Иван Кузьмич Замятин — человек с некоторыми особенностями: быстрый на ногу, он, однако, всегда ходит так, как бы кому не помешать, кого бы случайно не толкнуть, и страшно скуп на слово. Прежде чем ответить на тот или иной вопрос, он долго смотрит в левую ладонь, растирая ее большим пальцем правой руки, словно пробуя сухую краску, затем произносит такое, что запоминается надолго. За это иные называют его «долгодумом», иные — «политиком», а он — тем и другим:
— Язык человеку на то и дан, чтобы слово было как гвоздь: воткнул его в дерево, ударил молотком — и навеки.
Но сегодня он чем-то так взволновался, что стал просто неузнаваем. Ростом он мал и никогда не горевал по этому поводу, а тут, после вахты, идя по заводскому двору, он поднимался на носки, стараясь казаться выше других и, отвешивая поклоны, намекая на что-то весьма необычайное, шаловливо покрикивал:
— Живем. Э-э! Живем! — и быстро шагал по асфальтированной дорожке, усаженной по обе стороны молодыми липами.
Под липами лениво шевелились густые, черные тени. Иван Кузьмич на какую-то секунду закрыл глаза, представив себе подмосковные леса и вот такие же густые, черные тени. Сердце у него захолонуло. Он закрутил головой и, таинственно улыбаясь, еще быстрее побежал к проходной будке.
Вскоре, выйдя из метро, он пересек площадь и попал в рабочий городок. Здесь громоздились, теснясь и налезая друг на друга, корпуса домов. В узких двориках, за крашеными решетками, красовались цветы, а около, на кучках песка, играли дети. Иван Кузьмич на минутку задержался, намереваясь поговорить с ребятами, но, вспомнив о том, что так взволновало его, заспешил к своему подъезду.
— Вот весть какую несу: ахнут! — И он, чуть ли не вскачь, взбежал на четвертый этаж, а ворвавшись в квартиру, уверенный, что его встретят криками «ура», торжественно возвестил: — Грибы-ы! Боровики!
Из кухни выглянула Елена Ильинишна.
— A-а, отец! Пришел? — проговорила она, как всегда довольная его приходом, и протянула было руки, чтобы принять от него пиджак, но, увидав, что кончик носа у Кузьмича побелел, она, припомнив шум на лестнице, который сначала отнесла к беготне ребятишек, потемнела: — Я думала, Петька скачет, а это ты, выходит?
— Да ведь боровики пошли, — спадая, пробормотал он, став вдруг сморщенным, как повялый грибок.
— Ну и что же? Здесь, что ль, они растут? На четвертом этаже? Скачешь, как заяц.
В Иване Кузьмиче все закипело. Он хотя и знал, что Елена Ильинишна обрезала его так только потому, что у него пошаливает сердце, но это соображение, задавленное досадой, ушло куда-то далеко, и он сам, повесив пиджачок, начал медленно разглаживать его.
— Висит уж, — сказала Елена Ильинишна.
Иван Кузьмич круто повернулся, хотел было кинуть: «Знаю с твое», но Елена Ильинишна стояла перед ним, крупная, уверенная, и молча смеялась. Тогда он шагнул в сторону, обходя жену, как что-то такое, к чему совсем не хотел прикасаться.
«Вот я тебя сейчас носом суну», — решил он, войдя в столовую, ища, к чему бы придраться. Но тут полы были натерты, стол приготовлен к обеду, в буфете виднелся торт, а через тюлевые занавески било вечернее солнце, играя трепетными бликами… Не пришел еще сын Василий, инженер. Он вот-вот явится. Таков уж закон в семье Замятиных: в субботу обедать всем вместе. Нет снохи Лели. Она, видимо, повела детей в зоологический сад. Барыня. «Нас, бывало, никуда не водили. Крыши — вот наш сад… и выросли… ничего», — в досаде думал Иван Кузьмич, хотя сам недавно настоял, чтобы детей каждую субботу водили в зоологический сад. Но ему надо было к чему-то придраться. «Конечно, в столовой она прибрала. Как же: это на глазах. А вон там посмотрю-ка», — и он заглянул в спальню Василия. Здесь тоже все было прибрано, а на подоконнике стояла новинка — электрический вентилятор. Он звонко жужжал и гнал прохладу. Иван Кузьмич перешел в свою комнату, уверенный, что именно здесь найдет то, что ему надо. Но и тут все было прибрано, да еще, как нарочно, высоко взбита постель, а подушки покрыты кружевными накидками. «Э-э-э. Загляну-ка я в детскую…» В детскую надо было идти мимо кабинета Василия. Иван Кузьмич шагнул туда и невольно притих, увидав склоненные над столом широкие плечи сына.
«Эх, он уже здесь», — одобрительно-горделиво заметил он про себя и осторожно, стараясь даже не скрипнуть, кося ноги, как это делают ребята, пошел к столу.
Василий поднял голову и обернулся. Освещенное голубым светом настольной лампы лицо его казалось совсем юным, несмотря на хмуро сжатые брови. Ивану Куаьмичу в сыне нравилось все: и эти вихреватые брови, и гладкий зачес на голове, и то, что он так «усидчив», и даже то, что любит работать днем при электрическом свете, опустив шторы.
— Здравствуй, отец, — сказал Василий, глядя еще задумчивыми глазами, но глаза его уже потеплели. — Смотри, — заговорил он и взял со стола шестеренку, чем-то напоминающую головку подсолнуха. — Смотри, следом за кулачковым валиком и коленчатым валом мы смогли обработать и эту — весьма сложную деталь.
Иван Кузьмич знал, что его сын и директор моторного завода, Николай Степанович Кораблев, года полтора тому назад увлеклись разработкой метода поверхностной закалки металла путем применения токов высокой частоты, чтобы вытеснить варварский способ, называемый термическим. Знал он и о том, что идея обработки металла током высокой частоты одновременно возникла в Америке и в Советском Союзе, что над этой проблемой работают академики. Оставалось главное — провести ее в жизнь, что оказалось гораздо сложнее. Сын Василий и директор моторного завода совсем недавно вернулись из Америки, где с них только за применение токов высокой частоты к кулачковому валику запросили миллион долларов. Вернувшись в Москву, они добились того, что обработали и коленчатый вал и кулачковый валик, а вот теперь и одну из самых сложных деталей — шестеренку.
Иван Кузьмич вертел в руках шестеренку с такой осторожностью, как будто она была из тончайшего хрусталя.
— В Америке, — заговорил Василий тихо, в веселом раздумье, — в Америке говорят, что термист на том свете обязательно попадает в рай, потому что он тут работает в аду. А мы вот хотим уничтожить эти адские условия: жару, сквозняки, копоть, грязь. Умело использовать токи высокой частоты, и мы… — сын застенчиво улыбнулся. — И нас… Ну, что нам тогда скажут термисты?
— На руках по всей Москве пронесут, — взволнованно ответил отец и, гладя сына по плечу, добавил: — Ты только одно и постоянно помни, Вася: рабочему классу надо оплатить за то, что он перед тобой открыл двери в храм науки. Это всегда помни. Ты думаешь, я не хотел учиться? Ох, как хотел. Да… не… не… не… — Иван Кузьмич так и не досказал, но сын хорошо понял его и, обняв, еще более взволнованно сказал:
— Тебе не будет стыдно за меня, отец. Никогда…
— Иди умывайся, — послышался из кухни голос Елены Ильинишны.
В Иване Кузьмиче снова все закипело.
«К чему это я? Вот засмеяться сейчас, и все», — подумал он, но то обидное, что появилось вначале, оседлало его.
— Без тебя знаю, — буркнул он и, умываясь над тазом, сердито фыркая, ворчал про себя: — Скачешь, как заяц… Какой я тебе заяц. Я мастер, а не заяц. И нечего… нечего ко мне подлизываться, — он дулся, отворачиваясь от Елены Ильинишны, которая с полотенцем в руке ходила около него, готовая уже служить только ему одному.
Однако досада у него прошла скоро… После обеда, не ложась отдыхать, как это делал обычно, он отправился на кухню, достал из шкафа сплетенные им еще в марте месяце новые корзины и, подкинув одну из них — легкую, розоватую, поскрипывающую, как шелк, разом повеселел. К корзинам подбежали внуки — Коля восьми лет и Петя шести лет. Коля походил на мать Лелю — такой же большеглазый, осторожный и вяловатый. Он всегда, как и мать, что-нибудь жевал и до сих пор еще не умел самостоятельно надевать ботинки, всякий раз при этом канюча: «Ма-а. Одень». Иван Кузьмич не раз говорил: «Эх, парень, быть бы тебе девчонкой». Петя походил на Ивана Кузьмича — такой же расторопный, сообразительный и даже дерзкий. Этот всегда кричал, когда ему хотели помочь: «Я сам! Я сам!» Да и нос у него такой же, как у Ивана Кузьмича, — вздернутый. Хотя такой же нос и у Василия, отца Пети, но Иван Кузьмич на это не обращал внимания и твердил свое:
— Петька в меня.
И тут, на кухне, он поднял с внучатами такую возню, что соседи сверху чем-то постучали, а сосед снизу, Степан Яковлевич Петров, не замедлил прибыть вместе со своей женой Настей. Они остановились на пороге, перепуганные шумом, ожидавшие бог весть чего, но тут увидели самое простое: Иван Кузьмич на четвереньках, на голове у него корзина, к корзине привязана веревочка, за веревочку тянет Коля, а младший Петя, сидя на спине Ивана Кузьмича, подгоняя его пятками, выкрикивает:
— Но! Но! Что ты, неподкованная, что ль?
Степан Яковлевич — высокий, костистый, с кадыком, как груша, с бородкой — лопаточкой, которую он носил исключительно для того, чтобы прикрывать кадык, так захохотал, что Елена Ильинишна, ахнув, сказала:
— Батюшки! Да что ты глотку-то как дерешь, Степан Яковлевич?
— Мировое! Мировое дело! — грохотал Степан Яковлевич. — А я думал, он чего-то разбушевался — шум такой. А тут, вишь, что, — и почему-то с затаенной обидой посмотрел на свою маленькую, седенькую, но весьма шуструю жену Настю. Затем спросил: — По грибы, значит, собираешься?
Иван Кузьмич поднялся, стащил с головы корзину и не сразу ответил:
— По грибы.
— Все?
— Всем цехом… и Петька с Колькой.
— А куда?
Тут Иван Кузьмич, всегда откровенный со своим другом, потоптавшись на одном месте, как бы пробуя новую обувь, сказал:
— А кто его знает? Может, под Можайск, там, говорят, есть. Может, под Звенигород, там, говорят, тоже есть.
— Крутишь? По Рязанскому тракту, на свои огороды метишь. Так, что ль?
— Да ведь это все равно, что на воде писано — где они, грибы-то, — увильнул Иван Кузьмич, хотя сегодня за обедом после долгих споров — как ехать, куда ехать — вся семья решила отправиться по Рязанскому тракту, на излюбленные места Ивана Кузьмича.
— Туда. По глазам вижу. И мы с вами, — решительно заявил Степан Яковлевич и двумя пальцами потрогал кадык, что всегда у него являлось признаком волнения.
— Рады будем! — неожиданно просто ответил Иван Кузьмич.
И в самом деле этому были все рады. Дети с криком запрыгали около Степана Яковлевича, а Елена Ильинишна, глядя на возню ребят, сказала Насте:
— Был бы Саня дома, совсем бы душа у меня на месте была.
— Любил по грибы ходить, — подчеркнул Иван Кузьмич как бы самое главное в сыне.
А мать свое:
— Давно ли в школу-то бегал. И давно ли за вихор-то я его драла.
— А теперь летчик. — Иван Кузьмич гордо вскинул глаза на Степана Яковлевича. И хотя об этом все уже знали, сказал, как новость: — Самолетом командует на западной границе.
А мать опять свое:
— Когда приехал в отпуск, я его сразу-то и не узнала: взрослый, военный, — она засмеялась добрым материнским смехом. — Взрослый, военный. Да только раз подошел ко мне и тихонько: «Мама, нет ли у тебя чего сладенького?»
И тут все они вспомнили о том, как, бывало, в субботние вечера собирались за столом у Ивана Кузьмича и Саня читал «Литературные новинки». На эти читки непременно являлся и Степан Яковлевич вместе с Настей. Выставив крупный кадык, он слушал внимательно, посмеиваясь, временами незаметно роняя слезу, а то фыркал, говоря: «Дрянь. Это мировая дрянь». Кроме того, в доме все знали, что Саня сам тайно пишет стихи. Иван Кузьмич одобрял это в сыне и поутру, отправляясь с ним вместе на завод, говорил, показывая на новые, приготовленные к отправке моторы:
— Ты бы, Саня, про него написал: он ведь всему голова — мотор.
— Да ведь я, папа, только чужие стихи читаю, — отвечал Саня и краснел, как девушка, однако решительно, по-мужски забрасывал всей пятерней свалившиеся на лоб волосы.
«Ишь-ишь, — усмехаясь, думал отец, — не пишу, а прическа, как у Пушкина».
И сейчас, вспомнив об этом, Иван Кузьмич тихо засмеялся, его смех басовито подхватил Степан Яковлевич, а дети с еще большим звоном запрыгали около Елены Ильинишны, требуя сладенького.
На шум, на гвалт, в рубашке-косоворотке, гладко причесанный, свежий, вышел Василий. Видя оживление, он всем улыбнулся и особенно тепло — матери.
— Ты что, Васенька? — хлопотливо спросила та.
— Да так вот. Слышу, шумите… а ты радостная, — люблю я это в тебе, мама.
— A-а! Ученый мозг! — здороваясь с ним, проговорил Степан Яковлевич, почему-то всегда обращаясь к Василию с полушуткой, в которой слышались и хорошая зависть к нему и одобрение. — Ученый мозг, наше вам почтение, — еще раз сказал он и так тряхнул за руку Василия, что тот невольно поморщился, а Степан Яковлевич, не замечая этого, продолжал: — На вас надежно — мозги ученые. Ты гляди, чего сосед-то делает. Я это про германца. Всю Европу ведь заграбастал. Эдак он по жадности и на нас полезет. У нас в деревне был такой Евграф Горелов, — Степан Яковлевич любил ссылаться на примеры деревенской жизни. — Сначала землю заграбастал, потом леса, а потом что придумал: в голодный год выдал мужикам по красненькой, страховые листы собрал, да и поджег деревню. Все страховые, значит, себе. Судись! И этот по жадности на нас полезет.
Василий хотел было что-то ответить. Иван Кузьмич, зная, что сейчас непременно разгорится спор на международную тему и затянется до утра, перебил:
— Ну что ж, поедешь, что ль, по грибы-то?
Степан Яковлевич остановился, как конь на скаку.
— Возьмете — так поедем.
Сноха Леля, маленькая, кругленькая, как точеная, с тонкими свежевыщипанными бровями, посасывая леденец, сказала что-то весьма неразумное:
— Что ж, поезд всех увезет.
Степан Яковлевич растерялся, не зная, что на это ответить, и, повернувшись к Василию, проговорил:
— Ну! А то как? Высочайшая-то наука — термический цех? Ведь это чудо — за шесть минут кулачковый валик обработать. Ну, ей же богу, чудо. Я бы не поверил, ежели бы Василий Иванович мне не показал, — начал он доказывать Ивану Кузьмичу. — Сам я, понимаешь, подошел, нажал кнопку, и через шесть минут — на тебе! Валик готов. A-а? Ты как на это, Иван Кузьмич?
Иван Кузьмич загадочно прищурил глаза, будто то, очем спрашивал Степан Яковлевич, дело исключительно его рук, и дерзко кинул:
— Опоздал ты на полстолетия: шестеренку уже обработали.
— Ну-у? — Степан Яковлевич что-то еще хотел спросить, но резкий дверной звонок перебил его.
По всему было видно, что звонил человек, не стесняясь нарушить квартирный покой: он позвонил и раз, и другой, и третий.
— Да кто же это в такой час и так бесцеремонно барабанит? — строго проговорила Елена Ильинишна и, чуть засучив рукава, направилась к двери. Открыла и вся вдруг стала другой — приветливой и нежной. — Батюшки! Николай Степанович! А я собиралась шугнуть!
Сам по себе крупный, Николай Кораблев в дверях показался особенно большим. Сняв черную с широкими полями шляпу, он стесненно прошептал:
— Простите, Елена Ильинишна… но у меня очень срочное дело. Мне бы Василия Ивановича.
Николай Кораблев — директор моторного завода — совсем недавно получил тревожное письмо от жены, Татьяны Половцевой. Татьяна вместе с годовалым сыном еще в мае уехала в Запорожскую область, на Кичкас, уговорившись, что туда же во второй половине июня, взяв отпуск, приедет и Николай Кораблев. Но за это время в его жизни произошли некоторые изменения: он был вызван в наркомат, и ему предложили поехать на Урал, в местечко Чиркуль, возглавить там строительство крупного моторного завода.
— Что ж, не ко двору пришелся? — спросил он, глядя в брусчатый розовый пол кабинета.
Нарком, вместе с Кораблевым окончивший институт, побарабанил толстоватыми пальцами по столу, прошелся и вдруг заговорил так громко, как он когда-то в детстве, в Армении, перекликался в горах:
— Тех, кто не ко двору, выгоняем. А вам даем… даем большое строительство. Такой завод! В два года построить. Это такая честь! Ну, вы понимаете? — схватив стул и сев на него по-студенчески верхом, нарком резко переменил тон и заговорил дружески: — Чучело ты, Николай. Да разве бы я тебя отпустил с завода? Но на тебя показал Сталин. Слышь, только такой, как Кораблев, справится со срочным строительством нового моторного завода, — и легонько большим пальцем пырнул Кораблева в бок, аатем поднялся со стула и вскинул руку вверх, как бы подпирая ею потолок. — Урал — это спящий богатырь. Его надо пробудить — тогда мы непобедимы. А мотор — главный наш защитник.
Николай Кораблев понял, что нарком говорит не свои слова, а тот добавил:
— Тем более — ты ведь с Урала?
— Нет, с Волги, Илья.
— Ну, все равно, — и нарком беззвучно засмеялся, весь сотрясаясь, как бы радуясь своей оплошке. — Все равно… Урал ли, Памир ли, Волга ли, или Камчатка, — ТЫ ведь Кораблев — корабль, ну и секи волны.
Николай Кораблев поднял на наркома большие карие глаза, в которых светилась тоска, какая бывает у художника, когда в разгар работы над картиной ему мешают каким-то посторонним делом.
— Значит, изыскание по закалке током высокой частоты прекратить?
— Ах, да! — Нарком некоторое время смотрел в окно. — Сколько с тебя в Америке заломили за такое дело?
— Миллион долларов.
— Может, отдать?
— Да ведь они закалили только кулачковый валик. Это мы и без них сделали.
— Да ну? Что же молчишь? Это на Совнарком надо.
— Зачем шуметь раньше срока?
Нарком задумался.
— А с Урала разве руководить не сможешь? Кто на этом деле остается?
— Инженер Замятин.
— Замятин? Это что, родственник Ивану Кузьмичу?
— Сын.
Нарком снова несколько секунд молчал и чуть спустя проговорил:
— Ага… Знаю и того и другого… Удивительная вещь. Ведь, кажется, какая огромная разница между отцом и сыном. Отец просто рабочий…
— Ну, нет… не просто.
— Сын инженер, — как бы не слыша, продолжал нарком. — Но по культуре ума — не по культуре знаний книжных, а по культуре ума — отец превосходит всех нас.
— Ты любишь преувеличивать, Илья.
— На днях в Кремле было совещание по качеству продукции, — снова, как бы не слушая Николая Кораблева, заговорил нарком. — Мы, конечно, все — технику, все — цифровые данные на стол. И говорили, говорили… долго… много… Нужное, конечно, говорили… и как-то забыли о человеке… Тут и поднялся Иван Кузьмич. Да как? Вихрем. Он ведь всегда степенный, сдержанный, а тут как будто взорвался… и давай стегать. «Что это вы? Все цифры да цифры, техника да техника, а о рабочем забыли. Всегда, говорит, надо помнить, что если рабочий начальника только боится, то он, конечно, выполнит что положено, а уж если любит, — скажи ему, чтобы гору свернуть, он две свернет». Говорил резко, грубовато. Мы сидели, поеживались. Да и неудобно было. Иван Кузьмич, видимо, почувствовал, что нам не по себе. Во время перерыва подошел к Сталину и говорит: «Не грубовато ли, Иосиф Виссарионович, я выступал?» А он ему: «Правда, Иван Кузьмич, никогда на золотой тарелочке не подается. Ее с боем несут вот такие люди, как вы. Спасибо вам». Нет, ты понимаешь, Николай? Понимаешь?
— Эх, Илья! Еду. Нельзя не ехать.
Вот какие изменения произошли за эти дни в жизни Николая Кораблева. Он об этом еще не сообщил жене. Но в жизни, очевидно, существуют свои телеграфы, и Татьяна сама каким-то путем узнала о его назначении. Дня три тому назад она прислала ему письмо.
«Родной мой, — писала она крупным, разбросанным почерком. — И в какой это Чортокуль тебя посылают? Ведь всего только два года мы жили на одном месте. И вот опять. Или ты уж привык без меня, без нас? Да как же, родной мой, ты где-то в Чортокуле, а мы?..» Письмо было мягкое, теплое, но с упреком.
И Николай Кораблев, вполне понимая состояние жены, решил утром в воскресенье вылететь на Кичкас, чтобы к вечеру вернуться обратно в Москву. Но тут же вспомнил, что сын Ивана Кузьмича Василий несколько раз уже звонил ему, прося зайти, чтобы проверить последние опыты по закалке шестеренки и посоветоваться по ряду вопросов. Николай Кораблев, занятый заводом и переговорами с наркомом, все не находил времени, а теперь так забеспокоился, что, несмотря на поздний час, немедленно отправился на квартиру к Замятиным.
«Поздновато. Но, возможно, еще не спят», — думал он, нажимая кнопку звонка, а войдя в квартиру и видя, что никто не спит, в том числе и ребятишки, повеселел.
— Друзья мои! — заговорил он, обращаясь уже ко всем. — Пришел к вам. Завтра лечу в Кичкас к Татьяне Яковлевне, а в ближайшие дни отправляюсь на Урал.
То, что он летит к жене, порадовало всех, но сообщение об отъезде на Урал удивило. Наступила короткая пауза. Ее нарушил Степан Яковлевич:
— Это как же, на Урал-то? За медведями, что ль?
— Да. За очень крупным: завод моторный буду строить. Местечко такое есть — Чиркуль, — и засмеялся. Жена перепутала, вместо Чиркуль написала Чортокуль. Может, и правда Чортокуль какой-нибудь. Перед вылетом решил с вами поговорить, Василий Иванович. Да, спохватился он, обращаясь к Ивану Кузьмичу, — нарком мне рассказал про то, что в Кремле-то было. Трогательно это. Очень.
Иван Кузьмич вспыхнул, посмотрел на жену, как бы говоря: «Ну вот, а ты — «заяц»! Какой я тебе заяц?»
— Печально, — грустно проговорил Василий. — На Урал, значит?
— Ну, ничего, оттуда буду помогать. Покажите-ка мне результаты последнего опыта.
И они скрылись в кабинете Василия.
Наступило томительное молчание.
— Эх, ты, — пробасил Степан Яковлевич. — Такого мы теперь и не дождемся директора.
Иван Кузьмич потер большим пальцем ладонь.
— Ну, народ богат умными людьми. Конечно, жалко с таким расставаться. Однако… — он не закончил, его перебила Леля:
— Удивительно красив. Но таких женщины не любят. Нам больше нравятся вот такие, как Степан Яковлевич: необтесанные, но натуральные, — и скосила глаза на дверь кабинета.
«Только и на уме у тебя», — хотел было обрезать ее Иван Кузьмич, но промолчал и отвернулся.
А Настя, поджав губы, утягивая Степана Яковлевича к двери, проговорила:
— Пойдем-ка.
Степан Яковлевич Петров — заместитель начальника цеха коробки скоростей — жил очень хорошо. Но одна беда страшно томила его. Женился он на Насте в подмосковной деревне. Настя тогда была румянощекая певунья, шустрая. Такой бы только рожать. А она не рожала. И Степан Яковлевич иногда, ложась в постель, настойчиво твердил:
— Ты бы собралась, что ль, с силами-то. Экая ты.
— Соберусь, соберусь, — щебетала она, переполненная тем же желанием, что и Степан Яковлевич.
Так они жили — двое, тихо, смирно, ухаживая за попугаем Мишкой, получив от соседей прозвище «Гога и Магога».
На двадцать восьмой год после венца, то есть когда всякая надежда на появление своих детей пропала, они взяли из детского дома паренька — черноглазого, как цыганенок… И все пошло по-другому. Настя забегала по магазинам, покупая игрушки, то и дело выскакивала на балкон, перетряхивая постельку, которая и без того была чиста, просила соседей, чтобы те не шумели в час, «когда наш парень спит», да и Степан Яковлевич возвращался с завода совсем иным. Держа на виду арбуз или шоколад, он, встречаясь со знакомыми, оповещал:
— Ухач у меня растет. Мировой. Васька! Василий Степанович, вот кто.
И соседи про них сказали:
— Очнулись.
Но Вася вскоре простудился, заболел и умер… Тогда Петровы снова помрачнели, замкнулись, и у них стало тихо, как в музее.
В квартирке все было расставлено по своим местам — тумбочки, шкафчики, диванчики, стульчики под белыми чехлами, на стенах висели картины из времен Отечественной войны тысяча восемьсот двенадцатого года, портреты Степана Яковлевича, Насти. Настя каждое утро поднималась с постели раньше Степана Яковлевича, и он слышал, как она, шурша туфлями, перебегала из комнаты в комнату, перетирала, не сдвигая с места, вещички. Она — маленькая, стареющая, тихая и энергичная, как мышь. Да еще что-то нелепое выкрикивал попугай Мишка.
— О-хо-хо, — тяжко вздыхал Степан Яковлевич и смотрел на Васину кроватку.
А сегодня утром ему стало особенно не по себе: Настя сообщила, что на дачке за Кунцевом созрела первая ягода — клубника.
— Прямо вот такая, — частила она, показывая кулачок, — Прямо по голубиному яйцу.
— Ну, это другое — по голубиному. А то сморозила — по кулаку. — Но эта весть и поборола в нем страсть грибопоклонника, одновременно породив страшную тоску: созрела ягода, а Васи нет. — Эх-хе-хе! — протянул он, поднимаясь с постели. — Замятины-то, поди-ка, укатили?
— Чуть свет, — ответила Настя из соседней комнаты и опять куда-то побежала, шлепая туфлями.
Степан Яковлевич чуть подождал и намеренно громко, чтобы разогнать томящую тишину, пробасил:
— Поехали, что ль? На дачу-то!
Вскоре они покинули свою тихую квартирку, намереваясь сесть в метро и таким путем добраться до Киевского вокзала. Но, выйдя из дому, Степан Яковлевич перерешил: утро было такое тихое и солнечное, как улыбающийся ребенок, а Москва — вся сияющая.
— Пешком, — сказал он, поворачиваясь к Насте, пятерней расчесывая бородку, прикрывая кадык.
— Ну что же, — согласилась та.
И они зашагали так же, как когда-то в деревне. Степан Яковлевич — в сером костюме, с аккуратно повязанным галстуком, в сапогах, — брюки навыпуск — впереди, а Настя — в лиловом широком платье — позади. Степан Яковлевич несколько раз пытался выбить из Насти эту привычку, говоря:
— Да иди ты рядом. Не в деревне живем — в Москве.
Настя твердила свое:
— Чай, куда иголка, туда и нитка, Степан Яковлевич.
И Степан Яковлевич махнул на это рукой.
Улица была чисто выметена, на ней лежало утреннее молодое солнце. Глядя на улицу, на дома, на пробегающие машины, Степан Яковлевич сказал:
— Умытая.
— Кто? Я-то? А как же, — ответила Настя.
— Да не ты, а Москва.
— Недослышала, Степан Яковлевич.
— Я так думаю: ни одной столицы на земле нет, как Москва.
— Конешно, — сказала Настя, но сказала так простенько и незначительно, что Степан Яковлевич даже приостановился.
— Суть уразуметь надо, тогда слово у тебя будет весомое. «Конешно». Что это «конешно»? Так себе. А понять надо то, что Москва — это тебе не просто город — громадина. Москва — светоч есть в мировом масштабе. Вот она какая, Москва. В сердцах она всего мирового народа. Во сне снится… А мы с тобой в ней живем и, вот видишь, по улице шагаем. В точку я говорю! В точку.
— Говори, говори. Люблю я слушать-то тебя, — то и дело прерывала его Настя, улыбаясь всем встречным, как бы зовя их послушать, что говорит ее Степан Яковлевич.
И он говорил басом, размахивая длинными руками, сам увлекаясь тем, что говорил… И, только попав на дачку, он сразу умолк, еще издали увидав грядки с клубникой.
Не дойдя до грядок метров пять-шесть, он замер: на черноземе, старательно устланном шелковистой соломой, красовались ковры зеленых до черноты листьев, а под листьями лежали крупные ягоды. Они лежали и так и эдак, показывая то свои беловатые мордочки, то ядрено-красные бока.
— Крас… Красота мировая!
Настя подошла к грядке и сорвала одну из самых крупных ягод, проделав это так спокойно, как она перетирала, не сдвигая с места, вещички в квартире. Степан Яковлевич закричал, будто провалился в яму:
— Эй! Эй! Что это ты?
— А чего же глядеть на нее? Есть надо, — кротко ответила Настя и, вынув из чемоданчика блюдце, принялась снимать ягоду.
— Постой-ка. Как это — есть? Красоту такую, — но, нагнувшись, он сам увлекся и начал с удовольствием снимать ягоду за ягодой, приговаривая: — Миллионеры. Ну, ей-богу, миллионеры.
Когда блюдце было наполнено, Настя поднялась и, держа его в обеих руках, глядя на ягоду горящими глазами, сказала:
— Вот бы продать, Степан Яковлевич!
— Ну-у? — Степан Яковлевич рывком выхватил у нее блюдце и, шагнув к забору, через который глазели ребятишки, протянул им ягоды и, надувая губы, сам стесняясь, грубовато-любовно сказал: — А ну… нате… лопайте, — и тут же к Насте: — Скупа ты становишься. Зря.
А Иван Кузьмич, как только прибыли на излюбленные места, тут же всех и расставил по всем правилам грибной науки, строго наказав — не рвать грибы, а срезать ножичком под корень. Дав каждому направление, условясь встретиться на станции часам к двенадцати дня, он, прихватив с собой внучат, ринулся на свои грибные «огороды».
Леса были уже по-летнему в силе: дубы распустили свои могучие рогатые листья, липа цвела, сосна — золотая стволом — почернела в иглах, а на траве лежала серебристая роса.
Ребята кинулись было в траву, оставляя после себя путаные следы. Иван Кузьмич серьезно предупредил их:
— В траве только букашки и дрянь всякая — цветочки, а грибы — они другое поприще любят. Идите-ка вот сюда, — и повел внучат в молодой дубовый лесок.
Иван Кузьмич был уверен, что вот здесь, в этом молодом лесочке, и стоят отрядами боровики, выбившись из-под корки прошлогоднего рыжеватого листа.
— Вот они! Вот они! — хотелось закричать ему так, как он иногда кричал во сне, но, войдя в лесочек, обшарив его, он грустно произнес: — Наврал. Наврал лесничий мне. Подшутил. Ну, отчаиваться не будем, — и, сделав круг километра в два, уже окончательно теряя всякую надежду, он попал в овраг, заросший мелким березняком, сосенками, и тут натолкнулся на такую армию грибов, что прямо-таки присел, выставив вперед ладонями руки, как бы боясь спугнуть грибы.
Рыжеголовые, покрытые росинками, они стояли под кустиками — и рядами, и вразброс, и группами, будто о чем-то совещаясь, к чему-то готовясь — не то к бою, не то к дальнему походу, и, казалось, говорили: «Смотрите, какие мы молодцы». Конечно, неопытный человек сейчас же кинулся бы на них, начал бы жадно рвать, да и потоптал бы немало. Дудки! Иван Кузьмич не из таких. Подав команду внукам не трогаться с места, он срезал под корень первый гриб-боровик. Гриб был молодой, с жирной золотистой шляпкой, а нижняя часть шляпки залита такой желтизной, что Иван Кузьмич, захлебываясь, прошептал:
— Медом облита, — и подал гриб младшему внуку Пете.
Тот поверил и лизнул.
Николай Кораблев с аэродрома, недалеко от Кичкаса, позвонил своему хорошему знакомому, директору Днепровской электростанции:
— Пришли мне машину. Только прошу открытую: хочу посмотреть, что здесь изменилось без меня.
Всю дорогу, пока летел из Москвы, он думал «нагрянуть домой неожиданно», а тут как-то безотчетно позвонил Татьяне.
Она обрадованно и удивленно вскрикнула:
— Коля! Ты? Родной мой. Откуда ты? Где ты?
— На аэродроме. Скоро буду, — сдержанно ответил он, хотя ему в эту минуту хотелось сказать самое задушевное, но он постеснялся посторонних и вышел из здания, решив у ворот подождать машину. Справа от него, в крутых каменистых берегах, играл Днепр. На рыжих рябоватых скалах шелушилось утреннее солнце. Николай Кораблев смотрел на скалы, но думал совсем о другом. Женщины порой в него влюблялись, порой посмеивались над ним, называя его «пустым колосом». Под влиянием этих насмешек он иногда пробовал «связать свою судьбу», но из этого у него ничего не выходило, и он, сгорая от непонятного для него стыда, отступал.
