зря захотелось обратиться именно к Фадееву, автору тоже итоговой статьи «О гуманизме Сталина». Встатье утверждается, что гуманизм Сталина был принципиально нового типа, не имел ничего общего с традиционными представлениями о гуманизме… и тут Пастернаку начинает казаться, что Фадеев тоже что-то понял, что он пытается эзоповой речью высказаться о сталинской бесчеловечности. Ведь мировоззрение, отличное от «всех и всяческих форм христианского гуманизма и от старого классического гуманизма буржуазно-демократического толка», не имеет с гуманизмом ничего общего — это очевидно! Рашковская полагает, что именно эти слова из статьи Фадеева от 12 марта могли привлечь внимание Пастернака. Если так, то эзопова перекличка становится ясна. Но даже если нет, автор хочет по крайней мере для себя сформулировать смысл происходящего: век кончился. Отсюда может начаться «чистая жизнь». Против могущества тирана есть еще «могущество смерти и музыки».
Наиболее значимое из «оттепельных» упоминаний Пастернака о Сталине — слова в разговоре с Ольгой Ивинской в 1956 году:
«Так долго над нами царствовал безумец и убийца, а теперь — дурак и свинья; убийца имел какие-то порывы, он что-то интуитивно чувствовал, несмотря на свое отчаянное мракобесие; теперь нас захватило царство посредственностей».
Старший сын записал реплику Пастернака осенью 1959 года:
«Раньше расстреливали, лилась кровь и слезы, но публично снимать штаны было все-таки не принято».
Поразительно, до какой степени эта оценка Сталина совпадает со словами Заболоцкого, сказанными жене за несколько часов до смерти.
«Сталин — сложная фигура на стыке двух эпох. Разделаться со старой этикой, моралью, культурой для него нелегко, так как он сам из нее вырос. Он учился в духовной семинарии, и это в нем осталось. Его воспитала Грузия, где правители были лицемерны, коварны, часто кровожадны. Николай Алексеевич говорил, что Хрущеву легче расправиться со старой культурой, потому что в нем ее нет».
Так жена Заболоцкого записала его слова, сказанные в последнюю ночь — с 13 на 14 октября 1958 года.
Заболоцкий пострадал от Сталина много больше, чем Пастернак. Тем не менее даже он говорил о прямом родстве Сталина со старой культурой и о преемственной связи с ней — тогда как Хрущев уже принадлежал к поколению новых варваров. Речь не о том, что Сталин наследовал дворянской культуре. Речь о том, что он хотя бы знал о ее существовании не понаслышке. Речь, в конце концов, о масштабе. Пастернак ни в коей мере не оправдывал «безумца и убийцу». Он испытывал к нему чувство, которое определить сложно — рискнем назвать его ощущением своей соразмерности. Тридцатые годы немыслимы без великого злодея — и великого поэта, который его уравновешивал, находясь на противоположном полюсе. Пастернака и Сталина связывало нечто большее, чем взаимное притяжение или отталкивание: их связала взаимообусловленность. «Помянут меня — помянут и тебя». Так уж ты, сын художника, не забудь меня, сына сапожника.
Весной тридцать пятого Пастернак впервые потерял власть над собой. Собственный организм — всегда верный и надежный слуга — больше не подчинялся ему. Начались странные фобии, пропал сон. Тревожные, новые для Пастернака ноты появляются в письме к Тициану Табидзе от 10 марта: там говорится о «серой, обессиливающей пустоте», о приступах внезапной тоски, о бессоннице и неспособности работать. Но еще в феврале, в письме к Ольге Силловой, отчетлив мотив подступающей депрессии — и, как ни странно, раздвоения личности:
«Я ни капельки не изменился, но положение мое морально переменилось к худшему. Где-то до съезда или на съезде (писателей.— Д.Б.) была попытка, взамен того точного, чем я был и остался, сделать из меня фигуру, арифметически ограниченную в ее выдуманной и бездарной громадности, километрической и пудовой. Уже и тогда я попал в положенье, нестерпимо для меня ложное. Оно стало теперь еще глупее. Кандидатура проваливается: фигура не собирается, не хочет и не может быть фигурой. Скоро все обернется к лучшему. Меня со скандалом разоблачат и проработают. Я опять вернусь к равенству с собою, в свою геометрическую реальность. Только бы дожить до Жениной зрелости, дописать бы только вещь».
В апреле тридцать пятого, во власти бессонницы и неумолимо прогрессирующего психоза, Пастернак пишет Ольге Фрейденберг: «И так жизнь пройдет. И притом довольно скоро». Речь, конечно, не о перспективе естественной смерти — вернее, не только о ней,— а о том, что «разоблачат и проработают». Все письма Пастернака этого времени — крик «скорее бы!». Невыносимо натянутое, ложное, двусмысленное положение Официально Признанного Поэта вплоть до 1936 года не просто тяготит, но мучает его: от него ждут того, чего он дать в принципе не может, и для него — человека по природе деликатного и благодарного — такое положение мучительно вдвойне. При этом насчет эпохи у него уже нет никаких иллюзий: люди кругом не просто изничтожаются морально, но ежесекундно рискуют быть уничтоженными физически.
«Если бы знала ты, на что у меня день уходит! А как же иначе, если уж мне такое счастье, что среди поедаемых ко мне почему-то относятся по-человечески».
Слово «поедаемые» — предельная откровенность; то, что к нему еще относятся по-человечески, становится для Пастернака источником непрекращающейся муки:
«Невозможно все время жить по часам, и наполовину по чужим».
Здесь искренний и доверительный тон первой половины письма вступает в разительное противоречие с нижеследующей громогласной руладой:
«А знаешь, чем дальше, тем больше, несмотря на все, полон я веры во все, что у нас делается. Многое поражает дикостью, а нет-нет и удивишься. Все-таки при расейских ресурсах, в первоосновах оставшихся без перемен, никогда не смотрели так далеко, и достойно, и из таких живых, некосных оснований. Временами, и притом труднейшими, очень все глядит тонко и умно».
И сразу же, без перехода,— «У нас все благополучны». О том, в какой мере Пастернак искренен, говоря о «тонком и умном» руководстве страной,— можно спорить; важна тут впервые прорвавшаяся скептическая нота насчет «расейских» (редкое для него ироническое снижение) ресурсов, «в первоосновах оставшихся без перемен». По-видимому, Пастернак имеет в виду, что нынешняя власть — еще далеко не худший вариант при такой-то традиции.
Психические срывы всегда начинались у Пастернака с бессонницы, а она, в свою очередь, всегда приводила к назойливым фобиям, сумеречному, спутанному сознанию, саморуганию и самомучительству. Обычно бессонница проходила за месяц (травиться снотворными он не любил — от них по утрам плохо работалось, а он предпочитал садиться за письменный стол рано). На этот раз сон не вернулся и летом — а в июне 1935 года его послали на антифашистский конгресс писателей в Париж.
История этого конгресса описана подробно — прежде всего у Флейшмана, скрупулезно восстановившего контекст.Сама идея антифашистского конгресса писателей принадлежала Эренбургу, служившему кем-то вроде посла советской литературы в Европе — и при этом культурным атташе Европы в СССР. Сразу после съезда писателей, горячо обсуждавшегося и в эмигрантских, и в собственно европейских кругах,— возник замысел устроить масштабную встречу деятелей культуры. Не будем забывать, что фашизм был главным врагом культуры в глазах западных интеллектуалов; соответственно враги фашизма воспринимались как ее защитники — а Сталин как главный антифашист. В отчаянной идейной борьбе никому, как водится, дела не было до реальности.
Руководить советской делегацией должен был Горький, но он в Париж не поехал: официально объявленная причина — слабое здоровье (о чем он сам написал конгрессу специальное письмо), неофициальная — нежелание выпускать Горького за границу. В тридцать пятом он пытался заступиться за Каменева; дружил, как известно, с низвергнутым Ягодой; позволял себе резкие высказывания о новой репрессивной политике, толчок которой дала гибель Кирова… В отсутствие Горького сразу стала очевидна бледность советской писательской делегации: никого из признанных звезд в ее составе не было. Поехали Кольцов — руководитель группы, Алексей Толстой, Эренбург, Тихонов, Галактион Табидзе (дядя Тициана), Колас, Панферов, Вс.Иванов, Лахути, Микитенко, Киршон и Луппол. С писателями отправился за границу первый секретарь союза, партийный чиновник Щербаков — без надзора их выпускать уже боялись. Более-менее известны в Европе были только Толстой и Эренбург, Иванова знали мало, об остальных не слышали вовсе. Мальро и Жид посетовали на отсутствие ярких имен: пошел слух, что крупных писателей попросту боятся выпускать из СССР. Срочно были мобилизованы Пастернак и Бабель. Когда позвонили Пастернаку (звонил секретарь Сталина Поскребышев), он стал отнекиваться и отговариваться нездоровьем. Его строго спросили: «Если бы была война и вас призвали — вы бы пошли?» — «Пошел бы»,— безнадежно ответил он. «Считайте, что вы мобилизованы».
И его мобилизовали, и пошили новую униформу — у него не было приличного костюма, а тут срочно повезли в кремлевское ателье — и полумертвого от бессонницы погрузили в поезд. (Исайе Берлину Пастернак рассказывал, что поехал все-таки не в этом заказном, в полоску, новом костюме, а в старом, перешитом из отцовского.) Бабель ехал с ним в одном купе и вспоминал, что своими беспрестанными жалобами на болезнь, бессонницу и сумасшествие Пастернак не давал ему заснуть. Он говорил также, что начал большой роман, что без этого романа не считает себя человеком и тем более — литератором, а писать его не может, потому что сходит с ума… Ехал он через Берлин, где увиделся с сестрой Жозефиной.
Родители в это время жили в Мюнхене, у Жозефины и ее мужа, но оба чувствовали себя слишком слабыми, чтобы ехать в Берлин на свидание с сыном. Никто не догадывался, что другого шанса увидеться у них не будет никогда — во всяком случае при жизни; Жозефина с мужем вдвоем отправились в берлинскую квартиру родителей. Пастернак приехал туда на такси, с Бабелем; тактичный Бабель сразу ушел.
«Не помню ни первых слов брата, ни приветствия, ни того, как обняли все друг друга: все это как бы затмилось странностью его поведения, манер. Он держал себя так, словно какие-то недели, а не двенадцать лет были мы в разлуке. То и дело его одолевали слезы. И только одно желание было у него: спать! Ясно было, что он — в состоянии острой депрессии. Мы опустили занавеси, уложили его на диван. Скоро он крепко заснул».
Пастернак часто спит наяву, выпадает из реальности; но дневной сон для него — серьезный показатель психического неблагополучия. Вторая, сумеречная реальность берет над ним все большую власть, он явно не владеет собой.
«Когда Борис проснулся, он, казалось, был в чуть лучшем состоянии, хотя опять все жаловался на бессонницу, которая, видимо, мучила его последние месяцы. (Далее он рассказал сестре — так и не поверившей во всю эту историю,— как его спешно отправили на конгресс: «Звучало все это фантастично».) Мы старались убедить Бориса остаться на ночь в квартире родителей и продолжать поездку утром. Под конец решили ехать в советское посольство и там выяснить, может ли он провести ночь в Берлине. Мы поехали подземкой (в подземке Пастернак долго смущался перед тем, как бросить использованный билет на серый мраморный пол: «Здесь так чисто всюду… и на улице. Так опрятно… Я подумал, я думаю, должно быть, это воспрещено…» Сестре и ее мужу это показалось еще одним признаком душевной болезни,— они понятия не имели, как грязно в Москве, даже в присутственных местах; как ошеломляюще низка культура бытового поведения победившего пролетария.— Д.Б.). В посольстве мы узнали, что Конгресс почти окончен, что моему брату остается ровно столько времени, чтобы появиться лично и сказать несколько слов, быть может на заключительном заседании; не может, следовательно, даже стоять вопрос о его ночном отдыхе в Берлине. (…) Из посольства мы отправились на Фридрихштрассе, на вокзал, откуда шел поезд в Париж».
По дороге они зашли перекусить в какую-то гостиницу.
«Борис наконец разговорился. Стараясь подавить волнение и сдержать слезы, вновь принявшиеся течь, он стал рассказывать о своих личных трудностях, связанных с его заболеванием и могших быть не только следствием, но не менее и причиной болезни. Тремя-четырьмя годами раньше он женился на своей второй жене, Зинаиде Николаевне Нейгауз.
Вдруг он сказал мне: «Знаешь, это мой долг перед Зиной — я должен написать о ней. Я хочу написать роман… Роман об этой девушке… Прекрасной, дурно направленной… Красавица под вуалью в отдельных кабинетах ночных ресторанов. Кузен ее, гвардейский офицер, водит ее туда. Она, конечно, не в силах тому противиться. Она так была юна, так несказанно притягательна…»»
(Напомним, что Пастернак порвал и выбросил фотографию «юной, несказанно притягательной» Зины Еремеевой.)
Далее Жозефина пишет, что «не верила ушам своим», что не могла представить, как будет ее брат — единственный, не похожий на всех других людей,— обрабатывать такой тривиальный сюжет. На вокзале Федор, ее муж, кричит Пастернаку:
— На обратном пути ты должен заехать в Мюнхен, родители ждут!
— Как я покажусь им в таком виде?!
— Ложись скорее спать!
— Если бы я мог уснуть!
Это последнее, что сестра слышала от него, живого.
Странно, что в родительской квартире он уснул легко, сразу. Вероятно, там он все-таки почувствовал себя дома — родные вещи кругом, родные картины на стенах… В России все было безнадежно чужим. В том числе и на Волхонке.
Пастернак всем своим опытом наглядно доказывает, что душевное здоровье не только не мешает поэту,— напротив, оно ему необходимо. Творчество как раз и есть высшая форма такого здоровья — или по крайней мере безотказный способ лечения. Болезни тела не мешали Пастернаку никогда (и даже, как мы видели, подталкивали его к творчеству); болезнь духа одолела его единственный раз, в тридцать пятом,и блокировала творческую способность надолго. Причиной этой болезни были завышенные ожидания, бремя которых возложили на него собратья по перу и представители власти; не возражая против того, чтобы занять вакансию поэта,— в конце концов, тут была гамлетовская, мужественная покорность судьбе,— он не был готов к тому, чтобы занять вакансию поэта лживого и бессовестного. Пушкин под гнетом своего добровольно-принудительного государственничества погиб; ровно сто лет спустя Пастернак сумел выжить — ценой опалы, которая во многом оказалась спасительной.
Для того чтобы проникнуть в «светлое поле сознания» (дефиниция Пруста), подсознание выбирает непредсказуемые лазейки. Если поэт по тем или иным причинам боится вслух признаться, что в стране свирепствует террор и что ему попросту страшно, страх принимает причудливые формы; Пастернак пережил внезапный и беспричинный припадок ревности. Началось это в марте, когда в Ленинграде он остановился в той самой гостинице (ныне «Октябрьская»), где Зина встречалась с кузеном. Но апогея достигло летом. Появляется страшное письмо к Зине из Парижа:
«И сердце у меня обливается тоской и я плачу в сновидениях по ночам по той причине, что какая-то колдовская сила отнимает тебя у меня. Я не понимаю, почему это сделалось, и готовлюсь к самому страшному. Когда ты мне изменишь, я умру. Это совершится само собой, даже, может быть, без моего ведома. Это последнее, во что я верю: что Господь Бог, сделавший меня истинным (как мне тут вновь говорили) поэтом, совершит для меня эту милость и уберет меня, когда ты меня обманешь».
Летом тридцать пятого Зинаиде Николаевне, только что со страхом отпустившей Пастернака в Париж, не до измен — она беспокоится из-за болезни мужа, она вся в хлопотах и воспитании сыновей, да и вообще после периода веселой сексуальной свободы (совпавшего с советской сексуальной революцией двадцатых годов) держится на редкость строго, как и ее молодое, но уже пуританское государство. Но в тридцать пятом, когда из-под ног у Пастернака уходит почва, ему кажется, что от него уходит жена. Страна, которую он только было полюбил, переродилась. «Отсюда наша ревность в нас».