И вот однажды, в раннее осеннее утро, на берегу Днепра он увидел девушку. Она пробегала, прыгая с одного камня на другой, держа под мышкой папку, а в левой руке небольшой светлый, наглухо закрытый ящик. На ней была синяя в полоску юбочка, такая легкая, как крылья бабочки, и белая майка. Золотистые волосы, небрежно взбитые, развевались по ветру.
— Ох, ты! Кто это? — проговорил он и сразу почувствовал, как его неудержимо потянуло к ней. И он пошел, тоже легко прыгая с одного камня на другой, неотрывно следя за девушкой. Вот она выбежала из-за скалы, затем снова скрылась, и Николай Кораблев так же, как неожиданно увидел ее, неожиданно и потерял. Он кинулся в одну, в другую сторону, потом поднялся на скалу и отсюда глянул на каскады рыжих глыб, на противоположный берег, на пробегающие через плотину машины, на движущихся во все стороны людей, — и вдруг все это ему стало неинтересным, скучным. У него даже защемило сердце, как будто он потерял самое дорогое, что бывает только раз в жизни… И он пошел со скалы, скользя по ее крутизне туда, вниз, к Днепру, и, крупно шагая, чуть-чуть косолапя правой ногой, устремился вверх по течению. На пути попался длинный, окатанный камень. Николай Кораблев перепрыгнул через него и попятился: совсем недалеко на маленьком стульчике сидела та же девушка. Перед ней на подставке виднелось полотно, рядом со стульчиком на гальке стоял кувшин, в кувшине торчали кисточки. Девушка, вглядываясь в воды Днепра, ругала сама себя:
— Баба ты, баба. Ничего ты не умеешь. Ничего, — и быстро-быстро кидала кисточками краски на полотно. Казалось, она кидает краски как попало. Но вот на полотне уже несутся бурные воды Днепра. Они несутся, все смывающие на своем пути и такие синие, притягательные. Девушка приостановилась и громко засмеялась, тряхнув по-мальчишески головой. — Ага, — одобрительно проговорила она, как иногда говорит учитель ученику, удачно решившему задачу. — А не поругай тебя, ты бы ничего не сделала.
— Да-a. Это… Это очень… очень хорошо, — невольно вырвалось у Николая Кораблева, и он спохватился, полагая, что девушка сию же секунду прикроет полотно и скажет: «А чего вы суетесь?» Но она медленно повернулась к нему, и тут он увидел ее глаза, и в этих настороженных глазах было такое страдание, как будто девушке было не восемнадцать-двадцать лет, а уже перевалило за сорок. — Простите меня, — начал он, но она перебила его:
— Это правда — то, что вы сказали? Нет. До этого. Правда?
Он растерялся и кивнул головой.
— Ну, очень рада, очень! У меня это уже одиннадцатый вариант. Вы думаете, это легко? — И она так громко засмеялась, показывая белые, чуть-чуть скошенные зубы, что Николай Кораблев невольно подхватил ее смех.
Тогда ей было девятнадцать. И вот они уже семь лет вместе. За это время они несколько раз разлучались, когда Николая Кораблева переводили с одного строительства на другое, а последние два года жили в Москве.
— В Чортокуль… как перепутала, — прошептал он и втянул голову в плечи, думая о том, как же сообщить ей о своем новом назначении. — И какой это Чиркуль? Бог его знает.
Из-за поворота, волоча хвост пыли, выскочила машина. Поблескивая радиатором, она неслась по дороге, все вырастая, увеличиваясь. Но Николай Кораблев собственно машины-то и не видел. Он видел только открытый, чуть-чуть в загаре лоб, над которым развевалась копна золотистых волос, серые горящие глаза, улыбку, обнажавшую белые крупные зубы, приветствующую руку.
Очутившись в машине рядом с Татьяной, он обнял ее, чувствуя, как ее рука обвила его шею.
— Таня! Танюша моя! — произнес он и начал целовать ее лоб, щеки, губы.
И Татьяна, очевидно, никого, кроме него, не видела в эту минуту. Но она первая пришла в себя и, оттолкнувшись от него, сказала:
— Коля! Мы же не одни, — и, вся вспыхнув, закусив губы, прижавшись в уголок машины, стала маленькой-маленькой.
Вскоре они, отпустив машину, поднимались по крутому берегу Днепра в городок Кичкас к домику с большой стеклянной верандой. Они шли, улыбаясь друг другу, держа друг друга за руки, не стесняясь посторонних глаз. Татьяна, глянув на кудлатые волосы Николая Кораблева, на подбородок с резким разрезом, на свежесть щек, тихо, гордясь им, произнесла:
— Ты знаешь, судя по портретам, ты очень похож на Петра Великого.
— О-о-о! — полушутя воскликнул он и тут же серьезно, с той затаенной теплотой, какая бывает только наедине с любимым человеком: — А я думаю о другом. Что это такое? Это что-то такое неугасимое. Неугасимое, — подчеркнул он, как будто она не расслышала его. — Мне всегда хочется быть с тобой, говорить с тобой и молчать с тобой. Я не подберу слов… Ну, ну, у меня душа стонет. Вот-вот… стонет. Душа… — говорил он, огромный, ведя всю розовую, по плечо ему, Татьяну.
Ребенок лежал в голубой коляске, задрав пухлые ножонки. Руками и ногами он ловил подвешенный полосатый мяч. Ловил старательно, напряженно, кривя губы, готовый расплакаться, и настолько был сосредоточен, что совсем не заметил, как к нему подошли Николай Кораблев, Татьяна и ее мать, Мария Петровна.
— А ну! Хватай, хватай его, Виктор. Хватай! Так его! — И Николай Кораблев щелчком ударил по мячику.
Маленький Виктор, очень похожий на отца, такой же лобастый, кареглазый, на какую-то секунду замер, зачем повернул голову и улыбнулся, а отцу даже показалось, что сын не только улыбнулся, но и весь засиял — пухленькой шейкой, ножонками, оголенным животиком.
— Узнал! — сказала Татьяна, в представлении которой, как и каждой матери, ее годовалый сын был уже сознательным человеком. — Узнал, — еще раз проговорила она и хотела взять его на руки, но Николай Кораблев выхватил сына из коляски и, прижимаясь к нему лицом, целуя его в животик, в самые мягкие места, выкрикивал:
— Ух! Богатырь ты мой! Богатырь!
А сынишка смеялся и все лепетал-лепетал на каком-то своем птичьем языке, будто что-то рассказывая отцу.
— Ты его послушай, послушай. Он все-все тебе расскажет, — сияющими глазами глядя то на мужа, то на сына, говорила Татьяна.
Николай Кораблев прислушался.
— Не понимаю. Ох! Нет, нет. Понимаю, друг ты мой. Все понимаю, — и снова принялся целовать его. Затем остановился, посмотрел на Татьяну: — А ты где?
— Я? Вот она я.
— Нет, а та? Знаешь ли, я был на выставке. Два раза. Больше не смог. Ну, конечно, пришел — и тут же искать твой «Сенокос». Хожу, смотрю, нет и нет. Меня, как говорит Степан Яковлевич Петров, аж затрясло всего. Думаю, неужели не выставили? — И Николай Кораблев заторопился, видя, как Татьяна побледнела. — Раз прошел, еще. Вижу — толпа. Я тоже невольно глянул вверх, куда все смотрели… и… Татьяна, молодец ты.
— А что? Что? — со страхом спросила она.
— Да смотрю вверх, а там твой «Сенокос»… И толпа около него.
Татьяна, стесняясь, глядя куда-то вкось, быстро проговорила:
— Мне та картина не нравится. Не нравится и не нравится.
— Да ведь от этого не зависит успех картины — нравится она или не нравится автору: народ имеет свои глаза и свой вкус. Ну, а где ты — та, еще не известная миру? — спросил он, нарочито в шутку произнося слова: «еще не известная миру».
И они перешли на застекленную веранду. Они вошли сюда молча, сосредоточенные. Только Виктор все так же лепетал, хватая отца то за нос, то за ухо, то за губы.
Николай Кораблев еще издали увидел полотно во всю стену в простенькой раме. Это, по сути дела, была все та же картина, которую он видел лет семь тому назад. Но там все было маленькое, неопытное, в поисках, а тут широко неслись воды Днепра. Они неслись могучей лавиной, ударяясь о причудливые рыжие скалы. И от Днепра и от скал веяло чем-то далеким, древним. А вон на одной скале, уходя корешками в расщелину, растет молодая березка, одна-одинокая нашла тут себе жизнь.
— Ну что? — еле слышно спросила Татьяна, хотя сама уже знала, что картина непременно понравится ему, но спросила, вся дрожа.
— Какая ты у меня умница, — чуть погодя, как бы про себя, произнес Николай Кораблев, не отрывая глаз от картины.
— Нет, не это, а вот это. — Татьяна вся вспыхнула, уже боясь, что картина ему не нравится и что он, оберегая ее, автора, перевел разговор на нее — человека, жену. И она невольно сказала, как бы оправдываясь: — Ко мне сюда приезжал художник Рогов. Ну, помнишь, он первый в газете написал о «Сенокосе». Знаешь ли, это крупный художник… и понимает, — у нее чуть не брызнули слезы.
Николай Кораблев не видел ни смущения Татьяны, ни навернувшихся слез: он смотрел на картину и, не желая подчиняться мнению художника Рогова, быстро заговорил:
— Видишь ли, у вас ведь все — краски, тени, переливы, тона, а я ведь обыватель в этих делах… и могу только одно сказать: мне хочется быть там, на этом берегу Днепра. Да, да. И еще я вижу другое: при всех условиях надо выбиваться и жить. Мне об этом говорит вот эта березка. Ты смотри, — с задором начал он убеждать Татьяну, не видя, как в радости загорелось ее лицо. — Ты смотри, откуда-то ветром принесло в эту расщелину зерно… и зерно дало жизнь. Жизнь тут, на этой жесткой, как чугун, скале. Нет, ты у меня умница. Право же. — Он обнял ее за плечи и только тут увидел, как она вся сжалась. — Что ж ты… такая?
Татьяна еле слышно проговорила:
— Когда нас ругают, хочется прямо-таки драться, а когда хвалят, то как-то неловко. А ты что потускнел?
— Завидую тебе, — не сразу ответил он.
— Завидуешь?
— По-хорошему: вот ты написала одну картину «Сенокос», и тебя уже знают, говорят — это Татьяна Половцева. Теперь ты закончила вторую — «Днепр» и станешь известна всей стране.
Татьяна некоторое время думала, затем встряхнула головой и засмеялась так громко, так заразительно, что засмеялись все, в том числе и Виктор.
А Татьяна, оборвав смех, сказала:
— Но ведь и ты пишешь. Да еще как! Мои картины, пройдет время, истлеют, а твои нет.
— Не понимаю.
— Ты построил три завода — ведь это такие картины, каких еще никто не писал. То есть их писали круппы и форды.
— Здорово писали. Нам бы поучиться.
— Учиться — это надо. Но не всему. Они ведь все-таки писали не так, как ты.
«Вот сейчас ей и сказать, что я действительно еду на Урал», — мелькнуло было у него, но он, посмотрев на ее счастливое лицо, боясь своим сообщением нарушить все это, сказал другое: — Какая ты у меня хорошая. И как мне хорошо с тобой.
Но тут решительно вмешалась Мария Петровна. Она была выше своей дочери, физически сильнее ее и даже, пожалуй, совсем непохожа на свою дочь: дочь вся какая-то золотистая, со слабыми, почти детскими плечиками, а мать высокая, мускулистая, с лицом иссера-черным и большими желтоватыми глазами. Мать почти никогда не улыбалась и смотрела на всех и все, в том числе и на Татьяну с Николаем Кораблевым, с высоты своего большого жизненного опыта: она все свои молодые годы провела на далеком севере, прошла не одну тысячу километров пешком, голодала, болела цингой и знала, что «все теперешние неполадки просто пыль на вазе».
— Хорошая-то хорошая, да по ночам не спит. Пожаловаться хочу вам, Николай Степанович.
— Что такое? — тревожно и вполне доверяя теще, спросил он.
— А Днепр, Днепр при луне, — неестественно громко и часто заговорила Татьяна, вся покраснев. — Днепр при луне. Разве можно спать, когда Днепр при луне? Мама! — умоляюще произнесла она и повернулась к матери.
Но Мария Петровна беспощадно топила ее.
— Днепр-то при луне виден вон в то окно, а она по целым часам торчит вот в этом окне и все на дорогу смотрит и все вздыхает: «Коля да Коля».
Иван Кузьмич с внуками подходил к железнодорожной станции. Они втроем несли огромную корзину, переполненную грибами-боровиками. Они шли дорогой, вдоль реки, берег которой был сплошь усыпан нагими загорелыми телами, да и сама река кишела такими же загорелыми, блестящими на солнце телами: люди ныряли, догоняя друг друга, бросали огромный мяч и ловили его, состязались в плавании или просто лежали на воде, как бревна. Иван Кузьмич, любуясь всем этим, невольно остановился. Тут к нему подбежали люди в трусиках, купальных костюмах и, глядя на грибы, охая, ахая, вскрикивая, как бы видя группу чудесных детей, стали расспрашивать, где и как Иван Кузьмич «набрал такого добра». Иван Кузьмич долго молчал, разглаживая ладонь большим пальцем, затем обстоятельно начал отвечать, где набрал такие грибы и как их надо собирать.
Друг его Степан Яковлевич в этот час сидел за небольшим столиком под дубом, пил чай с ягодой, философствуя:
— Как только вполне созреет, надо гостей пригласить и в первую голову Замятиных с ребятишками. А как же? Конечно, существенное есть для человека — хлеб. Ягода, дескать, это так себе. Нет, ягода есть украшение в мировом масштабе…
…Николай Кораблев и Татьяна, искупавшись в Днепре, шли вверх по течению на место первой встречи…
И вдруг все это рухнуло.
Иван Кузьмич Замятин в эту минуту был уже на станции. С такой же корзиной грибов, как и у него, к нему подошла Елена Ильинишна. Сын Василий и сноха Леля сидели на лавочке и поджидали их… и каждый уже начал было хвастаться грибами, как вдруг пронеслось страшное слово:
— Война!
Елена Ильинишна закачалась, уронила корзину, просыпав грибы на платформу под ноги бегущих людей, и тут же присела, закинув голову, став землисто-черной.
— Саня! Санечка! Сыночек мой! — простонала она.
В первый день войны, двадцать второго июня 1941 года, Николай Кораблев, простившись с семьей, с большой тревогой на душе вылетел из Кичкаса в Москву. Тут, наскоро сдав дела новому директору Макару Савельевичу Рукавишникову, он отправился в наркомат и вместе с наркомом в четыре часа утра был принят заместителем Предсовнаркома.
Зампредсовнаркома, как всегда бледноватый в лице, в конце беседы сказал:
— Мы вам, товарищ Кораблев, поручаем одно из самых важных строительств. В кратчайший срок вы должны построить моторный завод, чтобы он как можно быстрее вступил в бой с агрессором. Мы вам даем право подбирать людей по своему усмотрению. И всячески… всячески будем вам помогать.
Николай Кораблев все это выслушал молча, спокойно, как будто дело шло о незначительном поручении, но как только вышел из Совнаркома, так вдруг сразу и почувствовал какую-то внутреннюю дрожь, чего с ним никогда не было. Он даже, задохнувшись, проговорил:
— Что это такое?
Идущий мимо него москвич остановился, предполагая, что вопрос к нему, и спросил:
— А что?
— Я… я не к вам, — ответил Николай Кораблев, все так же чувствуя, как у него внутри все дрожит.
Это было, конечно, и чувство гордости, что вот именно ему, молодому инженеру, поручено такое большое дело; но это было и чувство страха, — а справится ли он с таким огромным строительством? Но, вернее, это было то самое чувство, какое бывает у даровитых певцов, актеров, когда они выходят на сцену. Зная, что покорят публику, они все-таки волнуются, произнося про себя: «Я это сделаю хорошо. Я обязан это сделать хорошо». Вот такое, собственно, волнение овладело и Николаем Кораблевым, когда он вышел из Совнаркома. И он, так же как и даровитый певец, актер, сказал:
— Я это сделаю хорошо. Я обязан это сделать хорошо. — С таким чувством он и отправился на вокзал.
Первую телеграмму о выезде на Урал он послал Татьяне, а затем стал рассылать телеграммы, письма своим знакомым инженерам, техникам, прорабам, которых ценил по прежним стройкам. Он каждому писал, приглашая его в Чиркуль, расхваливая и место, и условия, и само строительство, хотя сам еще не знал ни места, ни условий. Он никому не писал о тех трудностях, какие придется испытать, потому что ему было известно — для настоящего строителя-романтика упоминание о трудностях так же оскорбительно, как оскорбительно для моряка упоминание о том, что во время плавания может подняться буря. И люди хлынули на Чиркульское строительство — с севера, с Волги, из Сибири, из Подмосковья. Но он-то сам был особо рад, когда, приехав в Чиркуль, застал на месте Ивана Ивановича Казаринова, инженера, коренного жителя Урала.
Иван Иванович Казаринов, с огромной седеющей и свисающей на грудь головой, как будто она у него была налита чем-то тяжелым, по своему характеру был человек вспыльчивый, прямой и поэтому неуживчивый. Года два с половиной тому назад, закончив строительство авиазавода на Волге, Николай Кораблев, получив назначение на московский моторный завод, пригласил было с собой и Ивана Ивановича, но тот категорически отвел предложение:
— Благодарю. Я строитель и свою судьбу ни на что не променяю.
Так он остался в старом наркомате. Но вскоре со всеми перессорился, уехал на Урал и тут ушел на научную работу. Теперь, получив телеграмму от Кораблева, он немедленно же прибыл в Чиркуль и уже несколько дней поджидал своего «шефа», как он называл Кораблева.
— Явился, — сказал он, тепло здороваясь. — И не один. Прихватил еще инженера-металлурга Альтмана, и, подняв голову, добавил: — Соскучился по вас. Очень.
— Обоюдно, Иван Иванович.
— Видите ли, мне вся эта местность известна, как своя квартира. Что будем строить? Вы ведь в телеграмме не указали.
— Разве? Простите, пожалуйста. Строить будем моторный завод. Значение такого завода, особенно теперь, в военное время, вы понимаете.
— Толково. Давно пора.
— Значит, как говорят, по рукам? Садитесь и начинайте творить то, что полагается главному инженеру, имея в виду, что у нас с вами есть разрешение строить завод, географическая точка и… никакого плана.
Иван Иванович снова свесил голову и уже не поднимал ее, боясь, что сейчас все разрушится.
— А наркомат? Они ведь меня предали остракизму.
— Это вам так кажется. А затем я имею полномочие подбирать людей по своему усмотрению.
В зеленоватых прищуренных глазах Ивана Ивановича вспыхнули огоньки, но он тут же погасил их.
— А вы не накличете беды на себя?
— Беда всюду гуляет, но в данном случае она нарвется на мое упрямство.
— Вот за это я вас и люблю, за смелость, — чуть погодя проговорил Иван Иванович.
В обширной, пахнущей свежей краской чиркульской гостинице Иван Иванович засел за разработку плана. Он работал и день и ночь, все подсчитывая, взвешивая, вызывая к себе инженеров, техников, прорабов, лесничих. Появлялся на людях он только во время завтрака, обеда и ужина. Но и тут мысли о строительстве не покидали его: обращаясь даже к случайному человеку, сидящему с ним за одним столом, он вдохновенно произносил:
— Четыре тысячи тонн только одного металла потребуется нам. Это, милый мой, двести сорок тысяч пудов. Ого! — И вскидывал вверх руку вместе с вилкой. — Вы понимаете, что это за поэма? Нам потребуется семь миллионов одного только кирпича. Это же, милый мой, целая гора. Два цементных завода будут работать только на нас. А знаете, сколько нам потребуется, например, электрического провода или тех же канализационных труб? Вы думаете, завод — это только то, что вы видите глазом? О-о-о, нет! Под заводом, в земле, гигантское хозяйство, — и смолкал так же неожиданно, как начинал.
Все шло хорошо. Инженеры, прорабы, приехавшие со всех концов страны, живя в землянках, как исследователи-геологи, работали с большим подъемом, не отставая от Ивана Ивановича. Даже Альтман, не найдя пока себе применения как металлург, взялся за разведку грунтов на площадке и вел это дело блестяще. Однако все это был только штаб, штаб без войск — рабочих. Откуда-то — из Казахстана, Узбекистана, с Поволжья, Сибири — шли эшелоны с людьми, и для них готовились обширные бараки. Но Николай Кораблев понимал, что без местного, коренного жителя, привычного к особым уральским климатическим условиям, вряд ли что сделаешь. А местные жители упорно не шли на строительство. Как ни уговаривали их вербовщики — писали договоры, давали задаток, — и договоры и задатки жители быстро возвращали, твердя одно:
— Своей работы по горло, хоть самим нанимай.
«Сорвут. Все сорвут!» — с тревогой подумал Николай Кораблев и, не доверяя вербовщикам, сам решил познакомиться с «обитателями Чиркуля».
Городок Чиркуль, расположенный в золотоносной долине, неподалеку от строительной площадки, внешне походил на многие городки Урала. Мощеный, украшенный новыми многоэтажными домами, центр резко отличался от деревянных окраин и жал, теснил их. Окраины лезли на горы, убегали во все стороны, но держались крепко: избы из толстых сосновых бревен лежали на земле весомо, уходя в нее каменными фундаментами; почерневшие ворота всюду были плотно пригнаны, как двери в кладовках; крыши домов заросли зеленым мхом и казались бородатыми.
Здесь жили главным образом старатели-золотоискатели, предки которых пришли сюда со всех сторон Руси лет двести тому назад. Они промывали пески, речные наносы, добывая крупинки золота, мечтая, конечно, нарваться на самородок, рассказывая вновь прибывшим о том, как в этой долине когда-то был найден кусок золота весом в два пуда.
Расхаживая по улицам, всматриваясь в крепко сколоченные избы, Николай Кораблев пытался заговаривать с жителями, но те или молча уходили от него, как бы не слыша его вопроса, или скрывались в калитках, запирая их за собой.
«Вот это народец», — в досаде подумал он и, увидев в полуоткрытой калитке старика, направился к нему, говоря:
— Да что это вы как живете? Под замками?
Тот быстро скрылся, но тут же высунулся и сердито кинул:
— На воров не наживешься.
— Как на воров?
— А вот что я вам скажу, — все еще не показываясь весь из калитки, уже мягче продолжал старик: — В человеке есть искорка природная, а есть и подлость неуемная. Пожар, к примеру, он что? Его можно поджечь, а можно и не поджечь. Кто поджигает? Человек ведь, а не зверь. Тигра какая ни на есть лютая, а и та не подожжет. А человек, он пламя подбросит: в нем подлость лютая сидит. Слыхал, гитлеришка-то какой океан-море поджег?
«Загадками говорит, домашний философ», — решил Николай Кораблев и вошел в калитку.
Старик удивленно посторонился и проговорил:
— Однако смел. Из каких будешь?
— Начальник строительства моторного завода, — ответил Николай Кораблев, рассматривая двор.
Двор был выстлан толстыми досками, огорожен высокими каменными стенами, а около стен, как в огромном сундуке, двухэтажные сарайчики, какие-то клетушки — подвесные и лежачие, погребицы, дровяники, конюшня.
— Из москалей? — все больше сторонясь, спросил старик.
— Нет, волгарь. С Волги.
И вдруг старик, расчесав пятерней бороду, заиграл искорками глаз.
— Прямо скажи — какой? Крути-верти, кидай денежки на ветер или с умом?
— Считают, с умом. А что?
Старик внимательно посмотрел в карие глаза Николая Кораблева, и разом все лицо старика покрылось мелкими морщинками и все морщинки засмеялись.
— Не хвастаешь? Тогда шагай в хату. Праздник сегодня. Гость будешь. Шагай. Нечего клетушки-то рассматривать, — и сам шагнул, уже частя: — Человек, я говорю, существо чудное — смолоду рвется на волю, живет себе как птица небесная, а женился — давай клетушки строить. Строит и строит, как бобер. Весь в клетушках, аж носа не видать и душе тесно, а он все строит и строит, чтобы ему лопнуть. Мать! — крикнул старик, войдя в хату. — Видишь, гость пришел. Принимай.
За огромным столом сидело человек двенадцать. Тут были и малые и взрослые. Они все о чем-то громко разговаривали, не дотрагиваясь ни до жареной картошки с бараниной, ни до лепешек. При появлении старика все разом смолкли и поднялись. Из кухоньки вышла пожилая, но белолицая и такая же маленькая, как старичок, женщина.
— Где же ты пропадал, отец? — упрекнула она старика и к Кораблеву: — Милости просим, мы хороших гостей любим. Милости просим, — и вскинула на стол огромный пузатый самовар.
— Говорят, незваный гость хуже татарина, — сказал Николай Кораблев, внимательно всматриваясь в людей, которые все еще стояли.
— Ну, сидеть! — скомандовал старик и заиграл словами, приглашая за стол гостя. — Нонче татары-то хорошие люди стали, даром что басурмане. Нате-ко вам, — и сел на свое излюбленное место. За ним села вся семья. Когда сел и Николай Кораблев, старик, показывая на домочадцев, вскрикнул: — Все мои! Плоть, кровь моя, окромя, конечно, снох. Коронов — звания моя. Почему Коронов? Какая такая корона может быть на мужицкой голове? А кто ее знает. Только с прадедов такое держится, и мы в обиду не даем. Вот они, мои соколики — три сына — Егор, Иван, Петр, — тыча пальцем по направлению к каждому, быстро перечислил он имена сыновей. — А это снохи — Варвара и Люба. — На последней он задержался, ласково похлопал ее по плечу. — Ну, Люба, скоро? Ты воина давай, — и к Николаю Кораблеву: — Скоро воина принесет нам в дом. Вот как. И ты, Варвара, нового закладывай. Род Короновых должен быть во всю улицу. Мать, а мать! По случаю гостя дайка мне фонарик.
Хозяйка вышла в сени и вскоре принесла оттуда и поставила на стол шахтерский фонарь.
— Рюмки! — приказал Коронов и, нагнув фонарь, начал из него по рюмкам разливать водку. — В шахте я работал. Ну, десятником. А в шахту водку таскать ни-ни: сам за это карал. А выпить хочется там — под землей глубокой. Вот мы и придумали, вроде с фонарем идешь, ан фонарь-то с водочкой…
Вся семья разразилась хохотом, и все взрослые потянулись к рюмкам, уже по-доброму поглядывая на Кораблева. Старик же Коронов, выпив, потыкав в нос кусочком хлеба, крякнул и зачастил, как бы уже зная, чего от него хочет гость:
— Народ мы, старатели, скрытный, недоверчивый и даже вороватый. А как же? Сам подумай: ищет старатель золотце, день ищет, два ищет, неделю, месяц ищет, год ищет. Нету. Ну, напал на россыпь. Что ж — кричи, дескать, экое богатство нашел? Да тут, как мухи, налетят. Нет, молчи, сопи и тихонько золото выбирай. А и другое бывало, ведь на казенных промыслах работали. Рупь пятьдесят копеек за золотник платили. Кружки такие ставили — туда золото при десятнике засыплешь, а обратно — шалишь, брат. Обратно — надо замочек сорвать, печать сургучную сломать. Казна платит рупь пятьдесят копеек, а тут скупщики рыщут — три целковых, три с полтиной дают. Как быть? Эка! Ухитрись золото выгрести из кружки, да чтобы печать была цела, замочек цел. Ну и ухитрялись. Поймаешь жука, привяжешь его за ниточку, опустишь в кружку, вытащишь, с лапок золотце стряхнешь и опять туда. — Коронов так рассмеялся, что даже закашлялся. — Вот оно как. И потому мы народ вороватый. У-у-у, а убийств сколько было.
— А ныне как, тоже тащат золотишко-то? — задал вопрос Николай Кораблев, предполагая, что Коронов или не расслышит, или увильнет от ответа.
— Есть такое дело, — выпалил старик.
За столом все смолкли, а хозяйка повернулась к старику и сердито проговорила:
— Болтаешь, — и к Николаю Кораблеву: — У нас нет. Это он с вина на себя-то наговаривает.
— Нет, ай есть, — озорно закричал старик. — Кто отыщет? Оно, золото, не глина, сердцу мило.
Когда Коронов вышел во двор, чтобы проводить Николая Кораблева, тот ему сказал:
— Умный вы мужик… Да и вообще в улице, наверное, умных много, но вот на работу к нам почему-то не хотите идти.
Старик вскинул руки вверх, как бы защищаясь от удара, и скороговоркой выпалил:
— Не трожь! Гнезда нашего не трожь. Советская власть нам волюшку дала, и не трожь.
— Но ведь она вас и на работу зовет. Кто же завод-то будет строить?
Старик опустил руки, посмотрел куда-то в сторону и опять весь взъерошился.
— Это так… Но… волюшка.
— Неразумно думаешь. Вот скоро сыновей призовут врага бить. Чем врага бить будут? Волюшкой?
Коронов встрепенулся.
— А призовут?
— Нет, так и будут они за самоваром сидеть.
— Дай подумаю… Соглашусь — всех приведу.
«Обязательно приведет, — уверенно подумал Николай Кораблев, шагая по улице. — И какой интересный народ. Вот бы тебе, Танюша, посмотреть».
Расставаясь с Татьяной там, в Кичкасе, он ей сказал:
— Я думаю, мы скоро увидимся. Какой это Чиркуль? Я не знаю. Во всяком случае, это Урал… И тебе там будет неплохо. Я подыщу квартиру с верандой, чтобы тебе возможно было работать, и кого-нибудь пришлю за тобой.
— Нет. Не присылай, не одолжайся, сами доедем, — и, погрустнев, оглядываясь, боясь, как бы ее не услышала мать, Татьяна спросила: — Коля, а они сюда не доберутся, немцы?
— Ну что ты? Там, на границе, их и пристукнут.
В то утро двадцать второго июня Николай Кораблев пиал только одно: что гитлеровцы вероломно напали на его родину, а то, что в то же утро русской армии на западной границе был нанесен жесточайший удар, он этого еще не знал и никак не предполагал, что враг хлынет в Запорожье, займет Кичкас, перейдет Днепр. Этого Николай Кораблев не ожидал, поэтому и не спешил с вызовом Татьяны на Урал. Он только недавно понял и поверил, что происходит нечто страшное, и тревога овладела им, тревога за людей, оставшихся в тылу, за потерянные города, землю, за Татьяну, за сына Виктора и Марию Петровну. Вот почему он на днях, несмотря на то, что квартира еще не была приготовлена, послал молнию: «Выезжайте немедленно», и никакого ответа от Татьяны не получил. И сейчас, идя от Коронова, рассматривая крепкие избы, крыши, покрытые зеленым мхом, прочерневшие ворота и далекие, синеющие уральские горы, он снова вспомнил о Татьяне, и сердце у него болезненно заныло.
— Что ж, будем ждать, — сказал он и, сев в машину, уехал на строительную плошадку.
Через несколько дней, ведя снох Любу и Варвару, в кабинет к Николаю Кораблеву вошел Евстигней Коронов. Низко поклонившись, смиренно сказал:
— Сынков проводил. В армию. Полетели соколики мои. Ну и что ж? Оттуда ведь спросить могут — а ты, отец, там двор только стережешь? Могут так спросить? Могут. Ну и предоставляй нам пост, умный человек.
Николай Кораблев внимательно посмотрел на Коронова, щупая его глазами, думая:
«А какой же пост ему предоставить? Сторож? Хорош будет». — И неожиданно сказал:
— Становитесь-ка, Евстигней Ильич, во главе лесорубов. Нам ведь очень много лесу понадобится. И снох своих прихватите туда в качестве стряпух.
Коронов тряхнул кудрявой головой.
— Это как — во главе?
Николай Кораблев встал из-за стола и, боясь, что Коронов откажется от предложения, настойчиво и почти сурово произнес:
— Вы ведь… вас ведь очень почитают в улице… старатели. Без них ни вы, ни мы ничего не сделаем. Соберите-ка их и втяните в это дело.
Коронов чуть подождал и низко поклонился.
— Кланяюсь за доверие большое, Николай Степанович. И вы благодарите, — обратился он к снохам.
Люба поклонилась, а Варвара гордо повела своей красивой головой, но на пороге ее в плечо толкнул Коронов, и она, повернувшись, хмуро произнесла:
— Что ж. И мы тож.
— Что «тож»? Ты, гордыня! — прикрикнул он на нее.
Тогда Варвара, играя глазами, стянула с головы косынку так, чтобы были видны ее розовые, в сережках, уши, и пропела, обращаясь к Николаю Кораблеву:
— Батюшка все учит меня деликатности, а какая она, не знаю. Ну и вот, — она вся вспыхнула, маня к себе женской призывной улыбкой, дразня старика, делая ему это назло.
— Вот черти какие они у меня, — скрывая раздражение, старик засмеялся.
А Варвара вдруг тихонько охнула, повернулась было к двери и снова посмотрела на Николая Кораблева. И, уже не в силах оторвать от него глаз, сказала серьезно и просто:
— Благодарю.
Это все заметили. Люба больно ущипнула Варвару, шепнув:
— Ох, псовка!
Коронов растерялся, пробормотал:
— Идти, что ль, нам аль тут подождать? Ну, в самом деле идти.
С этого часа он дневал и ночевал на строительной площадке, то пропадая на лесозаготовках, то руководя разгрузкой бревен на станции… и копошился заботливо, кропотливо, как воробей около гнезда, вовлекая в это дело и земляков своих, звонко покрикивая:
— Поддавай жару! Поддавай, братки! Запрягай Урал-батюшку. Запрягай, как на то зовет наш коренник, Николай Степанович!
Строительная площадка находилась километрах в семи от города Чиркуль, рядом с маленькой станцией. Совсем недавно площадка была покрыта непроходимым сосновым бором. В бору, кроме белки, глухаря и лося, жили еще и пятнистые олени. За это время лес был спят, пни выкорчеваны, и на месте глухого бора уже росли основы моторного и литейного цехов, цеха коробки скоростей, строились бараки, жилые дома, столовые, клубы.
— А-ах-ах! — вскрикивал Коронов, взбираясь на гору земли, выкинутую экскаватором из котлована. — Лежала земля, как мертвец в гробу. Пришел человек, трах по крышке: «Вставай, земля, служи мне». Разрази меня на этом месте, туз! — кричал он, ни к кому не обращаясь, а просто радуясь, глядя на то, как со всех сторон, поднимая пыль, несутся грузовые машины, пыхтят паровозы, двигаются люди, как с высоты, растопыря когти, точно коршуны, падают деррики. — Давай, жару поддавай! Эх, вы-ы-ы, люди-человеки, — и крутил головой, хлопал в ладоши так, точно убивал комара, а завидя Николая Кораблева, кидался к нему, тряс его руку и все так же торжественно и радостно выкрикивал: — Крой-валяй! Тащи в гору кладь эту со всю Русь. Тащи, Николай Степанович!
Николай Кораблев проверяюще спрашивал:
— Тащить?
— Тащи, чтобы у всех чертей глаза лопнули.
— Одному?
— Ну. Все, как единая скала, подпирать тебя будем.
И никто не знал, кроме Нади, девушки, потерявшей отца и мать где-то под Смоленском, как мучительно жил Николай Кораблев вне строительной площадки. Обычно, возвращаясь поздно ночью, он заглядывал в комнату Нади и виновато просил:
— Надюша, прости уж меня, но чайку бы мне.
— А он уже готов, чаек-то ваш, — и Надя, не стесняясь его, как дочь отца, выкидывала из-под одеяла босые, еще совсем детские ноги, надевала халатик, шла на кухоньку и несла оттуда горячий чай, малиновое варенье, сухари и сахар.
Варенье каждый раз подавалось к столу, несмотря на то, что Николай Кораблев не дотрагивался до него, а только посматривал, как оно красиво переливается при электрическом свете, и иногда даже советовал больше его не подавать. Но Надя протестовала:
— Знаю, что не кушаете, Николай Степанович, но так красивей, с вареньем. Смотрите, как оно блештит, — и слово «блестит» она всегда произносила на своем родном белорусском языке.
— Ах, Надюша, — искренне восхищаясь ею, произносил Николай Кораблев, отхлебывая горячий, густой чай. — Спасибо тебе за ласку твою; не ты — я, наверное, совсем бы закис.
— Ну что вы! О вас Иван Иванович говорит, что вы человек с металлом в груди. Я, конечно, возражаю. Верно, смешно это — с металлом? Что у вас там, кастрюля, что ль, или сковородка? Правда, смешно? — и, наливая ему новый стакан чаю, Надя неизменно предлагала, зная, что ему это надо, иначе он не заснет: — Давайте карточки посмотрим, пока чай-то пьете? — И она бежала в соседнюю комнату, несла оттуда кипу фотокарточек и, выбрав одну — любимую, показывая ее Николаю Кораблеву, говорила: — А смотрите-ка, Витька (они оба Виктора звали Витькой) будто еще вырос.
— Пожалуй, пожалуй. Ну, конечно, вырос, — поддаваясь ей, говорил он. — Ему теперь ведь уже больше года.
— А Татьяна Яковлевна, как она вас любит!
— Да? Любит, Надюша?
— Очень. Вас ведь нельзя не любить. А Мария Петровна, смотрите, какая она гордая. Но я все равно ее полюбила бы. Тяжело вам? — прерывала Надя, видя, как его лицо покрывалось глубокими морщинами.
— Да. Ведь они у меня такие хорошие… И это тяжело, знаешь… Ну вот, например, если бы ты любила. Впрочем, ты ведь еще ребенок, и тебе этого не понять.
— Ну да, не понять, — резко произносила она и, уже командуя: — Посмотрели своих, а теперь спать, спать, — и уходила к себе, не ложась до тех пор, пока не засыпал он.
А утром, поднимаясь чуть свет, Николай Кораблев завтракал и шел на строительную площадку, неизменно такой же спокойный, уравновешенный, каким, очевидно, и полагается быть политику или хозяйственнику. Вне дома, заглушая тоску по семье, внутренне находясь в одном и том же состоянии, глубоко веря, что завод будет построен, что на это у народа сил хватит, он, однако, с каждым человеком вел себя по-разному: на иного прораба или начальника участка преувеличенно громко покрикивал, зная, что, если на него не накричать, он ничего не сделает; иного прораба или начальника участка расхваливал, зная, что, если его не похвалить, он ничего не сделает; с иными был сердечен, добр, зная, что, если так с ними не поступить, у них «отвалятся руки».
Так он вел себя с людьми и бил в одну и ту же точку — ускорить строительство завода, наладить строительную машину так, чтобы она работала без задоринок… Злые же языки, как всегда, говорили пакостное:
— Ну, ему что? У него под боком вон какая девочка — Надька!
Сегодня, как и всегда, вместе с Иваном Ивановичем (они жили в одном домике) Николай Кораблев пришел поздно и попросил Надю, чтобы та подала ему чай. Но не успела она принести чайник и варенье, как раздался тревожный зов сирены и резкий телефонный звонок. Николай Кораблев кинулся к телефону и в дверях увидел встревоженного Ивана Ивановича.
— Беда! Прорвалась гора Ай-Тулак, — проговорил Николай Кораблев, кладя трубку, укоризненно глядя на Ивана Ивановича.
Иван Иванович смертельно побледнел. Он знал, что в небывало короткий срок все грунты на строительной площадке были исследованы. Исследование вел временно назначенный начальником геологической группы инженер-металлург Альтман, человек с остреньким, как у ежа, носиком, с большими серыми глазами и с непослушной прической, которую он то и дело обеими руками поправлял, как это делают женщины перед зеркалом. Иван Иванович знал Альтмана давно как смелого, умного, энергичного инженера и считал его своим учеником, что не отрицал и сам Альтман. И вот недавно Альтман сказал:
— Все боле-мене благополучно. Но там, где гора Ай-Тулак налезает, как наплыв, видимо существует подземное озеро. Надо бы доисследовать. Потребуется недельки две-три.
В другое время Иван Иванович пожертвовал бы этими двумя-тремя недельками, а теперь «все кипело», да, по правде сказать, он и всегда-то не совсем доверял исследователям грунтов, называя их «копунами», тем более он не доверял Альтману, зная, что тот не геолог, а металлург.
— У вас все озера да болота, — сердито фыркнул он и, даже не сообщив об этом Николаю Кораблеву, посоветовал отдать распоряжение рыть под горой Ай-Тулак котлован для электростанции.
— Вода? — уже дрожа в коленях, переспросил он.
— Вода, — на ходу бросил Николай Кораблев и, накинув на плечи плащ, выскочил из домика, жалея, что не удалось попить крепкого чаю и побеседовать с Надей о семье.
Жалел он какую-то секунду. В следующую у него это вылетело: сирена выла, и на ее зов со всех концов строительной площадки бежали люди, вооруженные топорами, ломами, лопатами, баграми. С ними вместе бежал и Коронов.
Налетев на Николая Кораблева, он остервенело, с визгом выкрикнул:
— Что-о? А говорил, с умом. Нет, не с умом, а такой — добро на ветер. Народ только, как волов, на работу тянешь, а чтоб обратиться к нему, этого нет. А мы бы тебе сказали, старики утверждают, было тут озеро… на вершине горы, да его затянуло под землю, — и еще что-то злое, оскорбительное прокричал Коронов.
Николай Кораблев даже не обиделся на него.
«Что ж, Коронов прав: надо все проверять, и даже лучшим друзьям не следует верить на слово. Как это Ленин сказал? На слово-то верит кто? Ах да, безнадежный идиот. Вот и я», — подумал он и, теряя где-то запыхавшегося Ивана Ивановича, побежал к горе Ай-Тулак.
Заря уже овладела лесами, небом. Оно горело и, казалось, медленно опускалось на землю. При ярчайших лучах утреннего солнца было видно, как вода, прорвавшись через расщелину, затопила котлован вместе с экскаватором, хобот которого, будто захлебываясь и взывая о помощи, торчал из бурлящей пены. Вырвавшись на просторы, вода ринулась по строительной площадке, поднимая бревна, тес, бочки, унося все это прочь или нагромождая причудливые ярусы.
Тысячи людей с азартом кинулись на расщелину, забивая ее землей, глыбами, а вода все это смывала, как горсть песку, брошенную ребенком. Вот она опрокинула мост, выдрав его со сваями, и мост, по-чудному кувыркаясь, как будто ему страшно не хочется расставаться с насиженным местом, поковылял вниз.
Николай Кораблев, выслушав торопливые, сбивчивые объяснения Альтмана, приказал рыть отводные канавы. Но вода еще стремительнее хлынула из расщелины, расширяя ее, делая похожей на гигантскую пасть и затопляя канавы, угоняя людей прочь, метнулась на бараки, землянки, угрожая продовольственным складам. Тогда кто-то предложил забросать образовавшуюся пасть мешками с песком. И люди, в полной уверенности, что вода сейчас же прекратит безобразничать, начали кидать мешки с песком.
Так продолжалось час, два, три… Уже солнце перешло за полдень.
Вместе со всеми, по-стариковски кряхтя, бросал мешки с песком и Иван Иванович. Он как-то отупел, чувствуя свою вину, однако еще верил, что беда так или иначе будет устранена, и за работой не видел, что надвигается катастрофа. Это и то, что люди уже вышли из повиновения, видел только Николай Кораблев. Они разбились на группы, и каждая группа делала то, что приходило ей на ум; часть людей убежала к баракам, землянкам спасать одежонку, а всякие советы, которые доходили до него, казались столь же нелепыми, как нелепы советы приостановить проливной дождь.
«А все шло так хорошо», — и Николай Кораблев с тоской посмотрел на строительную площадку.
Вода бурно неслась через шоссе, в ряде мест размыла полотно железной дороги, затопила некоторые котлованы и бараки, на крышах которых копошились люди, и, главное, — омертвила работы: уже не пыхтели умницы экскаваторы, не взвивались деррики, не мельтешили на лесах плотники и каменщики. Все замерло… И Николаем Кораблевым вдруг овладел ужас. Ему захотелось бежать отсюда, как бежит человек от чумного места.
«Это ужасно, ужасно, — думал он. — И никакого опыта у нас нет. И все, что мы делаем, делаем глупо… И неужели у местных жителей тоже никакого опыта нет?» — И он попросил, чтобы прислали к нему Евстигнея Коронова.
Коронов вскоре явился. Кудрявенький, разгоряченный и грязненький, он теперь походил на болотную кочку, заросшую травой-резучкой. Еще издали, неудержимо размахивая руками, он кричал:
— А я говорю — это надо. А Альтман — нет. А откуда знает кукушка, как вить гнезда? — и, подскочив к Николаю Кораблеву: — Али и ты из таких, кто на народное добро — плюнь да разотри?
Николай Кораблев недоуменно посмотрел на него, а тот еще громче выкрикнул:
— Не жалей деньжат — тогда башку воде сорвем. Динамита есть ай взрывчатка какая?
Альтман скривил губы.
— Выдумка. Фантазия.
— Давай динамиту ай взрывчатку какую, — и, услыхав возражение Альтмана, Коронов весь сморщился и со слезой, со стоном: — Ай вам уральского добра не жалко? Гибель полную хотите после себя учинить. — И с этими словами он кинулся в толпу.
Люди, кому-то грозя, кого-то ругая, с шумом и гамом отхлынули от котлована, оставляя на гребне Ивана Ивановича. Он, как во сне, видел: огромная, колышущаяся толпа остановилась поодаль, а на возвышенности горы появились Николай Кораблев, Альтман, Коронов и группа рабочих. Они что-то пронесли. Потом что-то долго делали там, под уклоном. В это время кто-то подошел, взял под руку Ивана Ивановича и отвел в сторону.
Люди молчали. Если бы не рев прорвавшегося озера, то, наверное, слышно было бы тяжелое дыхание толпы: так высоко поднимались груди, и лица у всех были мрачные. Так они стояли и час и два… И вдруг скат горы, будто всем подмигнув, осел, затем раздался оглушительный взрыв. Шапка горы, рванувшись, взлетела вверх, застилая яркое голубое небо тучей пыли, а в котлован обрушились земля, камни, глыбы.
Вода еще злее закипела, и поток оборвался.
Раздались приветствующие крики.
Иван Иванович только тут пришел в себя и, узнав, в чем дело, обозлился:
«Как же это я? Как же? Я ведь уралец и знаю, что только так можно было задушить озеро. Поистине кто-то лишил меня разума». — Опустив глаза, чувствуя свою двойную уже вину, он вихляющей походкой подошел к Николаю Кораблеву и, чтобы отвести разговор от своей ошибки, сказал:
— Ах, как работали! Народ. Я про народ. Ведь целый день без пищи.
Николай Кораблев, сдерживая бешенство, не глядя на Ивана Ивановича, походка которого в эту минуту казалась ему противной, проговорил:
— Четыре дня за вами. Нет, шесть. День мы потратили на это, — он показал на котлован, — и дней пять придется убирать всю эту дрянь. Смотрите, как все залило.
Иван Иванович склонил голову, затем поднял ее и большими чистыми глазами посмотрел на своего начальника. Посмотрел так, что у Кораблева внутри дрогнуло.
— Извините, — проговорил Иван Иванович.
Но это «извините» снова взвинтило Николая Кораблева, и он, чего с ним никогда не было, шагнул, подняв руку, как бы намереваясь одним ударом сбить Ивана Ивановича с ног.
— К черту! Никаких «извините». Этим дело не поправишь. Надо наверстать шесть дней. Мы не имеем права терять и одного дня. Фронт ждет.
— Хорошо, я сейчас пойду. Я пересмотрю сроки строительства и, наверное, найду.
— Не сейчас, а передохните, на вас лица нет, — сурово одернул его Николай Кораблев. — На фронте за такое расстреливают. И вас бы следовало… только… только у меня нет такого инженера, как вы, черт бы вас побрал, — и накинулся на подошедшего Альтмана: — А вы почему не проявили настойчивости?
Альтман заговорил с остановками, как бы пробуя каждое слово на зуб:
— Да ведь… ведь он… Иван Иванович для меня авторитет.
— Авторитет? В таких делах авторитеты существуют только для дураков. А вы умный инженер. Зачем зря болтаете? — и, увидав Коронова, Николай Кораблев тепло улыбнулся, сказал: — Ну, Евстигней Ильич, не знаю уж, как и отблагодарить вас. Будут награждать нас орденами — первому попрошу орден вам.
— Сочту за благодарность большую, — явно гордясь своим успехом, ответил Коронов и, посмотрев на Варвару, сказал уже напыщенно, зная — в этом отказа не будет: — Варвара настоятельно просит меня обратиться к вам, Николай Степанович, чтобы ее, как у нее малое дите — двухлетка, с лесозаготовок перевести сюда, в столовую. Работать будет, как и полагается.
Варвара стояла рядом с Короновым и горячими глазами смотрела на Николая Кораблева.
— Да-а… Малое дите, — тоненьким голоском нарочито пропищала Люба и передернула плечами.
«Ух, какая она, — подумал Николай Кораблев, отворачиваясь от Варвары. — Еще подумают, шашни какие-то», — но тут же снова посмотрел на Варвару сурово и деловито и, давая всем понять, что ее поведение вовсе не трогает его, проговорил: — Что ж, это можно. Завтра пусть и переходит.
Надя, увязая в иле, перепрыгивая через канавки, подбежала к Николаю Кораблеву и, вынимая из кармашка пиджачка письмо, сказала:
— Радость-то какая, Николай Степанович. От Татьяны Яковлевны.
Письмо действительно было от Татьяны. Оно, потрепанное, надорванное в ряде мест, бродило где-то очень долго и только вот теперь, на сороковой день, попало в руки адресата.
«Коля, — писала Татьяна. — Я, мама и Виктор уходим. Я смогла с собой захватить только картину «Днепр». Ох! А от тебя давно нет писем. И как хотела бы я сейчас получить от тебя хоть строчку. Навсегда, навсегда, навсегда твоя Татьяна».
И то, что письмо где-то так долго бродило, и то, что в нем было сказано «уходим», так потрясло Николая Кораблева, что он, утопая в иле, пошел от котлована покачиваясь. А войдя в квартиру, не раздеваясь, повалился на диван и, задыхаясь, прошептал:
— Вот такой же страшный поток прорвался и в жизни. Война — страшный поток. Ах, Таня! Сколько тебе теперь придется перестрадать! Уже сороковой день ты где-то, — и он так застонал, что из соседней комнаты выбежала Надя.
— Батюшки! — вскрикнула она. — Да у вас жилка на виске лопнет. Я сбегаю за доктором.
— Не надо! — хрипло кинул он. — Сейчас некогда страдать и лечиться: вся площадка у нас затоплена грязью. Приду поздно, — и, все так же пошатываясь, он вышел из квартиры.
Надя выбежала за ним, взяла его за руку, по-детски заглядывая ему в лицо, умоляя глазами, чтобы он остался дома. Он погладил ее по голове и жестко произнес:
— Страдания свои и ненависть свою, Надюша, мы ныне должны вкладывать в моторы.
Степь звенела тонко, пронзительно, постоянно и захватывающе. И солнце лилось на обширнейшие просторы, а небо было глубокое, свежее. Казалось, ничто в мире не изменилось: все так же звенит степь, все так же греет солнце, все так же, поднявшись в вышину, заливается какая-то пичуга.
Но степь была изранена, степь истекала кровью: то тут, то там виднелись изуродованные, разорванные на части коровы, лошади, овцы; то тут, то там лежали как попало — одиночками, группами — люди, сраженные пулями, фугасными бомбами, а по дороге и около вразброс стояли подбитые грузовики, телеги, увязшие тракторы, в канавах валялись узелки с одежонкой, мятые самовары, сундучки, а вон лежит, кидая от себя ярчайший отблеск солнца, зеркало с причудливыми завитушками на раме… И идут люди, уставшие, запыленные, тоскующими глазами глядя куда-то вперед…
В таком людском сером потоке оказалась и Татьяна. Она шла уже второй день и вторую ночь, неся на руках маленького Виктора, а за спиной тяжелый сверток картины «Днепр».
За ними шагала мать, вся увешанная узелками, сумочками. Мария Петровна, как и большинство беженцев, смотрела только вперед или себе под ноги: по сторонам было страшно смотреть. И, идя так, она иногда слышала, как произносила Татьяна:
— Мама. Да что же это? Это ведь ужасно, мама. Это ведь люди — в канавах.
Мария Петровна не оглядывалась, хотя и слышала стоны, вопли, предсмертные крики: «Да вы хоть убейте!» И только один раз она оглянулась, когда Татьяна остановилась, произнося совсем тихо:
— Ма-ма… ребенок.
В канаве лежала женщина с раздробленной головой. По ней ползал ребенок, отыскивая грудь.
— Иди, Таня, иди, — резко, грубо проговорила Мария Петровна. — Иди, — и подтолкнула ее. — Я бы своими руками задушила тех, кто затеял такое. Но ведь я бессильна. И ты бессильна. Знаю, что думаешь, — взять ребенка. А своего куда?
И в это время где-то в стороне, нарушая звонкие напевы степей, загудели самолеты. Один, другой, третий, четвертый… туча самолетов засверкала в глубоком, чистом, как зеркало, небе. Они, вынырнув откуда-то из-за перелеска, взвились, сделали круг и стремительней птиц понеслись на потоки беженцев. И люди пали на окровавленную землю, прикрывая собою детей, раненых, искалеченных, крепко вцепившись руками в желтеющие травы, как будто это могло спасти их. А самолеты снизились так, что видны были головы фашистских летчиков… И тогда степь огласилась стонами, воплями, душераздирающими криками. Люди вдруг, как ужаленные, переворачивались или мучительно изгибались, вскидывая вверх руки, и застывали.
Проходила минута, вторая, третья… десятая, и тогда снова начинала звенеть степь, снова взвивалась в голубое небо какая-нибудь пичуга, снова пробегал живительный ветерок. И снова налетали самолеты. Так на дню пять-шесть раз. А люди все шли, шли и шли. День, другой, третий, четвертый — шли, побросав все, что не в силах были нести, растеряв родных, детей, стариков, старух, думая уже в каком-то отупении только о себе, только о том, как бы не подкосились ноги.
На пятый или на шестой день Татьяна попала на вокзал, переполненный такими же беженцами. Их посадили в теплушки, дали хлеба, воды. И поезд тронулся куда-то на север.
Вначале, когда Татьяна и Мария Петровна вышли из Кичкаса, Виктору было все интересно: он впервые видел и такие степи, и такое солнце, и такое множество людей. Показывая пальцем на корову, он произносил:
— Му-у.
Видя лежащую в канаве женщину, он старательно выговаривал:
— Те-етя-я, — и все что-то лепетал-лепетал, но чаще всего твердил «папа». Потом, очевидно, и до его детского сознания дошло что-то страшное: он присмирел, забился под шаль матери, выглядывая оттуда, как маленький сурок… И на какой-то станции, между Орлом и Брянском, заболел. В течение одной ночи он как-то повзрослел; глазами взрослого человека подолгу смотрел на мать, как бы говоря: «Мама, зачем все это? Зачем меня-то мучают, мама?»
И им пришлось покинуть вагон. Они сошли ночью на маленькой станции. В здании только у кассира в комнате горела керосиновая лампа. Поставив в уголок сверток картины «Днепр», положив узелок с вещицами Виктора, они присели на оставленный кем-то ящик. В здании было пусто, сыро и пахло кислятиной. Только иногда из своей комнаты выходила кассирша, женщина довольно грузная, с прической под мальчика, в пенсне и валяных сапогах. Выйдя, она некоторое время смотрела в темный угол, как бы рассматривая Татьяну, Марию Петровну и Виктора. Постояв так, она снова уходила к себе в комнату.
— Может, мы на ее ящике сидим, — прошептала Мария Петровна и к кассирше: — Ящичек ваш, видно, мы занимаем.
Та тряхнула маленькой, подстриженной под мальчика головкой:
— Нет, я люблю…
И было непонятно: то ли она кого любит, то ли любит вот так рассматривать в темном углу людей, то ли любит просто выходить из своей комнаты. Сказав так, она скрылась в комнате, затем погасила лампу и вышла на перрон. В здании стало еще темней, еще глуше. Мария Петровна, прислонясь к дочери, прикорнула, а Татьяна, глядя широко открытыми глазами в тьму, ярко представляла себе Кичкас — зеленый городок, Днепр с его игривыми водами и красивейшей плотиной, южное небо, просторы. Вот она уже сама бежит по берегу Днепра, садится у скалы, раскладывает краски и быстро начинает бросать их кисточками на полотно.
— Это… это очень хорошо, — слышит она и поворачивается.
Недалеко, за рыжей глыбой, стоит человек без фуражки… На высокий белый лоб падают кудлатые волосы.
— Коля! Ты такой, как тогда, впервые…
И снова — звенит степное солнце, катятся воды Днепра.
И вдруг взрыв. В голубое украинское небо летит красавица днепровская плотина. Стоны, плач. И кто-то безумно кричит:
— Все! Все!
Так они просидели до утра. Окно стало молочное.
Вышел старичок в фартуке, с метелкой, сказал:
— Запылю. Шли бы на вольный ветерок.
Они вышли. Присели под могучей ветлой. Тут их окружили местные жители. Люди, узнав, откуда они, заохали, заахали и стали давать разные советы. Одни советовали остаться здесь на станции, другие — отправиться в село Егормыш, там есть и доктор. Кто-то сказал, что до Егормыша всего двенадцать километров, но его перебили, заявив, что вовсе не двенадцать, а восемнадцать. И люди заспорили. У Татьяны сдавило горло: она знала, что ни у нее, ни у матери нет денег, нет лишних вещей, значит, им придется теперь просить, унижаться. И она впервые зарыдала, громко, как обиженный ребенок. Толпа еще больше заохала, заахала, а какая-то тетка, готовая расплакаться, сказала:
— А ты не реви. Поднимайся и ступай в Егормыш.
В эту минуту толпу раздвинул седоватый человек в чесучовом поношенном пиджаке и парусиновых заботливо отутюженных брюках. Сняв с головы фуражку, он поклонился Марии Петровне, затем надел фуражку и, не спрашивая согласия, взял узелок.
— Идите-ка за мной, — мягко, но властно проговорил он. — Дочка, что ль, ваша? — Он кивнул на Татьяну. — И ее ведите. Помогите-ка ей подняться: видите, ребенок у нее больной, — обратился он к толпе.
Люди подхватили под руки Татьяну и повели за Марией Петровной мимо палисадника, из которого так и таращились ветки желтеющей акации. Усадив Татьяну и Марию Петровну в шарабан какого-то допотопного устройства, запряженный парой сытых серых рысаков, седоватый человек сказал кучеру:
— Савелий! Отвези-ка их ко мне. Прямо на квартиру, Анастасии Григорьевне скажи, чтобы приняла хорошо. Хорошо, мол, чтобы приняла. Да доктора немедленно… да баньку. Сам баньку-то приготовь… Настоящую приготовь.
— Слушаюсь, Егор Панкратьевич, — ответил Савелий — мужик бородатый и такой широкий в плечах, что, казалось, ему трудно их поворачивать. — Слушаюсь, Егор Панкратьевич, — еще раз сказал он и подмигнул, как бы говоря: — Чему, дескать, ты меня учишь — уж я-то по банным делам весь мир перешибу.
— Ну, трогай. Я догоню вас, — распорядился Егор Панкратьевич.
И Савелий тронул рысаков.
А Татьяна снова заплакала, но не громко, а чуть-чуть всхлипывая, то и дело поворачивая голову в сторону Егора Панкратьевича, как бы боясь, что с ним больше и не встретится.
Тот стоял у палисадника и махал фуражкой.
Мария Петровна проговорила:
— Ну вот и нашелся сердечный человек.
Отъехав от станции тихим шагом, выбравшись на степные просторы, Савелий весь преобразился, глянул на своих седоков, почему-то подмигнул им и, вдруг резко-звонко крикнув:
— А ну! С ветерком, лихие! — натянул ременные вожжи.
Сытые кони взяли сразу и понеслись, понеслись, развевая густыми гривами, побрякивая шлеями, колечками. Кони неслись сдруженно, в один шаг, как бы договорясь между собой, ровно, только чуть-чуть вздрагивая спинами. А шарабан, поскрипывая, покачиваясь туда-сюда, иногда почему-то воя, метался на глубоких колеях, и казалось, вот-вот он рассыплется. Мария Петровна, крепко вцепившись в ободину шарабана, временами вскрикивала:
— А, батюшки! А, матушки! Да не выкинет он нас? А, батюшки!
— А ну, э-э-э-й! Сторонись! Эй! — почти пел Савелий, весь срастаясь с конями, превращаясь в единое с ними. И, несмотря на то, что на дороге никого не было, он, однако, продолжал звонко: — Эй! Эй! А ну, сторонись! Эй! — И было ясно, что так вскрикивает он только для того, чтобы все — и его седоки и весь мир — обратили внимание на него, на его коней и удивленно сказали бы: «Ай да Савелий!» — А ну! Эй-эй! Сторонись! Эй! — гикал он, все крепче натягивая ременные вожжи, и кони неслись, извиваясь, искоса бросая взгляд на Савелия, как бы одобряя его.
Татьяне от такой езды стало хорошо. Она тихо засмеялась и какими-то особенными глазами посмотрела на все — и на мчавшихся коней, и на Савелия, и на поля, усыпанные скирдами ржи, пшеницы, золотистого проса и кудрявого овса.
«Ведь это наши поля, наши хлеба… наша земля… и этот чудесный Савелий, и тот, Егор Панкратьевич. Все — все это наше. Наша родина, — кричала она про себя и расширенными глазами, как бы впервые все это видя, смотрела на поля, на хлеба, на коней, на Савелия. — Боже, как мы красиво живем. И я еду… я к тебе еду, Коля. Колюша мой… Родной мой… Ро-о-дно-о-ой», — посылала она через просторы полей, через горы — туда, на Урал, где находился Николай Кораблев.
Мария Петровна, глядя на свою дочь, видя ее сияющие глаза, сама в страхе крепко держась за ободину шарабана, совсем не понимала, чему радуется ее дочь.
— Как бы он не выкинул нас… Из кошелки этой, — сказала она.
Но Савелий сидел на козлах, как влитой. Выбросив вперед руки, натянув вожжи, он, гордо свалив голову на правое плечо, гикал:
— А ну! Ай-ай-ай! Лихие! Соколики, сердечные мои!
И Татьяна верила ему, этому чудесному бородатому Савелию, верила коням, серым, сытым, сдруженным, верила полям, этому солнцу, этому буйному ветру, рвущему с нее косынку, с коней их густые гривы. Верила и чувствовала, что она на родине, на своей земле, среди своих добросердечных, гостеприимных земляков.
— Мама! Мама! — вскрикнула она, стараясь перекричать скрип и вой шарабана, гулкий стук копыт, свист ветра. — Мама-а!
И мать поняла — ее дочь чему-то крепко рада. Оторвав руку от ободины шарабана и заглянув под шаль, в лицо Виктора, она сказала:
— Уснул. Мужик-то наш, — этого никто не слышал, но мать совсем и не заботилась об этом.
Когда кони, промчавшись равнинами, выскочили в гору, Савелий отпустил вожжи. Кони, резко сбавив шаг, пошли вразвалку, роняя с себя клочья пены, грызя удила, все чаще и чаще скашивая глаза на Савелия, как бы ожидая похвалы от него.
И Савелий похвалил:
— Молодцы! Одно могу сказать, молодцы вы, соколики, — повернулся к седокам: — Каково?
Мария Петровна села свободней, вздохнув, сказала:
— Умеете вы управлять лошадками. Славно.
— Люблю, — отрезал Савелий и тут же, заглядывая в лицо Виктора: — Хворает малый-то? — И, не дожидаясь ответа, уверенно произнес: — У нас поправится. У нас в Ливнях место такое, здоровое. Да и Егор Панкратьевич мужик — я те дам. Егор Панкратьевич по всему округу первый директор: четырнадцать лет мы с ним на одном месте. Вот как, — и Савелий замотал головой, смеясь. — Чуда-дива. И как это его не выдвинули ай не задвинули? При советской власти ведь так: хорошо работает, выдвинуть его, плохо — задвинуть, — повторил он чьи-то чужие слова. — Дива-чуда. — Выехав в гору, заросшую густыми сосновыми лесами, пройдя по песчаной дороге пешком, Савелий снова сел на козлы и натянул вожжи. Кони рванулись, все так же дружно отбивая шаг.
Через несколько минут, словно увидя Москву, Савелий торжественно сообщил:
— Вот она, наша Ливня. И-их! Красота неописуемая.
В долине, разрезанной рекой и огромным прудом, лежало село Ливни. По обе стороны села тянулись горы, заросшие сосновыми лесами, а почти рядом с селом, упираясь в зелень бора побеленными, каменными, с колоннами зданиями, виднелось крупное хозяйство.
— Вот он где живет, Егор Панкратьевым. Совхоз. — Савелий отпустил вожжи, и кони снова пошли вразвалку. — А то вон мой дом. Во-о-он, с новой крышей, на второй улице. Егор Панкратьевич помог. Сказал: «Ну, Савелий, скворец и тот свое жилье имеет, и ты приспособляйся». Вот он какой, Егор Панкратьевич. — Въехав в село, Савелий так натянул вожжи, что кони рванулись с места ураганом. Сам же Савелий весь приподнялся на козлах и, покрикивая: «Эй-эй, сторонись! Ротозей!» — чертом, как говорят, промчался длинной улицей и вдруг со всего разбегу круто остановил коней у дома со старинными колоннами. Остановил и сказал: — Тута, — и вдруг, глянув в подъезд дома, отшатнулся, удивленно произнеся: — Эх! Здесь уж он. И как это его угораздило? Видно, машину вызвал. У-у-у! Мы лесной дорогой, а он в крюк — степной.
Из каменного дома с колоннами вышли Егор Панкратьевич, уже одетый в серенький выглаженный пиджачок, и его жена Анастасия Григорьевна, женщина довольно полная, седоватая, но весьма расторопная. Она, несмотря на свою полноту, первая подбежала к шарабану и, протягивая руки к Виктору, проговорила:
— Сходите, сходите, родименькие. Сходите. Дай-ка мне младенца-то, дай-ка, матушка моя… Егорушка мне уже все рассказал. — И, приняв на руки Виктора, который, к удивлению Татьяны, охотно на это пошел, Анастасия Григорьевна шагнула к мужу, по-стариковски поцеловала его, сказала: — Хороший ты у меня, Егорушка. Помоги-ка им. Самовар-то уж кипит. Пускай умываются, да и за стол. А ты, Савелий Петрович, коней-то поставишь, да баньку. Золотую, смотри. Не серебряную, а золотую, умеешь ты это — золотую, — и пошла в дом, что-то напевая маленькому Виктору.
Татьяна, выбираясь из шарабана, услышала, как Виктор где-то там, на лестнице, засмеялся…
После самовара, после завтрака, после того как побывала у них «докторша», после баньки, горячо натопленной, пахнущей уксусом и березовыми вениками, — после всего этого, свободно вздохнув, Татьяна послала Николаю Кораблеву телеграмму:
«Живы. Здоровы. Помогли хорошие люди. Скоро увидимся. Целуем тебя все. Навсегда, навсегда твоя Татьяна».