На конгрессе он собирался выступать по тетрадке; Эренбург эту тетрадку просмотрел и посоветовал порвать. По его свидетельству, она была исписана старомодными, книжными французскими фразами, речь шла об абстрактных материях, о великой роли искусства… все было путано… Трудносейчас сказать, насколько прав был Эренбург: вполне возможно, что Пастернак собирался говорить о свободе художника — а это была явно не та тема. Он прибыл на конгресс в неприятный, острый момент: все шло совсем не по сценарию, почему его, собственно, и мобилизовали так срочно. Советская делегация вынуждена была отвечать за ущемления свободы слова в СССР, за судьбу Виктора Сержа (В.Кибальчича),— журналиста, троцкиста, отбывавшего трехлетнюю ссылку в Оренбурге. Его процесс (1933) имел широкий резонанс в Европе. Троцкистка Мадлен Паз взяла слово (его предоставил Мальро, поскольку настаивал на полной свободе для всех участников конгресса) и стала утверждать, что в СССР преследуют инакомыслящих. Ей возражали Тихонов и Киршон — одинаково неубедительно, причем Киршон заявил, что из-за таких, как Серж, погиб Киров. Андре Жид сказал, что не даст так грубо нападать на СССР,— но именно он после конгресса отправился в советское посольство с просьбой об освобождении Сержа. (Флейшман ошибочно указывает, что Пастернак также писал Калинину — уже по возвращении из Парижа — с просьбой освободить Сержа; фраза из письма к Зинаиде Николаевне от 14 августа 1935 года, из Болшева,— «Родим свободу Виктору»,— подразумевает другого Виктора. Речь идет о Викторе Феликсовиче Афанасьеве, сыне того самого музыканта Ф.Блуменфельда, о чьих похоронах написано стихотворение «Упрек не успел потускнеть». После ходатайства Пастернака десятилетний срок был снижен до пяти лет, но в 1938 году, еще в заключении, Афанасьев получил новый срок — снова десять лет — и то ли погиб, то ли был расстрелян год спустя. За Сержа Пастернак не заступался никогда — он просил только за друзей и родственников, то есть тех, за кого мог поручиться.)
После скандала вокруг Сержа появление Пастернака на конгрессе 24 июня было важным аргументом советской делегации: он олицетворял собою настоящую поэзию и чистую совесть. Зал встал, Мальро представил его: «Перед вами один из самых больших поэтов нашего времени» — и перевел с листа: «Так начинают». Пастернак сказал несколько общих слов,— последовала овация.
«Поэзия останется всегда той, превыше всяких Альп прославленной высотой, которая валяется в траве, под ногами, так что надо только нагнуться, чтобы ее увидеть и подобрать с земли; она всегда будет проще того, чтобы ее можно было обсуждать в собраниях; она навсегда останется органической функцией счастья человека, переполненного блаженным даром разумной речи, и, таким образом, чем больше будет счастья на земле, тем легче будет быть художником».
Это все, что Цветаева и Тихонов совокупными усилиями смогли контаминировать для печати из его речи (Цветаева ходила на конгресс и, не будучи его участницей, много общалась с советской делегацией; это тоже раздражало Пастернака — он-то уже знал цену Тихонову, а увлекающаяся Цветаева была в восторге от мужественного поэта, да еще и подчеркивала этот восторг, стремясь уязвить разочаровавшего ее Бориса). По его собственному свидетельству (в разговоре с Исайей Берлином), Пастернак высказал все-таки под занавес свою заветную мысль:
«Я понимаю, что это конгресс писателей, собравшихся, чтобы оказать сопротивление фашизму. Я могу вам сказать по этому поводу только одно. Не организуйтесь! Организация — это смерть искусства. Важна только личная независимость. В 1789, 1848 и 1917 годах писателей не организовывали ни в защиту чего-либо, ни против чего-либо».
Берлин специально расспрашивал Мальро — но француз этой речи вообще не помнил.
Вначале Пастернак думал остаться в Париже недели на две-три — именно за столько времени его брались привести в себя французские врачи; здешние снотворные наконец начали на него действовать, а главное — он пришел в восторг от самой атмосферы Парижа.
«Это целый мир красоты, благородства и веками установившейся человечности, из которого, как заимствованье, в свое время рождались всякие Берлины, Вены и Петербурги».
Очень уж он истосковался в России без главного — без человечности, которая здесь была естественной, ею дышало все. Потом раздумал задерживаться — и Щербаков отсоветовал, и по жене Пастернак скучал все сильней. Впрочем, была у его скорого возвращения и материальная причина — он получил на руки мало валюты, на лечение требовалось куда больше (в выдаче этих денег полпредство ему отказало).
Все это время он мечется по городу, выбирая платье жене, почему-то ему уж очень нужно любой ценой привезти ей как можно больше платьев,— он говорит об этом со всеми, даже с Мариной Цветаевой: «феерическая бестактность», как выражался Маяковский, и притом двойная. Надо было в самом деле очень плохо понимать Цветаеву (или демонстративно желать ее оскорбить), чтобы советоваться с ней по какому бы то ни было бытовому вопросу; ей невыносима была сама мысль о том, что ее — Поэта!— спрашивают о платье. Но был у этой бестактности и второй аспект: Цветаева все еще продолжала считать себя «в состоянии романа»с Пастернаком, как иные державы десятилетиями считают себя в состоянии войны. «Но какая она, твоя жена?» — спрашивает Цветаева, пытаясь сделать вид, что ничего не произошло. «Ах, она красавица! Просто — красавица!» И начинает описывать, какой у нее бюст. Можно себе вообразить, как это подействовало на Цветаеву, если — по свидетельству Эммы Герштейн — даже в сороковом году, при первой встрече с Ахматовой, разговор о Пастернаке упирается в этот эпизод. В прихожей, перед выходом на улицу (они с Ахматовой отправляются в театр), Марина Ивановна начинает показывать, как именно Пастернак обрисовывал бюст,— и поражает целомудренную Герштейн неприятной развинченностью движений.
Вместо себя Цветаева отправляет с Пастернаком по магазинам дочь. Яркая красота дочери давно вызывает у Цветаевой не то чтобы ревность — она слишком высоко себя ценит,— но упорную неприязнь: ей кажется, что это не ее Аля, не тот чудо-ребенок, которого она лепила в революционной Москве по своему образу и подобию; вместо Али-ангела перед ней «нормальная девушка» — этого она не переносила.
У Пастернака, как было уже сказано, о женской красоте были на редкость традиционные представления; молодая прелесть Али никак на него не подействовала. Что, быть может, и к лучшему. В пятьдесят шестом, перед Алиным возвращением из лагеря, он скажет Ивинской и ее дочери: «Она такая некрасивая… Совсем непохожа на мать, такая маленькая голова…» Если голова и казалась маленькой, то разве от слишком больших глаз; вообще же Аля — одна из самых очаровательных женщин в русской литературе, и Ивинская при первой же встрече с ней (они подружились сразу) была поражена несовпадением действительности и пастернаковской характеристики. Но, хотя Пастернак и не оценил ее прелести (и даже имени не запомнил толком, как выяснилось), болтали они славно — в Але было то самое душевное здоровье, какое он в это время так ценит и какого так не хватало ему самому. Они ходили по магазинам, выбирали подарки, Аля хотела вернуться, он не отговаривал. Вопрос о возвращении вообще обсуждался чаще других — с Алей, с Мариной, с Сергеем. Пастернак не давал окончательного ответа, уходил от разговора; явные советские симпатии Сергея — не имевшего о советской жизни никакого представления — мешали ему говорить откровенно.
«Я был как спартанский мальчик, которому лисица выгрызает внутренности, а он не должен кричать»,—
сказал он в 1956 году посетившему его молодому поэту Льву Лившицу (ныне известному как Лев Лосев).
Але он с первого взгляда очень понравился; они сразу перешли на «ты», да вдобавок она была так одинока даже в среде «левой» эмигрантской молодежи, что гулять и разговаривать с «Борисом» стало для нее истинным наслаждением. В письмах к нему она часто вспоминала номер гостиницы, пропахший апельсинами, и полуголого Лахути, бродившего по коридорам: ему нечего, совсем нечего было делать в Париже.
Вскоре после окончания конгресса Пастернак сидел с Цветаевой и ее семьей в кафе. Разговор шел опять о возвращении и был Пастернаку в тягость. Он встал, сказал, что идет купить папирос, вышел из кафе и не вернулся. В другое время он, конечно, не позволил бы себе ничего подобного, но сейчас, сбежав, испытал искреннее облегчение. «Вы «идете за папиросами» и исчезаете навсегда»»,— написала ему Цветаева, помещая его в ряд всех бросивших — предавших — ее. Но и ей, кажется, легче было от того, что случилась «невстреча»:
«Женщине — да еще малокрасивой, с печатью особости, как я, и не совсем уже молодой — унизительно любить красавца, это слишком похоже на шалости старых американок. Я бы хотела бы — не могла. Раз в жизни, или два?— я любила необычайно красивого человека, но тут же возвела его в ангелы».
Знала бы она, каково красавцу и ангелу.
4 июля Пастернак выехал из Парижа в Лондон, а оттуда 6 июля — в Ленинград пароходом. В Лондоне он мельком виделся с Р.Ломоносовой и ее мужем. Возвращался в одной каюте с Щербаковым и две ночи подряд изводил его разговорами. Щербаков сначала кивал, потом пытался не слушать, потом засыпал, потом просыпался — а Пастернак в душной каюте все сидел на кровати и говорил, говорил.
Одни считают, что это был бред. Другие — что Пастернаку важно было прикинуться душевнобольным перед чиновником, которому предстояло писать отчет об антифашистском конгрессе, а конгресс-то, в общем, провалился: не спасли его ни смешное выступление Бабеля, который, по воспоминаниям Эренбурга, «веселил аудиторию несколькими ненаписанными рассказами», ни овация, которой встретили невнятную речь Пастернака, ни агрессивные выступления прочих членов делегации. Пастернаку выгодно было вотчете Щербакова предстать полусумасшедшим, которого и посылать никуда не следовало. «Может быть, я многим обязан его диагнозу моего состояния»,— мудро замечал Пастернак в разговоре с сэром Исайей. Щербаков по возвращении в Москву сказал Зинаиде Николаевне, что Пастернак остался в Ленинграде и что лучше бы его оттуда забрать — он явно неадекватен. Борис Леонидович остановился у Фрейденберг. Оттуда он дал жене телеграмму, чтобы она за ним не приезжала, а затем написал и письмо:
«Боюсь всех московских перспектив — дома отдыха, дач, Волхонской квартиры — ни на что это у меня не осталось ни капельки сил. Я приехал в Ленинград в состояньи острейшей истерии, т.е. начинал плакать при каждом сказанном кому-нибудь слове. В этом состояньи я попал в тишину, чистоту и холод тети Асиной квартиры и вдруг поверил, что могу тут отойти от пестрого мельканья красок, радио, лжи, мошеннического и бесчеловечного ко мне раздуванья моего значенья, полуразвратной обстановки отелей, всегда напоминающих мне то о тебе, что стало моей травмой и несчастьем, и пр. и пр. И надо же наконец обрести тот душевный покой, которого я так колдовски и мучительно лишен третий месяц! (…) Ты сюда не приезжай, это слишком бы меня взволновало. (…) У Щербакова список вещей, задержанных на ленинградской таможне. Попроси его, он поможет тебе их выручить и получить».
Щербаков помог — они благополучно выручили три шерстяных вязаных платья и прочую всячину. Зинаида Николаевна приняла решение по-своему гениальное; по крайней мере, современные психоаналитики, сторонники простых и решительных техник, аплодировали бы ей. Она понимала, что раз гостиницы производят на Пастернака впечатление удручающее, он там вспоминает о ней и представляет ее, девочку, с Милитинским,— значит, надо вышибить клин клином и перевезти его в гостиницу, где они должны прожить какое-то время только вдвоем. Так страшное воспоминание будет вытеснено прекрасным. Она взяла у Щербакова письмо на ленинградскую таможню и отправилась в город. Билетов по летнему времени не было, Щербаков помог достать. В Ленинграде Зинаида Николаевна, несмотря на протесты Ольги Фрейденберг, перевезла мужа в «Европейскую». О чудо, лобовой ход подействовал: они прожили вместе неделю, «очень хорошо», по ее воспоминаниям.
Есть темное свидетельство Анны Ахматовой, будто Пастернак в июле 1935 года «делал ей предложение». Анне Андреевне свойственно было не вполне адекватно интерпретировать заботу о ней, проявляемую поэтами-современниками.Преувеличение собственной женской притягательности было непременной и, пожалуй, невинной составляющей ее лирического образа. Уверенность, что все в нее влюблены, не безвкусна, а трагична и величава: всеобщая героиня, всеобщая жертва — «и многих безутешная вдова». Когда Мандельштам за ней ухаживал — в самом прямом и общечеловеческом смысле, во время ее тяжелой простуды в 1923 году,— ей казалось, что ухаживание носит характер двусмысленный, и она попросила Мандельштама видеться с ней реже, «чтобы не возникли толки». Однажды она рассказывала, что Пастернак во время их встречи в конце двадцатых так увлекся, что начал «хватать ее за колени». Весьма возможно, что в тридцать пятом, в Ленинграде, Пастернак в самом деле виделся с Ахматовой, хотя никаких свидетельств, кроме ее слов, нет. Возможно, он посетил ее в Фонтанном доме — и увидел, в каких условиях она там жила; условия были и в самом деле фантастические — Ахматова, как и Цветаева, всю жизнь расплачивалась за принадлежность к миру «нечеловеков». Николай Пунин, блестящий знаток русского футуризма, основатель авангардной коллекции в Русском музее и сам большой авангардист — в том числе и в жизни семейственной,— был мужем Ахматовой с 1925 года, но от жены при этом не уходил, так что Ахматова жила с Пуниными во флигеле Фонтанного дома, а при всех попытках уйти от Пунина подвергалась прямому шантажу: «Я не могу без вас жить, я не могу без вас работать!» — и в конце концов возвращалась к нему (и его семье). В середине тридцатых у нее начался роман с ленинградским врачом-патологоанатомом, человеком тяжелым, нервным и разнообразно одаренным,— Владимиром Гаршиным; встречи происходили в том числе и в Фонтанном доме, где за стеной жили Пунины… Вероятнее всего, Пастернак предложил Ахматовой переехать к нему в Москву — она же расценила это как «предложение» (и, если знать ее,— не могла расценить иначе).
О своей болезни Пастернак вспоминал неохотно. «Причины были в воздухе, и широчайшего порядка»,— писал он родителям два года спустя. Родители сильно обиделись на его неприезд, еще сильнее обиделась Цветаева, которая уехала в Фавьер из Парижа 28 июня, не дождавшись даже, когда Пастернак уедет в Лондон. Тесковой она писала 2 июля: «О встрече с Пастернаком (— была — и какая — невстреча!)…» Ему самому она писала куда жестче — в конце октября 1935 года:
«О тебе: право, тебя нельзя судить, как человека… Убей меня, я никогда не пойму, как можно проехать мимо матери на поезде, мимо 12-летнего ожидания. И мать не поймет — не жди. Здесь предел моего понимания, человеческого понимания. Я, в этом, обратное тебе: я на себе поезд повезу, чтобы повидаться (хотя, может быть, так же этого боюсь и так же мало радуюсь). (…) О вашей мягкости: вы — ею — откупаетесь, затыкаете этой гигроскопической ватой дары ран, вами наносимых, вопиющую глотку — ранам. О, вы добры, вы при встрече не можете первыми встать, ни даже откашляться для начала прощальной фразы — чтобы «не обидеть». Вы «идете за папиросами» и исчезаете навсегда и оказываетесь в Москве, Волхонка, 14, или еще дальше. (…) Но — теперь ваше оправдание — только такие создают такое. (…) Я сама выбрала мир нечеловеков — что же мне роптать?
Твоя мать, если тебе простит,— та самая мать из средневекового стихотворенья — помнишь, он бежал, сердце матери упало из его рук, и он о него споткнулся: «Et voici que le cœur lui dit: 'T'es-tu fait mal, mon petit?'»»
Конечно, Пастернак знал французскую песенку Жана Ришпена:
«В одной деревне парень жил и злую девушку любил… Она сказала: для свиней дай сердце матери твоей!»
Парень вырвал материнское сердце, бежит с ним к девушке, спотыкается, падает — а сердце спрашивает: «Мой сын, не больно ли тебе?» Воригиналемягче —
«Et le cœur disait en pleurant: «T'es tu fait mal, mon enfant?»»
У Ришпена — «Не больно ли тебе, дитя мое?» — а у Цветаевой — «Не больно ли тебе, мой маленький?» (отмечено И.Коркиной и Е.Шевеленко). Кто вынесет такой упрек?
Марина Ивановна не простила разочарования, несоответствия собственному запросу — и выдумала вдобавок самую романтическую версию его неприезда к матери: он — не человек. Как Гёте, Шиллер, Рильке, Пруст или Штраус. Да ведь он ничего не решал: ему не дали времени заехать в Мюнхен на пути в Париж, не дали даже переночевать в Берлине,— а обратно ему предстояло бы ехать через фашистскую Германию (с антифашистского-то конгресса)… Щербаков запретил ему отклоняться от общего маршрута, и Пастернак при всем желании не мог объяснить Цветаевой, что ослушаться уже нельзя. Для Цветаевой ослушание — основа благородства; она не понимает, как можно из страха перед властью поехать на конгресс, а потом отказаться от встречи с матерью. Пастернак пасует перед этой романтической позицией — Цветаевой еще только предстояло приехать сюда и все понять.
Как ни странно, после недели, проведенной с женой в «Европейской», Пастернак до некоторой степени излечился.А дальше возобновилась работа над прозой, и ему стало легче. В тридцать шестом над его головой прогремели последние громы большой славы — и началась сначала тихая, а потом все более явная опала. То есть он вернулся наконец в обстановку, к которой привык и о которой мечтал: от него ничего больше не ждали сверх того, что он умел и любил делать.