И телеграмма эта шла очень долго. Она попала на строительную площадку к вечеру шестнадцатого октября, когда Николай Кораблев и Иван Иванович сидели в домике за столом и обсуждали очень тревожную сводку с фронта. В сводке было сообщено, что немцы прорвали линию обороны под Вязьмой, Ярцевым, что пал Орел, что под ударом находится Брянск и что все это вместе угрожает и Москве.
— Да-а, — тянул Иван Иванович, роняя голову на грудь. — Москва может, конечно, пасть. Но Москва еще не страна. Но… но… отступление, это, знаете ли, сворачивается ковер… он обязательно развернется. Так еще сказал Клаузевиц: ковер сворачивается — страна накапливает силы, накопила — ковер развернется и хлестнет врага по лицу.
— Лучше бы он не сворачивался, — с тоской проговорил Николай Кораблев и в это время увидел всю сияющую Надю.
Надя, подавая ему телеграмму, сказала:
— Смотрите-ка, не зря я сегодня во сне видела голубей.
Прочитав телеграмму, Николай Кораблев выскочил из-за стола и, огромный, косолапя, забегал по комнате:
— Приедет. Ну, надо все прибрать. Нет, нет, тут хорошо, — ответил он на недоуменный взгляд Нади. — Но надо еще Лучше. Может, цветы достанем, Иван Иванович. Комнату для Витьки. Мы с Таней вот в этой будем жить. А там Витька с бабушкой. Нет, нет, — заторопился он, видя, как Надя побледнела. — Ты останешься с нами. Ты учиться будешь. Хочешь ведь учиться? Ну вот. Татьяна Яковлевна и поможет тебе. Вы сдружитесь. Обязательно.
— Откуда телеграмма-то? — Иван Иванович взял телеграмму, вынул из бокового кармана очки — он был дальнозоркий, — прочитал и, запинаясь, проговорил: — Но ведь Ливни… это — я знаю — за Орлом.
— За Орлом? — тоже запинаясь и тяжело опускаясь на диван, спросил Николай Кораблев. — Это значит?..
— Значит? Орел-то ведь пал. Но, может быть, они успели… И наверное успели, — начал успокаивать Иван Иванович, уже не веря в свои слова…
Татьяна с сыном и матерью поселились у директора совхоза Егора Панкратьевича Елова, в большой пустой квартире. Здесь аккуратно стояли кровати, кресла, стулья, трюмо, разбитое в уголке, шкафчики, гардеробы. Но было пусто, потому что два сына Егора Панкратьевича, Федя и Коля, были призваны в армию… Тут за Виктором ухаживали все — и Анастасия Григорьевна, и Егор Панкратьевич, и тем более Мария Петровна… И он стал поправляться. Вечерами — тихими, осенними — все, когда Виктор уже засыпал, собирались за длинным столом. Анастасия Григорьевна неизменно садилась по правую руку Егора Панкратьевича, около самовара, и, разливая чай, поглядывая в комнатку Виктора, чтобы не разбудить его, тихо говорила:
— Война — ужасная… Мы, матери, знаем, какая она ужасная. Ужасная. — Всякий раз, говоря о войне, она никак не могла подобрать другого слова и говорила только «ужасная», «ужасная». И все ее понимали. — Вот у меня двое ушли. Дети. Дети ведь еще.
Егор Панкратьевич считал своих сыновей тоже еще детьми, но, чтобы успокоить жену, намеренно опровергал:
— Какие там, мать, дети? Я в их годы уж с тобой под венцом был.
— Дети, — настойчиво отбивалась Анастасия Григорьевна: — Для меня они дети. И ты не от сердца говоришь, Егорушка. И не пускать бы их на войну-то…
И вскоре нежданно Егора Панкратьевича письменно известили, что один из его сыновей, Федя, «геройски пал в бою». Получив такое извещение, он дня четыре бродил мрачный, ни с кем не разговаривая, потерял сон и так похудел, что нос у него заострился, как у мертвеца. На расспросы Анастасии Григорьевны, что с ним, он отвечал, что-де плохо идут дела в поле, но чаще отвечал совсем невпопад, и Анастасия Григорьевна сердцем почуяла непоправимую беду. Раз ночью, лежа в своей кровати, она услышала, как застонал Егор Панкратьевич. Тогда она включила свет, опустилась на колени перед кроватью мужа и, тихо плача, проговорила:
— Егорушка. Аль на тридцать пятом году жизни с тобой я веру у тебя потеряла?
Егор Панкратьевич, очнувшись, увидев перед собой жену с заплаканным лицом, вскрикнул:
— Мать! Уйди! Уйди, мать. Дай уж эту беду я на себе понесу, — и зарыдал, весь сотрясаясь…
И мать все поняла.
Она охнула:
— Который?
— Фе-Фе… Ф… — Егор Панкратьевич задохнулся, не в силах произнести «Федя», а мать еще громче охнула и грузно упала на пол…
Через несколько дней ее хоронили всем селом, и в телегу, превращенную Савелием в катафалк, были запряжены все те же серые кони. После похорон Егор Панкратьевич неожиданно полысел: за несколько дней волосы на его голове выпали и показался желтоватый, восковой череп. На людях Егор Панкратьевич всем улыбался, со всеми разговаривал, а дома у себя ходил по комнате из угла в угол, о чем-то глубоко думая, и вдруг, забывшись, произносил:
— Мать! А мать! Чай пить, что ль, будем?
Вот когда во все комнаты ворвалась мертвая тишина. Эту тишину иногда только нарушал маленький Виктор, громко, по-скворчиному распевая свои песни.
Вскоре слег и Егор Панкратьевич.
— Сердце зашалило, — говорил он, лежа в постели, грустно улыбаясь. — А вы бы, Мария Петровна, не хлопотали так около меня. Ничего. Я поднимусь скоро. — А иногда по вечерам Татьяна слышала, как он горестно говорит Марии Петровне. — Тридцать пять лет, ведь тридцать пять вместе… И за несколько дней ее не стало. Нет, война — это ужасное… ужасное… ужасное, — повторял он слова покойницы.
За несколько дней перед тем, как Николай Кораблев получил телеграмму от Татьяны, в Ливни ворвались два немецких танка, везя на своих бронированных боках вооруженных с ног до головы солдат. Ливни помрачнели. Притихли деревянные хаты, притих и белый каменный с колоннами дом, где жили Егор Панкратьевич, Татьяна, Мария Петровна и маленький Виктор… Они заперлись изнутри. Савелий закрыл ставни и всю ночь бродил под окнами… На заре раздался грубый стук. Стук повторился настойчивее и грубее. Затем послышались голоса, и кто-то на немецком языке потребовал открыть дверь. Открыть дверь? Если бы это были воры, тогда можно бы закричать, позвать на помощь. А эти хуже воров. И дверь надо, надо открывать.
Татьяна подошла к двери, открыла ее и увидела перед собой немцев. Их вел подчеркнуто подтянутый офицер, с лилово-желтоватыми следами от фурункулов на лице. Отстранив Татьяну, он крикнул:
— Где тут этот большевик? — И протопал в комнату Егора Панкратьевича. Глянув на больного, он приказал солдатам немедленно «вытащить его из постели».
Татьяна, прекрасно зная немецкий язык, сказала:
— Ведь у него температура.
Офицер повернулся к ней, прищелкнул каблуками и спросил, кто она такая.
Татьяна никогда не говорила неправды, но тут ей, очевидно, подсказал инстинкт матери, и она проговорила:
— Я преподавательница немецкого языка.
— О-о-о! Вы будете наш переводчик. Это очень хорошо, — офицер, говоря на своем языке, протянул ей руку: — Ганс Кох, — и косо улыбнулся, кивая на Егора Панкратьевича. — А он? На виселице и с температурой можно висеть. Не выскочит. А выскочит, снова повесим, — и засмеялся, мелко подкашливая, затем, оборвав, нагнулся к Татьяне: — А у вас документы есть?
Татьяна, оробев, смешалась и сказала первое, что пришло на ум:
— Но ведь я пришла из тыла… А вдруг по дороге обыск? Преподавательница немецкого языка и к фронту идет. Шутка сказать, — пробормотала она, видя, как недоверчиво смотрит на нее Ганс Кох. — Шутка сказать, — пробормотала она еще раз.
— А-а-а! Тогда вы наша пленница, — полушутя, но не доверяя ей, сказал Ганс Кох, поощрительно глядя на то, как мимо него несут Егора Панкратьевича.
Егор Панкратьевич непонимающими глазами посмотрел на всех и почему-то поправил простыню, прикрывая босые ноги. Таким его и вынесли из квартиры.
Мария Петровна и Татьяна вышли на крыльцо, все еще не веря словам Ганса Коха. Но тут с крыльца они увидели, как неподалеку, на базарной пустой площади, солдаты воздвигали виселицу из свежих золотистых сосновых бревен… И к этой виселице солдаты тащат Егора Панкратьевича.
Ганс Кох остановился и, испытующе глядя Татьяне в глаза, заговорил, показывая на виселицу:
— Вы не хотели бы быть там? Там покачиваться? Не хотели бы? Веревка у нас есть, — и на ломаном русском, смеясь: — Мила нет. Ну и без мыла, — добавил уже на немецком языке, взглядом палача окинув ее. — Если вы лжете, вы будете там, — и пошел за солдатами, насвистывая что-то похожее на фокстрот.
Как только он скрылся, Татьяна припала к плечу матери и еле слышно проговорила:
— Мама, мамочка моя, что нам с тобой предстоит испытать? — и смолкла, видя, как из-за угла вышел, лениво почесываясь, Савелий.
— Что ж, потащили сердечного-то человека? — произнес он, подчеркивая «сердечного-то». — На палочку потащили?.. А мы шкурки свои спасать будем. Конешно… — загадочно проговорил он, сонно посматривая на Татьяну. — Конешно, мы по-ихнему болтать не умеем. Однако на нас шкурка тоже не купленная.
Татьяне кровь ударила в лицо.
«Он понял так, будто я изменила», — мелькнуло у нее, и она, желая разубедить его, позвала: — Савелий, Савелий Петрович! Подите-ка сюда… Ко мне… К нам вот, с матерью.
— Нет уж, нонче нет Петровича. Я Савелька. Вот кто, — и Савелий, круто повернувшись, все так же почесываясь, скрылся за углом дома.
Два танка, ворвавшись в Ливни, привезли с собой не только Ганса Коха и восемнадцать солдат, но одного русского с довольно странным лицом. Губы у него толстые, вытянутые, будто он ими все время что-то сосет, нос на конце широкий, с вывороченными ноздрями, глаза суетливые, пакостные, как у крысы. Немцы не называли его по фамилии Завитухин, а кричали:
— Петр! — и звучало это так же, как кличка бездомной собаки.
Ганс Кох в первое же утро повесил на базарной площади Егора Панкратьевича Елова, председателя сельсовета и еще человека со стороны, которого не знали ни жители села, ни немцы. Когда к виселице подтащили Егора Панкратьевича, откуда-то вынырнул Савелий. Борода у него была сбита набок, глаза горели, губы тряслись. Кинувшись к немцам, он истошно завыл:
— Во-ота-а старатели! Во-ота-а — хозяева земли! — и затянул тоненьким скрипучим голоском: — Христос воскресе, Христос воскресе…
Ни немецкие солдаты, ни Ганс Кох не понимали его. Тогда Петр Завитухин пояснил:
— Наш. Досконально. На цепь привяжи, все одно плясать будет.
— О-о-о! Христос! О-о-о! — воскликнул Ганс Кох и, показывая на повешенных, сказал так громко, как будто площадь была заполнена народом: — Со всяким так будет. Ого!
Повешенные дня четыре покачивались на свежей перекладине. По улице потянулся тошнотворный смрад. Тогда фашисты стащили казненных за село, сбросили в канаву, еле присыпав землей. Через несколько часов собака, косматая овчарка, всюду следовавшая за немцами, пронесла, держа в зубах, голову Егора Панкратьевича. Собака пробежала улицей, пересекла плотину, поднялась в гору и скрылась во дворе совхоза, где в белом каменном с колоннами доме жил Ганс Кох.
Вскоре на селе был поставлен староста. Выбор пал на Митьку Мамина — отпрыска закоренелых старинных прасолов. В Ливне знали, что когда-то отец на потеху гостям шестилетнего Митьку поил водкой. Пьяный Митька шел по улице, покачивался, падал, матерясь, как взрослый, а за ним двигалась толпа гуляк во главе с самим прасолом Маминым и хохотала. Потом Митька так втянулся в выпивку, что однажды пьяный подошел к мосту и, решив похвастаться, взялся руками за железную перекладину, вскинул ноги, видимо, намереваясь показать «свечу», сорвался и головой ударился о дно реки. Его вытащили. Ребра у него смялись, как мехи гармошки, шея скривилась. Все решили: «Митька подохнет», — а он выжил. Промотав все, что осталось от отца, он переправился на конец улицы в маленькую, сгорбленную избушку, взяв себе в жены случайно подвернувшуюся нищенку — бабу толстую и такую же придурковатую, как и он сам. Сначала для потехи он бил ее тройным ременным кнутом. Жена орала так, что поднимала на ноги всю улицу. Митьке сказали:
— Эй! Забыл, при какой власти живешь. Дура она, дура, как и ты, да все одно тебя за это не похвалят — сошлют.
— Ну! Их ты, тетеря-метеря, — и он переметнулся на другое: поставя перед собой бутылку с водкой, привязав нитку к ножке стола, другим концом обхватывал жирную ногу жены и грозил:
— Сиди. Оборвешь нитку, башку отрублю, — и пил, дразня: — Вот как я тебя мучить буду — по-барски.
Такого Ганс Кох и поставил старостой на селе.
— Мне, тетеря-метеря, — ответил Митька, — все едино. Было бы что туды, — и показывал пальцем себе в рот. — А какая власть — мне все едино, тетеря-метеря.
Танки вскоре ушли в неизвестном направлении, с ними вместе отправился и Петр Завитухин. Немецкие же солдаты разместились по двое в хатах, выбрав себе самые лучшие. Сам Ганс Кох поселился в квартире Егора Панкратьевича, сказав Татьяне:
— Мы так… семьей. Вы, конечно, ничего против не имеете?
Что на это могла ответить Татьяна? Она опустила глаза, затем, переборов отвращение, подняла их — чистые, детские — и, улыбаясь, сказала:
— О да.
— А кто отец вашего сына? — спросил однажды Ганс Кох.
Татьяне хотелось гордо ответить, что отец — Николай Кораблев, но тут ей, очевидно, снова подсказал инстинкт матери; она опустила глаза и через секунду подняла их.
— Плод любви несчастной.
— О! Хорошо. Значит, вы не имели взаимной любви? Я тоже не имел взаимной любви. Но я надеюсь. Вы надеетесь?
— А как же? — все так же открыто глядя в лицо, усыпанное следами фурункулов, ответила она, вполне понимая, на что он намекает. И пусть, пусть намекает, лишь бы не касался Виктора.
А Ганс Кох, вскочив с кровати, сказал:
— Покажите мне его.
Татьяна почувствовала, как в ней все застыло. Пересилив себя, она еле слышно произнесла:
— Он же… он же больной, у него скарлатина. Вы можете заразиться.
— О-о-о! — Ганс Кох отшатнулся, затем в упор досмотрел на нее: — А вы подходите к нему?
— Нет. Там моя мама.
— Это хорошо. Плод любви несчастной. — Ганс Кох, довольный и успокоенный, засмеялся.
«Подлец — тупой и трусливый», — подумала Татьяна и с этой минуты уже не поднимала на него глаз, улыбаясь ему только губами.
На селе же все шло своим чередом.
Сначала отобрали коров, потом овец, потом стали отбирать коз, ловить гусей на пруду, кур под сараями, — все это грузилось на машины, отправлялось в Германию или пожиралось солдатами.
Ермолай Агапов, старик мощного роста, умница, стиснув зубы, шепнул односельчанам:
— Плевать. Еще наживем своим трудом великим. Только бы нас самих не казнили. А придет час, первому башку открутим Гансику и его же собаке бросим: собаки быстро привыкают!
Ганс Кох делал свои дела.
Однажды утром было объявлено, чтобы все трудоспособные мужчины, какие остались на селе, явились на базарную площадь. А когда те собрались, их окружили вооруженные немцы и погнали из села, следом за Митькой Маминым. На селе поднялся плач. С каланчи послышалась пулеметная очередь… И все смолкло. А через несколько дней явился пьяный Митька Мамин и с крыльца школьного здания возвестил:
— Семь марок. Марочек. Бумажненьких. По семь марок каждого продали, как кутят. Согнали всех в бараки, господа фабриканты наехали и брали по семь марок за персону. Взяли и к себе на работу погнали. Вот как. Будет. Пошалили, — закончил он с визгом.
— Вон чего. Человек так дешево стоит — семь марок, — с горечью заключил старик Ермолай Агапов, у которого немцы угнали племянника. — Ну что ж, больше кишок потребуем для расплаты, — и с этого часа стал тайно связываться с партизанами.
А Ганс Кох вечером вызвал к себе Татьяну. Сидя на кровати, попивая мелкими глотками ром, он пригласил Татьяну отведать. Та стояла в дверях, глядя в сторону и отрицательно качая головой.
— Не бойтесь, — успокаивал Ганс Кох. — Мы теперь одни. Что такое на селе женщина или старик? Это не страшно. Ого, — язык у него чуть заплетался. Встав с кровати, потянувшись, он прошелся, затем остановился, хвастаясь: — Что есть военный? Я окончил гуманитарный университет, но биль…
Из соседней комнаты раздался плач. Плакал Виктор. Вышла вся посиневшая, исхудавшая Мария Петровна, которая все больше молчала, будто потеряв дар речи. Татьяна шагнула ей навстречу, остановилась в дверях и, повернувшись к Гансу Коху, сказала:
— Разрешите, я утешу сына… Хотя бы издали.
— Утешу?.. А меня утешить не хотите?
Татьяна вцепилась пальцами в косяк двери, затем оторвала руку, чувствуя, как зябкая дрожь от пальцев пошла по всему телу.
«Ударить. Вот так — со всего размаху. А Виктор? А мама?» — мелькнуло у нее, и она хотела было улыбнуться губами, но губы не послушались ее, а глаза сами вскинулись на Ганса Коха, и она сухо произнесла:
— Вы… вы потеряли понятие о том, что такое пошлость… и поэтому я принуждена покинуть этот дом, — это было рискованно, она понимала, но, начав, не могла не закончить, и еще резче сказала: — Я напишу бургомистру, чтобы мне разрешили выехать в город, где я принесу больше пользы и где не буду подвергаться оскорблениям, как здесь.
Он растерянно замигал, как мигает азартный картежник, поняв, что он окончательно проиграл.
— Вы не так меня поняли, уверяю вас. Я не знаю хорошо русского языка, и поэтому вы не так меня поняли.
Она секунду молчала.
— Нет, вы говорили со мной на своем языке, — и покинула комнату.
Мария Петровна перевертывала Виктора. Татьяна опустилась на колени перед кроваткой и, вся содрогаясь, произнесла:
— Мама, мама! Какая мерзость!
— Бежать надо, дочка. Бежать. И село на тебя в обиде: все думают, качнулась ты к этим, — как всегда грубовато, проговорила Мария Петровна и погладила дочь по голове.
Татьяна, которую и в детстве очень редко ласкала мать, не отнимая головы от ее руки, сказала:
— Ой, нет. Нет, мама. Есть один человек, который все знает.
— Савелий, что ль?
— Нет, я потом тебе скажу.
Несколько дней тому назад Татьяна увидела за плотиной жену председателя сельсовета, повешенного Гансом Кохом. Та, обессиленная, никак не могла взобраться на горку. Татьяна подошла к ней, обняла ее за плечи, поцеловала и помогла ей. Затем некоторое время смотрела ей вслед и пошла через плотину. Тут она и столкнулась с Ермолаем Агаповым, который видел, как она помогала женщине. Он стоял на плотине, расставя ноги, крепко упираясь ими, и как только Татьяна поравнялась с ним, он в упор посмотрел ей в глаза, и глаза их заговорили.
— Верьте мне, дедушка, — сказала она глазами.
Ермолай Агапов отвернулся и тут же снова глянул в глубину ее глаз, затем тихо произнес:
— Много я прожил годков, дочка… и обманывали меня многие, но не с такими глазами, как твои, — и сурово добавил: — До падения только не доводи себя: хитрость надо вести до грани, а через грань хитрость тебя перетянула — пропадать тебе, — и тут же совсем тихо: — В одном доме с ним живешь? Ну и сверши святое дело.
— А что? Что я могу? — она беспомощно протянула к нему руки.
— Убей.
— Я?
— Да. Только, чур, когда знак дам, — и, подняв согнутый, загрубевший палец, погрозил: — Мыслю эту так глубоко закопай, что, если на костре будут жечь, чтобы не откопали, — и пошел в гору, все так же растопыркой ставя ноги.
Татьяна долго смотрела ему в спину, с завистью думая: «Какой он сильный. Как он идет: земля принадлежит ему. «Убей!» — Это я-то? Да как же я смогу? Вот этими руками?»
А Ермолай Агапов, точно подслушав ее мысли круто повернулся и вплотную подошел к ней.
— Я за всю свою жизнь человека пальцем не тронул. Человека, — раздельно произнес он. — А тут — убью, и ты убей.
— Да ведь сын у меня, — почти со стоном произнесла она.
— Сын? А у нас кто? Галчата, что ль? Птенца воробьиного из гнезда выбросить жалко… а сына… дочку… Вон внучка у меня Нинка. Жалко. Да ведь потому и убивают бешеных собак, чтобы детей они не перепятнали.
Вспомнив этот разговор, Татьяна сказала матери:
— Нет, нет, мама. Знают меня на селе.
— И все равно надо бежать, — уже совсем грубо отрезала мать.
— Куда? Ведь он еще больной, Виктор, — и Татьяна подняла глаза на мать, и глаза ее сияли. — Помнишь, как я перепутала Чиркуль на Чортокуль? Ах, мама, в Чортокуль бы этот. И как он, Коля, теперь? Ведь он мучается?
— А как же.
— Неужели я его никогда, никогда больше не увижу? Ни-ко-гда-а, мама?
— Ну, вот еще выдумала, — но глаза у матери наполнились тоской, и она сама прошептала. — Чортокуль, Чортокуль.
— Да. В Чортокуль бы, — мечтательно проговорила Татьяна, и вдруг глаза у нее вспыхнули такой ненавистью, что мать перепугалась, а дочь, кутаясь в шаль, сказала: — Я скоро приду, мама… Если этот пес спросит, скажи — ушла за лекарством, да не груби ему. Потерпим уж.
Она перебежала через плотину и свернула на опушку леса. Там, в густых соснах, на пне сидел Ермолай Агапов. Он поднялся ей навстречу, добрыми, большими глазами посмотрел на нее.
— Ну что, дочка?
Татьяна, сев рядом с ним на пень, чувствуя себя действительно дочкой, рассказала ему все, что ей говорил Ганс Кох, как он вел себя. Выслушав, Ермолай Агапов сказал:
— Чуешь? Этот еще только щенок, а какую пакость имеет. А те — псы настоящие: обдерут нас — это мало, да ведь еще в душу залезут и там напоганят. Хорошо ты это так-то с ним. Припугнула. Ну, а что слушала? Ты каждый день слушай.
Татьяна ежедневно, как только уходил из дому Ганс Кох, слушала радиопередачи. Она слушала и гитлеровскую хвастливую, но чаще ловила передачу из Москвы. И все, что она слышала, было страшно. Сегодня она узнала о том, что фронт прорван у Вязьмы… и немцы двинулись на Москву. А немцы кичливо кричали, что они вот-вот займут столицу, войдут в Кремль и на Красной площади будут праздновать победу… что москвичи из столицы бегут.
Передав все это, она пугливо посмотрела на Ермолая, уверенная, что на него ее рассказ произведет страшное впечатление. Ермолай Агапов поднял голову.
— Значит, убралась Москва-то. Это хорошо: детям и женщинам ненадобно быть под огнем. А то, что те болтают, — брехня. Красная гвардия, — он все еще называл Красную Армию по временам гражданской войны Красной гвардией, — Красная гвардия покажет им Москву — пятки засверкают.
Все это Ермолай Агапов произнес так, что у Татьяны разом пропал ужас, и она, еще внимательнее посмотрев на старика, произнесла:
— Какая у вас вера большая.
— А как же? Я ведь много лет прожил на земле, и всякое у меня было: жене не верил, детям не верил, друзьям не верил, а в народ всегда верил.
— А вот теперь? Ведь они боятся Ганса.
— Это не боязнь, дочка, — Ермолай Агапов смолк, еле слышно похрустывая мертвым снегом под ногой.
В этот миг из кустарника выскочил заяц. Как ошалелый, он кинулся сначала в одну, потом в другую сторону и со всего скока сел почти рядом с Ермолаем. Сел и выпученными, как горошины, глазами глянул в кустарник. Из кустарника показалась тонкая, длинная лисья голова. Заяц шарахнулся.
— Ух ты! — крикнул ему вдогонку Ермолай, и чуть погодя: — Видала? Заяц и то как жить хочет: от лисы-то к нам сиганул… А честный человек, который своим трудом хлеб добывает, ой, как жить хочет. Жулик, прохвост — тому жизнь ломаный грош. А мы сладко жили, с достоинством: мужик впервые стал гражданином. Понятно тебе это? Ну вот и копай тут. Полюбил мужик жизнь, а ему смерть несут. Нежданно, негаданно.
— А не будет так, как с Савелием Раковым?
Ермолай Агапов чуть подумал.
— Осудить человека — дело легкое. Понять — дело трудное… Давно я его знаю: одногодки мы и друзья были большие. А вот теперь. Ты приглядись к нему. Бац-бац человека по голове — легко. А может, у него линия. У меня своя линия, у него своя, у тебя своя — это капельки. А дождь тоже ведь капельками падает, а какие потоки бывают. — Дед помолчал и вдруг настойчиво потребовал: — Ты вот что, у пса тогда выпроси мне разрешение — на богомолье я хочу сходить. — Глаза у него загорелись искорками ребяческого озорства, и он тише добавил: — На богомолье… В Брянские леса, к партизанам… что ему, псу, не полагается знать.
— Ох, как мне это трудно — улыбаться, просить.
— Трудно? Еще бы. Но ведь хуже — прямо-то в лоб бить, когда еще рука коротка: по воздуху кулаком шарахнешь — и все. Потому хитрить надо до тех пор, пока рука до лба не дотянется. Дотянется — тут и шарахни.
Горы иногда рушатся сразу — в один час, в один миг…
В тот день, к вечеру, когда вся семья Замятиных вернулась домой, Елена Ильинишна — она всю дорогу молча плакала — сняла со стены календарь и сорвала двадцать первое июня.
— А двадцать второе не трогайте — это память о Санечке.
— И чего ты выдумала? Ну-ка я его сожгу, численник твой, — прорвался Иван Кузьмич, всю дорогу ласково утешавший жену.
Но Елена Ильинишна посмотрела на него так, как будто он делал что-то самое пакостное, и, собрав вещи Сани, словно провожая его куда-то, сложила их в уголке, рядом со своей кроватью.
Леля вмешалась, решив поддержать Ивана Кузьмича.
— Какие глупости, мамаша: все равно так моль съест.
Иван Кузьмич круто повернулся к Василию и, глядя на сноху, крикнул:
— Уйми!
На следующий день, поздно вечером, когда дети уже спали, призвали в армию и Василия. Мать снова заплакала. Она посадила сына рядом с собой, склонила его голову на колени и, разбирая волосы, тихо проговорила:
— Васенька! И взрослый ты — знаю, свои дети у тебя. Да ведь для моего сердца ты все равно маленький. Побереги себя, родной мой. Не трусости от тебя требую. Нет. Храбро побереги.
Иван Кузьмич хотел было молча расцеловаться с Василием, но, поцеловав, сказал:
— Ступай! И везде помни, какая власть инженера тебе дала. О ребятишках не думай — сберегу.
Сын посмотрел глубоко в глаза отцу, думая о чем-то очень далеком.
— Детей сбережешь — уверен. Но и то сбереги, что ждут термисты.
— Зря печалишься, — и отец легонько подтолкнул сына, как бы говоря: «Иди».
Леля завыла, повисла на шее мужа.
— Приезжай скорее: скучать буду.
А час спустя, когда в квартире все еще молчали, не зная, к чему и как приступить, раздался телефонный звонок и одновременно вошел Степан Яковлевич. По телефону звонил Едренкин, контролер из наркомата. Раза два встретившись с Иваном Кузьмичом в наркомате, он настойчиво лез к нему в дружбу, чего вовсе не хотел Иван Кузьмич. И вот теперь звонил.
— Разумный вы человек, — говорил Едренкин по телефону, — и я, как другу, хочу вам дать совет — запасайтесь, запасайтесь и еще раз запасайтесь.
— Чем? Не пойму что-то.
— Запасайтесь. Стыдно вам не запасаться, пока магазины полны товаров: у вас семья.
У Ивана Кузьмича трубка задрожала в руке, даже закачалась голова, и он остервенело зашипел, что бывало с ним очень редко.
— Ну, вы… это… того… не сколачивайте меня на дрянь великую. Что? Есть ли деньги? Есть. Но я и копейки не дам, — и, весь клокоча, сел за стол.
— Остынь, — посоветовал Степан Яковлевич.
— Да как же? Такое над страной нависло, а он — скупай. Сожрут! Такие крокодилы все государство сожрут.
— Не кипятись. И на хорошем теле паразит случается. — Степан Яковлевич чуть подождал, потрогал двумя пальцами кадык, вдавливая его. — Вот оно как разразилось. Ну, ты как, политик?
— Как? Давай чай пить. — Иван Кузьмич хотел было позвать Елену Ильинишну, но, посмотрев на дверь своей комнаты, покачал головой и сам включил электрический чайник, достал посуду, сахар.
— Матерям тяжело, — все поняв, проговорил Степан Яковлевич.
— А отцам?
— Отцы тоже, конечно, — и, чуть погодя, глядя на дверь комнаты Василия: — Мечты ведь рушатся. Запечатать придется дела мирные. И у многих ведь так. Я вот, к примеру, хотел сад рассадить — мечта хотя маленькая, однако дорогая мне. И у каждого ведь чего-нибудь да было, у одних большое, у других малое, но все одно — дорогое.
Чайник вскипел. Иван Кузьмич проговорил:
— Крепкий любишь? Пей! — и подвинул стакан с чаем.
— Говорят, — Степан Яковлевич потренькал ложечкой в стакане, — воровски напали: свои самолеты в нашу краску перекрасили. Летят, будто наши, а он — враг. Своих молодчиков в нашу милицейскую форму одели и к нам в тыл. Да-а. Теперь нам придется выше рукава засучить.
— Не привыкать: мы не Едренкины, — и Иван Кузьмич прислушался к тому, как в комнате вдруг застонала Елена Ильинишна.
Немцы, захватив Ярцево, прорвали фронт под Вязьмой. Ими же занят и Орел. Сообщение это принес Степан Яковлевич. Он вернулся с завода позже Ивана Кузьмича и нашел его дежурившим на крыше. Ночь была темная, ветреная. Иван Кузьмич сидел за трубой, ожидая сигнала тревоги. Поскрипывая молодым, только что выпавшим первым снегом, к нему подошел Степан Яковлевич и, присев, сказал:
— Ну как, Иван Кузьмич?
— Жду. Может, будет. А может, не будет. Ребятишки скучают.
— Что это?
— Да ведь они какие? Игру из беды устроили, спорт. Как только посыплются зажигалки, так они сломя голову да в драку за ними. А днем подсчитывают, кто сколько набрал, и хвастаются.
— Да-а, — протянул Степан Яковлевич, прячась от ветра за трубу. — Слыхал, весть какая? У Вязьмы прорвали. Орел заняли. Небольшой прыжок до Москвы.
Иван Кузьмич весь день был занят домашними делами, готовился к отправке семьи в Сибирь и поэтому не смог прослушать «последних известий».
— Ну-у-у? — только и проговорил он.
Засвистал ветер, поднимая в темной ночи снежную пыльцу. Москва, белая в крышах, тонула в какой-то гигантской черной яме: ни огонька, ни резких автомобильных фар, ни широкоспинных автобусов, которые обычно таращатся во все стороны своими яркими глазами. Только где-то далеко иногда разрывались вспышки на трамвайной линии, и по этим вспышкам можно было судить, что Москва живет.
— Живет, она, Москва-то. Все равно не сдадим, — решительно кинул в тьму Иван Кузьмич.
— Не сдадим? А иные говорят, что, может быть, ее придется оставить, как при Кутузове.
Иван Кузьмич степенно, но резко сказал:
— Дурь. Как при Кутузове. Кто это тебе такое в голову вбил? Фашисты хотят Москву забрать, а ты сдать.
— Да что ты на меня-то кинулся? Я готов хоть сейчас за винтовку взяться и палить. Только, думаю, хватит ли на нас на всех винтовок-то?
— Кирпичами драться будем. Стены домов разберем и — кирпичами, а Москву не сдадим.
Легкий ветерок дунул по крыше, серебря ее.
Степан Яковлевич уже по-дружески сказал:
— Ты бы привязал себя веревкой к трубе, не то волной может смахнуть.
— А как же тогда с зажигалками? Привяжу себя веревкой к трубе, как чурбак, а зажигалки — гори?
— Ты ее подлиннее, веревку-то, и бегай. А то, сказывали мне, недавно разорвалась бомба и четырех воздушной волной с крыши смахнула. К чему это зря-то погибать? Ты приноравливайся — позору в этом нет. Позор — зря погибать, — и, чуть подождав, Степан Яковлевич спросил: — Как твои-то, собираются?
— В Барнаул. Припоздали малость Вот теперь и кати такую даль. А ехать, пожалуй, надо: ребятишки у нас.
— Да и с харчей Москвы долой, — добавил Степан Яковлевич. — Настю, может, прихватите?
— Что ж, не помешает, женщина она хорошая. — Иван Кузьмич хотел еще что-то сказать, но в эту минуту где-то на стороне, и, казалось, очень далеко, в темном лакированном небе начали рваться вспышки зениток. — Ползут, мерзавцы. Ребята! Эй! Готовься! — закричал он.
В эту ночь не было тревоги.
Где-то на окраине Москвы появилось несколько вражеских самолетов, и те, покружившись, скрылись.
— Видно, готовятся к крупной пакости, — часа в четыре утра сказал Иван Кузьмич. — Пойдем-ка, Степан Яковлевич, спать. Теперь он не полетит: жулик боится света.
Они разошлись по квартирам. Но спали недолго. Несмотря на то, что на завод им надо было к двенадцати дня, в семь утра они уже вышли из подъезда дома, гонимые какой-то смутной и страшной тревогой.
Выбравшись из переулка на Садовое кольцо — на эту широченную, асфальтированную улицу, — они увидели что-то необычайное: почти во всех окнах были открыты форточки, будто вся Москва проветривалась от угара; в ряде окон небрежно откинуты шторы и свет огней бил на улицу, — это было прямое нарушение всех правил, но тут же ходили милиционеры и не обращали на это внимания.
— Что же это такое может быть? — оба враз произнесли они и направились к метро.
Оно оказалось закрытым. Тогда они пошли к трамвайной остановке. Тут была настоящая давка. Люди с боя брали трамваи, лезли на подножки, на боковины.
— Не пробьемся, — сказал Иван Кузьмич. — Пойдем-ка пешком. Через полчаса и на заводе будем.
Пока они шли, совсем рассвело. А как только рассвело, они увидели, что почти вся улица усыпана жженой бумагой. Жженая бумага вылетала из труб и сыпалась, будто черный снег. На некоторых же домах дворники тщательно счищали плакаты, воззвания.
— Это черт-те что, — прогрохотал Степан Яковлевич. — Чего-то жгут, чего-то счищают. Да где власти-то? Комендант, что ль, есть? Безобразие какое!
— Видно, мы с тобой не все знаем, — тихо проговорил Иван Кузьмич. — Просидели на крыше-то. Давай-ка скорее на завод.
Около завода, на огромной площади, колыхалась толпа. В воротах стояли рабочие, и один из них, взобравшись на забор, размахивая винтовкой, увещевал:
— Товарищи! Ну, мы-то бы вас с нашим почтением, но дисциплина: не велено — и баста.
Иван Кузьмич и Степан Яковлевич пробились через толпу и тут узнали того, кто, сидя на заборе, кричал: «Товарищи, дисциплина же!» Это был тот самый Петр Завитухин, который недавно с карательным отрядом Ганса Коха прибыл в село Ливни, затем перекинулся на завод в Москву, заявляя всем, что был в родной деревне и «еле вырвался из рук фашистов». Вытянув толстые губы, он снова было затянул плачущим голосом:
— Не велено, ну, а вы ломитесь.
В первые дни войны он, достав справку от врачей, что является душевнобольным, отправился к себе в деревню куда-то под Орел, а когда немцы захватили его деревню, он сбежал и вернулся на завод.
— Постой-ка ты, Завитухин, откуда явился, — обрушился на него своим могучим басом Степан Яковлевич. — Как это не велено? Да что, разбойники что ль, пришли? Пришел сознательный рабочий класс, а его к своему кровному делу не подпускают. Открывай!
— Да ведь ключей-то у нас нет, — с визгом ответил Петр Завитухин и засмеялся. — Мы тут такие же власти, Степан Яковлевич, как воробьи на морозе.
— Тогда мы с Иваном Кузьмичом через забор перекинемся. И все на это согласны. Согласны, товарищи? — повернувшись к рабочим, спросил Степан Яковлевич.
Рабочие ответили гулом пяти тысяч голосов.
Иван Кузьмич и Степан Яковлевич шагали по усаженному молодыми липами заводскому двору. Было странно смотреть и на этот всегда шумный, теперь пустой двор, и на то, как с молодых лип, еще не сбросивших листву, лениво хлопьями падал теплый первый снег, и на то, как кое-где на крышах цехов расхаживали, задирая головы в небо, вооруженные рабочие. Молча, ничего не понимая, Иван Кузьмич и Степан Яковлевич подошли к зданию заводоуправления, по мраморным ступенькам поднялись на второй этаж, заглянули в приемную директора — обширную, устланную коврами комнату — и, не видя обычной дежурной секретарши, открыли дверь в кабинет.
За столом сидел Макар Рукавишников. Он поднял с рук голову, но руки остались на столе, готовые снова принять голову. Красными от бессонницы глазами посмотрев на вошедших, прохрипел:
— Вас-то зачем притащило?
— Да как же, Макар Савельевич, — начал первым Иван Кузьмич, предварительно дернув за рукав Степана Яковлевича, шепнув: «Давай уж я, а то ты горяч и сломаешь все враз». — Как же, Макар Савельевич, рабочие-то у ворот волнуются.
— А я что? В карман их посажу, пять тысяч?
Иван Кузьмич растерялся, не зная, что на такое ответить.
— Оно, конечно, в карман где посадить. Пять тысяч, действительно, — заговорил было он, подыскивая резонные слова, но Степан Яковлевич так громко кашлянул, что задребезжало надтреснутое стекло, и прорвался:
— Да как же это, в карман? Кто это от тебя требует, чтобы ты рабочий коллектив в карман? Ишь карманник какой нашелся! Ты директор. Тебя высокая власть к нам поставила, и давай ответ, что творится. Ну! А то ведь так трахнем, последние волосенки с головы слетят.
Макар Рукавишников потрогал остатки волос на голове, искусно прикрывающих лысину, и, криво улыбаясь, протянул руку Степану Яковлевичу.
— Вот это по-рабочему. Люблю, — и, подталкивая к креслу Степана Яковлевича, зачастил: — А ну-ка, садись на мое место и дай решительное слово.
— Да иди ты! Чего клоуна корчишь? Цирк, что ль, тебе?
— A-а. Цирк! Ну, вот тебе не цирк — такое мое мнение: уволить рабочих, выдать им за две-три недели вперед.
Иван Кузьмич, снова рванул за рукав Степана Яковлевича, спросил:
— Ну, а потом что?
— Ясно — катись кто куда.
— Это как же — катись? А завод? — даже Иван Кузьмич повысил голос, совсем не ожидая такого ответа от Макара Рукавишникова.
— А так же. Война, ну и самоопределяйтесь.
— Дурь! Дурь! Мировая дурь! — никак не в силах сдержать себя, несмотря на то, что Иван Кузьмич непрестанно уже рвал его за рукав, загрохотал Степан Яковлевич. — Дурь! Мировая! И тот, кто тебе такое всучил, — чужой.
Макар Рукавишников тихой, вкрадчивой походкой пошел на него.
— Ну, и язычок же у тебя. А ну, повтори. Повтори, говорю.
— И повторю: дурь мировая, — с этими словами Степан Яковлевич круто повернулся и пошел из кабинета, кидая с порога: — Я тебе покажу, как рабочего без завода оставлять, — и, разъяренный, прыгая через несколько ступенек, вылетев из здания, помчался к рабочим. Тут, взобравшись на забор, смахнув с головы кепи, подражая Ивану Кузьмичу, степенно заявил: — Дурь! Мировая! Рабочих хочет без завода оставить. И я это отменю, — спрыгнув с забора, он зашагал по направлению к своему наркомату.
— Ну вот, горяч! Да, горяч Степан Яковлевич, — проговорил Иван Кузьмич, чтобы замять все это неприятное, и посмотрел на Макара Рукавишникова, который вдруг стал совсем простым, таким же, каким он и был несколько месяцев тому назад, работая в термическом цеху в качестве начальника.
Работал тогда Макар Рукавишников хорошо. Его все, в том числе и Николай Кораблев, ценили, награждали и хвалили. А когда встал вопрос, кому должен сдать Николай Кораблев обязанности по заводу, большинство в наркомате выдвинуло Макара Рукавишникова, опытного мастера, заслуженного инженера. Это возвысило Макара Рукавишникова, но от этого он и растерялся. И особенно растерялся в дни, когда над столицей нависла страшная угроза. Он знал больше, чем рабочие. Но что делать с ними — с рабочими — ему, Рукавишникову? Распустить ли их, оставить ли при заводе, или томить у ворот? Вот и теперь, привычно разбирая и укладывая на лысине остатки волос, он, тоскующими глазами глядя на Ивана Кузьмича, проговорил:
— Ответ? Какой я могу дать ответ? Сам посуди! И я знаю, как тяжело рабочему оставаться без завода. Сам рабочий. Ну вот, сижу и жду, что скажут те — наверху. Садись. Посидим вместе. Подождем, — и еще теплей, сочувственно: — Так-то вот, Иван Кузьмич… и опыты наши козе под хвост: Василий-то Ивановича, слыхал я, в армию призвали. А ведь большое это они дело начинали для термистов.
Макар Рукавишников, утомленный тревожными днями, никак не мог прямо держать голову: она то и дело валилась на приготовленные руки. Раздался резкий звонок. Макар Рукавишников дрогнул, схватил трубку, и лицо у него все расцвело. Выслушав, положив трубку, он потряс за плечи Ивана Кузьмича и, к его удивлению, сказал:
— Нарком звонил. По-моему вышло: рабочие поедут вместе с заводом. Всех нас на Урал отправляют.
Иван Кузьмич шагал по пустому, необычайно гулкому заводскому двору.
— Ну вот и свершилось, — шептал он. Ему было радостно, что завод эвакуируется вместе с рабочими, но в то же время и очень тяжело: завод снимается со своего насиженного места. — Что ж… перетерпим… перетерпим, — шептал он.
А выйдя за ворота, где рабочих уже не было, он вдруг увидел что-то страшное: люди, нагруженные узелками, чемоданчиками, ведя за руки детей, двигались во все концы столицы, сбиваясь на перекрестках, с боем захватывая трамваи, грузовые машины.
Иван Кузьмич, поняв все, дрогнул.
— Ох, надо своих-то скорее отправлять, — проговорил он и побежал домой.
Около дома его встретил летчик. Одежда на нем была местами порвана, местами прогорела, как будто он только что вернулся с пожара, лицо в кровоподтеках, брови подпалены. Казалось, ему лет тридцать пять, но вот он улыбнулся и стал совсем иным.
— Не узнаете меня, Иван Кузьмич, — заговорил он часто-часто и чуть картавя. — А я у вас был. Помните, с Саней, — и, сказав это, он присел на скамеечке, выставляя перед Иваном Кузьмичом свое лицо, чтобы тот хорошенько распознал его.
— Ты что? Ты что, голубчик? — уже узнав его, вспомнив, как тогда, во время отпуска, они, одногодки, вместе с Саней заходили к Замятиным — веселые, молодые, жизнерадостные, и теперь, узнав его, Иван Кузьмич, сам почему-то чуть-чуть картавя, заговорил: — Ты что? Ты что, голубчик?
Летчик, глядя куда-то стеклянными глазами, напрягся, как это делают оглохшие люди.
— Гибнем, — и, помолчав, еще более картавя: — На бреющем сбрасываем на немцев груз и… горим. На дачном приехал… И опять сегодня полечу. Каждый день с новыми. А сегодня, наверное, моя очередь: нельзя ведь четвертый раз вырываться из огня. Но надо, надо, надо… Саня, он хорошо — он сразу…
У Ивана Кузьмича одеревенели ноги. Это одеревенение пошло с пяток, потом перешло на поясницу, на грудь, и вот он уже задыхается, словно на него хлынула волна ядовитого газа.
— Ну, я пойду, — летчик сделал было движение, чтобы встать, но снова присел и, глядя на свои полуобожженные пальцы, стесняясь: — А у меня тоже есть мать. Как же. В Кимрах. Мы Кукушкины. Так вы ей, матери-то, как-нибудь тихонько. Очень прошу вас. Со мной ведь брат был, Валя… Так он тоже, ну там же. Так вы ей как-нибудь, прошу вас, потихоньку. Что ж, мол, война. Потихоньку: слабенькая она у нас, — посмотрев на пальцы, он тряхнул рукой, как бы что-то сбрасывая. — А отец тоже под поезд попал, два года уж. Ну что ж, несчастный случай. Это другим легко сказать — несчастный случай, а матери вроде поезд по сердцу проехал. Совсем затомилась она. И так-то маленькая, — летчик тихо засмеялся. — Бывало, отец, выпивши, возьмет ее на руки, шагает по улице и кричит: «Вот она, богатырша моя: двух сыновей мне принесла». Мы ведь близнецы с Валей. Да-а. А теперь и его нет. Вали. — Летчик встал и пошел.
Иван Кузьмич удержал его и почти одними губами спросил:
— Когда? Саня-то?
— A-а! Тогда же. В тот же день, первый, утром. Солнышко уже высоко было… Пулей в голову.
Иван Кузьмич весь опустился, будто его чем-то тяжелым ударили сверху.
«Мать. Сердце матери почуяло», — вспомнил он, как на станции в то утро упала Елена Ильинишна.
— Ну, ты ступай, — сердито заговорил он. — Ступай. Не ходи уж к нам-то. Ступай. Дай-ка я тебя поцелую. — Ивану Кузьмичу казалось, что он целует своего сына Саню, такого молодого, жизнерадостного и еще совсем наивного в своих жизненных порывах. А поднимаясь к себе на четвертый этаж, почувствовал другое, как он разом постарел: ноги цепляются за ступеньки, спина согнулась, руки повисли и стали вялые, совсем не цепкие. Поднявшись на площадку четвертого этажа, он закачался. — Ну вот, и к нам в семью война пришла, — прошептал он. — Война. И я несу весть эту. И как мать уедет с вестью такой? — Он вошел в квартиру и, видя связанные узлы, заколоченные ящики, снятые шторы, занавески, ткнулся в угол дивана, как бы намереваясь спрятаться от чего-то страшного и неотвратимого.
Семья готовилась к выезду из Москвы в город Барнаул. Коля и Петя, видимо, предстоящим путешествием были довольны: они деятельно собирали игрушки, помогали матери и бабушке перевязывать узлы и все щебетали, щебетали, особенно Петя.
— Мама, — кричал он, — а там что — в Барнауле?
— О-хо-хо, — послышался вздох Елены Ильинишны из соседней комнаты. — Барнаул, Барнаул. Говорят, там пески сплошные.
— Оставьте, мамаша, — оборвала ее Леля. — Там арбузы растут, — и, как всегда, показалось Ивану Кузьмичу, что сноха сказала что-то весьма неразумное, а та даже стала покрикивать: — Глупость говорите, мамаша. Арбузы очень полезны детям.
— Арбузы, арбузы. Да хоть бы они сроду не росли, — и Елена Ильинишна вошла в ту комнатку, где на запыленном диване сидел Иван Кузьмич. — А, батюшки! Ты тут, оказывается? Что ж тихо так? Дверь-то у нас не заперта была, — посмотрев на узелки, заколоченные ящики, она с тоской добавила: — Ну вот, Ваня, тридцать два года мы с тобой прожили, дня не разлучались… А теперь… свидимся ли?
Иван Кузьмич вскочил с дивана — маленький, невзрачный перед крупной Еленой Ильинишной — и, взъерошившись, как петушок, забегал по комнате, затем, сдержав себя, ласково сказал:
— Ну вот еще выдумала: свидимся ли? Временно, говорю, временно. Езжай-ка ты, — и снова опустился в угол дивана, горестно думая: «А я уж один всю тяжесть на сердце понесу. Ах, Саня, Саня!»
Казалось, пароход просто стоял на месте: он напряженно пыхтел, хлопал колесами, как подбитая птица крыльями, весь наискось скрипел, будто его кто переламывал, и гудел человеческим говором, плачем детей.
Потом, к вечеру, люди расселись. Гомон стих. Только пароход все так же напряженно пыхтел, стучал колесами и медленно плыл по реке. Тихо прошлепал мимо Кремля, как бы рассматривая и прощаясь с ним, затем медленно вышел из гранитных берегов реки и за Москвой, на равнинах, начал петлять среди лугов, усыпанных копнами прочерневшего сена.
Иван Кузьмич сидел на корме, хотя в кармане у него лежал билет первого класса. Ему и Степану Яковлевичу билеты на пароход в каюту первого класса всучил все тот же Едренкин, контролер из наркомата, взяв у них взамен два билета третьего класса на поезд, который сегодня же вечером отправлялся на Урал…
Белолицый, с черной бородой, с большими красивыми, располагающими к доверию глазами, Едренкин, встретив их в наркомате, напал на них, как сокол на куропаток.
— Вам же там же, на пароходе же, будет куда лучше. Вольготней — раз, чистый воздух — два, плывете вы по великой русской реке — три, продукты на любой пристани — четыре, доплывете до Перми, садитесь на приготовленный поезд и на месте — пять, — и он так нажал, что Иван Кузьмич и Степан Яковлевич, сами удивляясь этому, вышли из наркомата, уже держа в руках билеты на пароход…
Пробившись через толпу на верхнюю палубу, они заглянули в свою каюту и, увидав, что она до отказа забита женщинами, детьми, оба попятились, как пятятся люди из комнаты, боясь там кого-то разбудить. Что было на душе в эту минуту у Степана Яковлевича, Иван Кузьмич не знал. Но у него самого появилось такое же чувство, какое бывает у доброго хозяина, когда к нему нагрянули гости и гостей этих на ночь надо приютить, а «сами-то уж как-нибудь». И они оба пошли по палубе, заглядывая в каюты. Каюты были все переполнены, как переполнена была и палуба. На самом углу, ближе к носу парохода, какой-то свирепый человек смастерил из кульков, мешков и ящиков целый этаж. Женщина, веснушчатая, рыжая, похожая на кукушку, видимо его жена, все время истерически выкрикивала:
— Это же мои вещи-и! Зачем ногами? Милиция! Я позову милицию!
А свирепый человек со шрамом на подбородке и с поломанными ушами, похожий на циркового борца, молча щипал за ноги людей. Его с озлоблением пинали в бока, в спину, в мягкое место, но он, как бы не чувствуя ударов, продолжал щипать людей.
— Ох! Даже срамно смотреть, — проговорил Иван Кузьмич. — Пойдем-ка вниз. Найдем какое-нибудь местечко, — пригласил он Степана Яковлевича.
Но Степан Яковлевич выхватил из кармана билет и показал его Ивану Кузьмичу.
— Билет-то у меня есть. Имею я право или не имею? Что это в самом деле, нахальство какое… в мировом масштабе, — и, увидав свободное местечко на палубе, он кинул мешок и присел на него.
А Иван Кузьмич очутился на корме.
Тут было так же тесно, но еще и холодно: дул пронизывающий ветер, предшественник зимы. Иван Кузьмич, кутаясь в пальто, все время вздергивая плюшевый воротничок, сидел на корме и раскаивался, что покинул верхнюю палубу.
— Вот и дрожи, — и загоревал так, как будто вся тяжесть и заключалась именно в этом. Тяжесть же заключалась совсем в другом, в гораздо большем, что он гнал от себя прочь, понимая, что если поддаться ему, оно раздавит его. — О-хо-хо! Уснуть хотя бы, что ль… Ведь беду тоской не поправишь, — шептал он иногда, глядя на разбросанные стога сена, стараясь думать совсем о другом — и о том, почему холодной осенью такая густая, непривлекательная вода в реке, и сколько дней они прошлепают на этом пароходе до Перми… Но о чем бы ни думал, он все время возвращался к самому больному — к своей семье.
«Да, да, семья — Елена Ильинишна, сноха Леля, внучата Коля и Петя несколько дней тому назад выехали в Сибирь, в какой-то неведомый Барнаул. Старшего сына, инженера Василия, призвали в армию… а младший, Саня… Ах, Саня, Саня! Мальчишка ты мой! В голову. Пулей». — И Ивану Кузьмичу стало так тоскливо, что он уже не мог сидеть один, ему надо было двигаться, ходить, быть на людях. Он поднялся и, несмотря на то, что дул резкий, обжигающий ветер, прошелся, переступая через чьи-то мешки, ящики, ближе к лесенке, ведущей на верхнюю палубу, намереваясь подняться туда и разыскать Степана Яковлевича. Он взялся было за железные поручни, но пароход хрипло загудел, стукнулся бортом о что-то скрипучее, шершавое и причалил к пристани. Иван Кузьмич оторвал руки от поручней, предполагая, что сейчас поднимется кутерьма: пассажиры кинутся на берег за продуктами. Но на пароходе было тихо. Устав от дневных тревог и суеты, люди крепко спали, а через решетку перегнулся сам Степан Яковлевич.
— Иван Кузьмич! Стоишь?
— Стою, сижу. А что?
— Да та-а-к, — неопределенно протянул Степан Яковлевич и чуть погодя: — Пристань-то знакома. По рязанскому направлению шлепаем.
— Эх, и грибное место, скажу тебе, — охотно было заговорил Иван Кузьмич, но Степан Яковлевич громко откашлялся:
— Ждал ты, что вот так поползем?
— Ну где!
— Мирно жили, что говорить, — как бы кого-то упрекая, натягивая на плечи шаль, проговорил Степан Яковлевич и повернулся в сторону Москвы.
Над Москвой кучились густые сумерки, переходящие в ночь. Сумерки были грязные, тоскливые и молчаливые… И вдруг в густых сумерках, еще сгущая их, стали вспыхивать огоньки. Они рвались, гасли, затем снова вспыхивали. И вспышки эти были такие мирные, такие красивые, как фейерверк. Казалось, что Москва справляет какое-то торжество.
— Как в немом кино, — проговорил Иван Кузьмич, тут же спохватившись, понимая, что сказал что-то глупое, как иногда говорит сноха Леля. — Опять налет, — добавил он. — Зенитки бьют.
И они снова смолкли, представляя себе Москву и то, как жители этого огромнейшего города при сообщении: «Граждане, воздушная тревога!» — хлынули кто в убежище, кто в метро, кто на крыши домов гасить зажигалки. И вот уже разорвалась первая бомба, отваливая угол многоэтажного дома… И им обоим, несмотря на смертельную угрозу от бомбежки, захотелось быть не тут, на пароходе, а там, в столице, вместе с москвичами.
— Эх! Никогда бы я не покинул ее, ежели бы не завод, — вырвалось у Ивана Кузьмича.
— Ежели бы пореже по грибы-то ходил…
Иван Кузьмич резко кинул:
— Ты меня не кори. А то и у меня слова такие найдутся, с ног сшибу. У меня сын… — Он оборвал, не пожелав сказать другу о своей самой тягостной беде.
Но Степан Яковлевич, видимо, почувствовал то, что хотел сказать Иван Кузьмич, и мягче добавил:
— Да я и не корю. Сам еще в марте месяце корзинки для грибов смастерил. Да только — боль-то уж очень велика. И какому это подлецу мысль в башку пришла — нарушить наш мирный труд? Что за зверь он есть? И зверь-то ведь разный бывает. Возьми ты, к примеру, лось, или там заяц, или там птица какая — утка. Честно живут. А волк — тому воровать и пакостить. — Степан Яковлевич еще что-то прокричал, но пароход хрипло загудел, затрясся, захлопал колесами, и Степана Яковлевича уже не стало слышно.
Сумерки быстро перешли в ночь. Ветер, холодный, пронизывающий, засвистал на корме. Над Москвой, в темной ночи, ярче стали вспышки зениток.
Иван Кузьмич прошептал:
— Прощай, Москва! Прощай! — и по щекам у него впервые за эти дни покатились слезы.
Он сел на свое старое место, кутаясь в пальто, подтягивая вверх плюшевый воротничок. Так он просидел несколько минут, ни о чем не думая, чувствуя только одно: как смертельная тоска душит его.
С верхней палубы, таща за собой мешок, по лесенке спустился Степан Яковлевич. Бросив мешок рядом с Иваном Кузьмичом, он присел и сказал:
— Тошно там, одному-то.
— Как одному? Народу сколько.
— Рассвирепел народ: каждый только о себе, как при морском крушении.
— Да-а. Дурное в человеке мигом можно поднять, как тину в болоте, — согласился Иван Кузьмич. — Хорошее — оно годами, а то и веками воспитывается.
— В точку… — Степан Яковлевич долго возился, усаживаясь, затем сказал, глядя во тьму. — Чиркуль — окончательное нам направление. На Урал. Слыхал я, там Николай Степанович Кораблев. Может, его нам вернут, а то с этим, с Рукавишниковым, полетит все вверх тормашками.
— Зря ты на него. Хороший он парень. Только в кресло его уж очень большое посадили, вот и неудобно ему, все равно, что один во всем театре, — Иван Кузьмич усмехнулся своему сравнению. — Спектакль идет, а человек один во всем театре сидит, — ну и страшно.
— Добрый ты: всех хочется приласкать. Того же Едренкина…
— Всучил он нам билетики-то. Подходящая фамилия, — и Иван Кузьмич ковырнул: — Ты согласился.
— А ты?
— Я хотел было отвергнуть, да, видишь ли, мне как-то стыдно становится, когда нахал на меня напирает.
И они оба прислушались к тому, как скрипит пароход.
Степан Яковлевич, укрывая концом шали Ивана Кузьмича, прогудел:
— Давай плотнее, так теплей, да и на душе полегче, — и, подождав: — Думаю, в Рязани нам отсюда надо прочь — и на поезд. Может, свой эшелон с оборудованием встретим. Не то год прошлепаем на корабле этом, — затем, пощупав свертки диаграмм, таблиц, лежащие рядом с Иваном Кузьмичом, спросил: — Везешь? Разум Василия Ивановича?
— Везу.
— А куда денешь?
— Беречь буду.
— И я с тобой: это надо беречь.
О семьях они не говорили: об этом говорить было так же страшно, как страшно шагнуть во тьму за борт парохода.
Только на восемнадцатый день эшелон, перехваченный ими в Рязани, прибыл на маленькую станцию, вблизи строительной площадки, где уже стояли десятки таких же эшелонов.
Иван Кузьмич за эти дни, как и все, кто сопровождал станки, почернел, обжегся холодными ветрами, стал походить на переспелый подсолнух: ударь — и полетят во все стороны зерна. Лицо у него стало совсем маленькое, тревожные глаза выкатились, в походке появилось что-то медлительное, задумчивое: ступая по земле, он как будто ждал, вот-вот она ему что-то скажет. Друг его, Степан Яковлевич, еще больше высох: теперь кадык у него (он сбрил бородку) еще больше выпячивался, нос непомерно вырос, покраснел, а голос задребезжал старческой хрипотой.
— Фу ты, пес, новость какая пришла, — откашливаясь в ладошку, проговорил он, сойдя с платформы. И, глядя на горы заповедника «Нетронутый Урал», добавил: — Красота-то какая! Мировая, Иван Кузьмич.
Иван Кузьмич тоже посмотрел в сторону гор.
Горы, усыпанные зелеными до черноты соснами, и небо, глубокое, голубое, и обрывы, как оскалы гигантской пасти, — все это было необычайно, и особенно необычайными казались молодые ели, растущие на окраине: они густо распустили ветви, касаясь ими земли, раскрылились, напоминая токующих глухарей.
«А грибов тут, наверное!» — подумал Иван Кузьмич.
— Красота! А? — еще раз произнес Степан Яковлевич.
У Ивана Кузьмича загорелись было глаза, но он тут же нахмурился и резко произнес:
— Не до нее. Давай злобу ковать. И айда — пошел, — и тронулся следом за группой рабочих.
Около вокзального здания рабочих встретили два директора — один бывший, ныне начальник строительства Николай Кораблев, другой новый, Макар Рукавишников. Они стояли рядом, оба крупные. Только один в синем плаще, другой — в кожаном, потертом, пегом пальто и грыз ногти, искоса посматривая на всех, как делает ястреб, когда что-нибудь клюет и боится, что добычу у него могут отнять.
Что происходило с Макаром Рукавишниковым, вряд ли он и сам осознавал. Однажды в детстве отец увез его на несколько дней из Москвы в деревню. Тогда Макару было всего восемь лет. Отправившись с ребятами за деревню, он там увидел, как его сверстники, встав на лыжи, стремительно скатывались с горы. Макар впервые узнал, что такое лыжи. А когда ему предложили прокатиться, он, набравшись детского задора, встал на лыжи и понесся под гору. И вдруг на повороте одна лыжа задралась, и в следующий миг он уже торчал в сугробе головой вниз, откуда его потом с криками извлекли ребята. Что-то подобное происходило с ним и теперь, несмотря на то, что ему было уже не восемь, а сорок шесть лет. По существу, он был очень приятный человек, даже весельчак за столом и хороший работник. Разве забыли, как он работал в термическом цеху? Да нет же, этого никак нельзя забыть. Но вот тут, когда он брался за дела директора крупнейшего моторного завода, губы у него набухали, а глаза наполнялись страхом… И он начинал грызть ногти, говорить преувеличенно громко, подозрительно вглядываясь в каждого, боясь, что тот увидит его страх и скажет: «А ты ведь, Макар, не на своем стуле сидишь».
Но рабочие совсем не обратили внимания на душевное состояние Макара Рукавишникова. Увидев Николая Кораблева, они хлынули к нему и безо всякого намерения оттерли Макара Рукавишникова. Тогда тот, возясь плечами в кожаном пальто, раздвинул толпу и, наступая, как слепая лошадь, на Николая Кораблева, с визгом выкрикнул:
— Улыбочкой только играете, а о рабочих ни мур-мур. Где бараки? Что вам рабочие — бараны? — Сказано было все это несусветно грубо и глупо, что почувствовал и сам Макар Рукавишников, но он уже не мог удержаться, как не может удержаться конь, идущий с возом под гору, когда обрываются тяжи, и закричал еще визгливей: — Сами-то в особнячке, а рабочих, как собак.
Николай Кораблев с недоумением посмотрел на него и сунул руку в карман.
«Да Макар ли это? — подумал он. — Саранча на рабочем поле», — и вдруг в нем все так закипело, навернулись такие жестокие слова, что, произнеси он их, и немедленно уничтожил бы Макара Рукавишникова. «Стой! Стой!» — удержал он сам себя, до боли прикусив нижнюю губу: ведь он поддержал кандидатуру Рукавишникова на пост директора моторного завода. Верно, все это происходило в страшной спешке: началась война, надо было срочно выезжать на Урал, лучших людей партия посылала в армию, на фронт, на самые ответственные места; да ведь и Макар Рукавишников был хороший начальник цеха, и при выдвижении его на пост директора завода все в один голос сказали: «Ничего. Парень он хороший. Неопытный? Ну что, будем помогать». Помогать? Но как вот такому помогать? Стукнуть его так, чтобы от него мокренько осталось! А завод? Завод-то надо восстанавливать, — ведь это главное сейчас.
Николай Кораблев провел рукой по лицу, чтобы рабочие не видели, как оно горит, и намеренно мягко произнес:
— Что с вами, Макар Савельевич? Рабочие-то ведь поймут, что нельзя за двадцать пять дней построить бараки на пять тысяч человек. Нам-то ведь стало известно всего двадцать пять дней тому назад, что сюда эвакуируется завод вместе с коллективом.
— Думать надо было: война. А вы тут… — И Макар Рукавишников завязал такой мат, что все дрогнули, как при неожиданном выстреле.
«Какой хам!» — хотел было сказать Николай Кораблев, но сказал другое:
— Это у вас что, основной довод — мат?
— Сейчас некогда разбираться в словесах: война. — Макар Рукавишников шагнул в сторону и пошел вдоль эшелона. Ему думалось, что он шагает деловито, как и полагается директору крупнейшего завода, но всем, кто смотрел ему вслед, на его квадратную спину, на его широкий, не мужской зад, казалось, что это шагает неуклюжая ожиревшая баба.
— Ну и задок у нашего директора, — сказал кто-то из толпы.
Николаю Кораблеву от этих слов стало больно, будто смеялись над его родным братом.
— Не надо так: вам с ним жить, — проговорил он. — Ума ему своего прибавьте.
За несколько минут перед этим к толпе подошли Иван Кузьмич и Степан Яковлевич. Степан Яковлевич, поблескивая улыбкой, шепнул другу:
— Ну что, политик? Видал, каков он гусь? Рукавишников?
Иван Кузьмич сердито отмахнулся и подал руку Николаю Кораблеву, встав от него на почтительное расстояние. Но тот, увидав своего любимого мастера, притянул его к себе, обнял, расцеловал, повернул кругом и рассмеялся.
— Эх, эх, Иван Кузьмич! Оплошал малость.
— Оплошал. Факт неопровержимый: душа нарывала. А и дружище мой оплошал — поглядите-ка. Степан Яковлевич, что ты там, как невеста, стоишь?
Степан Яковлевич прокашлялся и через плечо Ивана Кузьмича протянул руку.
— Вот где встретились, Николай Степанович. За две тысячи километров от столицы.
Николай Кораблев хотел было и Степана Яковлевича обнять, но сдержался, зная, что это совсем другой человек, не такой добродушный, как Иван Кузьмич, и, поздоровавшись с ним за руку, тепло заговорил:
— А Настя? Анастасия Петровна где?
— В Барнаул укатила. Вон куда. А у вас как семья-то? Нонче ведь все разлетелись, — сочувственно пробасил Степан Яковлевич.