История умалчивает, кому принадлежит светлая мысль разбить под Москвой писательский дачный поселок. Эта мера естественно вписывается в литературную политику середины тридцатых — заключавшуюся главным образом в осыпании милостями. Шел тщательно организованный советский ренессанс. Отщепенцы временно были прощены. Разгромленный организационно, РАПП еще не подвергался репрессиям; попутчиков не просто реабилитировали, но выдвинули на первые роли. Писатели приравнивались к ударникам труда — и точно так же, как ударники, объединялись в бригады; выезды «на объекты» — в Среднюю Азию, Белоруссию, на стройки третьей пятилетки,— приняли массовый характер. Очень много ездили и ели. Деятели культуры становились особой кастой. В Москве появились дома художников, актеров, писателей — последние получили роскошный дом в Лаврушинском; не забудем, что до тридцать пятого Пастернак жил в коммуналке, на Волхонке, отдав отдельную квартиру на Тверской первой жене и сыну. Теперь он получил отдельную квартиру в Лаврушинском, но этим дело не ограничилось. Апофеозом прикорма стало строительство на одной из живописнейших станций Киевской железной дороги «Городка писателей».
Весьма возможно, что идея исходила от Сталина. Это в его вкусе. Общество, структурированное по профессиональному признаку, уже не может структурироваться по идейному — все слишком держатся за кастовые привилегии. Нечто подобное — интуитивно, конечно,— пытались устроить в восемнадцатом году большевики, когда в Петрограде появлялись общежития для инвалидов, сифилитиков, бывших проституток… впоследствии — Дом искусств, Дом ученых…
Люди так называемых творческих профессий приравнивались к производственникам. Почти осуществилась мечтаМаяковского — «Я хочу, чтоб в дебатах потел Госплан, мне давая задания на год». Госплан не привлекли, но писательское руководство вспотело — стали появляться социальные заказы на романы о том-то и том-то, переводы из тех-то и тех-то…
Переделкино, как и почти все Подмосковье, было тогда местом глухим и незастроенным. До революции здесь было имение славянофила Юрия Самарина, с чьим внучатым племянником Дмитрием Пастернак — вечные совпадения!— был хорошо знаком. В имении теперь размещался детский туберкулезный санаторий. Переделкино с его символическим названием было первым подмосковным дачным поселком «для творческих людей» — Телемской обителью в сосняке; распределением дач ведал Горький. Новая литературная политика сказалась в том, что первые дачи были получены как раз попутчиками — они достались Федину, Малышкину, Пильняку, Леонову, Иванову, Пастернаку. Здесь же, когда писателей станет много — в одной Москве тысяч пять,— выстроят Дом творчества: нечто вроде санатория, куда можно будет приезжать на месяц или два и работать в тиши, среди дружественных белок и настороженно-враждебных коллег.
С 1936 года Пастернак проводил на переделкинской даче почти все время, бывая в Москве лишь «когда необходимо» («На ранних поездах»). Сначала ему дали огромный шести-комнатный дом с холлом и верандой, на тенистом участке, где ничего не росло. Рядом жил Пильняк, напротив — Тренев: Пильняк — чуть ли не единственный московский друг Пастернака, Тренев — старый драматург, человек безобидный и порядочный. В тридцать восьмом возьмут Пильняка, и Пастернак захочет переехать — он не мог жить рядом с домом, постоянно напоминавшим ему о судьбе друга. После смерти Малышкина (этот умер сам, большое по тем временам везение) Пастернаку и его жене достался дом, в котором теперь музей,— так называемая «дача №3», небольшая, уютная, на просторном и светлом участке.
«Это именно то, о чем можно было мечтать всю жизнь. В отношении видов, приволья, удобства, спокойствия и хозяйственности, это именно то, что даже и со стороны, при наблюдении у других, настраивало поэтически. Такие, течением какой-нибудь реки растянутые по всему горизонту отлогости (в березовом лесу) с садами и деревянными домами с мезонинами в шведско-тирольском коттеджеподобном вкусе, замеченные на закате, в путешествии, откуда-нибудь из окна вагона, заставляли надолго высовываться до пояса, заглядываясь назад на это, овеянное какой-то неземной и завидной прелестью поселенье. И вдруг жизнь так повернулась, что на ее склоне я сам погрузился в тот, виденный из большой дали мягкий, многоговорящий колорит».
Ему казалось, что это склон жизни,— письмо адресовано отцу, написано в тридцать девятом, 15 июля, после переезда на новую дачу. В письмах этой поры ноты прощания с жизнью отчетливы и умиротворенно-печальны. Но ему предстояло прожить еще двадцать лет — лучших и главных.
О спутниках переделкинской жизни Пастернака надо сказать особо — в этих зеркалах он тоже отражался. Федин долго был для него символом культурной преемственности, о которой шла речь в «Братьях» — романе 1928 года. Они дружили, Пастернак сердечно и с всегдашней своей избыточной щедростью отозвался о «Санатории «Арктур»» и о «Похищении Европы» — двух слабых романах Федина тридцатых годов; в те времена они с Константином Александровичем еще вместе, иногда через запятую, подвергались разносам. Всеволод Иванов был также из бывших «Серапионов». К середине тридцатых в столе у него лежали отличные неопубликованные антиутопии «Кремль» и «У», писал он много, печатался скупо. Его жена Тамара Владимировна — рослая и стройная блондинка — была когда-то возлюбленной Бабеля и родила от него сына Мишу, которого Иванов воспитывал вместе с собственным сыном Вячеславом (Комой, по детскому прозвищу). Кома впоследствии стал одним из любимых собеседников Пастернака, Иванов ему говорил: «Ничем я тебе не могу отплатить за стихи и за дружбу — но вот, воспитал тебе сына». Невдалеке была дача Корнея Чуковского — он получил ее в тридцать восьмом, во «вторую очередь»; с ним Пастернак был знаком еще по «Русскому современнику», где печатались «Воздушные пути». Чуковский был не в восторге от пастернаковских переводов Шекспира, не принял и не понял романа, но за стихи Пастернака боготворил и перед его личностью благоговел.
Это — друзья и единомышленники (из которых предал Пастернака один Федин — и того Пастернак простил: «Этак никому невозможно руку подавать!»). Была другая категория переделкинцев, с которыми Пастернак общался без особой охоты: если не считать краткого чистопольского периода (1941—1942), никогда не было приятельства и взаимного интереса между ним и Леоновым. Автор тяжеловесных социально-философских романов отталкивал Пастернака расчеловеченностью своего мира, интересом к «растительному царству» и крайним пессимизмом относительно человеческой природы. Это не мешало Пастернаку взахлеб нахваливать «Нашествие» — леоновскую пьесу о начале войны, испорченную слащавой концовкой. Леонов с конца тридцатых был в полуопале, в отличие от другого общего соседа — Александра Фадеева. Этот был главой литературной номенклатуры (хотя номенклатурной литературы писать так и не научился), первым секретарем Союза писателей, пощаженным рапповцем. Он считался демократичным начальником, Зинаида Николаевна была им очарована.
Нельзя не вспомнить еще об одном пастернаковском соседе — этот человек оставил ценнейшие свидетельства, его дневник уникален тем, что показывает Пастернака глазами писателя чрезвычайно советского. Сама судьба этого соседа способна дать материал для удивительного романа. Речь об Александре Афиногенове — драматурге, рапповце, чуть было не репрессированном, но чудом уцелевшем. Почему он в тридцать восьмом не погиб со всеми рапповцами — загадка: тогда были арестованы и Авербах, и Киршон, а всех активистов журнала «На литературном посту» обвинили в троцкизме. Афиногенова исключили сначала из партии, потом из Союза писателей — от него отвернулись решительно все (для полноты картины добавим, что он был женат на американской коммунистке, в начале тридцатых переехавшей в СССР,— ее звали Дженни Бернгардовна). Именно в это время к Афиногенову начал ходить Пастернак. Он посещал его демонстративно, как и вдову Пильняка, как и Мейерхольда после закрытия театра: вот, никто не идет, а я пойду, и заявлю об этом громко и вслух. Делалось это, конечно, не для подчеркивания собственного героизма, а для живого укора — вот же, я вхожу к зачумленному, значит, можно! Тем не менее он так и остался единственным, кто не отвернулся от опального драматурга.
И тут начинается история, особенно интересная в свете теории поэта и сценариста Юрия Арабова: в своей книге «Механика судеб» он высказал предположение о том, что самое опасное для злодея — задумываться и раскаиваться. У Наполеона все получалось ровно до тех пор, пока человеческая жизнь для него не имела цены. На секунду усовестишься — все: прощай, удача. Злодей должен быть последователен. Афиногенов с самого начала был непоследовательным рапповцем. Кое-какие представления о прекрасном, о критериях оценки художественного текста, о собственном месте в литературе — у него сохранялись. Относительно коммунизма он, правда, ни в чем не усомнился — остался совершенным ортодоксом,— но проехавшее по нему колесо истории заставило его пересмотреть взгляды на партийное руководство литературой. Он не допускал и мысли, что партия несправедлива к Киршону,— но к нему, Афиногенову! Он так хотел работать для страны! Общаясь с Пастернаком, он начал подвергать сомнению и свои традиционные ценности. Ему уже казалось, что дышать одним воздухом со всеми — необязательно, что прекрасен тот, кто очистил свою жизнь от суеты и посвятил ее литературе, тот, кто беседует с веками, читает английскую и французскую историю, думает о главном… Видимо, были в Афиногенове задатки настоящего писателя — их Пастернак и заметил и, загораясь от всего, что было в людях хоть сколько-то человеческого, начал развивать. Оба находились в пустыне в буквальном и переносном смысле — пустое зимнее Переделкино, Пастернак уехал от семьи, писал роман, к Афиногенову никто не ходил, его в любую минуту могли забрать, и вот они вдвоем обсуждали кровавый террор времен позднего Средневековья и законы построения фабулы; Афиногенов готовился уже к худшему — но тут в нем вспыхнула надежда. В феврале тридцать восьмого, через полгода после исключения, его восстановили и в партии, и в Союзе писателей! Сделать его прежним, однако, не могло уже ничто. У советского человека появилась тень — он стал мыслящим, задумывающимся, сомневающимся; и механизм сработал страшно — такому Афиногенову уже не было места среди живых. Он и от природы был гораздо порядочней, чем полагалось преуспевающему литератору,— сам не хотел уезжать в эвакуацию и других не отпускал, ибо всех молодых и боеспособных приписали к московскому Совинформбюро. Чуковский вспоминал, как Афиногенов уговаривал коллег остаться, не дезертировать из Москвы, как рвался работать на Информбюро; в августе сорок первого он ночами писал свою последнюю пьесу «Накануне». Осенью Информбюро вместе с несколькими членами правительства эвакуировали из Москвы в Куйбышев. Внезапно было принято решение о том, чтобы Афиногенова — мужа американки — вместе с женой командировать в Штаты, дабы они вместе агитировали там за открытие второго фронта. Информбюро размещалось в здании ЦК, на Старой площади. Перед вылетом Афиногенов должен был забрать оттуда некоторые материалы. В шесть вечера 29 сентября он прилетел в Москву из Куйбышева, в семь вошел в свой кабинет на Старой площади, через несколько минут начался воздушный налет — и Афиногенов был убит случайным осколком бомбы, разорвавшейся рядом с домом. Никто больше во всем здании не пострадал, а он погиб — не на фронте, не в лагере, необъяснимо и странно. Так же странно и страшно погибла и его жена Дженни, отправившаяся в Штаты одна и возвращавшаяся назад в 1948 году на пароходе. Пароход загорелся, но большинству пассажиров удалось спастись. В числе погибших оказалась она. Афиногенову, когда он погиб, было тридцать семь. Ей — сорок три.
Все необычно в жизни этой семьи — встреча, любовь, чудом избегнутая гибель, дружба с Пастернаками, два несчастных случая, оборвавшие их жизни так внезапно и необъяснимо. Потрясенный Пастернак посвятил памяти Афиногенова статью. Несмотря на то, что смерть не вязалась «с тем олицетворением жизненности и больших надежд и обещаний, каким был Афиногенов»,— вечным чутьем художника, контактирующего не с презренной реальностью, а с главными и высшими сущностями, Пастернак понимал закономерность происходящего: Афиногенов сам притянул свою гибель, потому что стал другим.
«Я увидел погруженные во тьму дома и улицы, кружащего в высоте воздушного разбойника и глубоко внизу под ним молодую, счастливую судьбу, слишком богатую, чтобы остаться незамеченной, яркую и отовсюду видную, как незатемненное окно и как нечаянное нарушение светомаскировки».
Да, нарушение светомаскировки. Уцелеть могли только незамеченные. Но кто его заметил — «воздушный разбойник»? Рок? Пастернак? Ведь все, попадавшие в пастернаковскую орбиту, ломались: на них падал особенный свет, и не со всякой судьбой это было совместимо. Где-то на дне души он сознавал себя если не виновным в гибели Афиногенова, то причастным к ней. В истории литературы XX века мало страниц столь символических, как общение этих двух опальных и одиноких литераторов, во всем остальном столь разительно различных,— в пустом дачном поселке, зимой Большого Террора.
«Разговоры с Пастернаком навсегда останутся в сердце. Он входит и сразу начинает говорить о большом, интересном, настоящем. Главное для него — искусство, и только оно. Поэтому он не хочет ездить в город, а жить все время здесь, ходить, гуляя одному, или читать историю Англии Маколея, или сидеть у окна и смотреть на звездную ночь, перебирая мысли, или — наконец — писать свой роман. Но все это в искусстве и для него. Его даже не интересует конечный результат. Главное — это работа, увлечение ею, а что там получится — посмотрим через много лет». «Когда приходишь к нему — он так же вот сразу, отвлекаясь от всего мелкого, забрасывает тебя темами, суждениями, выводами — все у него приобретает очертания значительного и настоящего. Он не читает газет — это странно для меня, который дня не может прожить без новостей. (Естественно — разоблаченному и разжалованному рапповцу, ожидающему ареста, трудно оставаться с собой наедине, и он мучительно жаден до новой информации. — Д.Б.) Но он никогда бы не провел времени до двух часов дня, как я сегодня,— не сделав ничего. Он всегда занят работой, книгами, собой… И будь он во дворце или на нарах камеры — все равно он будет занят, и даже, м.б., больше, чем здесь,— по крайней мере, не придется думать о деньгах и заботах, а можно все время отдать размышлению и творчеству… На редкость полный и интересный человек. И сердце тянется к нему, потому что он умеет находить удивительно человеческие слова утешения, не от жалости, а от уверенности в лучшем».
Тут Пастернак выступает в любимой и лучшей своей ипостаси — как утешитель страждущих. Он пытается вернуть Афиногенова искусству, а следовательно — и Богу, а потому его цель — в чистом виде миссионерская. Он всем своим видом, поведением, фрагментами из романа убеждает Афиногенова в том, что есть другая реальность; Афиногенов верит, пробуждается, на глазах делается другим… и гибнет, ибо закон жизни жесток: гениями рождаются не все, и обычный человек, пусть и с талантом, и наблюдательностью,— обречен погибнуть, как только перерастает себя.
В 1936—1937 годах Пастернак еще довольно много выступал: сначала — на знаменитом Минском пленуме 1936 года, затем — на Пушкинском. Третий пленум правления союза проходил в Минске целых две недели, с 10 по 24 февраля 1936-го. Пастернак выступал шестнадцатого. Речь эта — великолепный пример его литературной тактики: она полна шуток и покаяний, и именно в этой форме — в стилистике, если угодно, шекспировских шутов — он мог себе позволить наиболее важные высказывания.
«Мне кажется, что в последние годы мы в своей банкетно-писательской практике (…) адвокатском своем красноречии точно ждем какого-то нового Толстого, (…) который бы нас, социалистических реалистов, на пленуме представил в раме новых каких-то «Плодов просвещения»»…
Современник и начитанный потомок спросили бы в ужасе: что он себе позволяет?! И безукоризненный тактик Пастернак тут же делает реверанс: «Алексей Толстой тут так и просится на уста».
И общий смех, и все довольны.
Дальше он хвалит Суркова (который его ругал с самого тридцать четвертого, но в докладе на Минском пленуме высказался осторожно: не совсем понятно было, дана ли уже отмашка топтать или надо по-прежнему проявлять пиетет). Сурков сказал о нем дословно следующее:
«Пастернак чрезвычайно робок в попытках сближения творчества с материалом действительности. На них лежит печать смущения и застенчивости не то перед действительностью, не то перед миром, с которым надо окончательно порвать».
Печать смущения и застенчивости, как издевательски заметил Семен Трегуб в «Комсомольской правде», лежала как раз на докладе Суркова, но тут докладчик ничего не мог поделать — было в самом деле непонятно, в полной ли опале главный защитник Пастернака Бухарин и окончательно ли скомпрометированы его тезисы. Сурков и предполагать не мог, что реванш будет носить характер обоюдный, истинно сталинский: бывший РАПП пересажают, но Бухарина и его фаворитов тоже не пощадят, так что победителями, как всегда, окажутся стопроцентные посредственности без каких-либо убеждений.