Николай Кораблев прикусил нижнюю губу, как бы на что-то досадуя, и, не отвечая на вопрос Степана Яковлевича, продолжал:
— В Барнаул? Ох, далеко. Ну, ничего. Обстроимся, всех перевезем сюда. А Мишка? — вспомнил он попугая Мишку. — Неужели в Москве остался?
— Ну, нет. И его увезла. Ведь он чему научился. Поднимется чуть свет и орет: «Граждане, воздушная тревога!» Да ведь прямо в точности, как по радио. Вскочишь с постели, глядишь, ничего нет. «Ах, чтобы, мол, тебя разорвало». А он тебе в ответ: «Ах, чтобы тебя разорвало». Вот шутки какие стал откалывать.
Все весело засмеялись над «шутками» попугая. Но у некоторых рабочих еще кипела обида на Макара Рукавишникова, и кто-то из толпы зло, под общий хохот, кинул:
— А нам тоже дали попугайчика, да только шутки-то он откалывает больно злые.
Николай Кораблев неприязненно поморщился:
— Не надо, не надо, товарищи. Завод придется налаживать, а при таком отношении к директору это немыслимо. — И, увидав, как отрицательно закачал головой Степан Яковлевич, добавил: — Ну, что вы? Лошадь обучают, а он человек…
— Нет уж, — Степан Яковлевич нажал двумя пальцами кадык. — Лошадь — ее плясать можно научить, а пустого человека — чему? Он ведь какой было фортель хотел выкинуть в Москве — всех рабочих уволить. Нарком вмешался, сказал: «Как так? Рабочих без завода оставить? Да ведь это топор на шею!» Так что, — продолжал Степан Яковлевич, — не пойдет у нас с ним дело, и точка. Не пойдет.
Рабочие одобрительно загудели.
Из всего этого Николай Кораблев понял, что между Макаром Рукавишниковым и рабочим коллективом легла пропасть, через которую тому вряд ли перепрыгнуть. Но он знал и другое, основное, что завод надо срочно восстанавливать, и поэтому решил сегодня же связаться с наркомом и «уломать» его, чтобы главным инженером на завод назначили Альтмана. С этой мыслью, распростившись с рабочими, он направился было в контору, как вдруг увидел Надю и Варвару. Несмотря на холод, на Варваре был белый халат с открытой грудью. Она шла рядом с Надей, обняв ее, явно заискивающе, чего Надя по своей наивности не понимала. Подойдя к Николаю Кораблеву, Надя сказала:
— Николай Степанович, Иван Иванович ждет. Завтрак остынет.
— Жалуется Надюшка-то на вас, — пропела Варвара и потупила глаза, затем вскинула их. — Как вы без семьи тут, мы уже обе хотим поухаживать за вами… Не кушаете, не спите.
— Мне и одной хватит, Надюши, — сердито проговорил Николай Кораблев и повернулся к Ивану Кузьмичу: — Что ж, Иван Кузьмич, посмотрите городок. Народ тут любопытный. Да и давайте запрягать батюшку-Урал, — а придя к себе на квартиру, сел за стол и, поджидая Ивана Ивановича, который что-то замешкался у себя в комнате, подумал: «А может, я зря так с Варварой-то. Может, у нее ничего, кроме заботы, простой и человеческой, ко мне и нет? А я уж…» — И он спросил вошедшую Надю: — Чего Варвара сюда лезет?
Надя по-простецки сказала:
— Говорит, любит, что ли, она вас.
— Ну вот еще новость какая. Ты ее не пускай. В квартиру не пускай. И скажи, чтобы она больше… ну скажи… — Он не договорил, в нем вспыхнуло мужское чувство гордости. «Какая… любит… красивая женщина. Очень красивая и… даже очень», — проговорил он про себя и тут же увидел, как где-то за плечом Варвары появились глаза Татьяны. Они укоризненно смотрели на него, и ему стало пакостно. — Знаешь что, Надюша, — заторопился он, — Ты гони… гони ее… Скажи, это, мол, у тебя, бабочка, с жиру. С жиру бесишься. Так и скажи, — и снова с тоской подумал: «А тут еще этот Макар. Нет, нет. Позавтракаю, и надо связаться с наркомом, сказать: «Ошиблись мы».
Ивана Кузьмича, как и всех рабочих моторного завода, поразили своим видом окраины городка Чиркуль.
— Ого! Да тут живут я те дам, — говорил он, переходя из двора во двор, раскланиваясь с жителями, расспрашивая, нет ли уголка.
Дома почти всюду были переполнены жильцами — строителями завода. Войдя в один двор, небольшой, но с каменным внутренним забором, высоким, что и не перелезть, Иван Кузьмич столкнулся с тонким, вытянутым, как одинокая березка в сосновом лесу, человеком. На нем были широкие, но короткие, как у грузчика, шаровары из брезента, лицо давно небритое, волосы нечесаные и рыжеватые. На вопрос Ивана Кузьмича: «Нет ли уголка?» — он почему-то зло, с кашлем закричал:
— Не отвяжешься! Есть уж, есть! Лезьте, а я вон под сараем жить буду ай уйду в лес, вырою землянку. Пес с вами.
«Обозлен чем-то», — подумал, глядя на него, Иван Кузьмич, но от уголка не отказался, решив про себя: «Смягчится», — тем более что хозяйка оказалась, в противоположность хозяину, очень любезной, гостеприимной, расторопной и моложавой, несмотря на свои сорок пять лет.
Был уже вечер. Хозяйка поставила самовар, а когда он вскипел, подала его на стол, затем принесла кислое молоко, теплые лепешки, картошку в большой чугунной кастрюле и, пригласив Ивана Кузьмича за стол, сама устроилась около самовара. Против нее сел ее муж. Тут за столом он показался еще более тощим, и оттого, что он был так высок и так тощ, нечесаная его голова казалась очень маленькой, будто заварной чайник. Первую чашку хозяйка налила мужу и украдкой глянула на Ивана Кузьмича. Хозяин большими глотками пил чай, отламывал огромные куски лепешки и тискал их в рот. Взял вилку и принялся за картошку. Ел один долго и, только под конец заметив, что гость ни к чему не притрагивается, сунул вилкой в картошку, скупо сказал:
— Ешь. Что уж там.
Иван Кузьмич, с удовольствием выпив стакан крепкого чаю, взял вилку и, вглядываясь в морщинистое лицо хозяина, робко сказал:
— Что ты, братец, какой суровый? Обидел, что ль, кто тебя, или болит что?
Тот, хрустнув длинными тонкими пальцами, буркнул:
— Супротивник я. Ну вот, хошь казни, хошь милуй. Фамилию мою хочешь знать? Звенкин я. Все одно жисть кончается.
— Во-он что, — в тон ему произнес Иван Кузьмич и, как ни старался, так ничего путного от Звенкина и не добился в этот вечер.
Каждое утро они поднимались чуть свет, наскоро завтракали, выходили во двор, и тут Звенкин настойчиво предлагал:
— Отойди-ка в сторонку.
Иван Кузьмич отходил за угол избы, предполагая, что Звенкину потребовалось «по малой надобности», но однажды он невольно подглядел, как тот вытащил из заваленки огромный, длиной с полметра, заржавленный ключ, открыл им калитку, снова спрятал, сказал:
— Потопали.
Иван Кузьмич удивленно произнес.
— Ох, ты-ы, ключ-то, братец, у тебя какой, быка вполне можно свалить.
— И свалишь.
— А зачем?
— А воры?
— Воры? Они и через забор могут перемахнуть. Ты бы пожертвовал его в фонд обороны; железа-то сколько.
— Прожертвуешь еще, — и Звенкин зашагал — высокий, размашистый, будто из жердей.
Так он шагал каждое утро, не замечая, что Иван Кузьмич отстает, что ему вообще такое путешествие (семь километров на строительную площадку и семь обратно) тяжко. Звенкин на это не обращал внимания и шагал, шагал, шагал, что-то мурлыча себе под нос, часто откашливаясь, хрипло и натужно, как простуженная корова.
«Что за человек? Жестокий какой», — думал о нем Иван Кузьмич.
И однажды поздно ночью хозяйка увидела, как Иван Кузьмич, входя в избу, еле поднимая отекшие ноги, споткнулся о порог и чуть не упал, — тогда она гневно крикнула на мужа:
— Ты чего же это? Эй! Зенки-то у тебя где? Не видишь, гость-то закоченел? — Она кинулась к печке, достала горячую воду, налила ее в корыто. Несмотря на протесты Ивана Кузьмича, сняла с него сапоги и отпарила ноги, как мать ребенку.
В этот миг и глаза Звенкина, всегда пустые, похожие на канифоль, дрогнули. Он засуетился, раздувая самовар, поглядывая на Ивана Кузьмича, бормоча:
— Низвини уж меня! А и то — глаза-то у меня не на затылке, не вижу ведь. А шагать привык. Мы ее измерили, землю-то, ух сколько, — а когда Иван Кузьмич сел за стол, он сам налил ему чаю, поближе подвинул кастрюлю с картошкой, все так же удивленно произнося: — Эх, ты-ы. Ешь! Еще! Это пользительно. Мне дедушка всегда говорил: «Мнучек, всякую болезнь надо ёдой забивать». И ты ёдой выколачивай ее, шут ее дери-то. И думаю я так: в барак переправимся. Там жить, а в воскресенье к Зине, она отогревать нас будет.
Вскоре они переселились в барак, построенный на скорую руку человек на двести. Иван Кузьмич, Степан Яковлевич, Звенкин и татарин из Сибири, бригадир монтажников Ахметдинов, отбили себе уголок. Ахметдинов, коротенький, широкий в плечах, угрюмый, перепугал Звенкина.
— Жулики они, татары-то, — шепнул он Ивану Кузьмичу. — Зачем его в наш угол?
— Ну, что ты? И татары люди хорошие. Тебе все мерещится, — ответил ему Иван Кузьмич, но тут его отвел в сторону Степан Яковлевич и тоже шепнул, показывая на Звенкина.
— Что это за дылда с тобой? Упрет еще остальное барахло у нас.
— Ну вот, новое дело. Он человек хороший. Впрочем, супротивник. А какой — не говорит.
Не успели они закончить разговор, как к ним подошел Петр Завитухин, человек довольно странный. С ним все время происходили какие-то истории. Года три назад в Москве, на моторном заводе, добился было того, что его поставили бригадиром в цехе коробки скоростей, но потом неожиданно захандрил, начал плакать и вдруг стал ярым защитником собак. Целыми ночами он бегал по улицам Москвы, ведя отчаянную борьбу с теми, кто собирал бездомных собак и отправлял их за город.
— Убивают. Ведь убивают, — заливаясь слезами, кричал наутро в цеху Петр Завитухин. — И я напишу… Я в Совнарком напишу!
Петру Завитухину было лет сорок пять, пальцы на правой руке отсутствовали (оторвало на распиловке леса), но, главное, у него было какое-то чудное лицо: яйцевидный лоб заканчивался на макушке, от одного уха к другому тянулась бороздка из жестких волос, ноздри широкие, как у лошади. Лицо вообще казалось умным. Но стоило только Петру Завитухину выпятить губы и пожевать ими, как все лицо становилось глуповатым и даже преступным; вот почему, встретившись с Петром Завитухиным в селе Ливни, Татьяна запомнила это лицо на всю жизнь.
Сейчас, подойдя к Ивану Кузьмичу, Завитухин развязно потребовал:
— И меня примите, в уголок-то.
Иван Кузьмич с холодком ответил:
— Да ведь некуда.
— Ну-у? Чай, как-нибудь втиснусь, — и тут же, посмотрев на Ахметдинова, произнес: — Чай, я не татарин гололобый. Чай, я свой, московский.
— Ну, ты вот что, Петр, — Степан Яковлевич весь затрясся: — валяй-ка вон туда. Вон, видишь, есть место. Нечего тут околачиваться.
Петр Завитухин отошел, занял место, на которое показал ему Степан Яковлевич, и, выхватив из кармана бумагу, карандаш, начал что-то писать.
Ахметдинов ел хлеб, макая его в ведро, затем поднял голову, посмотрел на Петра Завитухина.
— Петра, что писал и зачем писал?
— Про хлеб… и руки у тебя, ой, — ответил тот, с жадностью поглядывая на хлеб. — Я ведь какой! Я ведь все досконально знать хочу. Вот руки у тебя! Ну и сила, как у льва, впрочем, чего я никогда не видал.
— Руки и у тебя есть, а голова — нет.
Петр Завитухин вытянул губы и, сделав лицо глупым, кинул:
— А у тебя есть голова? Эко, голова! Была бы голова, не заставила бы тебя горб гнуть… за хлеб такой…
Ахметдинов не нашелся, что ответить. Человек он был вспыльчивый, и когда в нем все начинало клокотать, он терял слова: что-то гудел на своем родном языке, весь собравшись в комок, сжимая большие, узловатые кулаки. И тут, сверкнув раскосыми глазами, что-то прогудев, он вдруг выпалил:
— Моя голова знает, что делать, а твоя голова — горшок. Твоя голова надо крутить и вместо рукомойника ставить, тогда шалтай-болтай не будешь, — и поднялся, все так же не разжимая кулаки.
«Пес гололобый, жамкнет еще», — с дрожью во всем теле подумал Петр Завитухин и, криво улыбаясь, забормотал:
— Да нет. Что ты? Шутю я, шутю. А так, знамо, интерес большой. Понимаем мы, как сознательные… и даже с песней можем… и ходили, в Москве, на Красной, вон где. Хошь, я тебе спою, а?
— Тебе надо в лес бежать, с волком петь, — сквозь зубы процедил Ахметдинов и крупным шагом, прогибая половицы, вышел из барака.
— За что человека обидел, Завитухин? — откашливаясь в ладошку, вступился Степан Яковлевич.
— Совесть, что ль, окончательно растерял? — упрекнул Иван Кузьмич.
Петр Завитухин вскочил.
— А я что? Между двумя огнями повертись-ка, — вгорячах проговорился он и мертвеющими глазами уставился в угол, со страхом вспомнив первое свое падение.
Оно случилось лет десять тому назад и с каждым годом все наворачивалось, как снежный ком. Петр Завитухин боялся прямо и открыто сказать о своем падении, как сифилитик, живущий в общежитии, боится открыть свою болезнь: его немедленно удалят из общежития. И во время войны Завитухин было убежал к тем, кто заразил его «душевным сифилисом». Он заявился к ним и нахально стал бахвалиться «своей преданностью», а те, посмотрев на него, как на бездомную собаку, посадили на танк и заставили показывать дорогу в села, а в селах распознавать советских людей, которых потом вешали. Так он побывал и в селе Ливни. Потом фашисты предложили ему вернуться на завод и заняться «диверсиями».
«А что я сделаю? Что? Когда на тебя со всех сторон смотрят тысячи глаз. Сами бы попробовали… чертовы колбасники», — со злобой подумал он и сейчас, но, глянув на Ивана Кузьмича, на Степана Яковлевича, боясь, что они могут увидеть его «душевный сифилис», немедленно встряхнулся, вытянул губы, пожевал ими, затем, скособочась, как бы кого-то дразня, крикнул:
— А что? Лошадь не покорми, и та взбесится. Вот ведь чего, — и, причмокнув толстыми губами, он ринулся из барака следом за Ахметдиновым.
Так они четверо и зажили в углу барака. Поднимались чуть свет, бежали в столовую, становились в длинную, никому не нужную и бестолковую очередь. Но столовая, к которой они были прикреплены, вскоре сгорела (ее поджег Петр Завитухин), и им завтракать, обедать и ужинать пришлось на месте. Это было еще хуже, потому что, кроме холодной воды и хлеба, они ничего не имели.
— Образуется. Все образуется. Помнишь, Степан Яковлевич, у Льва Николаевича Толстого слово такое есть «образуется». И тут все образуется, — утешал Иван Кузьмич.
— Да ведь, говорят, Москва не сразу строилась, — отвечал Степан Яковлевич, кашляя все с большей хрипотой. — А мы куда приехали — не в гости? И то удивительно, сколько тут сделано за какие-нибудь пять-шесть месяцев. Нет, Николай Степанович прямо чудеса творит. Конечно, чучело наш все это опоганит.
— Как власть человека испортила. Я тоже про Макара Рукавишникова, — тихо и спокойно проговорил Иван Кузьмич. — Человек-то был какой чудесный, когда в термическом цеху работал. Заходил ведь он к нам, к Василию, по поводу обработки металла электричеством, — и чуть погодя, что-то припоминая, добавил: — Я где-то читал, что ежели ангелу дать власть, у него рога вырастут. Выходит, правда?
— Это если ангел дурак. А умный, тот поймет: кто власть вручает, тот и отобрать ее может, — сказал Степан Яковлевич и громко захохотал.
Поднялись свирепые уральские бураны.
Они неслись с гор Чиркульской долиной, сотрясали крыши бараков, хлестали, будто огромными сухими метлами, по их бокам и выли, крутились у дверей, намереваясь ворваться вовнутрь, чтобы приморозить там все живое… И не хотелось подниматься с постели, согретой теплотой собственного тела, а так — лежать бы и лежать, пока не утихнет злая метелица и не проглянет горячее солнце.
Первым высунул голову из-под одеяла Иван Кузьмич. Он спал в пальто с плюшевым воротничком, валеных сапогах и даже в шапке, но все равно, высунув голову, он сразу почувствовал, как по всему телу побежали ледяные мурашки. Повернувшись к Степану Яковлевичу, покашливая, сказал:
— Эй, Пролетарий! Вставай-поднимайся!
Тот, не открывая головы, ответил:
— Сейчас. Эхе! Бывало, все жаловался я на тюфяк. Тюфяк Настя купила, а он попался с каким-то таким, знаешь ли, ребром. Я ей — выброси, мол, ты эту пакость, а новый купи. Вот теперь бы тот тюфяк с ребром.
«Ах, да, да. А из-за чего я тогда, в субботу, перед тем страшным днем, поссорился с Ильинишной? Ах, да. Я узнал от лесника, что пошли боровики, прибежал домой, а Ильинишна на меня обрушилась: «Скачешь, как заяц». — «Какой я тебе заяц? Я мастер, а не заяц», — припомнил Иван Кузьмич, и ему стало как-то горестно оттого, что тратили лучшее время на ссоры из-за таких пустяков. — А вот теперь все рассыпалось… и от Василия давно писем нет. — Иван Кузьмич пощупал сверток чертежей, крепко зашитый в брезент, лежащий в изголовье. — Ничего, Вася… разум твой сохраню, а нарушителей прогоним и твое дело в ход пойдет», — и тут в Иване Кузьмиче поднялась такая остервенелая злоба на тех, кто нарушил «большую человеческую мечту», что он привскочил с постели и выкрикнул:
— Вставайте, вставайте! Станки надо сгружать.
Степан Яковлевич еще некоторое время нежился в постели, высовывая то одну, то другую руку, а Звенкин сбросил с себя полушубок, босой прошел к умывальнику, стукнул обеими ладонями по кранику, удивленно произнес:
— Эх, замерзла!
И в бараке начали пробуждаться люди со стоном, с кряхтеньем, с руганью и песнями…
Вместе со всеми рабочими Иван Кузьмич, Степан Яковлевич, Ахметдинов и Звенкин пробивались сквозь буран к станции. Они шли на ощупь, наугад, видя перед собой только белесые тени. Шли, задыхаясь, отворачиваясь то в одну, то в другую сторону, иногда слыша, как выкрикивает Звенкин:
— А ну-у, балуй у меня!
Придя на станцию, они все охнули: станки на платформах покрылись такой морозной сединой, что казались накаленными электрическим током, и к ним было боязно притрагиваться. Степан Яковлевич первый вскочил на платформу, пнул ногой станок. Со станка посыпалась обильная серебристая искра.
— А ну-ка, поворачивайся… довольно тебе отдыхать, — сгоряча Степан Яковлевич голой рукой ухватился за станок и тут же пронзительно вскрикнул: на ладони сразу выступил кровавый след, будто рука прикоснулась к раскаленному железу.
— Ты полой, полой, — посоветовал ему Звенкин.
И вот, несмотря на то, что станки заиндевели, несмотря на то, что люди были плохо одеты, что вместо варежек у большинства на руках были потрепанные чулки, тряпки, несмотря на все это, люди кинулись на станки. Стряхивая с них морозную седину, стаскивая их с платформ, люди клали станки на бревна и волоком тащили в здание еще без крыши, ставя их на приготовленные фундаменты.
А буран бушевал, потешался, кидая в лица охапки колючего, словно битое стекло, снега. Люди стонали, падали, будто подбитые морозом воробьи, снова вскакивали и снова кидались на станки, еще громче стеная, скрежеща зубами. В этом бушующем буране, собственно, ничего не было видно — ни людей, ни станков, ни тем более самодельных, из бревен, саней. Только иногда из белесой пурги выныривало что-то огромное, черное, облепленное живыми фигурками, и снова над всем бушевала свирепая уральская метель. Иногда из метели, перекрывая ее завывание, вырывалась «Дубинушка», но буран своим воем глушил песню и крутил, выл, свистел, потешаясь надо всеми… И трудно было понять, что руководило в эти дни полуголодными, уставшими от бессонных ночей, полураздетыми людьми — только ли высокие патриотические цели, или еще и русская удаль: «Эх ты, буран, крутишь, а мы все равно тебя победим».
Однажды утром, пробиваясь сквозь бушующую метель, на станцию прибыл Макар Рукавишников. Он явился все в том же пегом кожаном пальто, без пояса, похожий со спины на толстую бабу. Перебегая от одной группы рабочих к другой, он подбадривал:
— А ну давай, давай, ребятки! Родина нам отплатит!
Слова его были хорошие, но то, что именно он произносил эти слова, и то, что именно он прибыл сюда, вместо того чтобы там, на заводе, налаживать питание, раздражало людей. А он этого не понимал. Разгорячившись, он даже сам впрягся, как коренник, в сани, на которых лежал тяжелый станок, и поволок вместе со всеми.
Кто-то из рабочих сказал, как всегда, дипломатически тонко, не то ругая, не то похваливая:
— А ну, директор, давай, давай. Хорошая у тебя спина — шире мостовой…
— Вот это директор!
— Бык! Прямо бык!
— В цирк бы вам, железо на вас гнуть…
— Я ведь не такой, как те, кто в кабинетиках-то сидит. Я со всеми рабочими в тяжелую минуту — айда-пошел, — ответил на это Макар Рукавишников, не поняв издевки.
И было стыдно. Особенно Ивану Кузьмичу и Степану Яковлевичу, старым мастерам. Им было так же стыдно, как если бы их любимый сын выкинул какую-то глупую штуку при народе.
Серым вечером промерзшие, уставшие, голодные рабочие расходились по баракам, по землянкам, с тоской думая о том, что сегодня они будут есть, когда даже костра невозможно развести. С ними вместе шел и Макар Рукавишников. Он шел, чувствуя, как ноги у него отстают, и срамно стал бахвалиться:
— Что-то зад отяжелел у меня.
— Им думаешь, — кинул Степан Яковлевич.
Макар Рукавишников не расслышал и намеренно, чтобы восстановить рабочих против Николая Кораблева, произнес:
— Ничего. Сейчас чайку мне заварят… кусочек жареной баранины и, конечно, рюмочку, мы и отогреемся с Васькой. Кот у меня есть, Васька. Ну и смышленый: как зачует запах жареной баранины, так и хвост трубой.
Все знали, что у Рукавишникова никакой баранины нет, однако Иван Кузьмич сказал:
— О баранине-то можно бы и помолчать: голодные ведь мы.
— Ага! Допекло? — обрадованно вцепился Макар Рукавишников. — А кто столовую не дает? Ваш любимец, Николай Степанович Кораблев. Корабль, да без руля. Уж больно ты его чтишь, Иван Кузьмич.
— Да ведь, — Иван Кузьмич замялся и вдруг резко сказал: — Да ведь не заставишь себя каждого чтить. Одного чтишь, а другого и к козе под хвост пошлешь.
Буран все приостановил: срывал с лесов людей, леденил землю, загонял в землянки, бараки, огромными сугробами преграждал путь паровозам, автомобилям и выл, крутил, кидая во все стороны охапки колючего снега.
— Черт-те что, — сквозь зубы произносил Николай Кораблев, шагая по кабинету, кого-то поджидая и мрачно всматриваясь в Ивана Ивановича.
Иван Иванович сидел в уголке дивана и тихо покачивался, будто перед ним теплился камин. По его лицу блуждала улыбка; зеленоватые глаза то и дело широко открывались, вспыхивали; даже голову, которая почти всегда сваливалась на грудь, он теперь держал прямо.
«Мечтает, — с досадой подумал Николай Кораблев, глядя на него. — Чудесный человек, замечательный инженер, а ведь вот неделю буран крутит — неделю мечтать будет», — он остановился и в упор спросил:
— Что же будем делать, Иван Иванович?
— Да ничего. Буран оборвать невозможно. Он может безобразничать и день, и два, и неделю. Тут так: как заладит, так и пошел стегать.
— Вы что же, считаете положение безвыходным?
— Абсолютно.
— Чепуха. Таких положений не существует.
— Безвыходных?
— Да.
Иван Иванович скосил зеленоватые глаза и, сдерживая злорадный смех, сказал:
— Прыгните на луну.
— Я не про луну, а про землю. А придет время — и на луну прыгнем.
— Вы уж!
— Что «вы уж»? А вы уж? — глаза их сцепились; тогда Николай Кораблев шагнул к Ивану Ивановичу и с тоской произнес: — А ведь там нас ждут. Ох, как ждут.
Иван Иванович, предполагая, что тот говорит о своей семье, весь встрепенулся, сочувственно-ласково произнес:
— Ах, да, да; конечно, ждут. Да еще как!
«Столкнул, — радостно подумал Николай Кораблев. — Но сейчас я его просто за шиворот возьму», — и вслух:
— Вы же знаете, что мы в первые месяцы войны потеряли огромное количество танков, самолетов, артиллерии. Мы в этом отношении остались почти нищими. И нас ждут. Наших моторов ждут, Иван Иванович. А у нас что? Буран? Вот сегодня или завтра позвонят из Москвы. Что ответить? Буран? Это же преступно, — лицо Николая Кораблева вдруг как-то подобрело. — Ах да, — спохватился он. — Есть выход. Вы же сократили план строительства на двадцать четыре дня… Это спасение. А вы говорите — нет выхода.
— Ничего не понимаю. — Иван Иванович пожал плечами и фыркнул.
— Спишем ваши денечки на буран.
Удар попал в цель.
— Ну, нет! Это вам не пройдет, — резко заявил Иван Иванович, поднимаясь с дивана. — Я и минуты не дам. Уйду. У меня есть свой домик, есть жена — очень приятная женщина. Уйду и займусь научной работой.
— Так. Уйдете? А потом вас страна спросит, что вы делали во время войны?
— А мне все равно.
Такого ответа Николай Кораблев никак не ждал… и осекся.
«Да неужели это гниль? Да не может быть! Сколько лет я его знаю», — подумал он и так сжал кулаки, что пальцы хрустнули.
— Вы это серьезно, Иван Иванович?
Иван Иванович какую-то секунду колебался.
— Ерунда! Вспылил. Я ведь тоже за стол победы хочу прийти с победой. Но что делать? Вы намереваетесь приостановить буран? Это ведь только Иисус Навин из библии крикнул: «Остановись, солнце!» — и продолжал бить врага. Вы же не Иисус Навин.
— Я не Иисус Навин, но я знаю, что сильнее человека никого и ничего на земле нет… Для этого его, человека, надо умело организовать и вооружить.
Иван Иванович рассмеялся.
— Черт вас знает, что вы за люди — большевики. Ну как вы устраните буран? Как? Я вас спрашиваю!
— Очень просто. Все, что есть у нас на складах — пальто, шинели, телогрейки, теплое белье, одеяла, валенки, варежки, шапки, — все немедленно же раздать рабочим. Все. И не жалеть. Пожалеем тут — значит, погубим людей там, на фронте. Затем хорошенько накормить людей — сверх того, что мы им выдаем обычно. — Николай Кораблев посмотрел на Ивана Ивановича и, видя на его лице скептическую усмешку, чувствуя, как у самого поднимается злость, продолжал: — И дать водки, по сто граммов хотя бы. Это что, достаточно — сто граммов? Или двести?
— Нет, уж лучше поллитра на нос. А то с двухсот граммов просто скучновато будет. Поллитра выдайте, глядишь, и разгуляются, а потом вещички продадут и на свои деньжата водки купят. Я предлагаю подождать. Утихнет буран — наверстаем.
— Ждать самое легкое дело.
В кабинет вошел человек небольшого роста, щупленький, запорошенный снегом.
— Простите, что вот так, — сказал он, стряхивая с себя снег, и шагнул к столу, падая всем телом вперед, будто неся на себе большую тяжесть.
Глаза у него большие, синие, бегающие туда-сюда, как маятник часов. На нем шинель без погон, но крепко пригнанная, и шапка-ушанка с вмятиной на том месте, где, видимо, совсем недавно была красноармейская звезда.
«Из армии, — подумал, глядя на него, Николай Кораблев. — Только что это у него глаза-то… бегают как!»
— Здравствуйте, — сказал вошедший. — Лукин я. Послан к вам на работу… от… от… — Он смешался и, положив пакет на стол, добавил: — Вот. Прочитайте, пожалуйста.
Николай Кораблев разорвал пакет, прочитал и, снова осмотрев Лукина с ног до головы, спросил:
— Вы что, из армии?
— Да. Но я там недолго был… в ополченцах… Отозвали — и к вам.
— Давно мы парторга ждали, — и в это время Николай Кораблев подумал: «Какой-то окажется…» — и опять к Лукину: — Очень хорошо. Кстати, вы сразу попали в дело. У нас тут буран приостановил все работы. Я… предлагаю одеть людей, накормить сверх положенного, дать водки… и… и… — сбитый до этого резким отпором Ивана Ивановича, он замялся. — И… я думаю, люди сломят буран. Как вы на это смотрите?
Лукин, пристально вглядываясь в Ивана Ивановича, ответил не сразу.
— Как смотрю? Пока без возражения подчиняюсь вам: я новичок здесь. Но… но, думаю, забота о человеке еще никогда даром не пропадала.
«Дипломатничает… или… или… Впрочем, с человеком надо съесть два пуда соли, чтобы узнать его», — подумал Николай Кораблев и повернулся, показывая на Ивана Ивановича.
— Вы познакомьтесь-ка. Это наш главный инженер. Иван Иванович Казаринов.
Иван Иванович весь взъерошился. Седеющие, круто обрубленные усы у него ощетинились, а сам он, косо подав руку Лукину, сел к нему боком. Он и вообще-то ко всем вновь прибывшим, незнакомым ему людям относился со скрытой ревностью, боясь, что они «ототрут» его от Николая Степановича, а тут (он это хорошо понимал) прибыл парторг Центрального Комитета партии, значит — «правая рука директора». «Ну, меня-то ему трудненько будет отсадить… я главный инженер, а не говорунок». Николай Кораблев, разыскивая по телефону Макара Рукавишникова, видел, как Лукин о чем-то заговорил с Иваном Ивановичем, но тот притворился глуховатым: сначала будто не расслышал, затем приложил ладошку к уху, стал слушать. Улыбнулся, но быстро подавил улыбку, стал столь же безучастным, скучным и даже недовольным: «Чего, дескать, лезете ко мне? Мухи!» Но улыбка помимо его воли снова появилась на его лице… и вот он уже, весь сияя, трясет руку Лукина.
«Покорил, — подумал Николай Кораблев. — Хорошо там думают о нас: умного мужика прислали», — и прокричал в трубку:
— Рукавишникова мне!
Секретарша, хотя и знала, что директор ушел на станцию, однако, как и ее директор, она была в оппозиции к Николаю Кораблеву, поэтому грубовато ответила:
— Я не знаю, где он. Не знаю и не знаю, и не обязана для вас знать.
— А где Альтман?
У него есть свой секретарь, — и секретарша положила трубку.
Пока Николай Кораблев разыскивал Альтмана, Иван Иванович и Лукин совсем подружились. Как только он кончил разговаривать по телефону, Иван Иванович подбежал к столу и громко, будто об этом надо было сообщить множеству людей, проговорил:
— Ученик мой! Видали? И ученик покорил учителя. Знаете, что он мне сказал: «Уверенность в победе — самое большое оружие». Это он мне из моей же книги «Богатство Урала», — и, повернувшись к Лукину: — Ну да, но там я еще говорю и другое.
— Совершенно верно, Иван Иванович, — мягко согласился Лукин. — Кроме уверенности, должно быть знание.
— Вот именно! А я ведь вначале вас не узнал. А знаете, тут и Альтман, главный инженер моторного завода.
— Ну-у? Старые мы с ним друзья. Ох, как я рад, что попал к вам.
— А скажите-ка… и уж если глупый вопрос задаю, простите… У вас с глазами-то тогда так не было?
По лицу Лукина пробежала нервная дрожь, он дернулся. Еще раз дернулся. Затем, овладев собой, сказал:
— Вот, как вспомню, так и начинается. Нет, с глазами это у меня на фронте случилось. Контузило. Всего землей завалило. После этого и с глазами. В госпитале лежал, а оттуда к вам.
— А-а-а! Значит, вы уже видели ее — костлявую! — И Иван Иванович, нахмурясь, заторопился: — Только вы вот что: в мои дела нос не суйте. Я об этом при Николае Степановиче говорю. А то ведь вы какие? Сразу фр-фр, марксизм, диалектика, а в технике у вас вот, — и показал кончик мизинца. — Не командуйте.
— Да что вы? Что вы, Иван Иванович? Я не на то прислан, чтобы командовать. Я ученик ваш и тут вам буду помогать и учиться у вас.