«Комсомольский поэт» Безыменский на Минском пленуме призвал Пастернака больше ездить, выступать на эстраде, а главное — с максимальной полнотой выразить «наше время — сталинское время». Дмитрий Святополк-Мирский, сменовеховец, эмигрант-возвращенец, а в 1936 году — один из лучших советских критиков (репрессирован в тридцать седьмом), ему на это возразил, сказав, что в завоевании для советской поэзии международного авторитета поэзия Пастернака значит гораздо больше, чем поэзия Безыменского (из зала закричали, что это спорно, а из президиума резко сказали, что «это бесспорно неверно»). Пастернак отреагировал на эту дискуссию так, что не придерешься:
«Безыменский начал с таких вещей, как революция, масса, советское общество, и не без демагогии перешел на упреки, обвинив меня, как в чем-то несоветском, в том, что я не «езжу читать стихи» (его выражение). А что если я этого не делаю именно из уважения к эпохе, доросшей до истинных и более серьезных форм? А что если я именно в том, что кажется непонятным Безыменскому, вижу свою заслугу? А что если, например, меня однажды пленило, как ездили и продолжают ездить Пушкин и Тютчев по своим книгам?
Товарищи, если у нас терпится разврат эстрадных читок, в балаганном своем развитии доходящий временами до совершенного дикарства, то это только потому, что Маяковский и в этом отношении, то есть как явление на эстраде, был такою живою истиною и дал так потрясающе много, что как бы на несколько поколений вперед оправдал это поприще, искупив грехи многих будущих героев мюзик-холла».
Пастернак был прав и в том, что главной своей мишенью сделал Безыменского — поэта слабого и личность одиозную. От полемики с ним он перешел к спору с установившейся манерой вообще — судить стихи как поступки, осуждать поэта за ошибки в творчестве, как осуждали бы строителя за рухнувший дом:
«Здесь, например, очень уверенно отличали стихи хорошие от плохих, точно это правильно или неправильно выточенные машинные детали. Между тем под видом плохих стихов приводили и не стихи даже, а просто образцы безвкусицы… Вообще говоря, плохих и хороших строчек не существует, а бывают плохие и хорошие поэты, то есть целые системы мышления, произвольные или крутящиеся вхолостую. И стахановские обещания от лица последних противоречием своим способны привести в уныние. (…) И не от повышения трудолюбия, как тут говорилось, можно ждать спасения. Искусство без риска и без душевного самопожертвования немыслимо, свободы и смелости воображения надо добиться на практике, здесь именно уместны неожиданности… не ждите на этот счет директив. (…) Я не помню в нашем законодательстве декрета, который бы запрещал быть гениальным, а то кое-кому из наших вождей пришлось бы запретить самих себя».
Еще один реверанс — после призыва к каждому быть гением или по крайней мере ориентироваться на гения, а не на усредненность, он расписывается в своем преклонении перед гениальностью вождя.
Дальше Пастернак бурно похвалил Демьяна Бедного, сказав, что при всем преклонении перед Маяковским признает куда большую органичность именно за Демьяном: «Он для меня и по сей день остается Гансом Саксом нашего народного движения» (а между тем Бедному уже влетело за «Богатырей», в которых недостаточно уважительно толковались русские национальные мотивы,— так что Пастернак поступил в высшей степени порядочно, поддержав посредственного полуопального литератора). В общем, все в этой речи на редкость «обоюдно», то есть и соответствует официальной доктрине, и позволяет сохранить лицо. Это же относится и к циклу «Из летних записок», появившемуся в октябрьском «Новом мире» (1936).
Тут есть стихи удивительной прелести, отсылающие к самым свежим пейзажам «Сестры», но выполненные лаконичнее и по временам выразительнее:
Как кочегар, на бак
Поднявшись, отдыхает,—
Так по ночам табак
В грядах благоухает.
С земли гелиотроп
Передает свой запах
Рассолу флотских роб,
Развешанных на трапах.
В совхозе садовод
Ворочается чаще,
Глаза на небосвод
Из шалаша тараща.
Ночь в звездах, стих норд-ост,
И жерди палисадин
Моргают сквозь нарост
Зрачками виноградин.
Левкой и Млечный Путь
Одною лейкой полит.
И близостью чуть-чуть
Ему глаза мозолит.
Гениальные стихи, а не придерешься — все дано глазами садовода, причем совхозного; человек труда не упускает случая взглянуть на Млечный Путь.
Далее следуют идиллические воспоминания о дружбе с Паоло Яшвили — к 1936 году, надо сказать, несколько омраченной: Яшвили сильно перехлестывал в сталинизме, и Пастернак вынужден был его осаживать, дабы тот не писал явной безвкусицы. Возможно, он пытался объяснить, что такого избыточного рвения не ценят и «наверху».
За прошлого порог
Не вносят произвола.
Давайте с первых строк
Обнимемся, Паоло!
Ни разу властью схем
Я близких не обидел,
В те дни вы были всем,
Что я любил и видел.
После этого цикла, написанного летом тридцать шестого, Пастернак четыре года не писал стихов вообще. Прекратились и публичные выступления — он видел, как перетолковывается каждое его слово, и не желал плодить кривотолки. 5 марта 1936 года он обедал с Мейерхольдом, только что поставившим «Даму с камелиями». Спектакль понравился Поскребышеву, и он предложил показать его Сталину — но в театре Мейерхольда, формировавшемся еще в демократичные времена, не была предусмотрена правительственная ложа; посадить вождя с обычными зрителями было уже немыслимо. Поскребышев мог устроить Мейерхольду прием у Сталина,— Мейерхольд советовался с Пастернаком, следует ли ему домогаться встречи. Пастернак отсоветовал.
«Он горячо и красноречиво доказывал, что недостойно его, Мейерхольда, являться к Сталину просителем, а в ином положении он сейчас быть не может, что такие люди должны говорить на равных или совсем не встречаться», —
записал завлит Гостима Александр Гладков.
13 марта 1936 года Пастернак выступил на общемосковской писательской дискуссии о формализме. Это выступление выстроено не так предусмотрительно, как минское и (впоследствии) пушкинское: оно резче. Пастернака подхлестывала критика со стороны посредственностей в адрес Шостаковича, Мейерхольда, Федина, Пильняка, Всеволода Иванова… Накануне выступления он выглядел крайне раздраженным:
— «Известия» за последние два года проводили эмансипацию. Для этого Бухарин туда и был посажен. Вот за границей единый фронт с нами. Но ведь для того, чтобы им забросить свою чалку, нужен крюк, за который они должны зацепиться. «Известия» были таким крюком. А теперь я не знаю, зачем издавать «Известия»,— можно просто удвоить тираж «Правды»… «Правда» пишет непонятно. Чего хотят? Учителя, которые требуют ясности, должны сами быть ясны. Вот было недавно. В газетах природа, снимки с улыбками. Выходишь на трибуну с каким-то подъемом, говоришь, пишешь с подъемом. А сейчас каждый себя подавляет. Говоришь то, что до тебя уже сказано… Ведь, казалось бы, все становится свободней, мы накануне демократизма, казалось бы, и цензура должна быть ослаблена, а винт закручивается по нарезу.
Это Пастернак говорил открыто, у Тарасенкова, в присутствии других гостей. Заспорили, стоит ли ему выступать с такими тезисами: критик Борис Закс говорил, что такое выступление только подольет масла в огонь. Тарасенков настаивал, что Пастернак высказывает ценнейшие мысли — и их непременно надо повторить, в большом собрании, потому что все остальные думают так же, только боятся; в конце концов, Пастернак ничем не рискует — он ведь сейчас как будто не под огнем…
Асеев (его мнение сохранил безвестный информатор, сочинявший отчет для НКВД) полагал, что у Пастернака был и еще один стимул выступить: он якобы знал о готовящейся против него статье в «Правде» и решил нанести упреждающий удар. Вдобавок он знал о резко негативной реакции Горького на дискуссию о формализме и чувствовал за собой его авторитет. Об этом ему рассказывал Бабель, только что вернувшийся из Фороса, где Горький отдыхал. По мнению Флейшмана («Еще о Пастернаке и Сталине»), Асеев распространял эти сведения не столько для того, чтобы опорочить бывшего друга (вот, мол, какая санкционированная смелость!), а с вполне благородной целью — объяснить другим писателям, что поддержать Пастернака не зазорно, что за ним сам Горький. Трактовка убедительная — тем более что большинство относилось к «дискуссии» с отвращением.
Он выступил. Сохранилась стенограмма. Выступление хитрое, стратегическое, переносящее центр тяжести с верховных инициаторов дискуссии на ее рядовых организаторов, чего-то недопонявших. Пастернак отлично понимал, что только таким способом можно и польстить власти, и ослабить прессинг:
«Они (разговоры о формализме.— Д.Б.) исходят из каких-то повелительных убеждений очень серьезных… В то же время ход этого обсуждения не только миниатюрен по сравнению с этим, но просто удушлив. (…) Может быть, где-то в руководящей инстанции было что-то сказано. Мы этого не знаем. Это попало в чьи-то руки. Эти руки скверно с этим справляются. (…) Наверное, много в нашей стране найдется людей, которые просто духом падают, когда каждый день читают и думают — кто сейчас сковырнется. Представьте себе, товарищи критики, что мы все сделаемся критиками и будем критиковать воздух,— что тогда произойдет? (…) Я бы высказал такое положение: если обязательно орать в статьях, то нельзя ли орать на разные голоса? (Это единственная фраза из его речи, напечатанная в отчете о дискуссии, в «Комсомольской правде» от 15 февраля.— Д.Б.) Тогда будет все-таки понятней, потому что, когда орут на один голос,— ничего не понятно. (…) Я не поверю, что это пишется от чистого разума, что каждый пишущий так и дома разговаривает, в семье и т.д.
Ставский. Ты о каких статьях говоришь? (Он всем тыкал.— Д.Б.)
Пастернак. О всяких статьях.
Ставский. Статья статье рознь, надо все-таки разграничивать.
Пастернак. Я говорю о духе… В «Комсомольской правде» писали по поводу того, что я непонятно пишу (имеется в виду анонимная статья «Откровенный разговор» от 23 февраля 1936 года, в которой содержался сдержанно-злобный отклик на минское выступление Пастернака). И цитировали Добролюбова. И вот, когда дошли до Добролюбова, как будто окно распахнулось. Я был рад, как гостю, Добролюбову, несмотря на то, что это было направлено против меня. Но кончился Добролюбов и опять то же. (…) Что страшно в этих статьях? То, что я за ними не чувствую любви к искусству. Я не чувствую, чтобы люди горели, чего-то хотели и с болью в сердце находили, что это не то. (…) Вот разбирают отдельные строчки из Пильняка, из Леонова. Тут ничего особенно смешного нет. Вы тоже разделяете подобное мнение, вы соглашаетесь, пожалуйста, соглашайтесь, но пусть не будет этого хохотка. (Замечательно он их устыдил,— десяти минут его выступления хватило, чтобы толпа, готовая к травле, превратилась в прежнее писательское содружество.— Д.Б.) Все это глубоко прискорбно. За этим я не чувствую серьезности. Эта иерархия проводников вызванного изумления, недовольства и негодования в какие-то инстанции — попадает в совершенно равнодушные и оскорбительно равнодушные руки».
16 марта Пастернаку пришлось выступать опять, разъясняя свою позицию:
«По-моему, из искусства напрасно упустили дух трагизма… Я без трагизма даже пейзажа не воспринимаю. Почему могло так случиться, что мы расстались с этой если не основной, то с одной из главных сторон искусства?! (…) Как историки мы должны были отрицать трагизм в наши дни, потому что мы объявили трагичным все существование человечества до социалистической революции… Давайте переименуем это прежнее состояние, объявим его хоть свинством, а трагизм оставим для себя. Трагизм это достоинство человека и его серьезность, его полный рост…»
Тарасенкову он три года спустя говорил еще откровеннее (между ними в тридцать шестом случилась ссора, Пастернак стал и в нем замечать черты казенного оптимизма, видел в нем то, чем переболел сам,— и не находил желания выздороветь):
«Нужно, чтобы кто-нибудь гордо скорбел, носил траур, переживал жизнь трагически. У нас трагизм под запретом, его приравнивают к пессимизму, нытью. Как это неверно! Трагичен всякий порыв, трагична пора полового созреванья юноши,— но ведь в этом жизнь и жизнеутверждение. И нужен живой человек — носитель этого трагизма…»
Об этом же он говорил Тарасенкову еще до ссоры, весной 1936 года:
«У нас отсутствует борьба мнений, борьба точек зрения. И даже по-своему честные люди начинают говорить с чужого голоса. Я вот верил в Бухарина… А, оказывается, и Бухарин печатает статьи все с того же, общего голоса. Мне предложили в первомайском номере «Известий» высказаться на тему о свободе личности. Я написал, что свобода личности — вещь, за которую надо бороться ежечасно, ежедневно,— конечно, этого не напечатали… У нас трудное время. Мы находимся в подводной лодке, которая совершает свой трудный исторический рейс. Иногда она поднимается на поверхность, и можно сделать глоток воздуха. А нас вместо этого уверяют, что едем мы на прекрасном корабле, на увеселительной яхте и что вокруг открываются великолепные виды… Я свою задачу вижу в том, чтобы время от времени говорить резкие вещи, говорить правду обо всем этом. Нужно, чтобы и другие начали. Когда люди увидят упорство повторения одной и той же мысли — они смогут увидеть, что надо менять положение вещей, и, может быть, оно действительно изменится».
Он действительно верил, что смелость нескольких ораторов может изменить ход истории. Меж тем история шла железным шагом туда, куда боялись заглядывать люди с даром предвидения — вроде Мандельштама; их внутренняя бездна резонировала с этой кровавой ямой, а Пастернак по-прежнему верил, что если несколько человек, находящихся на виду, будут вести себя прилично, то и история повернет в сторону от репрессий… В тридцать шестом Пастернак еще полагал, что ему обязательно надо выступать публично, хоть изредка. Пусть контакты с властью уже бессмысленны,— апелляция к обществу еще возможна!
«Прежде всего я столкнулся с искренним удивленьем людей ответственных и даже официальных, зачем де я лез заступаться за товарищей, когда не только никто меня не трогал, но трогать и не собирались. Отпор мне был дан такой, что потом, и опять-таки по официальной инициативе, ко мне отряжали товарищей из союза (очень хороших и иногда близких мне людей) справляться о моем здоровье. И никто не хотел поверить, что чувствую я себя превосходно, хорошо сплю и работаю. И это тоже расценивали, как фронду».
Это он пишет уже в октябре, желая утешить Ольгу Фрейденберг, ставшую жертвой необъяснимого критического наскока: критиковали ее «Поэтику сюжета и жанра». Фрейденберг никак не могла взять в толк — почему скромная работа об античной литературе вызывает такое беспокойство прессы? Проблема была в том, что работа слишком отличалась от предписанного уровня,— ругали не за концепцию, а за факт ее наличия.
Дискуссия о формализме скоро была свернута: на стол Сталину попала стенограмма пастернаковской речи. Подбросил ее главный редактор «Правды» Мехлис, давний враг Бухарина, возглавлявшего «Известия». Мехлис преследовал свои цели — лишний раз подковырнуть Бухарина: Пастернак в начале своей речи мельком сказал, что до 1934 года, до писательского съезда, «не понимал коллективизации», считал ее концом света,— Мехлис в сопроводительном письме подчеркивает:
«Это как раз в то время, когда тов. Бухарин призывал равняться на него всех советских поэтов».
Тонкошеие вожди уже начали сворачивать друг другу шеи. Стенограмма, однако, возымела противоположное действие. Сталин подчеркнул в ней все упоминания о том, что верховные инициативы нерадиво исполняются, попадают в равнодушные руки,— и дискуссию порекомендовал свернуть. Это, пожалуй, последний случай, когда он прекратил идеологическую кампанию, явив все ту же иррациональную мудрость и либеральность, а крайними сделав клевретов. Это был отличный повод лишний раз «почистить» писательское начальство.
Пастернак, однако, понял, что заступаться за товарищей по меркам 1936 года — уже значит вредить и себе, и им. Даже выступать в печати в защиту Ольги Фрейденберг он отказался, замечая в письме к ней, что единственный способ повлиять на ее судьбу — это действовать «негласными путями, т.е. личными встречами и уговорами, апелляциями к людям с весом и т.д.». После выхода в «Известиях» статьи некоей Цецилии Лейтейзен «Вредная галиматья», где книгу шельмовали невежественно и грубо, надо было срочно защищать Фрейденберг от клеветы: времена наступали такие, что каждый ярлык мог стать приговором, а отсутствие возражений считали признанием вины. В Москву отправился Израиль Франк-Каменецкий — друг Фрейденберг, рецензент ее докторской диссертации,— с тем, чтобы предложить Пастернаку поговорить с Бухариным; ни в письме, ни по телефону они уже не решались обсуждать стратегию самозашиты. Пастернак сказал, что Бухарин и сам «под вопросом». Когда Каменецкого отправляли из Переделкина на машине в Москву, на коленях у него сидела та самая Лейтейзен, бывшая в гостях у кого-то из переделкинцев. Она щебетала и хохотала. «Сумасшедший дом»,— сказал Каменецкий по возвращении. Но сумасшедший дом только начинался.
Вокруг Фрейденберг образовался вакуум.
«В эти дни я увидела, что значит трусость, какой цвет лица у низости, как выглядит обезличенность, лакейство, отсутствие чести».
В отчаянии она написала Сталину. Через два месяца замнаркома просвещения Волин принял ее и обласкал. Но сигнал, главный посыл новой эпохи,— она угадала безукоризненно:
«Сейчас нельзя анализировать. Боря чудно сказал: анализ принимается за осуждение. Нужно восхвалять».
Зимой 1936 года случилось событие, которое можно истолковать как мрачное предзнаменование; мы уже видели, что при символистском мировосприятии Пастернака естественно было персонифицировать в членах собственной семьи те или иные абстракции. Зинаида Николаевна воплощала собою страну, ее дети — будущих ее идеальных граждан. Пастернак нежно относился к сыновьям Нейгауза, хотя они никогда не стали для него тем, чем был Женечка, сын от первого брака; Адик и Стасик общались с отцом часто, Пастернак всегда оставался для них «Борей»,— и, как и собственного старшего сына, ничему их не учил. Он предпочитал действовать живым примером. На роль идеальных граждан будущего Адик и Стасик годились именно потому, что воплощали собою две распространенные крайности. Адик был физически развит, ловок, смел, непоседлив — Стасик предпочитал тихие занятия, уединение, унаследовал музыкальность отца и непременно стал бы прославленным пианистом, если бы ему не мешали на каждом шагу: сначала препятствием была фамилия отца, впавшего в опалу и даже арестованного в начале войны, потом — подозрение в семейственности, позже — родство с крамольным Пастернаком.
В декабре тридцать шестого девятилетний Адик затеял прыгать на лыжах с крыши переделкинского гаража (своей машины у Пастернаков не было, но гаражи на дачах были предусмотрены — на случай визита высокопоставленного гостя из Москвы; бывало, что за особо выдающимися литераторами закреплялась государственная машина с шофером). Это было еще на первой даче Пастернака, которую он недолюбливал,— и участок тенистый, и дом неуютный. Адик прыгнул неудачно, сильно ударился копчиком о торчащий из снега кол занесенного забора. Зинаида Николаевна прибежала на его страшный крик, тут же посадила в таз со снегом, даже не раздевая,— и только потом осмотрела место ушиба. Ниже пояса вся спина заплыла черно-лиловым синяком. Из туберкулезного санатория привели самого директора — профессора Попова: когда речь шла о муже или детях, Зинаида Николаевна могла вызвать любое светило. Не зря перед смертью мужа, на просьбу позвать священника, она ответила: «Ты еще не умираешь. Будет нужно — я приведу хоть самого патриарха» — и привела бы.
Директор санатория был не администратор от медицины, как повелось впоследствии, а выдающийся врач; его прогноз оказался неутешителен. «Такие ушибы,— сказал он,— часто кончаются туберкулезом позвоночника». Адик Нейгауз почувствовал первые признаки болезни только три года спустя, в тридцать девятом, когда уже ходил в шестой класс: начал быстро худеть и жаловаться на головные боли. Почти все свои последние годы — с сорокового по сорок пятый — он провел в туберкулезных санаториях и больницах. Пастернак переживал его трагическую судьбу — как и все трагедии, ему выпадавшие,— в двух планах: реальном и символическом. Болезнь Адика в разгар террора и смерть в конце войны стали для него мистическими событиями. «Страданья маленьких калек не смогут позабыться» — это не только о раненых детях, жертвах первых немецких бомбардировок. Это еще и о собственном пасынке, которого увозят и никак не могут увезти в эвакуацию из осаждаемой Москвы. Пятилетние страдания Адика Пастернак воспринимал и как личную вину — болезнь пасынка была для него следствием того слома всего обихода семьи Нейгаузов, который из-за него произошел в тридцатом. Может быть, останься Адик с отцом — ничего бы не было. Но главное — болезнь и смерть Адика стали для него символом гибели нового поколения, выбитого войной или безжалостно раздавленного репрессиями сразу после нее.
Трудно сказать, в какой момент и в какой мере Пастернак окончательно сделал для себя вывод о том, что история России завернула в очередной тупик и что частными усилиями этого не поправишь.
В конце 1936 года его больше всего беспокоила судьба родителей: они уже не могли оставаться в Германии. Монография о Леониде Пастернаке попала в списки книг, обреченных на сожжение. Несмотря на все опасности начавшегося в СССР террора, Пастернак не мог сказать отцу и матери: «Оставайтесь в Германии». Он начал готовить их возвращение. Выручила Лидия — она с 1935 года жила в Оксфорде и забрала родителей к себе.
К августу 1936-го относится эпизод, которого Пастернакдолго не мог себе простить. Шел процесс над «группой шестнадцати» — Каменевым, Зиновьевым и их окружением. 21 августа 1936 года в газетах появилось письмо «Стереть с лица земли!» — список «подписантов» был подготовлен писательским начальством заранее. Туда входили, между прочим, и Леонов, и Сейфуллина, и Федин — люди, которых Пастернак считал вполне приличными. Узнав о письме, Пастернак потребовал, чтобы его фамилию сняли. Ставский сказал, что править текст поздно, Пастернак вынужденно смирился… Пассивность Пастернака в этой ситуации объясняется тем, что многие верили в мягкость будущего приговора: надеялись на помилование, как в случае с процессом «Промпартии», на то, что даже если будет вынесен смертный приговор — его отменят в последний момент; относительно Каменева и Зиновьева, как справедливо замечает Флейшман, у современников могли возникнуть подозрения насчет их действительной связи с троцкистами, фашистами и пр. Тем не менее современников подпись Пастернака поразила: Марина Цветаева написала Тесковой, что он, верно, плохо прочел последнюю элегию Рильке (посвященную ей). «Разве можно после такой элегии ставить свое имя под прошением о смертной казни?!» Пастернаку и еще раз пришлось пойти против совести — пять месяцев спустя, в январе 1937 года, он поставит свою подпись под требованием смертной казни для новой группы, уже «семнадцати»,— 25 января президиум Союза писателей собрался, чтобы вынести резолюцию: «Если враг не сдается, его уничтожают». Пастернак на собрание не пошел, но то ли был предупрежден, то ли сам понял, что демонстративный отказ от участия в очередной кампании может стать последней каплей. Ему пришлось отправить в союз предельно двусмысленное письмо:
«Прошу присоединить мою подпись к подписям товарищей под резолюцией Президиума Союза Советских Писателей от 25 января 1937 года. Я отсутствовал по болезни, к словам же резолюции нечего добавить.
Родина — старинное, детское, вечное слово, и родина в новом значении, родина новой мысли, новое слово, поднимаются в душе и в ней сливаются, как сольются они в истории, и все становится ясно, и ни о чем не хочется распространяться, но тем горячее и трудолюбивее работать над выражением правды, открытой и ненапыщенной, и как раз в этом качестве недоступной подделке маскирующейся братоубийственной лжи».
На дворе был уже не 1932 год, и эта его попытка настоять на своей отдельности осталась без внимания. Текст небыл опубликован — скорее всего потому, что в нем отчетливо читался призыв прекратить травли, противопоставив кошмару «процессов» работу, вечную пастернаковскую панацею. «Ни о чем не хочется распространяться» — заявление для января 1937 года уже принципиально несвоевременное.
Еще одной мучительной проблемой была необходимость оправдываться за недавнюю симпатию к Андре Жиду. Пастернак переводил стихи для его романа «Новая пища», встречался с ним, когда летом Жид гостил в СССР, говорил с ним на своей переделкинской даче (именно от него Жид почерпнул первые сведения о том, как подавляется в СССР свобода личности,— точнее, услышал подтверждение собственных впечатлений). Жиду Пастернак врать не мог: это был большой и честный писатель.
Книга его «Возвращение из СССР» вышла в ноябре. Ее демонизировали в советской печати напрасно: там много искреннего восхищения перед героизмом Николая Островского, в гостях у которого Жид разрыдался, и уважения к людям труда, с которыми Жида усиленно знакомили. Но есть и слова о культе Сталина, и о низкой культуре большинства людей, которых ему приходилось видеть в СССР, и о бесконечных банкетах, и о том, что любой французский рабочий легко выполнил бы стахановскую норму — не Стаханов велик, а норма занижена… В общем, книга была мужественной и объективной: он, не увидел в СССР надежной альтернативы Европе даже перед лицом фашистской опасности — и вызвал взрыв негодования среди леваков и прочих «друзей Советского Союза», утверждавших, что Жид нанес антифашистским силам гнусный удар в спину.
Речь Пастернака на Пушкинском пленуме (на заключительном заседании, вечером 26 февраля) гораздо более осмотрительна, чем выступление на дискуссии о формализме.
«Очень прискорбно, товарищи, что по моим 3—4 оплошностям, я готов их признать,— и по двум-трем обмолвкам на прениях, я должен ломиться в открытую дверь и выступать в прениях. (…) Я должен сказать, что раз уж случилась такая вещь, что человек в каком-то смысле слова поскользнулся, вызвал неправильное понимание, то это может затянуться. И это меня не отпугивает. Искусство преодолевало и не такие трудности. Важно, чтобы у самого художника не было разлада со своим делом… Теперь о частностях. Товарищи, вот этот флер недоумения, какой-то нависший туман, идиотский туман, потому что это не тема для меня, а тем и мучительнее для меня, что это не тема, объясняется тем, что когда появилась книга Андре Жида, меня кто-то спросил — каково мое отношение. Должен сказать, что я этой книги не читал и ее не знаю. Когда прочел об этом в «Правде», у меня было омерзение, не только то общее, которое вы испытывали, но кроме того житейское, свое собственное омерзение. Я подумал: он со мной говорил, и говорил не просто, он как-то меня мерил — достаточно я кукла или нет, и, по-видимому, он меня счел за куклу. (…) Что вам сказать о моем отношении? Это все ужасно. Я не знаю, зачем Андре Жиду было нужно каждому из нас смотреть в горло, щупать печенку и т.д. Он не только оклеветал нас, но он усложнил наши товарищеские отношения. Иногда просто человек скажет — я отмежевываюсь. Я не говорю этого слова, потому что не думаю, чтобы моя межа была настолько велика, чтобы отмежевывание могло вас интересовать. (Любимый прием — унижение паче гордости.— Д.Б.) Но все-таки я отмежевываюсь».
В зале раздался добродушный смех. Обошлось.
С этого момента публицистическая и общественная деятельность Пастернака прекратилась. Да, собственно, оставалась лишь одна легальная форма ее — присоединение к новым травлям и требованиям «стереть кровавых собак с лица земли».
Еще в августе 1936 года под следствием оказался главный пастернаковский покровитель — Бухарин, которого (явно по непосредственному указанию Сталина) оговорил Каменев, сказав о его причастности к террористическим замыслам оппозиции. Бухарин оказался под следствием, которое в сентябре было прекращено (хотя, как отмечает А.Бухарина-Ларина, никакой реабилитации не было,— формулировка была оскорбительная, «недостаток улик»). Когда на февральско-мартовском пленуме ЦК ВКП(б) 1937 года начали в открытую говорить о том, что Бухарин наравне с уже арестованными Рыковым и Радеком виновен в шпионаже и вредительстве,— Пастернак написал ему письмо, в котором поклялся, что никогда не поверит в его виновность. Бухарин был тронут до слез и боялся, как бы Пастернак этим не повредил себе. (Почти сразу после получения этого письма, 27 февраля 1937 года, Бухарин был арестован.) Пастернак же — не боялся, ибо ничего хуже разлада с собой в его системе ценностей не было.
«Я так вздохнул, так выпрямился и так себя опять узнал, когда попал в гонимые!» —
писал он родителям. Это одно из немногих писем, написанных им в 1937 году. Он замкнулся, старался как можно реже встречаться с людьми. Жил в Переделкине затворником. Летом съездил к переводчику,поэту Сергею Шервинскому в Старки — там отдыхал его сын Женя.
Все свое время в Переделкине Пастернак посвящал работе над романом, от которого уцелело только начало — 60 страниц, при первой публикации названных «Начало прозы 1936 года» (Новый мир. 1980. №6). Отрывки печатались в «Литературной газете» и «Огоньке». «Записки Живульта» (или «Записки Патрика» — он не сделал окончательного выбора) остались незаконченными и погибли на переделкинской даче, как и большая часть архива, пошедшего на растопку, когда там жили зенитчики.
О том, почему Пастернаку не удалась эта третья (считая «Три имени» и «Спекторского») эпическая попытка, он сам говорил Михаилу Поливанову, зятю верной своей помощницы и машинистки Марины Казимировны Баранович.
«До войны он еще отчасти верил и в идеологические требования и пытался писать свой роман (главы о Патрике, о 905 годе) на основе, к тому времени сильно износившегося и пощипанного, дореволюционного интеллигентского, восходящего еще к народничеству, мировоззрения, и у него ничего не получалось. Он чувствовал себя в безнадежном положении человека, взявшегося за квадратуру круга. Но после войны он обрел широкую идеологическую основу в очень свободно понятом христианском мировоззрении, очищенном от наслоений клерикализма, мешавших людям нескольких предыдущих поколений видеть его истину. Об этом написано стихотворение «Ты значил все в моей судьбе». (…) Пастернак с самого начала считал своим прямым долгом написать о революции и ее последствиях. Но эта тема требовала от него и нового языка».
Иными словами, есть геометрическая задачка — соединить девять точек (три ряда по три, квадратом) четырьмя линиями, не отрывая карандаша от бумаги. Сделать этого никак нельзя, если не взять вне квадрата десятую точку, через которую эти линии и пройдут. В жанре традиционного социального реализма о революции ничего не напишешь — тут неизбежен выход в христианскую проблематику. «Записки Живульта» очень похожи на «Доктора Живаго», но отличаются от них по главному признаку: это последняя попытка написать традиционный русский роман — тогда как «Живаго» уже роман-миф, написанный без оглядки как на традицию, так и на современность. Тот же Поливанов отмечает, что Пастернак не любил своего прошлого именно за мировоззренческие тупики, а ранних стихов — именно за невнятность: невнятность проистекала от того, что поэтическими туманностями маскировалась неясность мировоззрения. К прямому высказыванию он подошел лишь тогда, когда сложилась его картина мира; сложить ее ему никак не давали обстоятельства, влияния, собственная мягкость и податливость — действительность должна была стать достаточно отвратительной, очевидно неправой, чтобы окончательно расхотелось под нее подстраиваться. В тридцать седьмом году это случилось, дальше шло по нарастающей — и подтвердилась давняя мысль нелюбимого Пастернаком Томаса Манна. Манна он ценил как мыслителя, но недолюбливал как художника — ему представлялось, что проза его словообильна и сыра. Но именно в этой прозе, в «Докторе Фаустусе» — очень простой книге, если читать ее доверчиво и непредвзято,— есть мысль о нравственной благотворности дурных времен. Еще раньше, в первые годы американской эмиграции, Манн сформулировал ее напрямую, заметив, что при всей своей омерзительности фашизм был нравственно целебен для запутавшихся европейских интеллектуалов — именно потому, что черное сделалось черным, а белое — белым. Нравственный выбор упростился. В тридцать четвертом еще можно было ломать себя во имя согласия со временем, в тридцать восьмом в этом не было уже никакой необходимости, кроме шкурной, а эта последняя никогда для Пастернака не значила слишком много. Следующим этапом эволюции Пастернака стал его поздний гамлетизм, от которого оставался только шаг до «широко понятого христианства». Символично, что к христианству Пастернак пришел кружным путем — через европейскую культуру, через «Гамлета»; но таковы уж особенности русской истории — и мировоззрения русской интеллигенции. Да и нет блага в слишком прямых путях, как показывает все та же русская история.
В «Записках Живульта» странным образом встречаются «Детство Люверс» и «Доктор Живаго». Здесь уже присутствует будущая Лара — Евгения Истомина, в девичестве Люверс, «женщина с откровенно разбитою жизнью». Вероятно,теперь эта героиня — которую Пастернак начал писать с Елены Виноград и в которой потом захотел увидеть черты Евгении Лурье,— должна была стать похожа на Зину Еремееву и в отрочестве пережить роман с офицером. В нее влюблен Живульт — повествователь со многими чертами будущего Юры Живаго: у него уже есть жена Тоня, тесть Александр Александрович Громеко и сын Шура. Объяснение его влюбленности в Истомину дается в романе очень просто и исчерпывающе (Афиногенов не зря хвалил «Записки» за простоту и выпуклость каждой фразы):
«Она всех полнее отвечала моему чувству конца. Не посвященный в подробности ее истории, я в ней угадывал улику времени, человека в неволе, помещенного во всем бессмертии его задатков в грязную клетку каких-то закабаляющих обстоятельств. И прежде всякой тяги к ней самой меня потянуло к ней именно в эту клетку»
(ср. у Цветаевой: «Если видите человека в смешном положении — прыгайте в него к человеку»).