— Ну, то-то. — Иван Иванович, как все стареющие люди, раз заговорил о самом для него дорогом, уже не мог остановиться.
Его прервал вошедший Альтман. Отряхнувшись от снега, он вскрикнул:
— Такого бурана и черт Гоголя не состряпает, — и, увидев Лукина, протянул: — Э-э-э!
И тот тоже в ответ протянул:
— Э-э-э!
Затем Альтман, согнув руки в локтях, вскинул их, ладонями к Лукину. То же проделал Лукин… И они оба захохотали.
Альтман пояснил Николаю Кораблеву и Ивану Ивановичу:
— Когда мы были студентами, то кружок организовали имени Серафима Саровского: выпьем и руки вот так, как Серафим Саровский на камушке.
Вскоре они все четверо включились в дело… и сразу заспорили, особенно Иван Иванович. Альтман потребовал, чтобы наряду с рабочими-строителями были одеты, обуты, накормлены и рабочие моторного завода.
Иван Иванович яро запротестовал:
— Это не наше дело. Кормите и поите вы сами там с Рукавишниковым.
Его убедили. Но тут же возникло новое затруднение. В силу того, что одна столовая сгорела, тысячи полторы рабочих моторного завода получили на руки сухой паек, а на улице бушевал буран, и они не имели возможности даже разжечь костры. Лукин предложил приготовить им ужин и разнести по баракам. Потребовались дополнительные баки, кастрюли. В наличии таких не оказалось. Значит, надо было их срочно делать, — это поручили Ивану Ивановичу. Лукин и Альтман отправились в город тормошить городские организации, а Иван Иванович, взъерошив волосы, сел за телефон. Первым он вызвал Коронова. Тот явился незамедлительно. Ворвавшись в кабинет, он хлопнул в ладоши и пошел играть словами.
— Лошадку не покорми, и та взбесится, справедливо говорят, — повторил он слова Петра Завитухина. — А человек, он хитрее лошади. Лошадь что? Лягнуть хочет — спутай ее. А человека не спутаешь: ноги ему свяжешь, он рукой хватает, руки свяжешь, он словом так долбанет, что все разлетится. И давай крути в этом месте. Что? Жести надо? Найдем. Жестянщиков надо? Найдем. Крути, поднимай бурю! Меня в улице-то Бураном зовут. Буран я и есть.
Не хватало то белой жести на баки, то жестянщиков, то картошки, то хлеба, то подвод… И люди из кабинета Николая Степановича звонили повсюду — по заводам, по торговым организациям, часто выезжая туда сами. И все откуда-то шло, стягивалось. Появилось железо, жестянщики, картошка, водка на пятнадцать тысяч человек. Все это откуда-то прибывало, и чем больше всего этого прибывало, тем больше росла боязнь у Николая Кораблева.
— Справимся ли, Иван Иванович? — говорил он. — Надо ведь сегодня. Понимаете, сегодня, а не завтра эту радость дать рабочим…
— Радость-то мы дадим, а вот сломят ли они буран? В этом я сомневаюсь, — решительно заявил Иван Иванович.
В студеные, буранные сумерки рабочие группами расходились по своим углам. Иван Кузьмич, Степан Яковлевич, Звенкин и татарин Ахметдинов, когда подошли к своему бараку, то не смогли узнать его: буран так его засугробил, что он просто казался горой из снега.
— Эко, леший, как наозоровал, — произнес Звенкин и длинными ногами принялся отгребать сугроб от двери.
А войдя в барак, они при тусклом свете электрической лампочки увидели, что стены поседели, точно обросли сивой бородой, с потолка свисали мелкие сосульки, как в пещере, а под нарами, согнанные сюда бураном, визжали крысы.
— Война дворцам, мир, стало быть, хижинам, — сказал Петр Завитухин и пожевал губами, делая лицо глупым. — Война дворцам, мир хижинам, говорю я, — громче выкрикнул он.
— Ни-и-чего. Будет и мир хижинам. Но тебе местечка там нет, Петра, — ответил Ахметдинов, сверкнув раскосыми глазами.
— А мне оно и не нужно. — Петр Завитухин сел на нары, вынул из кармана промерзший кусок хлеба, сунул его в ведро с холодной водой. — Оттаю, сожру и на боковую. Вот какая моя хижина.
За ним последовали все, по очереди оттаивая хлеб в воде, но хлеб от этого делался как замазка… И невольно каждый вспомнил свою семью.
Иван Кузьмич лег на койку, и ему представилась уютная квартирка в Москве, тихие субботние вечера. За столом Саня читает «Литературные новинки», а Елена Ильинишна, подавая стакан крепкого чаю, тихо произносит: «Отец. Не силен ли чай-то? Доктора что говорят? Вредно тебе такой».
Иван Кузьмич, улыбаясь ей, отвечает так же тихо: «Ну, мало ли что они болтают? А сами-то коньяк хлещут — давай только». Он хлебнул горячий, густой, вкусный, внакладку, чай (как же, Елена Ильинишна не пожалела положить три куска сахару!)… Хлебнул и открыл глаза. Да-а. Он в бараке. И барачные жители лежат на своих местах, — одни свернувшись калачиком, чтобы сохранить собственное тепло, другие бочком, вздрагивая, что-то бормоча, третьи вытянулись, сложили руки на груди, как мертвецы. Степан Яковлевич тоже лежит вверх лицом, задрав голову, выпятив огромный кадык, и почему-то шевелит губами, как бы что-то ловя. Но вот он повернул лицо в сторону Ивана Кузьмича и, встретившись с ним глазами, произнес:
— Не спишь, друг? И я тоже. Кости наломали, а сон не шагает. Настю вспомнил. В Барнауле она — вон где, — сказал он так, как будто Иван Кузьмич не знал, где находится его Настя. — На днях письмо прислала, пишет то и се, а не нравится ей — пески там. Вон что не нравится — пески. А если бы ее вот в такой барак? — Он раза два перевернулся и снова очутился в том же положении. — Вертись не вертись, а дальше своей лежанки не укатишься.
— Терпением надо запастись, — ответил Иван Кузьмич.
— Терпение что? Терпение — это у Завитухина. Не терпение, обязательно бы засверкал пятками. А у нас с тобой, я думаю, другое — костер ненависти в душе распалился. Ты знаешь, чем труднее мне, тем костер ненависти горячее. Сволочи! Что мы им, мешали?
— А как же? Мы ведь миру великую чистоту несем… и зовем человека не к грабежу и убийству, а к жизни.
На нарах поднялся Петр Завитухин. Он вскинул голые по локоть руки, пожевал губами, и при тусклом свете лампочки лицо его стало еще страшней. Так он стоял несколько секунд, напрягаясь, видимо желая что-то сказать, и вдруг истошно завыл:
— Ко-оостер! К-оо-остер! Какой че-орт костер! Все мы тут подохнем! Крысы нас сожрут! А-а-а! Вот она — хвостище-то, — и метнулся на людей, все так же завывая: — Кры-с-саа-а! Во-о-от она-а-а! Кры-сища-а-а!
Людей в бараке будто подбросило вихрем: все вскочили, крича, ругаясь, плача, сбрасывая с себя не то чью-то шапку, не то в самом деле крысу. Это «что-то» перелетало из одного угла в другой, падало на людей, и люди, уже видя, что это только порванная варежка, все-таки отбрасывали ее остервенело, так же зло завывая, как и Петр Завитухин… Затем все разом оборвалось, и кто-то чуть спустя сказал:
— Дурак. Крысы боится.
Ахметдинов пригрозил:
— Петра, спи. А то кулак мой хочет тебе шею гладить.
Петр Завитухин лег, свернулся клубочком и задрожал, как щенок зимой у крылечка теплой хаты.
Наступила тишина. Но никто уже спать не мог.
Звенкин перекинул полушубок на Ивана Кузьмича, сказал:
— Ужарел я, Иван Кузьмич. Ты уж погрейся, — и чуть погодя: — Заяц, когда буран неделю, — неделю не жрет, а живет. Вот хитрющий, пес, — и смолк, сам, видимо, еще не понимая, для чего такое сказал.
И снова наступила тишина.
В этой тишине кто-то тихонько, украдкой всхлипывал, кто-то стучал от холода зубами, да визжали в подполье крысы… и еще кто-то про Рукавишникова отчетливо сказал:
— А наш дурак пошел чай пить.
Раздался стук в дверь — громкий, настойчивый.
Все повернулись, недоуменно всматриваясь в закоптелое, черное пятно двери. Даже Петр Завитухин и тот перестал скулить.
Стук повторился.
Снаружи послышался женский ласковый окрик:
— Эй, дьяволы! А ну-ка, кто там?
Дверь открылась, впустив вместе с морозом двух румянощеких, в халатах на полушубках, женщин — Любу и Варвару Короновых. Поставив огромный новый светлый бак, из которого валил пар, как из самовара, они сбросили с плеч мешки и высыпали на стол гору хлеба, затем выскочили из барака и тут же внесли второй бак, из которого тоже валил пар. Все смотрели на них, ничего не понимая. Тогда Варвара улыбнулась женской призывной улыбкой:
— Ешьте! Вы, мученики! Это вот вам картошка, рыба, а тут хлеб — по куску на каждого.
— Ешьте, миленькие, ешьте, касатики, — заговорила Люба. — Чего вы на нас уставились? Ай впервые видите?
Дверь снова распахнулась.
В барак не вошел, а как-то нырнул весь запорошенный снегом Коронов. Поставив на стол два ведра, он заиграл:
— А ну, соколики ясны, крылышки подморожены, сердечки горячи. Вот. Bo-та. По сто грамм за дам! Ешьте, пейте в честь и славу Советской твердыни, — и они все трое так же быстро, как и вошли, скрылись из барака.
Рабочие еще несколько секунд сидели молча, переглядываясь, видимо не зная, как начинать. Тогда поднялся татарин Ахметдинов. Подойдя к столу, он взял кусок хлеба и, подавая его ближнему от себя, сказал на весь барак:
— Я делю. Я.
И все сгрудились у стола.
Картошка! Ах, какая она чудесная, эта картошка в мундире! Вот она — лопнула, рассыпалась, развалилась. Бери ее. Бери, черт дернул бы тебя за ухо! Бери, да не обожгись. Ого! Вспомнил деревню, синее, раннее зимнее утро… через промерзшее окно видно, как в русской печке пылает огонь… и кто-то большим ухватом подает в печь чугунок с картошкой. А это что? Хлеб. Ух, как он вкусно пахнет! А это вот чудо из чудес — водка…
И люди заговорили, зашумели, раскраснелись, посыпались шутки, остроты… Татарин Ахметдинов, выпив кружку водки, закусив черным хлебом и картошкой, сбросив с себя ватник, крикнул:
— Где она? Гармошка!
Гармонист вытащил из-под нар полузамерзшую гармошку, дунул на нее теплым дыханием, протер мехи.
— А ну, удалая!
И Ахметдинов, поблескивая чуть раскосыми глазами, расправя плечи, кинул слова песни:
Е-сть за Волгой село,
На-а-а крутом берегу-у-у,—
и с этого «у» жители барака подхватили песню, широко, раздольно, величаво, как Волга:
Та-ам отец мой живет
И-и-и родима-а-а мне мать,—
и барак заплакал, застонал, затосковал по родным местам, по исхоженным в юности тропам, по женам, по детям. Барак застонал, заплакал, и больше всех стонал и плакал залихватский дискант Ахметдинова:
Я-а-а поеду к отцу,
Поклонюся ему-у-у! —
и опять с этого «у» жители барака подхватили и рванули песню, как бы намереваясь сорвать прокопченный, потный потолок барака и забросить слова песни туда — к родным, к знакомым, через Уральские горы, в Сибирь, Казахстан, Узбекистан, через уральские степи, туда — в Поволжье, Московию, на Украину, в Белоруссию.
Барак стонал, тосковал, гордился; было в этой песне все — и тоска по родным местам, и плач по близким, любимым, и гордость за свой народ, за свою всепобеждающую удаль. Иногда из песни вырывался голос Ахметдинова и хлестал, хлестал над головами, под низким, прокопченным потолком, затем вдруг куда-то падал, а на его место выплывал густой, оглушающий, как колокол, бас Степана Яковлевича.
И снова отворилась дверь, и снова в барак ворвался Коронов. Он был уже без шапки, подвыпивший, с него текли потоки растаявшего снега. Поставив на стол два новых ведра с водкой, он крикнул, разгоняя песню:
— Ище! Пей, гуляй, да ума не пропивай. Валяй! Валяй, ребята! Валяй и хозяина встречай. Идет. А первую чарку за такое мне, — под общий крик одобрения он зачерпнул кружкой водку и тоненько, маленькими глоточками, опорожнил кружку, затем крякнул, сплюнул и кинулся к двери. — Идут. Встречай! — возвестил он, впуская в барак Николая Кораблева и Лукина.
И десятки кружек, наполненных водкой, потянулись к вошедшим. Николай Кораблев выбрал одну, сказал:
— Я не умею пить, друзья. Но с вами за наш завод, за нашу страну и против бурана я выпью.
С нар сорвались плясуны, и под гармошку затопали ноги. В грохоте, в криках Коронов, смеясь и приплясывая, заиграл словами:
— Вот он у нас какой! Вот он какой кареглазый, сизый голубь: и плясать при нем легко и в пучину морскую легко.
Николай Кораблев одной рукой обнял Ивана Кузьмича, вторую положил на колено Степану Яковлевичу, спросил:
— Устали, друзья мои?
— Не без этого, — ответил Степан Яковлевич.
— А как же? — сказал и Иван Кузьмич. — Тяжка жизнь такая. Но вы это хорошо — насчет пищи и питья, а самое хорошее — пришли сюда.
— Скоро будет лучше, — уверил Лукин.
А рядом с ними взлетал, подбрасываемый на руках, Коронов…
Наутро около пятнадцати тысяч человек, одетые в пестрые пальто, серые шинели, окутанные мешками, одеялами, высыпали из землянок, бараков и ринулись на эшелоны с заводским оборудованием, на леса, в котлованы. Весь огромный состав грузовых машин вышел из гаражей… Запыхтели паровозы. Ничего этого не было видно — ни людей, ни машин, ни паровозов: казалось, вся земля, весь мир в эти дни были подчинены свирепому бурану. Но из пурги то тут, то там выныривали Николай Кораблев, Иван Иванович, Альтман и Лукин. Они то спускались в котлован, то взбирались на леса. Видя, как всюду копошатся люди, Николай Кораблев хотел крикнуть: «Товарищи! Побеждайте! Вы отсюда сегодня со всей силой бьете врага». Но кричать было бесполезно: буран рвал людей с лесов, сталкивал с боковин котлована и выл, заглушая и гудки паровозов, и удары топоров, и говор, шум всего пятнадцатитысячного коллектива.
Так в течение шести дней.
На седьмой день буран неожиданно стих. Засверкало такое яркое солнце, что казалось, вот-вот прилетят грачи. Только иногда, как бы желая еще поозорничать, ветер пробегал по сугробам и, будто кот хвостом, поднимал серебристую пыльцу.
Под вечер Николай Кораблев, усталый и довольный, шел к себе на квартиру. Он чувствовал себя, пожалуй, так же, как чувствует себя человек, состязавшийся в беге: ноги болят, спину ломит, но на душе хорошо — он победил.
«Хорошо! Да! Да! Победили буран. Ведь так же, наверное, хорошо и рабочим. А зачем — наверное? Конечно, так… даже тот же Макар Рукавишников. Как он сегодня был рад, что разгрузил станки». — Николай Кораблев усмехнулся, щурясь от яркого, сверкающего под лучами солнца снега.
В эту секунду к нему подошел рассыльный и, торопясь, словно все горело, сообщил:
— Срочно вас требуют на заседание в кабинет Макара Савельевича: приехала большая комиссия из Москвы.
— Вот тебе на, — только и проговорил Николай Кораблев, и сердце у него защемило, как от угара.
С Макаром Рукавишниковым, пожалуй, происходило то же самое, что происходит с человеком, больным раком: несмотря на все старания врачей, больной, даже не чувствуя иногда боли, как, например, при легочном раке, все больше и больше худеет, желтеет, и под конец организм расшатывается — ткани распадаются, и человек погибает. Нечто похожее происходило и с Макаром Рукавишниковым. Ему стремились помочь все: и инженеры, и партийная организация, и передовые рабочие, и Альтман — главный инженер завода, и нарком, и даже Николай Кораблев, но из этого ровно ничего не получалось. Не в силах понять всю сложную механику завода, Макар Рукавишников всякую помощь, всякий совет воспринимал как личную обиду, — это окончательно разъединило его с заводским коллективом. И передовые рабочие, мастера, инженеры потянулись к Николаю Кораблеву. Они ловили его на строительстве, шли к нему в кабинет, а иногда и на квартиру, жалуясь на Макара Рукавишникова, на его грубость, на его нелепые, вредные распоряжения.
Николай Кораблев морщился, пробовал их уговаривать и под конец сам отправился к Макару Рукавишникову.
«Люди почти всегда начинают ссору из-за каких-то мелочей… и раздуют… раздуют, — думал он, идя к Рукавишникову. — Вот поговорю с ним, скажу, чтобы больше прислушивался к инженерам, особенно к Альтману, учился, чтобы не давал опрометчивых распоряжений… чтобы…»
Макар Рукавишников встретил его, не выходя из-за стола, с нескрываемым высокомерием и холодком.
— Прошу садиться, бывший мой учитель, как-никак, — сказал он, оттопыривая губы. — Ох, как меняются времена. То вы начальствовали надо мной, а теперь, выходит, я над вами: вы ведь мой поставщик, а я заказчик. Хочу — приму заказ, хочу — нет.
Николай Кораблев посмотрел Макару Рукавишникову в лицо, и на душе у него появилось то страшное, что бывает у отца, когда он убеждается, что сын останется на всю жизнь горбатым.
«Да. Да. Горбат. И в этом целиком виноваты мы: посадили ребенка на козлы, дали в руки вожжи, кони шарахнулись, ребенок слетел с козел и сломал хребет», — с болью подумал он и, еще раз посмотрев в лицо Макару Рукавишникову, пустил в ход последнее средство:
— Перед отъездом сюда я был у наркома. Он мне сказал, что завод должен… должен как можно быстрее… вступить в бой с агрессором, то есть с фашистами… Поэтому надо все напрячь, чтобы…
Макар Рукавишников высокомерно перебил:
— Действительно. Разумные слова. — Но как только Николай Кораблев покинул кабинет, он сказал своим подчиненным, а те Альтману, Альтман же все это передал Николаю Кораблеву. — Хвастается, что у наркома был.
— Ну и ну, — только и промолвил Николай Кораблев и, несмотря на свою крайнюю занятость, стал через Альтмана руководить заводом.
— Ага! Одна тут бражка, — узнав об этом, решил Макар Рукавишников и, закрывшись в кабинете, залпом выпил чайный стакан водки. Выпил, опустил голову на ладони и замер. Так он сидел долго, тупо глядя в пол. Затем тяжело поднял голову и поманил своего любимого кота. Кот жил в углу, за огромной кадкой с фикусом. Серый, лохматый, нечесаный, он вяло выбрался из своего убежища и медленно, будто кокетничая, пошел по коврику и вдруг со всего скока прыгнул на колени к директору, а директор, почесывая пальцем за ухом кота, пожаловался:
— Подводят нас с тобой, Васька. Ой, подводит рабочий класс. Ах! Да ведь и мы с тобой не соломой крыты: зубы имеем и будем создавать свои кадры.
Первым он вызвал к себе в кабинет инженера Лалыкина — начальника термического цеха. Когда-то, в Москве, они работали вместе — Макар Рукавишников начальником цеха, Лалыкин его помощником. Лалыкин, только что окончивший институт, относился к Макару Рукавишникову с большим уважением, учился у него практическому знанию термического дела. Ведь Макар Рукавишников по одному взгляду, как и его отец, тоже термист, мог узнавать температуру в печах, что являлось делом сложным и тонким.
— Макар Савельевич у нас просто волшебник. Пока я вожусь с приборами, определяя тот или иной технологический процесс, он подойдет и просто скажет: «Это вот так, а это — вот так», — рассказывал всем Лалыкин.
Теперь Лалыкин видел, что директорская ноша не под силу Рукавишникову. Однажды встретившись с ним во дворе, он открыто, желая добра своему бывшему начальнику, сказал:
— Макар Савельевич. Поверь в мою искренность — не за то ты дело взялся… ну, просто сил у тебя нет, знаний… и пока не поздно, уходи обратно в термический цех. Я с охотой уступлю тебе место и снова стану помощником.
— Угу, — только и ответил Макар Рукавишников.
И вот теперь первым вызвал к себе в кабинет Лалыкина. Поднявшись ему навстречу, он усадил его в кресло против себя и печально сказал:
— Что ж, дорогой мой, интересы завода выше наших переживаний? Выше. А как же? Мы же с тобой сознательные…
Лалыкин подумал:
«Ага. Значит, мои слова дошли до него. Вот хорошо: себя он еще не потерял», — и вслух:
— Правильно. Правильно, Макар Савельевич: интересы завода выше всех личных переживаний.
— Точно. И ты не обижайся: раз тебе цех не по плечу — уходи.
Поворот для Лалыкина был настолько неожиданным, что он растерялся. А Макар Рукавишников, назначив на место Лалыкина Степана Яковлевича, стал говорить всем:
— Мы с ним не в ладах, с Петровым. Да, да. Знаю. Но для меня главное — интересы завода, а не личные переживания, как у некоторых карьеристов. А Лалыкин ленив на работу.
Николай Кораблев знал Лалыкина как прекрасного инженера, и когда ему сообщили, что тот Рукавишниковым снят с работы, он возмущенно произнес:
— Ну, это уже слишком, — и написал наркому письмо, настойчиво советуя освободить Макара Рукавишникова от обязанностей директора моторного завода.
Узнав об этом, Макар Рукавишников, протянув: «Тю-ю», сам написал наркому, жалуясь, что Николай Кораблев «подкапывается под мой авторитет». Несколько дней тому назад, получив телеграмму о том, что из наркомата выехала комиссия, он снова заперся в кабинете и, выпив залпом стакан водки, сказал:
— А те бюрократики пускай хорохорятся, — и полез в стол за «аргументами». Затем тихо рассмеялся тому, что скрыл телеграмму, ничего не сказав о ней Николаю Кораблеву. — Вот этому умнику комиссия и свалится, как гора на плечи, тогда он и повертится, как карась на сковородке. — И вдруг ему самому стало так же страшно, как бывает страшно человеку, который, не рассчитав своих сил, далеко уплыл в открытое море и тут, почувствовав, что силы покидают его, перевернулся, лег на спину, видя над собой только голубое небо, а вокруг себя — всепоглощающее море.
Все были в сборе: заместители Рукавишникова, инженеры, мастера, в том числе Иван Кузьмич и Степан Яковлевич. Сегодня все пришли без опоздания, а иные даже раньше назначенного времени: одни шли, как на необычайное зрелище, другие с тоской — чем все это кончится.
Вскоре вошла и комиссия во главе с инженером Александровым, человеком лет под шестьдесят, таким высоким, сгибающимся в талии, как складной нож. Поклонившись всем, он сел в уголок дивана и зоркими серыми глазами начал всматриваться в каждого и особенно в Николая Кораблева и Ивана Ивановича. В Ивана Ивановича он всматривался как-то по-особенному тепло, словно говоря: «Я рад видеть вас».
Второй член комиссии по фамилии Сосновский, прихрамывающий на правую ногу, с приятной улыбкой, обнажающей крупные белые зубы, переходил с места на место, поскрипывая протезом и посматривая на всех любопытными глазами, тоже как бы говорил: «Экие милые вы тут стали».
Третий член комиссии был Едренкин, тот самый Едренкин, который всучил Ивану Кузьмичу и Степану Яковлевичу билеты на пароход. Он сидел так, как будто кто его подкалывал снизу, и совершенно не признавал ни Ивана Кузьмича, ни Степана Яковлевича. С лица он был бел, будто кремовое пирожное; черная холеная борода оттеняла эту белизну особенно резко, выделяя крупные навыкате глаза, прямой красивый лоб. «Как похож на ассирийца», — глядя на него, подумал Николай Кораблев.
Едренкин сидел, вертелся, кого-то отыскивал и, казалось, был страшно заинтересован порученным ему делом. Но никто из присутствующих не знал, в какой печали находился Едренкин. Дело в том, что он из Москвы привез шесть пар резиновых галош, шестнадцать кусков мыла («детское» было выведено на кусках), восемь килограммов чайной соды и три костюма, намереваясь все это здесь «спустить» на крупу, муку, масло, сало. И сегодня, рано утром, переодевшись в старенькое пальто, он вышел на местную толкучку, поменял довольно выгодно галоши: «детское» мыло и соду, но на костюмы не оказалось покупателей. Был только один — такой чернявенький, который предлагал сделку не настолько уже выгодную, но во всяком случае подходящую. Едренкин заупрямился. Заупрямился и теперь страшно раскаивался: костюмы никто не брал, а чернявенький человек куда-то скрылся. Едренкин уже несколько раз бегал на толкучку, и вот сейчас, рассматривая людей в кабинете, он отыскивал крупными бычьими глазами того чернявенького человека, которому готов был тут же сказать: «Ну, родной мой, возьми… костюмы-то. Невыгодно, да не везти же мне их обратно в Москву, будто дрова в лес».
Четвертый член комиссии был некто Увалов — человек с крошечной головой, но с растущим животиком, похожий на раздутого лесного клеща. Он прибыл недели на три раньше, как бы ревизор. Но, побыв один день на заводе и строительстве, удалился в городок Чиркуль, связался с местными охотниками и все время пропадал в лесах. Теперь, сидя на диване рядом с Альтманом, он что-то тихим, еле слышным, срывающимся голоском напевал, как бы боясь, что его голосок услышат и оштрафуют за нарушение общественного порядка. И еще что-то жевал, часто-часто, потом останавливался, видимо не в силах проглотить, и снова принимался жевать. Жевал он так называемую серку — березовую смолу. Осмотрев людей, он застыл на диване, так и не проронив ни одного слова до утра. Впрочем, иногда только будто пробуждался и, наклоняясь к Альтману, таинственно и деловито шептал:
— Козлика пристукнул. Ох, и козлик! Крупный! Еще собираюсь. Компанию составить не хотите? — и снова замирал, часто-часто пережевывая серку.
Заседание открыл речью Макар Рукавишников. Он потрогал рукой толстую папку, на лицевой стороне которой было крупно написано «Аргументы», и посмотрел на собравшихся. Вначале в глазах его мелькнул страх, какой бывает у человека, неожиданно очутившегося перед пропастью, но тут же глаза загорелись дерзостью, и он заговорил напыщенно, громко, глядя то в потолок, то на папку.
Говорил он долго, выкладывая «аргументы» — надуманные, вымышленные, веря во все это так же, как и в то, что вот он, Макар Рукавишников, живет, существует. Все эти «аргументы» сводились к тому, чтобы доказать, что «Николай Степанович Кораблев и вся его братия» подкапываются под авторитет Макара Рукавишникова и как «нелепо, недостойно вмешиваться в заводские дела».
— Столовую построили. Столовую, товарищ Александров. Построили такую столовую, что она вмиг сгорела.
— Батюшки! Да что же вам бронированную, что ль, строить, — не выдержав, бросил реплику Иван Иванович, у которого от табачного дыма начала «разламываться» голова.
— Ну, это верно: раз столовая сгорела, надо новую построить. Ну и что же? — вмешался Александров, все так Же всматриваясь в каждого, иногда почему-то неприязненно кидая взгляд то на Едренкина, то на Увалова, который все так же сидел в уголке рядом с Альтманом, подремывал, мелко-мелко пережевывая серку. — А вот почему вы с программой отстаете? — спросил Александров.
— С какой программой? — икнув, сказал Макар Рукавишников. — Мы ведь моторы еще не выпускаем.
— Но ведь должны уже выпускать?
— Должны. Ясно, как светлый день. — Рукавишников чуть растерялся и, глянув на папку, вдруг снова закричал: — Точно. Действительно. Но вот тоже столовая. Как могут работать рабочие, когда одна столовая сгорела. А они что, вот тот же мой сосед Николай Степанович? Столовую построили такую, что она сгорела, а потом что? Потом без моего ведома моих рабочих ужином кормит. Вот, дескать, какой я, Николай Степанович Кораблев, кормилец, и все прочее. Как это называется? Прямо скажу: подрыв моего авторитета. Факт? Факт!
Александров на это еле-еле заметно улыбнулся, а Николай Кораблев возмущенно задрожал.
«А не подменил ли кто его? Да ведь он был рад, что рабочие накормлены, что они побороли буран. Лучшее чувство пакостит! Страшно!» — И Николай Кораблев даже зажмурился, чтобы не видеть того, что происходило, а когда открыл глаза, ему вдруг стало невыносимо тоскливо и скучно и все члены комиссии, в том числе и Александров, показались людьми пустыми и бездельниками. Он хотел было сказать, что ему некогда выслушивать тут всю эту дребедень, хотел подняться и уйти, но в эту минуту Макар Рукавишников неожиданно начал топить сам себя.
— Я работаю, — закричал он со слезой в голосе. — Ночи не сплю. Я сам вместе с рабочими таскал станки. Я сам…
Лукин удивленно перебил:
— Сам? Станки?
Макар Рукавишников, обрадованный, что нашел союзника, весь качнулся к Лукину и с еще большей слезой произнес:
— Да. До сих пор плечи зудят.
Лукин все так же удивленно и сочувственно:
— Это же понять надо, товарищи… директор вместе с рабочими таскает станки. Да ведь за это надо медалью награждать.
Все притихли, а Лукин, чуть подождав, неожиданно добавил:
— Пуда на три весом… и на одной стороне выбить: «За глупость», а на другой — «Носи, дурак».
В кабинете стояла минутная тишина… и вдруг все грохнули таким хохотом, что кот выскочил из кадки и заметался во все стороны, будто кто его колотил веником.
А когда хохот смолк, поднялся с дивана Александров. Он разгладил на голове взъерошенные, непослушные седоватые волосы, которые и после этого так и остались взъерошенными.
— Есть правило, закон — строители завода не имеют права вмешиваться в заводские дела, — заговорил он тихо, но все его услышали. — Строители контролируются заводом, а не наоборот.
— Вот именно. Вот именно, — обрадованно воскликнул Макар Рукавишников и победоносно посмотрел на всех.
— Но, — Александров еле заметно улыбнулся, — но мы так воспитаны: если идешь по заводскому двору и видишь брошенную деталь, то непременно ее поднимешь… хотя это и не твоя прямая обязанность. А тут… брошен целый завод. — Он глянул на перепуганного Рукавишникова и заторопился: — У меня еще нет достаточных данных, чтобы судить о вашей работе. Меня только удивляет, почему программа не выполняется — то ли в самом деле вам кто-то мешает, то ли вы сами себе мешаете, — и с этими словами он неожиданно всем поклонился и пошел к выходу.
Увалов пробудился, перестав жевать серку, кинулся за Александровым, за ним кинулся и Едренкин. Приперев у двери Александрова, они что-то горячо начали нашептывать ему, кидая косые взгляды на Николая Кораблева. Выслушав, Александров неприязненно отмахнулся от них и, подхватив под руку Николая Кораблева, выходя с ним из кабинета, тихо проговорил:
— Людей сейчас мало, Николай Степанович. Вы ведь на его место не пойдете?
— Нет, — решительно ответил тот.
— Ну, вот видите… До войны мы бились над кадрами, а теперь фронт. Сколько туда ушло лучших людей! Кстати, Сосновский остается тут, на заводе, как уполномоченный наркома для выправления линии Рукавишникова.
— Да, да, — углубляясь все дальше на строительную площадку, говорил инженер Александров. — И вы, Николай Степанович, помогите уж нам. — И, болезненно улыбаясь, он обратился к Ивану Ивановичу: — Вас я тоже знаю. И по батюшке вашему — знатоку богатств Урала, и по вашей работе, — проговорил он так, будто чем оделил Ивана Ивановича.
Николай Кораблев, у которого все больше нарастало неприязненное чувство к Александрову и за его тон говорить «от власти» и за его манеру прихрамывать на обе ноги (Кораблев не знал, что у Александрова ревматизм), зло сказал:
— Чепуха это — нет людей. Плохо вы там ищете, в наркомате. Ну, нам надо на монтаж электростанции, — он чуть подумал и из вежливости пригласил Александрова: — Не хотите ли пройтись с нами?
Тот пожался, но глаза у него тут же вспыхнули.
— Я ведь не видел еще вашей стройки. С удовольствием! А вот и Едренкин.
Едренкин выскочил откуда-то из-за угла, держа в руках блокнот в сафьяновом переплете.
— Мучительно! Честное слово, мучительно! — заговорил он, поеживаясь не то от холода, не то от волнения.
— А в чем дело? — не останавливаясь и не глядя на него, спросил Николай Кораблев, думая: «Вот еще один! Галки! Прилетят, поболтают и улетят».
— Наркоматовская газета поручила мне написать о вашем строительстве… мне не хочется обижать вас… но в то же время я не могу покривить душой, в конце концов совестью журналиста.
— Мы готовы вас выслушать, — сдержанно-спокойно сказал Николай Кораблев.
— Тишина-а-а. Это не строительство, а какая-то вата, — оскорбительно произнес Едренкин, мигая выпуклыми глазами. — Где у вас тут энтузиазм? Где подъем? Где?
Иван Иванович, разъяренный, кинулся к Едренкину.
Николай Кораблев преградил ему путь, успокаивая:
— Что вы, Иван Иванович?
Но Иван Иванович уже прорвался.
— Пустую ему бочку надо: гремит, грохочет. Вот прискачет такой и давай чирикать. Черт знает что!