Сам герой больше всего тяготится собственным безволием:
«Все шло не по-моему, но и не наперекор мне и, следовательно, ни по-какому. Пожеланиям моим не хватало настойчивости. Уступчивость моя была не с добра. Страшно было подумать, от чего только не был я готов отказаться. Без меня родным было бы лучше, я портил им жизнь».
Пастернак (и его герои) часто обвиняет себя в подобных вещах, но только здесь он начинает винить в происходящем само время, а не только себя:
«Постепенно мною завладел круг мыслей, привычных в те годы всем людям на свете и разнообразившихся лишь их долею и личным складом да еще отличьями поры, в которую они приходили: тревожных в четырнадцатом году, еще более смутных в пятнадцатом и совершенно беспросветных в том шестнадцатом, осенью которого это происходило».
Пастернак писал роман именно для того, чтобы разобраться в революции. Получилось у него примерно вот что: интеллигенция стала духовно дряблой и искала идею, за которую можно бы ухватиться — и при случае умереть за нее (не случайно Патрик мечтает попасть на войну и погибнуть там — более достойного дела он для себя не находит). Такой идеей временно оказалось большевистское народовластие, железная прямота марксизма в его ленинской версии,— и Пастернак в набросках к «Доктору Живаго» писал о том, что всегда любил людей железной воли, но не хотел им подражать. Такова же была духовная дряблость всей России — она искала, во что бы поверить, но большевизмом, конечно, удовлетворилась только временно. Эта роковая подмена и составляла круг размышлений Пастернака в тридцать шестом — тридцать восьмом: шестнадцатый год был безнадежен, альтернатива не лучше.
В «Записках Патрика» воображением Пастернака прочно завладели принципиально важные для него персонажи. Это, во-первых, роковая женщина со своей таинственной драмой; во-вторых, несколько мальчиков и девочек, которым в 1905 году было по пятнадцать-восемнадцать лет; в-третьих — классический русский интеллигент, чья преемственность с лучшими представителями этой породы подчеркивается одинаковостью имени и отчества (Александр Александрович). В романе появляется и его жена Анна Губертовна Громеко, срисованная с собственной тещи Пастернака,— она гибнет так же, как и мать Евгении Лурье, Александра Николаевна: достает со шкафа игрушку для внука, падает, умирает от болезни позвоночника. «И еще шкафы какие-то приплел»,— трунила над его романом Зинаида Николаевна в гостях у Афиногеновых. В общем, для большой прозы есть все — и люди, и положения,— нет только сквозного внутреннего сюжета, ибо нет, по существу, и героя. Он ничего еще для себя не решил. Потому не состоялась и проза.
Но главный сюжет ее был ясен: прежняя жизнь обречена, но заменить ее нечем. В результате социальных перемен она во много раз ухудшилась, лишившись и того немногого, чем в ней стоило дорожить.
Язык Пастернака в этой новой прозе впервые ясен и прост. Он научился писать короткими фразами. Наметились и три основные интонации его героев: отрывистая, как у Марии Ильиной, речь главной героини; захлебывающееся интеллигентское щебетанье, московское арго, которым говорят мальчики, девочки, курсистки и бородатые интеллигенты; и вычурная, словно из Даля, речь людей из народа — с последним недостатком он не справился и в «Докторе», поскольку о правдоподобии не заботился, а сочный и яркий язык всегда его забавлял.
В 1937 году в СССР начинается полномасштабный процесс, который называли с тех пор по-разному — Большой Террор, большая чистка, сталинские репрессии,— но который на самом деле являл собою наиболее масштабное с 1917 года отчуждение государства от народа. Единственным оправданием всех гримас революции, военного коммунизма, нэпа, зверской коллективизации и сталинской реставрации для Пастернака было то, что народ в конце концов получает право распоряжаться собой; что на место старой интеллигенции — бог бы с ней, уже готовой принять и заранее оправдать свою участь,— придет новый человек, полновластный хозяин. Новый человек оказался поначалу многократно предсказанным Грядущим Хамом, но к началу тридцатых этот грядущий хам начал образовываться, задумываться, читать. Во втором поколении детей Октября были удивительные, пытливые отроки и пылкие девы, читавшие серьезные книжки и фанатично готовившиеся к великим будущим испытаниям. Предвоенное поколение ифлийцев, выбитое войной и последующими репрессиями, дало лучшую поэзию и философию шестидесятых-семидесятых; во всех сферах советской жизни — политике, искусстве, военном деле — нарастала новая генерация смелых, честно мыслящих людей, в которых Пастернак видел свою надежду.
В тридцать седьмом году народ в очередной раз понял, что он не хозяин своей страны. Началась оргия самоистребления, во время которой никто не мог поручиться ни за отца, ни за сына. Потом сталинисты, неосталинисты и антисталинисты попробуют вывести разного рода критерии: брали только умных; только глупых; самых преданных; самых сомнительных… Все это приписывает террору наличие логики, отсутствие которой является его главным условием; любая попытка ее отыскать — косвенное оправдание происходящего, ибо она предполагает, что страна все-таки имела дело с некоей программой, а не со слепой машиной уничтожения. Между тем функционировал не компьютер, а мясорубка. Террор не имел ни поводов, ни причин; он был самоцелей, ибо являлся единственным условием существования и лихорадочного развития вертикальной империи, выстроенной на руинах прежней России. У людей не просто отнимали жизнь — у них отняли страну, которую четыре года спустя, в сорок первом, им пришлось защищать как свою.
Поразительно, как в сознании и биографии Пастернака укоренилась рифма из «Высокой болезни» «тенор» — «террор», парономасия в его духе, созвучие террора и театра. Ондавно подступался к Шекспиру, еще в 1930 году Ромен Роллан советовал ему в условиях советской несвободы поискать утешения в масштабном, серьезном переводческом труде, который дал бы силы вытерпеть преходящее и обрести опору в вечном. В тридцатом не сложилось — подошло «Второе рождение», потом начались переводы из грузинской поэзии. В тридцать седьмом он впервые упомянет театр в связи с начавшимися повальными арестами и публичными процессами. Случится это вот как: 14 июня 1937 года к нему в Переделкино приедет машина из города.
Пастернак ждал ареста, готовился к нему и готовил, как умел, близких. Зинаида Николаевна была на третьем месяце беременности. Она ему сложила чемоданчик — мудрено ли, в одном Переделкине за 1937 год взяли 25 человек, чуть не четверть обитателей! Каждый автомобиль вызывал у нее приступ ужаса. На этот раз машина повернула прямо к их дому — Пастернак спокойно вышел за ворота, и ему сообщили, что от него требуется подпись под коллективной литераторской петицией с требованием расстрела для представителей советской военной верхушки: Тухачевского, Эйдемана и Якира.
По воспоминаниям Зинаиды Николаевны, Пастернак чуть не с кулаками набросился на чиновника, собиравшего подписи писателей.
— Чтобы подписать,— кричал он на весь поселок,— надо знать этих людей и знать, что они сделали! Я ничего о них не знаю! Не я им давал жизнь и не мне ее отнимать! Это вам, товарищ, не контрамарки в театр подписывать!
Так впервые в связи с процессами тридцатых вспомнился ему театр — по привычной уже ассоциации: ведь и о якобинском терроре он собирался писать именно пьесу. Справедливости ради заметим, что по крайней мере одного из «врагов советской власти», чье убийство ему предлагалось одобрить, он знал хорошо: комкор Эйдеман (1895—1937), из латышских красных стрелков, был еще, по совместительству, поэтом. С 1932 года он возглавлял Осоавиахим — Общество содействия обороне, авиационному и химическому строительству СССР. В феврале тридцать пятого, на Третьем пленуме правления Союза писателей, Эйдеман взял слово и сказал о Пастернаке следующее:
«Да, Борис Пастернак замечательный поэт нашей страны и замечательный гражданин нашей страны… Вам, Борис Пастернак, дан замечательный паровоз. При помощи этого паровоза вы можете тянуть целый состав полезного груза. Мне было бы обидно, если бы вы использовали этот паровоз для одной только платформы, груженной хотя бы очень ценным грузом. Вы должны целый состав везти».
Это был не первый случай в пастернаковской биографии, когда советская власть расстреливала человека, учившего Пастернака быть более советским. Впоследствии перед его глазами прошла целая галерея низвергнутых вождей, которые во времена его молодости требовали от него идейности, народности, партийности — а теперь вот, со всей своей партийной идейностью, маршировали в яму, и от Пастернака требовали уже одобрения их расстрела. Впоследствии, в сороковых, на советы написать «что-нибудь общественное» и тем реабилитировать себя он радостно кричал: «Да, да, мне это еще ваш Троцкий говорил!» — после чего советчик испуганно удалялся. Пастернак и сам многим говорил об этой смене ролей вокруг него:
вот, говорил он Афиногенову, я помню Пикеля, как он на меня обрушивался (Пикель был критик, один из «группы шестнадцати», фигурант августовского процесса тридцать шестого, на котором были осуждены Каменев и Зиновьев). Теперь другие с теми же обвинениями обрушиваются на Пикеля, но я не чувствую никакой радости, потому что и лица у них, как у него, и интонации пикелевские… (и ждет их то же самое, домыслим недосказанное). Не то чтобы шанс уцелеть в тридцать седьмом был только у тех, кто не колебался вместе с генеральной линией,— шансы у всех были одинаковы,— но те, кто не колебался, по крайней мере гибли не так позорно. В некотором смысле это урок не только для эпохи террора, но и для любой эпохи вообще — всякая жизнь кончается смертью, и бессмысленно говорить, что уцелеют достойнейшие. Просто у достойнейших есть предсмертные утешения, которых люди хитрые или суетливые лишаются по доброй воле.
Заметим кстати, что театр террора был вдобавок театром абсурда — писателям предлагалось потребовать расстрела для полководцев, которых уже убили за три дня до того: Тухачевский, Эйдеман и Якир были осуждены 11 июня 1937 года и в тот же день поспешно расстреляны, но об этом, по обыкновению, не сообщалось, так что творческая интеллигенция, выходит, требовала казнить их вторично.
Зинаида Николаевна позвала Пастернака в дом; он подошел к ней, оставив за калиткой гонца из союза.
— Что там?— прошептала она.
— Требуют моей подписи под одобрением казней.
— Ты подписал?
— Нет, и никогда не подпишу.
Зинаида Николаевна бросилась Пастернаку в ноги и умоляла ради их будущего ребенка подписать проклятый документ.
— Если я подпишу, я буду другим человеком,— ответил он.— А судьба ребенка от другого человека меня не волнует.
— Но он погибнет!
— Пусть гибнет!— сказал Пастернак голосом, какого Зинаида Николаевна никогда у него прежде не слышала. Ей пришлось отступиться. Посланный все ждал. Пастернак снова вышел к нему.
— Пусть мне грозит та же участь,— сказал он громко, так, что и в доме было слышно.— Я готов погибнуть со всеми.
Чиновник уехал собирать подписи дальше и, видимо, не утаил от начальственных обитателей Переделкина пастернаковского демарша. Через час по жаре заявился Павленко. Он с порога обозвал Пастернака христосиком и стал вымогать подпись. С Павленко, как ни странно, у Пастернака были сносные отношения — по крайней мере внешне; на этой фигуре вообще стоит остановиться — хотя бы потому, что дом Пастернака стоит на улице Павленко. Они были соседями. Система отношений Пастернака с любым начальством — общегосударственным ли, писательским — была тщательно продумана: он никогда ни перед кем не лебезил, как бы давая понять крупным чиновникам, что они слишком умны, слишком крупны для того, чтобы покупаться на дешевую лесть. Начальство в сталинские времена любило, когда с ним разговаривали на равных,— это предполагало в бонзах определенную широту души. Разговор с Павленко прошел в той же простой и демократичной манере: прости, Петя, но я ничего подписывать не буду. Ведь ты и сам писатель! (Пастернак любил им всем давать понять, что они тоже писатели, хотя, разумеется, отлично знал цену их литературе; благодаря этой тонкой манере Павленко на верхах неизменно отзывался о Пастернаке как о чудаковатом, но в общем «нашем».) Петя еще несколько раз выразился насчет христосика и ушел.
О дальнейшем сохранилось несколько свидетельств: по одной версии, Пастернак поехал в Москву к руководству союза просить, чтобы его освободили от обязанности подписывать расстрельные письма, по другой — Павленко сообщил руководству о пастернаковском демарше, и сам Ставский — «большой мерзавец», как характеризует его Пастернак в воспоминаниях Ивинской,— приехал в поселок, но не к Пастернакам, а на дачу Павленко, куда Бориса Леонидовича вызвали для разговора. Конспирация понятна — Ставский, по воспоминаниям Ивинской, большевсего боялся, что у него в союзе обнаружат гнездо оппортунизма и тогда ему не поздоровится. Бунт писателя — отказ подписывать расстрельное письмо — мог получить широкую огласку, а это уже был пре-це-дент! Пастернак в тридцать седьмом еще был член правления союза и вообще фигура видная, и несмотря на многочисленные сигналы того же Безыменского — его щадили, защищали, иногда даже ставили в пример… Это уже получалась не просто снисходительность, а преступный либерализм! По воспоминаниям Зинаиды Николаевны, вернувшись после разговора со Ставским, Пастернак сказал, что сможет ходить с высоко поднятой головой: так они его и не уговорили. Все-таки он хорошо о них думал… Ему и в голову не могло прийти, что, спасая себя, Ставский поставит его подпись без всякого согласования.
Ночью Зинаида Николаевна ворочалась без сна,— Пастернак спал, как младенец. «Это со мной всегда бывает, когда сделан бесповоротный шаг»,— объяснял он потом Ивинской. Жена прислушивалась к каждому шороху, ждала, что за ним приедут из города, что возьмут этой же ночью,— но тут всмотрелась в его спокойное, строгое во сне лицо и устыдилась.
«Я поняла, как велика его совесть, и мне стало стыдно, что я осмелилась просить такого большого человека об этой подписи».
За одну эту фразу в мемуарах многое можно простить: масштаб личности проверяется именно в такие минуты.
Следующий день, 15 июня 1937 года, был одним из самых страшных в жизни Пастернака. Он раскрыл газету — в семье получали «Известия» — и увидел письмо «Не дадим житья врагам Советского Союза», под которым стояла и его фамилия.
— Меня убили!— закричал он. Пастернак помчался в город и отправился прямиком к Ставскому.
Разговаривали с самого начала на повышенных тонах. Ставский орал: «Сколько будет продолжаться это толстовское юродство?!» Пастернак требовал, чтобы в «Известиях» назавтра же было напечатано опровержение — он ничего не подписывал, он не может лишать людей жизни и пр.; он выражал готовность немедленно написать письмо с разъяснением своей позиции! Ставский говорил, что ни о каких опровержениях и речи быть не может и что письма никто не напечатает. «Кто это решает?! Я пойду в «Известия»!» — «Проще с самого начала написать Сталину»,— издевательски ответил Ставский. «Как будто мы со Сталиным к праздникам открытками обмениваемся»,— комментировал потом Пастернак. По его рассказу, записанному Ивинской, письмо Сталину он все-таки написал, но достоверных сведений о нем нет. Ивинской Пастернак рассказывал, что в письме просил избавить его от необходимости подписывать просьбы о расстрелах: не он давал жизнь, не ему ее отбирать! О том, что такое письмо в принципе могло быть написано, косвенно свидетельствует такой факт: нескольким молодым друзьям, в том числе Вознесенскому, Пастернак говорил, что Сталин всегда выполнял его просьбы. Больше к Пастернаку насчет подписей не обращались, и под бесчисленными резолюциями писательских собраний его имени нет.
В мае 1937 года Берия делал отчетный доклад на X съезде компартии Грузии. В Грузии в миниатюре повторялся московский ужас — всюду требовались свои вредители, лепили их и в Тбилиси. Каждый яростно оговаривал себя. Каялись Каландадзе, Табидзе, Яшвили. В июне взяли поэта Владимира Джикию. На очную ставку вызвали Паоло Яшвили. Он шел на допрос в полной уверенности, что не вернется,— но после допроса его выпустили. Это оказалось еще страшней. На допросе ему были предъявлены подробные записи его крамольных бесед с Табидзе и Джикией, при которых не было посторонних. Как могли попасть эти разговоры в НКВД? Яшвили был уверен, что теперь его ославят провокатором. 20 июля он по охотничьему билету взял в клубе охотников ружье. Все было продумано: держать ружье дома он не решился и спрятал его за занавеской в клубе писателей на улице Мачебели. 22 июля в тбилисском Союзе писателей было совещание. Яшвили на нем был, в перерыве поднялся на второй этаж и застрелился.
На другой день в дом Яшвили пришли с обыском, забрали все бумаги, и стало ясно, что Паоло выбрал лучшую участь. Следователь НКВД не скрывал досады: ускользнул!
Пастернак в Москве появлялся редко. Известие о гибели Яшвили дошло до него с опозданием — были слухи, он не верил, окончательно ему все подтвердили в городе, 17 августа. Письмо Пастернака к Тамаре Яшвили, вдове поэта,— очередное свидетельство того, что Пастернак обладал счастливым и трагическим даром увещевать отчаявшихся.
«Я знал, что, когда у нас на террасе я открою рот, чтобы сказать это Зине, у меня сорвется голос и все повторится сызнова. Пока же, по пути домой, я все больше и больше, без рецидивов, отдавался очищающей силе горя, и как далеко она меня заводила!
Мне захотелось выкупаться. Вечерело. На берегу, в затененном овраге, когда, разлегшись, я понемногу отошел от треволнений поездки, я вдруг то тут, то там стал ловить черты какого-то бесподобного сходства с ушедшим. Все это было непередаваемо хорошо и страшно его напоминало. Я видел куски и вырезы его духа и стиля: его траву и воду, его осеннее садящееся солнце, его тишину, сырость и потаенность. Так именно бы он и сказал, как они горели и хоронились, перемигивались и потухали. Закатный час точно подражал ему или воспроизводил его на память. Я как бы по-новому задумался о нем. Меня всегда восхищал его талант, его непревосходимое чутье живописного, редкое не только в грузинской литературе, не только во всей нашей современной, но драгоценное в любой и во всякое время. Он всегда удивлял меня, у людей имеются письма, как неизмеримо высоко я его ставил. Но впервые я задумался о нем в отдельности от того, что я к нему чувствовал. Как при удаленьи от чего-то очень, очень большого, лишь на роковой дистанции утраты стали обрисовываться его абсолютные очертания (…), то, чем он был сам с водой и лесом и Богом и будущим.
Надо ли об этом распространяться? О том, кто именно будет через несколько лет грузинским Маяковским или к чьим образцам будет восходить и на ком учиться будущая молодая литература, если ей суждено развиваться. Но эта сторона посмертности никогда меня не трогала. Я поражен другим, как это ни трудно выразить. Тем, как много его осталось в том, чего он касался и что назвал: в часах дня, в цветах и животных, в лесной зелени, осеннем небе. А мы жили и не знали, с какою силою он был среди нас и с какой властностью остался.
Дорогая Тамара Георгиевна, простите меня. Нельзя так писать, нельзя — Вам. Поэзия, и притом дурная, здесь неуместна. Все же я отошлю написанное, а то когда же наконец скажу я то единственно нужное, что рвется у меня к Вам и милой, невообразимо драгоценной Медее».
Лучших слов, кажется, не найти. Поразительно, как у Пастернака ничто не выглядит кощунством — даже сообщение о том, что после известия о смерти Яшвили ему захотелось выкупаться. Есть какое-то всеобъемлющее органическое чувство жизни, не боящееся небрежностей и неловкостей,— на волне этого чувства все можно.
Тициан Табидзе был арестован 10 октября 1937 года ирасстрелян в декабре — точная дата не известна и теперь. Пастернак узнал о его аресте почти сразу. Отправлять письмо Нине Александровне почтой он не решился, будучи уверен, что почта просматривается; писать ей казенные слова он не мог, а делать настоящие достоянием органов не хотел. Письмо он передал с переводчиком Виктором Сонькиным, не забыв отметить, что такая миссия — «честь и слава его сердцу». Он и здесь нашел слова поистине духоподъемные, хотя с самого начала почти не верил, что Тициан вернется:
«Я знаю, что в каком-то высшем плане наше новое, выстраданное, временно отсроченное воссоединенье предрешено во всех подробностях, и наше дело только не погубить свиданье, то есть дожить до него».
Младший сын Пастернака, Леонид, родился ровно в полночь 31 декабря 1937 года. За сорок лет существования больницы, с гордостью отмечает Зинаида Николаевна в мемуарах, не было ничего подобного. Сенсация даже попала в газеты: «Вечерняя Москва» сообщила о том, что первым новорожденным москвичом оказался сын гражданки 3.Н.Пастернак (о том, что отец новорожденного москвича имеет какое-то отношение к поэзии, не было сказано ни слова). Пастернаки собирались встречать Новый год у Ивановых в Лаврушинском, но схватки начались в седьмом часу вечера — в семь Пастернак отвез жену в больницу имени Клары Цеткин, привилегированную, с телефоном в каждой палате. Сам Борис Леонидович поехал к Ивановым и каждый час оттуда звонил жене. В десять Зинаида Николаевна ему сказала, что рожать, по-видимому, будет не раньше, как дня через два-три,— и попросила ее забрать хотя бы на ночь, чтобы вместе встретить Новый год.
— Ты с ума сошла!— закричал он.— Лежи смирно!
Не успела она повесить трубку, как поняла, что он прав: схватки возобновились. В следующий раз он позвонил в больницу сразу после боя курантов — поздравить жену с Новым годом,— и ему сообщили, что он стал отцом. В восторге он все время целовал и благодарил Тамару Владимировну, как будто счастливое разрешение Зинаиды Николаевны от бремени было ее личной заслугой. Мальчика записали все-таки 1937 годом — о чем Зинаида Николаевна впоследствии горько жалела: и в смысле призыва в армию, и в смысле отправки в эвакуацию этот лишний год ему сильно мешал.
На следующий день после родов Афиногеновы прислалией огромную корзину цветов и вырезку из «Вечерки». Денег не хватало — оригинальных стихов Пастернак не писал, а переводил в основном западноевропейскую лирику, которую печатали не слишком охотно и оплачивали скудно. Зинаида Николаевна после родов взялась даже за переписку нот,— но вскоре у Пастернака появился новый, неожиданный источник дохода. Он стал переводить Шекспира.
Пастернак с 1936 года, по свидетельству Тарасенкова, повторял: «Мы живем в шекспировские времена». Тогда он имел в виду всеевропейское противостояние фашизму, говорил о том, что СССР из объекта истории становится ее субъектом,— наблюдение очень важное, как почти все, что записал Тарасенков: значит, в пастернаковском понимании ни во времена коллективизации, ни во дни писательского съезда, ни даже в революционное пятилетие его страна субъектом истории не была — то есть, иными словами, не творила свою историю сама. Это мысль очень точная, пророческая,— поскольку революция и все, что воспоследовало за ней, не было актом собственно народной воли. Это было действие рока, фатума, исторического предопределения — то есть коллизия скорее античная, нежели шекспировская; в античной драме главную роль играет рок — у Шекспира на первый план выходит человек, и именно это постоянно подчеркивал Пастернак, говоря о «человечности Шекспира». Замечание о его человечности — без подробной расшифровки — встречается у него в разговоре о Шекспире на каждом шагу: и в собственных его писаниях, и в записанных разговорах. Это свидетельствует о том, что главной чертой трагического у Шекспира Пастернак считал наличие свободного выбора у каждого из его героев, мотив экзистенциальной ответственности — в конечном итоге христианский, наиболее явно выразившийся в «Гамлете». Обращение Пастернака к Шекспиру в контексте европейской истории тридцатых годов не менее важно, чем в контексте советского террора: он предчувствовал, что возрождение русского самосознания будет связано именно с большой войной. Во времена террора народ остается объектом истории и своего слова о ней не говорит — вот почему мысль о неизбежной большой войне пугала в эти дни, кажется, всех, кроме Пастернака. Он один думал о ней чуть ли не с надеждой — каждый наконец будет стоить того, чего стоит.
В 1937 году Мейерхольд повторял: «Читайте «Макбета»!» В терроре, особенно в сталинском — помпезном, пурпурном, обставленном громкими эффектами,— налицо была именно театральность. Эта театральность больше всего претила Пастернаку — он, как мы знаем, не любил в жизни театральных эффектов, а уж когда ими обставлялись такие серьезные вещи, как смерть,— это его взрывало. Герой трагедии для Пастернака лишь в той мере героичен, в какой он противостоит театру террора; театральны — в дурном, декоративном смысле — пародийные фрагменты «Мышеловки», тогда как подлинность всегда враждебна театрализации. И «весь Шекспир, быть может, только в том, что запросто болтает с тенью Гамлет» — как было сказано в послании к Брюсову; то есть ключевое слово здесь — «запросто». Для Пастернака главная коллизия Шекспира — в противостоянии личности и разыгрывающейся вокруг драмы; драма идет отдельно. Личность не желает играть по ее законам. Таков для него пафос его личной драмы 1937—1938 годов; с таким чувством взялся он за «Гамлета».
Перевод был заказан Мейерхольдом в самое страшное для него время — после закрытия Гостима. По воспоминаниям Александра Гладкова, Пастернак пришел к Мейерхольду 10 января 1938 года, на третий день после того, как театр был закрыт. День был тяжелый, пасмурный, Гладков обедал у Мейерхольдов и вспоминает, что Зинаида Райх (полная тезка жены Пастернака, что сближало их с Мейерхольдом дополнительно) была мрачна и ничего не ела, а Всеволод Эмильевич гладил хохолок своего зеленого попугая — участника «Дамы с камелиями» — и пытался шутить, разговаривая с ним. Шутки не получались — Мейерхольд бросался на каждый телефонный звонок, словно ждал чего-то. Чего — он и сам бы не сказал. Сталин сделал их всех «ожидальщиками», как говорил Мандельштам.
Пастернак заглянул вечером, ненадолго,— но, по словам Гладкова, «важно было, что он пришел». Мейерхольд обрадовался ему необыкновенно, достал «Шато-лароз», разлил в любимые зеленые фужеры. Заговорили об аресте кремлевского врача Левина, удивлялись — хотя, пишет Гладков, удивляться уже было нечему. Мейерхольд сказал, что у него нет никаких сбережений — может быть, придется машину продавать; Пастернак «почти радостно» загудел, что у него тоже ничего нет, что сбережений вообще иметь не надо, на жизнь всегда хватит… Мейерхольд поздравил его с рождением сына.
Над «Гамлетом» Пастернак работал больше, чем над любым собственным текстом, исключая роман. Сначала он перевел трагедию целиком, буквально, почти машинально (писать белым пятистопным ямбом было для него технически почти так же естественно, как говорить прозой). Результатего удручил: по его собственным подсчетам, на каждую тысячу строк приходилось пять, дословно совпадающих с вариантом Лозинского. Пастернак хотел уже писать Лозинскому покаянное письмо — «ты победил, галилеянин»,— но от противного изобрел принципиально новую концепцию перевода. Он решил написать хорошую русскую пьесу, с мощным стихом, с эпическим ритмом,— не гонясь за текстуальной точностью; так стал расти его «Гамлет», который во многих отношениях точнее самого точного подстрочника, но тем не менее это полноправное творение Пастернака.
О Шекспире подробно и компактно (он сам гордился лаконизмом тридцатистраничной статьи) рассказано в статье «К переводам Шекспировских драм» 1946 года. Она сначала без авторской подписи появилась в «Советской литературе» по-английски, а десять лет спустя — в сокращении — в «Литературной Москве». В этих заметках Пастернак ополчается на саму условность — главный элемент театра; вот почему ни одна из его собственных драматических попыток не имела успеха. Шекспир все-таки лучше знал театральные законы, но в переводах Пастернака возникает замечательный контрапункт — естественность и энергия пастернаковской речи против шекспировских напряженных фабул (которые так критиковал Толстой) и пышных метафор (о которых сам Пастернак выразился по-толстовски резко:
«Порой откровенная риторика, нагромождающая десяток пустых околичностей вместо одного вертевшегося на языке у автора и второпях не уловленного слова»).
Пушкин считал Шекспира замечательным поэтом и гениальным драматургом; Пастернак ставил Шекспира-поэта выше Шекспира — театрального писателя. Доминантой его поэзии он считал ритм — важнейшую характеристику поэтического текста в пастернаковской системе ценностей; большинство афоризмов Шекспира, писал Пастернак, подсказано именно ритмом. В самом деле, его перевод с поэтической точки зрения безупречен — столько в нем энергии; перевод Лозинского, эквилинеарный, более темный и романтический,— рисует Гамлета далеко не столь мужественным и решительным. Поистине «Гамлет» Пастернака — прежде всего о конфликте героя с навязанной ему пьесой: до такой степени отличается речь героя от речи всех окружающих его персонажей. Различия в их речевых характеристиках (в частности, Пастернак подчеркивает и старается адекватно передать напевность речи Гертруды, обилие гласных в ней) незначительны по сравнению с тем, до какой степени отрывистая, лаконичная, размашистая, безжалостная в определениях и оценках речь Гамлета отличается от речи всех прочих, будь то даже его ближайший друг Горацио. К мощнейшим монологам Гамлета в пастернаковской передаче относится знаменитое — из четвертой сцены четвертого акта — «Все мне уликой служит, все торопит». Здесь, мнится, высказана одна из самых заветных мыслей Пастернака — которую он подчеркивал и в «Лире», особенно любил ее, указывал на нее дочери Ольги Ивинской:
«Как отлично сказано — «Сведи к необходимости всю жизнь, и человек сравняется с животным!»»
Непрагматические ценности, великие абстракции, во имя которых только и стоит жертвовать,— это одна из сквозных пастернаковских тем:
В мечтах о славе
Он рвется к сече, смерти и судьбе
И жизнью рад пожертвовать, а дело
Не стоит выеденного яйца.
Но тот-то и велик, кто без причины
Не ступит шага, если ж в деле честь,
Подымет спор из-за пучка соломы.
Отец убит, и мать осквернена,
И сердце пышет злобой: вот и время
Зевать по сторонам и со стыдом
Смотреть на двадцать тысяч обреченных,
Готовых лечь в могилу, как в постель,
За обладанье спорною полоской,
Столь малой, что на ней не разместить
Дерущихся и не зарыть убитых.
О мысль моя, отныне будь в крови,
Живи грозой иль вовсе не живи.
Думается, здесь есть и упрек себе — затянувшийся период конформизма, «симфонии с государством», сомнений (меж тем как друзья убиты и дело жизни осквернено) и так уже привел Пастернака на грань безумия; «Гамлет» — это еще и жест бесповоротного разрыва с эпохой.
Первый вариант перевода Пастернак уничтожил, второй закончил весной 1939 года. За это время многое успело перемениться, и перемены были подлинно шекспировские — столь страшные, что они вполне вписываются в парадигму Ричардовых или Клавдиевых злодейств, но романтизация этих злодеяний показалась бы Пастернаку непростительным кощунством. Был арестован Мейерхольд, который заказал перевод. Зарезали его жену Зинаиду Райх. Перевод оказался невостребован, но Пастернак не отчаивался — все искупалось минутами наслаждения, испытанными во время работы. В ноябре 1939 года «Гамлета» в переводе Пастернака захотел послушать Немирович-Данченко, приступавший к репетициям трагедии в переводе Анны Радловой — осовремененном, ярком, но, по точному определению Пастернака, «безвкусном». В результате к постановке была принята именно пастернаковская версия: как надменно писал Немирович-Данченко Анне Радловой, ее перевод, конечно, хорош — но, имея перевод выдающийся, Художественный театр находит его более соответствующим своему уровню. Начались репетиции. О дальнейшем сохранились одна чрезвычайно устойчивая сплетня и одно более-менее достоверное свидетельство: согласно сплетне, спектакль погубил Ливанов. Согласно свидетельству самого Ливанова — дневниковому, записанному по горячим следам,— во всем виноват был рок, тяготевший над мхатовским «Гамлетом».
Зинаида Николаевна пишет, что на одном из кремлевских приемов 1940 года (Евгения Ливанова уточняет, что это был прием лауреатов Сталинской премии) Ливанов решил «прогнуться» перед Сталиным и спросил, какие будут руководящие указания в работе над образом Гамлета, которого он сейчас репетирует; возможно, это был не подхалимаж, а желание заранее обезопасить спектакль от запретов и критики — как же, играется по партитуре самого Сталина! В записи Исайи Берлина сохранилась пастернаковская острота по этому поводу:
«Он (Ливанов.— Д.Б.) хотел, чтобы Сталин сказал хоть что-нибудь, пусть даже самое незначительное, чтобы это можно было унести с собой под мышкой и козырять этим потом повсюду».
Как выразился Пастернак, если бы Сталин сказал: «Сыграйте его лилово», Ливанов бы потом говорил актерам, что их игра недостаточно лиловая, что Вождь дал насчет этого совершенно ясные указания — надо играть лилово. Сталин остановился и сказал:
«Вы артист? Артист МХАТа? Тогда обратитесь с вашим вопросом к художественному руководителю театра. Я не специалист по театральным делам».
Затем, помолчав, добавил:
«Однако, поскольку вы обратились с этим вопросом ко мне, я отвечу вам: «Гамлет» — упадочная пьеса, и ее не следует ставить вообще».
На следующий же день репетиции были прерваны. «Гамлета» не ставили до самой смерти Сталина. (На самом деле «Гамлета» не ставили только в Москве и Ленинграде. В провинции он шел — в частности в Новосибирске; если бы Сталин в самом деле прилюдно назвал его упадочной пьесой — вряд ли пастернаковский перевод, да и перевод Лозинского переиздавались бы столько раз.)
Думается, что эта версия неверна — потому что очень уж хорошо видно, откуда растут у нее ноги. В постановлении 1946 года «О второй серии фильма «Большая жизнь»» разгрому подверглась вторая серия «Ивана Грозного». Об эйзенштейновской картине было сказано, что Иван Грозный изображен в ней «слабохарактерным и безвольным, чем-то вроде Гамлета». Пастернака глубоко возмутила эта характеристика:
«Безволие было неизвестно в шекспировское время. Этим не интересовались. Облик Гамлета, обрисованный Шекспиром так подробно, очевиден и не вяжется с представлением о слабонервности. По мысли Шекспира, Гамлет — принц крови, ни на минуту не забывающий о своих правах на престол, баловень старого двора и самонадеянный вследствие своей большой одаренности самородок. В совокупности черт, которыми его наделил автор, нет места дряблости, они ее исключают. Скорее напротив, зрителю предоставляется судить, как велика жертва Гамлета, если при таких видах на будущее он поступается своими выгодами ради высшей цели. (…) «Гамлет» — не драма бесхарактерности, но драма долга и самоотречения» («К переводам…»).
Это — к вопросу о вечных упреках в безволии, которые предъявлялись и Гамлету, и Пастернаку. Именно стереотипная цитата из постановления насчет гамлетизма как безволия — могла послужить источником легенды о сталинском грубом ответе.
Совсем другую историю — правда, чересчур лестную для него,— излагает сам Борис Ливанов. На приеме 1940 года, глубокой ночью, после просмотра фильмов «Если завтра война» и своей любимой «Волги-Волги», Сталин заговорил с Ливановым о МХАТе.
— Зря поставили Чехова, «Три сестры». Сейчас не время. Чехов расслабляет.
Ливанов сказал, что спектакль прекрасный.
— Тем более. А кого вы сейчас играете?
Ливанов рассказал о своей работе над «Гамлетом». Сталин задавал короткие, четкие вопросы. Иногда он поднимал руку, на подносе выносили две рюмочки коньяка — маленькую для него, большую для Ливанова. Не пить было нельзя. Ливанов пил.
— Ваш Гамлет — сильный человек?— спросил наконец Сталин.
— Сильный,— уверенно ответил Ливанов.
— Это хорошо, потому что слабых бьют.
Эта версия по-своему убедительна — Сталину в сороковом году вполне мог понадобиться агитационный, «нордический» Гамлет, которого впоследствии описал в «Bend Sinister» Владимир Набоков, точно почувствовав, что любому тоталитарному режиму понадобится своя концепция классической пьесы. В сороковом подошла бы концепциямобилизационная — которая, по Набокову, ставит в центр пьесы Фортинбраса. Пастернаковский перевод, как ни странно, вполне мог удовлетворять главному условию: в его исполнении «Гамлет» — действительно очень мужественная пьеса; не зря символом «оттепели» стал «Гамлет» 1954 года в постановке Н.Охлопкова — в переводе Лозинского, романтическом, лирическом, а «Гамлет» Козинцева 1954 года, в Ленинграде, в пастернаковском переводе, не имел того успеха. Однако над спектаклем МХАТа, с прекрасными декорациями Дмитриева и блестящей центральной работой Ливанова, в самом деле тяготел рок: в 1943 году умер Немирович-Данченко, в 1944-м — Сахновский, продолжавший работу над «Гамлетом» после смерти художественного руководителя театра. В феврале 1945 года «Гамлет» был уже окончательно и бесповоротно, без внешних причин, запрещен по устному распоряжению Сталина — Ливанов об этом узнал в костюме и гриме Гамлета, на одной из последних репетиций. Все просьбы о возобновлении работы над спектаклем ни к чему не привели.
Пастернак опубликовал «Гамлета» в 1940 году, в сдвоенном пятом-шестом номере «Молодой гвардии», с небольшим предисловием, в котором обосновывался его подход к переводам. Он много и охотно читал перевод в дружеском кругу и на вечерах, на которые московская интеллигенция собиралась с прежним, полузабытым радостным чувством приобщения к подлинности и отваге. Поставлен этот перевод был только в Новосибирске, в знаменитом театре «Красный факел», который мог смело соперничать с лучшими столичными сценами.
23 августа 1939 года в Оксфорде умерла мать Бориса Пастернака, Розалия Исидоровна. Время было уже такое, что отвечать на заграничные письма было страшно,— Пастернак боялся даже ответить отцу на письмо со скорбной вестью. В письмах к сестре появляются явные эвфемизмы,— Пастернак словно бросает кость перлюстраторам, давая понять, что отлично осведомлен о их надзоре. «Я знаю, что у вас грабежи и потемки, и беспокоюсь о вас»,— пишет он Фрейденберг 14 февраля 1940 года.
Мейерхольд после закрытия Гостима работал в Александрийском (Малом драматическом) театре, в Ленинграде. Поставил там «Маскарад», который Пастернак все хотел посмотреть, да так и не успел. На допросах из него выбивали показания на Пастернака. Мейерхольда били резиновой палкой по ногам и спине, заставляли пить мочу, не давали спать. Ему было шестьдесят пять лет. Показания он дал, но вскоре от них отрекся, написав заявление о том, что они вырваны под пыткой. Пастернака это, конечно, не спасло бы: главным троцкистским связным был объявлен Анри Мальро, а фотография, на которой Пастернак, Мальро и Мейерхольд запечатлены вместе, хранилась у Мейерхольда. Если бы дело о троцкистском центре в Москве и Ленинграде — дело, по которому взяли Заболоцкого, Кольцова, Ясенского, Бабеля и Мейерхольда,— было доведено до конца, Пастернак был бы арестован осенью 1939 года одним из первых, наряду с Алексеем Толстым, Николаем Тихоновым и Ильей Эренбургом.
Тогда, как мы помним, Сталин отвлекся на очередной процесс военных. Но, думается, это не было единственной причиной того мистического факта, что крупнейший русский поэт тридцатых годов избежал гибели.
Каждый биограф Пастернака задается вопросом: почему его все-таки не репрессировали?
На этот вопрос есть множество рациональных ответов и один иррациональный, но, кажется, единственно верный. Рациональные мы уже разбирали, и все они не универсальны: Сталин губил людей куда более популярных и несравненно более лояльных, чем Пастернак. И более смелых. И никак не менее талантливых. Не говоря уж о том, что евреев, выбравших ассимиляцию, «попутчиков», воевавших с РАППом, и литературных знаменитостей, олицетворявших для заграницы советский либерализм и культурный ренессанс, среди арестованных тоже было довольно.
Заболоцкий был похож на провинциального бухгалтера, Мандельштам суетливостью напоминал еврейского портного. Пастернак был похож на поэта — слишком похож, как и Ахматова; этим, и только этим, можно объяснить их неприкосновенность. Обоих травили, у Ахматовой погубили двух мужей и едва не погубили сына; но взять их не смогли — потому что в крови у всех без исключения людей живет первобытный трепет перед жрецом; а у архаичных натур этот рудимент еще сильнее. Через это переступить не мог никто — даже Хрущев, которому вообще-то не было свойственно уважение к печатному слову. Травить — да, но уничтожать — нет. Даже Мандельштама Сталин предполагал вначале «изолировать, но сохранить».
Возможно, Пастернака спасло то, что он сознательно культивировал образ поэта, «бога неприкаянного»; возможно, просто не умел иначе себя вести. Как бы то ни было, онуцелел: Сталин как всякий профессиональный властитель отлично понимал пределы своей власти и не посягал на самые древние запреты.
В 1940 году к Пастернаку вернулись стихи. Он считал «переделкинский цикл», написанный перед войной, наградой судьбы за возвращение к себе подлинному, за отказ от принудительной фальши и государственных соблазнов. С этих стихов начинается поздний Пастернак, ими подготовлен высший взлет его дарования.
Стоило снова начать писать стихи, как вернулось все прежнее — и самоуважение, и надежды, и гармония; с Ахматовой он говорит о том, что сам теперь не понимает, как мог жениться на Зине, и думает с нею порвать. В мае сорок первого оформляется решение уйти из дома и, возможно, окончательно покинуть новую квартиру в Лаврушинском. Он опять равен себе, и началось это со стихотворения «Опять весна» — равного которому он, действительно, за все тридцатые годы не написал. И ритм тут прежний, магический, ритм давнего начала — ровно тридцать лет назад писал он тем же размером: «Тот и другой… Гасит полынь…»
Поезд ушел. Насыпь черна.
Где я дорогу впотьмах раздобуду?
Неузнаваемая сторона,
Хоть я и сутки только отсюда.
Замер на шпалах лязг чугуна.
Вдруг — что за новая, право, причуда:
Сутолка, кумушек пересуды.
Что их попутал за сатана?
Где я обрывки этих речей
Слышал уж как-то порой прошлогодней?
Ах, это сызнова, верно, сегодня
Вышел из рощи ночью ручей.
Это, как в прежние времена,
Сдвинула льдины и вздулась запруда.
Это поистине новое чудо,
Это, как прежде, снова весна.
Это она, это она,
Это ее чародейство и диво,
Это ее телогрейка за ивой,
Плечи, косынка, стан и спина.
Это Снегурка у края обрыва.
Это о ней из оврага со дна
Льется без умолку бред торопливый
Полубезумного болтуна.
Это пред ней, заливая преграды,
Тонет в чаду водяном быстрина,
Лампой висячего водопада
К круче с шипеньем пригвождена.
Это, зубами стуча от простуды,
Льется чрез край ледяная струя
В пруд и из пруда в другую посуду.
Речь половодья — бред бытия.
То, что он снова слышит живую речь бытия, было чудом,— и ритм этой речи он нащупал сразу: весеннее вальсовое кружение. Частые упоминания сатаны, черта, чертовщины тут тоже не случайны — мерещился же Булгакову бал сатаны в вечно летней и вечно ночной Москве тридцатых!— но тут чертовщина веселая, нестрашная, без всякой философии и демонизма. Вся чертовщина тут — только в том, что жизнь перестала считаться с предписаниями и установлениями и закружилась по-своему, хлынула потоком, сопротивляться ей бесполезно: это праздник возвращения к себе настоящему, к детству, к Блоку.
Как я люблю ее в первые дни
Только что из лесу или с метели!
Ветки неловкости не одолели.
Нитки ленивые, без суетни
Медленно переливая на теле,
Виснут серебряною канителью.
Пень под глухой пеленой простыни.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Яблоне — яблоки, елочке — шишки.
Только не этой. Эта в покое.
Эта совсем не такого покроя.
Это — отмеченная избранница,
Вечер ее вековечно протянется.
Этой нимало не страшно пословицы.
Ей небывалая участь готовится:
В золоте яблок, как к небу пророк,
Огненной гостьей взмыть в потолок.
Как я люблю ее в первые дни,
Когда о елке толки одни!
(«Вальс со слезой»)
Откуда это предвестие счастья зимой сорокового года, во время тяжелой и неудачной финской войны, в страшное время, когда совсем рядом с Пастернаком сходит с ума вернувшаяся в тридцать девятом Марина Цветаева? У нее арестовали мужа и дочь, она живет в писательском Доме творчества в Голицыне на птичьих правах, Пастернак помогает ей чем может, пишет заступническое письмо к Павленко,— но письмо это дышит такой безнадежностью, что ясно и самому доброжелательному читателю: отписка.
Что же случилось?
А случилось то, что всегда случается с Пастернаком в миг отчаяния: когда не на что надеяться и нечего терять, он опять становится поэтом. И снова счастлив. Потому что только в этой ситуации он и может быть равен себе.
Разгадка чуда — в «Инее», одном из самых известных его стихотворений. Популярность эта заслуженна: в русской поэзии мало произведений столь музыкальных и точных. Для Пастернака оно оказалось еще и пророческим — «все сбылось» следующей осенью (стихи задуманы осенью сорокового и написаны весной сорок первого).
Глухая пора листопада.
Последних гусей косяки.
Расстраиваться не надо,
У страха глаза велики.
Пусть ветер, рябину занянчив,
Пугает ее перед сном.
Порядок творенья обманчив,
Как сказка с хорошим концом.
Ты завтра очнешься от спячки
И, выйдя на зимнюю гладь,
Опять за углом водокачки,
Как вкопанный, будешь стоять.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Все обледенело с размаху
В папахе до самых бровей
И крадущейся росомахой
Подсматривает с ветвей.
Ты дальше идешь с недоверьем.
Тропинка ныряет в овраг.
Здесь инея сводчатый терем,
Решетчатый тес на дверях.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Торжественное затишье,
Оправленное в резьбу,
Похоже на четверостишье
О спящей царевне в гробу.
И белому мертвому царству,
Бросавшему мысленно в дрожь,
Я тихо шепчу: «Благодарствуй,
Ты больше, чем просят, даешь».
Это стихи чрезвычайно прозрачные — нечего и искать в них второе дно: смерть, «бросавшая в дрожь», удивит нас чудесами, о которых мы и помыслить не смели. Жизнь — обманчивая сказка с хорошим концом, и все христианство Пастернака — счастливое разрешение долгого страха и недоверия: оказывается, отчаиваться не надо! Оказывается, мир только пугает — но за поворотом нас ждут прощение, разрешение всех обид, разгадка загадок, чудесное преображение! Этот свет, доходящий из-за горизонта, пронизывает и военные стихи. «Но почему нет страха в душе моей?» Потому что есть подспудная догадка о чудесном спасении. Религия Пастернака — вера чудесно спасенного.
«Каторга, какая благодать!»
Но это, конечно, не для всякого. Нужны фантастическая внутренняя сила и редкая душевная щедрость, нужна «безбрежность вмещенья». Раздавать — от избытка, верить — от счастья, от благодарности. Для благодарности Пастернаку нужно немногое, очень немногое, часто — и вовсе невидимое другим. Но счастливое избавление необходимо — из него и рождается вера; вот почему Пастернак всякий раз подспудно не допускал и мысли о том, что ему изменит его фантастическая удачливость.
И потому вера его наиболее доступна тем, кому присуще эстетическое, музыкальное восприятие мира; тем, кто способен делать счастье из ничего — из пейзажа, из музыки, из чужого, случайного сочувственного слова. Да, впрочем, и любая вера доступна немногим — большинство имитирует ее. Для неразвитого сознания вера почти всегда означает высокомерную, нерассуждающую правоту — единственное, чего Пастернак категорически не любит и не прощает. Это же, кстати, причина его религиозного одиночества: христианский смысл романа был не понят большинством читателей, многие (как Чуковский) считали религию безнадежным архаизмом и уж никак не в ней видели спасение от кошмаров века. (На деле-то анахронизмом был, конечно, языческий эстетизм Чуковского и его единомышленников, сделавших своей религией искусство; это не спасало ни от отчаяния, ни от релятивизма.) Другие, напротив, существовали в условиях советской полуподпольной веры и поневоле склонялись к бескомпромиссной диссидентской этике — вера становилась фанатичной, нерассуждающей, сектантской. Это было Пастернаку едва ли не более чуждо, чем советский атеизм. В атеистических обществах, где вера под запретом, особенно часты случаи mania religiosa — помешательства на религиозной почве (отсюда засилье сект и в нынешней России — государстве продолжающегося атеизма и «победившего оккультизма», по формулировке А.Кураева).
Особенность веры Пастернака в том, что она по определению не может стать государственной. К официальной церкви он, кажется, был так же холоден, как к сионизму: принадлежность к еврейству не означала для него самоидентификации в качестве еврея, христианство не значило принадлежности к конкретному приходу. Он не держал постов, нечасто посещал церковь, нет сведений о том, что он крестился, причащался или исповедовался. Есть воспоминания о том, что он наизусть знал заупокойную службу и, присутствуя на похоронах близких ему людей, вторил священнику,— но из людей, выросших в добольшевистской России, мало кто не знал на память церковных служб. Религия Пастернака — путь индивидуального спасения, страшно даже представить себе ее широкое распространение, внедрение, популярность — вышла бы пошлость, столь ненавистная ему.
Атмосфера между тем сгущалась.
«Благодетелю нашему кажется, что до сих пор были слишком сентиментальны и пора одуматься. Петр Первый уже оказывается параллелью не подходящей. Новое увлечение, открыто исповедуемое,— Грозный, опричнина, жестокость».
Как видим, Пастернак перестал бояться и перлюстрации — это письмо к Ольге Фрейденберг от 4 февраля 1941 года. Да тут еще и призрак большой войны — как бы неожиданна она ни была, как бы сам Пастернак ни сопротивлялся мрачным предчувствиям, о ней уже говорили. Никогда в обществе так не сгущались тучи. Никогда в советской истории общественные настроения не были такими мрачными и такими отвратительно-бодрыми внешне, такими шапкозакидательскими.