И в самом деле казалось, что на строительной площадке вовсе никакой работы не ведется: редко были видны люди, подводы; только по шоссейным дорогам, пересекающим всю площадку, то и дело мчались грузовые машины, везя цементированные балки, переплеты, карнизы цехов, кирпич, камень, цемент, железо. Везут, казалось, неизвестно куда и зачем. Одним словом, неопытный человек так бы и подумал, что тут строительство законсервировано, и никак не поверил бы, что на этом строительстве в этот час работало больше десяти тысяч человек.
Но инженер Александров внимательно смотрел на строительную площадку, и лицо у него постепенно разглаживалось. Даже по мелким деталям он видел порядок на строительстве. То, что нигде не валялись лишние доски, бревна, кирпичи, то, что не было той суетни, какая обычно бывает на крупных стройках, то, что по шоссейным дорогам то и дело мчатся со строительными материалами грузовики, — все это говорило инженеру Александрову о хорошо налаженной машине, которая работает без шума, но четко и уверенно. Инженер Александров понимал, что где-то на стороне готовятся балки, переплеты крыш, окна, боковые стены для цехов. Все это привозится сюда на грузовиках и тут собирается. Собирается, как часы, из деталей. Вон нарыты ямы для столбов. И тут же около ям лежат цементные балки, переплеты для крыш, стенки, рамы. Это цех в лежачем положении. Пройдет несколько дней — и цех «поднимется на ноги». Все это видел инженер Александров. Обняв одной рукой Ивана Ивановича, другой Николая Кораблева, он чуточку притянул их обоих к себе и успокаивающе заговорил:
— Не надо шуметь: хорошее дело никогда не шумит, оно идет упорно. Вот за это я вас обоих и люблю… Вот за это… И вы молодцы…
Николай Кораблев опустил глаза, подумал: «А ведь он хороший. Зря я на него так», — и проговорил:
— Есть такая замечательная поговорка: «Не будь настолько кислым, чтобы на тебя не плюнули, но не будь и настолько сладким, чтобы тебя не скушали». Мы с Иваном Ивановичем живем по этой поговорке.
— И это хорошо! — подхватил инженер Александров. — А на ветер не стоит обращать внимания: он и по дороге носится и в трубе воет…
Едренкин, поняв, что последнее произнесено по его адресу, решительно сказал:
— Да. Но все это американизм. И во всей стройке нет русского духа.
Тут вдруг рассвирепел Николай Кораблев.
— Какого черта ты болтаешь о русском духе? Что ты в нем понимаешь? В тебе самом и капли русского нет. Капли! Пылинки!
— Э-э-э!.. — протянул было Едренкин, намереваясь что-то сказать, но из-за угла выскочил чернявенький человек. Рукой — тощенькой, маленькой и сморщенной — он поманил к себе Едренкина. Едренкин сразу кинулся к нему, крича: — А я-то вас искал!
— Ну и ершистые вы оба, — чуть погодя сказал Александров.
— Да уж не дадим себе на ногу встать. А это такой нахал: тебе на ногу встанет да еще милиционера позовет. — Николай Кораблев весело подмигнул Ивану Ивановичу: — Зубастые мы, верно, Иван Иванович?
Здание электростанции, куда они направились, было уже выведено под крышу, хотя леса еще не успели снять. Тут, как и всюду, все прибрано — ни лишней доски, ни лишнего кирпича, даже дорожки и те посыпаны желтым песком.
Николай Кораблев сердито сказал:
— Ну, это уж лишнее, Иван Иванович, дорожки-то песком. Как у канарейки в клетке.
— Лишнее? Чистота никогда лишней не бывает: никто на такую дорожку не осмелится бросить бревно или доску, а на грязную набросают и будут через этот хлам лазить, чертыхаться.
Около здания работал экскаватор, готовя место для котла второй очереди. Он работал легко, налаженно, отфыркиваясь, то и дело выбрасывая из своей пасти огромные груды земли в грузовые машины. Поблизости люди готовили леса для опалубки, закладывая арматуру, заливая ее цементом. Все работали налаженно, но, как всегда на заре, чуть вяло. Увидав Николая Кораблева, Ивана Ивановича и еще неизвестного им человека, рабочие разом ожили.
— С добрым утречком, товарищи, — поздоровался Николай Кораблев и, оглянувшись, увидел на лесах Коронова, недавно по собственному желанию переведенного с лесозаготовок на опалубку. — Как бригада? Подходявы ли людишки? — употребил он любимое слово Коронова.
— Подходявы. Подходявы, Николай Степанович, — ответил тот. — Шуруют ладно.
— Кто это? — заинтересовался Александров.
— Наш. Уральский, — с гордостью ответил Иван Иванович.
— Очень интересный. Очень, — заговорил и Николай Кораблев, уже мило посматривая на Александрова, раскаиваясь в своем неприязненном чувстве, которое у него появилось было к нему, и видя теперь в Александрове только все хорошее. — Очень интересный человек, — и еще проще добавил: — Ну вот, Степан Николаевич… так ведь, кажется, ваше имя и отчество? Так вот, Степан Николаевич, это работают люди-строители, то есть люди в нашей системе, а теперь давайте посмотрим тех, кто работает в системе завода. Посмотрите. У вас глаз острый и опытный, чему я очень рад…
Здание, где монтировался котел мощностью на сто тысяч киловатт, было высотой метров на шестьдесят. Тут работала бригада Ахметдинова. Люди разбросались всюду — одни подтягивали огромные стальные балки, другие, забравшись на самую высоту, прицепясь, как пауки, занимались электросваркой, третьи клепали рубашку котла, а вон на высоте шестидесяти метров, почти под самой крышей, появился Ахметдинов. Он пробежал по балке.
— Ух ты, какой бесстрашный, — проговорил Иван Иванович, задирая голову. — Смотрите-ка, опять бежит. Зачем это ему так?
Рабочий, находящийся тут же, неподалеку от них, сказал:
— Это наш бригадир, Ахметдинов. Он у нас как кошка. Впрочем, головой куда умнее ног своих. Молодец, честное же словушко.
— А вы с ним давно работаете? — спросил Иван Иванович.
— С самого того дня, как война случилась. Мы уральские. Из Златоуста. Ух, который мы уже котел монтируем, как орехи грызем, — и, сказав «орехи», рабочий икнул, как бы чем-то подавясь, затем погладил рукой горло, потом грудь и, бледнея, проговорил: — Есть хочется… Вот ведь как хочется, — и, еще более бледнея, не желая этого, жалко улыбаясь, присел на пол, бормоча: — Вот ведь сила-то какая в ей — в голодухе, — и так заикал, как будто из него вытягивали все внутренности.
— Эй! Кто там есть! — позвал Иван Иванович, кидаясь к нему.
Откуда-то со стороны выскочил Петр Завитухин. Как бы радуясь тому, что случилось, он закричал на всю котельную:
— Во! Во! Лошадь не покорми — и та взбесится! Во!
Рабочие-монтажники ссыпались со всех сторон, сами такие же бледные, изможденные, сурово посматривая на своего товарища… И кто-то из них сказал:
— Ну, Сергей, опять заикал. Ты продержись малость. На всех на нас позор наводишь. Не ты один с пустыми кишками.
А Петр Завитухин, налезая на Николая Кораблева, вытянув губы, пожевывая ими и держа в руке тяжелый молоток, выпалил:
— Что? Сами-то, поди-ка, жарено-парено жрете? А-а-а? Не слышите, лошадь, говорю, не покорми — и та взбесится.
— Ну! Ну! — вдруг закричали на него рабочие-монтажники. — Мы не лошади. Эй! Ты! Пустое-то не мели.
Сверху сбежал Ахметдинов. Идя к Николаю Кораблеву, он скособочился, выставив вперед квадратное плечо так, как будто собирался пойти в бой.
— Здравствуйте, — неожиданно мягко заговорил он. — Здравствуйте. Помогайте нам, пожалуйста. Ребята мои такие — все могут. Да-а. В Сибири мы монтаж строили. Ой, как строили. Весело. А тут — кушать нет, спать нет. День покушал, два не покушал. Воздух глотай, как лягушка. Да-а? — и болезненно засмеялся.
Все три инженера переглянулись.
Николай Кораблев, обращаясь к Ивану Ивановичу, сказал:
— Нам надо от Рукавишникова забрать монтаж.
— Ну вот еще! Монтаж котла отобрать, потом придется нам и станки расставлять, моторы выпускать, а Рукавишников снова демагогию будет разводить, как сегодня. — Иван Иванович гневно посмотрел на Кораблева. — Милостивый вы уж очень.
— Вы подумайте, Иван Иванович, к сроку котел не будет смонтирован, и мы с вами останемся без электроэнергии, так что уж лучше Рукавишников с демагогией, а мы с электроэнергией.
— Разве мы плохой народ? Да-а? Иван Иванович. Разве мы забыли, как надо работать? Да-а? Иван Иванович. — Ахметдинов говорил, и сильные пальцы на его руках дрожали. — Почему ваши рабочие кушают, наши не кушают? Кто дал такое распоряжение? Никто не дал такое распоряжение.
Совсем в стороне от них стоял человек. Шея у него была закутана пестрыми тряпками, на руках вместо варежек порванные чулки, на ногах стоптанные валенки. Он стоял чуть в стороне, стыдясь подойти к инженерам. Первый на него обратил внимание Александров. Он долго всматривался в него, и человек под его взглядом все горбился. Александров, обращаясь к Ахметдинову, тихо проговорил:
— Простите, не ошибаюсь ли я? Это ведь инженер Лалыкин?
— Совершенно верно, — ответил Ахметдинов.
Тогда Александров, раскинув руки, пошел к человеку, говоря:
— Александр Александрович! Вы ли? Милый, да что с вами? Родной мой! Что же это вы?
Лалыкин поднял голову и посмотрел на Александрова слезящимися глазами.
— Не нахожу слов. Мне все кажется: то, что происходит со мной, происходит во сне.
— Да что с вами? Что вы так опустились?
— Сбили. Из круга выбили. Рукавишников. И вот я, как рядовой, работаю тут. — Лалыкин жалко улыбнулся. — Ах, если бы меня вытряхнули на чужом заводе, ну хотя бы у Форда, Круппа, я сцепил бы зубы и стал бы драться. А тут? На своем заводе…
Инженер Александров резко повернулся и, подойдя к Николаю Кораблеву и к Ивану Ивановичу, глухо проговорил:
— Все — и строительство и завод — все надо передать в ваши руки. Так я думаю. Вы — как хотите. Но я буду это защищать в наркомате. И если понадобится, дойду до Совнаркома, — и обнял Лалыкина. — Ну, ничего. Ничего, голубчик. Поправимся. Все поправится, — и по доброте своего сердца сказал то, что не следовало бы говорить: — Конечно, вам жену надо выписать: вас ведь теперь надо отпаривать. Она у вас где? В Москве?
Лалыкин еще больше осунулся.
— Там… жена… По ту сторону… с дочкой. Может, и в живых уже нет.
«А у него то же, что и у меня». — подумал Николай Кораблев, и с этой минуты Лалыкин стал ему как-то еще родней.
Николай Кораблев все время находился в состоянии мучительного ожидания. Когда он шел с работы на квартиру, то ощутимо представлял себе, что там, на столе, лежит телеграмма или письмо от Татьяны… и, подходя к домику, он начинал радостно улыбаться, затем крупным шагом вбегал в комнату, смотрел… и сразу, непомерно устав, садился в кресло.
— Нету. Нету, — зная, что он ищет глазами на столе, говорила Надя, и губы у нее дрожали.
Вот и сегодня, распростившись с Александровым, непомерно устав за эти дни, он направился к себе на квартиру, намереваясь хоть часок отдохнуть… и то же чувство радостной надежды снова вспыхнуло в нем. И он, не желая спугнуть это радостное ожидание, шел к домику намеренно медленным шагом. А подойдя к крыльцу, взял в уголке березовый веник и стал так же медленно сбивать с бурок сухой, серебристый на солнце снег. Ударив раз, он остановился, забыв, о чем думал, и тут же вспомнил.
«Ах, да-да. Этот Александров… В сущности, он чудесный человек. Но ему поручили в наркомате: «Не вмешиваться, а выяснить». Вот он и не вмешивается, а выясняет. А ведь как хорошо-то — буран победили! Да. Да. Этот Рукавишников… Удивительно! Ведь был же доволен, что станки разгрузили, рабочих накормили, одели… а тут, на заседании, нате-ка вам!» — Он еще раз ударил веником по бурке и через согнутую руку посмотрел вдаль на гору Ай-Тулак. Она вся серебрилась на солнце — могучая, сильная, уходя высокой верхушкой в голубое небо. — «Чем виноват Рукавишников? Ему поручили завод, а завод для него тяжел, как вот эта гора… А как все-таки чудесно жить на земле. И эта война… Если бы не она, как бы мы замечательно жили!» Николай Кораблев махнул веником по второй бурке и тут же почувствовал, как кто-то чем-то тупым ударил его по голове. Падая, совсем еще не понимая, почему его руки воткнулись в сугроб, он вскинул было правую руку, вцепился в доску крыльца, но рука непослушно скользнула и снова сунулась в снег. И только тут, как-то туманно, он что-то понял. Понял и вскрикнул:
— Таня! Танюша! Да помоги же!
Приближалась весна…
Снега в полях посинели, зарозовели леса, наливаясь жизненными соками. Но зима еще держалась крепко: прилетели было первые птицы весны — грачи, но, пошатавшись несколько дней по унавоженным дорогам, вдруг поднялись и улетели куда-то южней.
После их отлета в Ливнях стало еще тоскливей: грачи принесли с собой какую-то надежду. Какую? Жители даже сами не знали. Но то, что грачи заковыляли по дорогам, кланяясь на обе стороны, обрадовало ливнянцев, а тут снова всеми овладело чувство бездомности… Странно это было. Ведь в Ливнях как будто ничего не изменилось. Ганс Кох даже не разогнал колхоз, не тронул и сельский совет, только во главе совета поставил старосту Митьку Мамина. Он ничего не тронул. Даже не сменил директора школы, однорукого учителя Чебурашкина. Одно только существенное сделал Ганс Кох — отобрал у всех коров, овец, свиней, вырвал из семей трудоспособных… И люди за двести граммов хлеба с утра и до позднего вечера долбили мерзлую землю, обнося село противотанковым рвом.
— Сатанинская линия: большую могилку роют, — загадочно произносил Ермолай Агапов и вместе со всеми долбил мерзлую землю.
С «богомолья» он вернулся совсем недавно. Встретившись с Татьяной на опушке леса, он рассказал ей о том, как ему удалось пробраться в Брянские леса и как там живут партизаны.
— Настоящие войска… и генералы есть. Сила. Те, у кого струна терпения лопнула, пробились туда. Этих по жилкам тяни — не пикнут. А под Москвой-то, слыхала, как врага стукнули? Ну, это еще только мизинцем, а вот скоро вся сила земли нашей соберется, да кулаком прямо по сопатке паршивой, да со всего размаху, чтобы в мокрое место превратить морду бандитскую, да и другим наказ дать — не лезь на советский народ.
Переполненный такой верой, он теперь ходил по улицам, гордо неся голову, и при встрече с Гансом Кохом еле заметно кивал, как будто тот был не завоеватель, а просто навязчивый знакомый, с которым хочется порвать знакомство, но еще нет случая. И только однажды, истощенный голодовкой, он, подумав, сказал Татьяне:
— Стар уж я. Душой молодой, да тело не слушается, особо сердце. Могу споткнуться… тогда ты держись учителя Чебурашкина. Одно скажи ему: «На опушку за ягодами, мол, приходи». И придет. Ну как, листовочки-то принесла?
Татьяна по заказу Ермолая Агапова готовила маленькие листовки, и он всякий раз поправлял ее.
— Слова должны быть как острый топор, а у тебя — нежности.
— Да ведь так очень грубо, — возражала Татьяна.
— Грубо? Разве когда гадину убивают, нежные слова ищут?
— Вот они где все у меня, — притопывая кованым каблуком сапога, хвастался перед Татьяной Ганс Кох. — И уверяю вас, мы с вами скоро будем в Баку. Ах, Баку! Это есть океан нефти. Может быть, мне после окончательной победы взять промысел? Ох, нет, нет! Я открою в Берлине ювелирный магазин. Вы представляете? Самый чистый, самый доходный. Я стою за прилавком. Я торгую. Со всех сторон сыплются деньги. Деньги, деньги, деньги! Они сыплются, как дождь, как Ниагарский водопад. — Он смолкал и ходил по комнате, как будто что-то взвешивая внутри себя, затем произносил: — Я окончил гуманитарный университет. А когда окончил, спросил: «Ну, что я теперь буду делать?» Мне ответили: «Ты, Ганс, будешь торговать на углу кипяченой водой». — «Нет, — ответил я. — Я стану музыкантом». Но тут пришел Гитлер и сказал: «Ерунда. Самая большая музыка, Ганс, это всадить нож в тело врага и вертеть, вертеть. Ты, Ганс, должен стать военным, и ты завоюешь весь мир, и ты будешь богат». — «О-о, — я сказал, — это верно». И стал военный.
Татьяна бледнела, как бледнеет человек, неожиданно натолкнувшись в лесу на гадюку, и в ужасе думала:
«Вот так возьмут они моего Виктора и скажут: «Самая большая музыка — нож». Долой все — науку, искусство. «Самая большая музыка — нож».
А Ганс Кох, увлеченный, продолжал:
— Нет. Нож — еще не музыка. Золото — музыка. За золото можно убивать? Можно, — резким движением он выдвигал ящики старинного письменного стола и, подняв руки, как бы обнимая весь мир, вскрикивал: — Смотрите. Это золото! Это платина! Это есть музыка!
Татьяна стояла застывшая и только одним глазом видела: в ящиках, аккуратно разобранные, лежали золотые, платиновые коронки зубов — и в ней поднималась тошнота такая же, как если бы она видела отрубленные человеческие пальцы. А Ганс Кох вдохновенно хвастался, пересыпая в ладонях коронки.
— Это музыка. Восемь таких посылок я отправил под Берлин своей маме…
Татьяна с ненавистью думала:
«Да. Да. Насвистывая фокс-марш, он повесил Егора Панкратьевича, а потом снял с его зубов платиновые коронки… под фокс-марш он вешает, убивает… во имя… во имя зубных коронок. Так вот кто пришел в Европу. Но что же делать? Что? Что? Что? Убить? Мне его убить? — Она невольно выставляла свою тонкую, с сильными пальцами руку и, глянув на нее, содрогалась. — Вот этой рукой… убить?»
А Гансу Коху казалось, что она взволнована его словами, и он, налив в стопку рому, умиленно ловя взгляд Татьяны, произносил:
— За нашу единую цель?
— Да. За нашу единую цель, — еле слышно отвечала она, вкладывая в эти слова совсем другой смысл, вспоминая при этом Ермолая Агапова, и уходила в комнату сына.
Тут Мария Петровна встречала ее суровым взглядом.
— Ах, мама, мама, — только и произносила Татьяна, упрекая ее за такие глаза, и склонялась над кроваткой сына.
Виктор снова болел. Он хорошо ел, спал, но, несмотря на это, весь вытянулся, похудел и, глядя На всех, казалось, говорил:
«Да что же это вы безобразничаете?»
Ходить он начал сразу. Как-то на днях Мария Петровна поставила его на ножонки и, отпустив, протянув к нему руки, сказала:
— А ну, топ-топ, сыночек.
И он пошел, косо ступая пятками, а у дивана со всего ходу сел и снова потянулся, улыбаясь, как бы говоря: «Вот я какой герой».
Все у Ганса Коха шло блестяще…
Но вот кто-то в лунную, холодную ночь убил Митьку Мамина. Убил топором в затылок и привязал к столбу виселицы, на которой когда-то Ганс Кох повесил Егора Панкратьевича Елова. На грудь Митьке пришпилил кусок бересты с надписью: «Полюбуйтесь-ка на своего кутенка, проклятые».
Как-то в Ливни зимним вечером забежал бешеный волк. Весть об этом молниеносно разнеслась по селу и подняла всех на ноги. Люди выскакивали из изб, слыша то в одном, то в другом конце крики: «Батюшки! Спасите-е!»
И мужики, вооружившись вилами, топорами, решили убить зверя. Но волк в темноте шел тихо. Из тьмы ночи он кидался и на тех, кто был вооружен. Только на заре он был убит.
Как радостно тогда вздохнуло село…
Такой же радостный вздох пронесся по всему селу сегодня утром, когда ливнянцы узнали, что убит Митька Мамин. Но тогда все вышли, чтобы посмотреть на убитого зверя. Теперь же люди забились в хаты… и только один человек, Савелий Раков, топтался около виселицы. Он вообще стал каким-то другим: отрастил длинные волосы, ходил грязный, заявляя: «В святые хочу попасть». Вот такой растрепанный, похожий на сумасшедшего, он топтался около виселицы и кричал на все село:
— А-а-а! Что натворили? А-а-а! Богом избранную власть рушили!
Ганс Кох сразу почернел.
Поворачивая ногой Митьку Мамина, как дохлую собаку, он опытными глазами определил, что тот убит одним сильным ударом. Так убить не сможет ни женщина, ни тем более старик. На селе же остались только женщины да старики. Тогда кто же убил? Партизаны? Но не могли же они сами вот так просто явиться в село и убить… И лиловые следы фурункулов на лице Ганса Коха стали совсем медными, около губ легли резкие складки, глаза тревожно забегали, как у уголовника, которого ведут на казнь.
— Боже! Боже! — прошептал он, как бы сожалея о Митьке, но, в сущности, у него в эту минуту явилось одно томительное желание: как можно скорее удрать в Германию. Да. Да. Хотя бы пешком. Удрать в Германию, в Берлин, открыть ювелирный магазин и увезти Татьяну.
Он не мог поступить с Татьяной так же грубо, как он поступал со всеми русскими женщинами, считая их «солдатской добычей» и «низшей расой». С тех пор как Татьяна пригрозила покинуть дом, он стал ее побаиваться, и в то же время у него появилось то самое чувство, какое бывает у собственника, когда он зарится на какую-нибудь вещь, страстно желая приобрести ее в вечное пользование. Татьяна была красива, и Гансу Коху захотелось иметь такую жену «на вечность». Но она может покинуть дом, уйти к высшему начальству и тогда: «Достанется другому, опять чином выше. Все достается только им», — с завистью думал он и шептал:
— Нет. Она сама придет. Сама. Ведь я ей показал такое богатство. Какая женщина откажется от такого богатства? Восемь посылок. И еще сколько можно послать. Ведь война не кончена. А тут?
Ганс Кох сел на рыжий камень, глядя на труп Митьки Мамина, напряженно думая о том, кто же держит связь с партизанами. И ни на ком остановиться не мог. Ведь все жители Ливни при встрече с ним улыбаются ему, приветствуют его этим «чудесным русским обычаем», снимая шапки, кланяясь. Все! И особенно Савелий Раков. Этот всякий раз низко-низко, почти до земли, сгибается и умоляюще просит:
— Да переходите, ваше благородие, на жительство ко мне: спокой вам полный обеспечу. Я жену-то выселил к родне, и весь дом — вам. А то там, на отшибе-то, может что и стрястись.
— Кароший! Кароший! — отвечал ему Ганс Кох и не переходил к нему в дом только потому, что не был уверен, пойдет ли туда Татьяна.
И вот кто-то ворвался и нарушил благополучие.
«Нет. Надо каждого испытать, как паука: если паука долго дразнить соломинкой, он обозлится», — решил Ганс Кох и, прихватив с собой двух солдат, остальным приказав быть начеку, пошел из хаты в хату.
И начал он с конца улицы — тщательно и педантично. Вызвав жителей хаты в переднюю комнату, он ставил их на колени — стариков, старух, ребятишек, калек — и пускал в ход свой излюбленный прием. Если человек был конопат, он начинал издеваться над его веснушками; если у человека был велик нос или толстоваты губы, он начинал издеваться над этим, сравнивая человека или с верблюдом, или со свиньей. Но вскоре Ганс Кох понял, что этим жителей не пронять. Тогда он перекинулся на другое — стал поносить Красную Армию. И люди каменели, опустив головы.
Ганс Кох вскакивал с табуретки, подлетал к людям, ударяя каждого кулаком под подбородок.
— Смотри мне прямо. Смотри!
И если кто уничтожающе смотрел в его с рыжими точками глаза, он свирепел:
— Ага! Партизан?
Солдаты выволакивали человека из хаты, затем, притащив к виселице, вздергивали его за руки, на той самой перекладине, где когда-то погиб Егор Панкратьевич. Подвешенный, ощущая невыносимую боль, некоторое время, сцепив зубы, молчал… Но боль перебарывала терпение, и жители села, будь то старик, старуха или калека, прорывались пронзительными воплями. Так «преступники» висели час, два. Их снимали, а на их место вздергивали других…
В таком свирепом состоянии Ганс Кох и попал в хату к Ермолаю Агапову. Сын Ермолая Агапова находился в рядах Красной Армии, племянника угнали в Германию, в доме остались сноха Груша и тринадцатилетняя ее дочка Нина. Все это знал Ганс Кох. Знал он и о том, что старик при встрече с ним даже не улыбается, а так, поздоровавшись, гордо несет свою голову.
Сев на табуретку в передней комнате, он позвал старика. Тот слез с печки и, шлепая босыми ногами по чисто выструганным половицам, подошел, спросил:
— Всех, поди-ка, надо звать? — и сам позвал: — Груша! Нина! Идите-ка. Сейчас спектакль начнется! — И когда те вошли, Ермолай Агапов, чуть-чуть склонив облысевшую голову, сказал: — Ну! Завоеванные все налицо.
Ганс Кох некоторое время раскачивался на табуретке, не отрывая взгляда от больших глаз Ермолая Агапова. И все было бы ничего — упади тот на колени или даже с ненавистью посмотри на немца, но в глазах у Ермолая Агапова блеснула насмешка победителя. Ганс Кох дрогнул. Дрожь прошла с головы до пят. И так же, как иногда вор, убегая от преследователей, кидается с обрыва, лишь бы не попасть в их руки, — так же кинулся к выходу Ганс Кох; страх гнал его куда-то прочь. Но тут же, боясь, что Ермолай Агапов настигнет его, он круто повернулся и со всего размаху ударил кулаком старика по лицу.
Нина пронзительно вскрикнула, метнулась на Ганса Коха и слабенькими пальцами впилась ему в шею. Тот оттолкнул ее, хотел было тоже ударить по лицу, но она отскочила и, забившись в угол, держа сжатые кулачонки на груди, затопала ногами.
— Не трогай! Дедуню не трогай! Пес!
Ермолай Агапов поощрительно глянул на свою внучку, спокойно вытер кровь на губах и грубовато сказал:
— Нинка! Цыц! — и повернулся к Гансу Коху. — Полагается человеку знать, за что бьешь? Али у тебя уж рука к тому привыкла? — и та же самая насмешка победителя мелькнула в его глазах. Эта насмешка вдруг подняла его над Гансом Кохом, вызвав в том смертельную дрожь. Чтобы скрыть эту смертельную дрожь, тот закричал:
— На колени-и-и!
Старик так же спокойно ответил:
— Зря стараешься: на колени меня сроду никто не ставил, хотя охотников было много.
Ганс Кох что-то тихо, но настойчиво сказал солдатам. Те моментально повалили старика на пол, запрокинули голову… Ни Ермолай Агапов, ни сноха Груша, ни, тем более, тоненькая и слабенькая Нина — никто из них не ждал того страшного, что случилось в ту же минуту. Старик думал, они хотят его так же, как и многих, подвесить на перекладине. Это будет больно, он знал.
«Но лучше перетерпеть виселицу, чем кланяться палачу», — подумал он и покорно, даже не сопротивляясь, подставил руки солдатам.
И в этот миг один из солдат выхватил нож-финку, другой разжал зубы Ермолаю ручкой револьвера, а первый солдат вытянул изо рта старика язык и чиркнул по нему финкой…
И все жители села видели, как по улице, обливаясь кровью, захлебываясь, взмахивая одной рукой, а другой держась за лицо, что-то мыча, пробежал Ермолай Агапов. Добежав до базарной площади, он упал на почерневшую от навоза дорогу. Несколько раз дернулся огромным телом… и застыл…
Село ахнуло, застонало. Люди попрятались по погребам, по ригам, в подполья, в подвалы, иные наточили топоры, вилы. Село как бы вымерло… и только ночью люди выходили из своих укрытий и, глядя в темное, бездонное небо, обращаясь в сторону Москвы, мысленно кричали: «Да где же вы — наши воины, наши командиры?»
Татьяна перебежала через плотину в улицу, где посредине мерзлой, унавоженной дороги, распластавшись, лежал Ермолай Агапов. Она забыла обо всем — и о том, что к Ермолаю Агапову запрещено подходить, и о том, что теперь Ганс Кох за такое самовольство обрушится на нее, и о том, что она выдает себя с головой; она в этот час вела себя так же, как ведет мать, узнав, что сын ее врагами убит и брошен.
— Деда! Деда! — еле слышно проговорила она, давясь от слез, опускаясь на землю, больно ударяясь коленкой о мерзлую кочку.
Ермолай Агапов лежал вверх лицом, раскинув руки. Самотканая рубашка с расстегнутым воротом, кисти рук, лицо — все было залито кровью. Недалеко от него на виселице, подвешенные за руки, кричали три старухи. В крике одной слышалось волжское — окающее, напоминающее Николая Кораблева.
«Ох! Что тут с нами делают, Коля», — мелькнуло у Татьяны, и она, достав блокнот, черный карандаш, вглядываясь в лицо Ермолая Агапова, занесла было руку над бумагой, но рука бессильно опустилась: Татьяне показалось, что зарисовать вот сейчас Ермолая Агапова — такое же кощунство, как рисовать человека в тот момент, когда его вздергивают на виселицу. И она зарыдала, приговаривая: «Ах, деда, деда!»
Грубый окрик солдата остановил ее. Она дрогнула, поднялась, выпрямилась и пошла, сопровождаемая солдатом. Она видела, как в окнах хат мелькали глаза, с любопытством и страхом глядящие на нее, и еще она чувствовала, что идет, так же твердо ступая по земле, как ходил Ермолай Агапов.
«Он свою силу и веру передал мне», — подумала она и остановилась на плотине.
Солдат ее подтолкнул, ударив прикладом в плечо, и она снова пошла, уже видя, как через окно каменного дома на нее смотрит Ганс Кох.
Ганс Кох смотрел на нее, заложив руки за поясницу, намереваясь, как только она войдет в комнату, так сразу же и свалить ее ударом кулака.
— Эти русские… эти русские, — цедил он сквозь зубы. — Я ее буду бить, бить, бить, а потом я ее буду иметь как проститутку, — и он шагнул навстречу грохоту солдатских сапог.
Татьяна вошла. Солдат вытянулся, намереваясь доложить о ее поступке. Ганс Кох, не отнимая рук из-за спины, шагнул к ней. Она побледнела.
«Да, сейчас конец», — решила она, и смертельный ужас охватил ее всю. Но она вдруг неожиданно улыбнулась, затем лицо ее перекосилось в гневе, и она, прежде чем Ганс Кох успел вымолвить хотя бы слово, строго произнесла:
— Почему? Почему ваш солдат не дает мне зарисовать того, кто лежит там на дороге? Разве я, доступная бывать в вашей комнате, недоступная бывать там? — и тут же подумала: «Что за нелепое слово я произношу — «доступная»?
Тогда Ганс Кох всю свою злобу обрушил на солдата.
— Ведь ты знаешь, что она живет здесь… она… А ну, пошел вон, — и, взяв Татьяну под руку, он подвел ее к столу, говоря: — Это поощряется. Это, наоборот, поощряется. Вы рисуйте, а потом это продадим… Берлин. Большие марки. Я вам могу показать целый капиталь, — он пошарил в кармане, достал ключи, нанизанные на серебряное колечко, затем подошел к чемоданам. Чемоданы стояли в углу, один на другом — горкой. Сняв верхний, он осторожно поставил его, затем снял второй, третий, четвертый; пятый чемодан он открыл и вынул оттуда альбом, аккуратно завернутый в пергаментную бумагу. Развернув и положив альбом на стол, он, весь расцветая, как торгаш старинными вещами, проговорил, путая русские и немецкие слова: — Подивитесь, тут целый капиталь.
На первой странице были изображены виселицы и люди, повешенные на перекладинах. Это были не просто случайные снимки. Нет. Тут был заснят весь процесс. Вот человеку объявляют, что он будет повешен. Вот связывают ему руки. Вот его подвели к виселице. Вот его вздернули.
Ганс Кох уверенно произносил, тыча пальцем в ту или иную фотокарточку:
— Триста марок. Наверняка. Четыреста марок. Наверняка. Но это не уникум. Вот тут есть уникум, — дрожащими пальцами он перелистал альбом и показал «уникум»: женщину отрывают от детей, вот ее ведут на допрос, вот она идет с допроса, вот два солдата стаскивают с нее кофточку… и вот она уже лежит с вырезанной правой грудью… Закинув голову, она широко открыла рот, и по всему этому видно, как страшно она кричит… — Это… это… это уникум — редкость, — захлебываясь, произносит Ганс Кох. — Это уникум… Это десять — двадцать тысяч марок. Ого! И это вот есть уникум. Этот нож, — он вынул из стола финку и, показывая ее Татьяне, продолжал: — Этим ножом вырезали язык старику. Ого!
«Убить! Убить! Убить!» — стучало в голове у Татьяны, и она, улыбаясь губами, боясь, что улыбка у нее фальшивая и выдает ее, торопливо проговорила:
— Знаете что, я на вашем месте не подвешивала бы людей за руки. Это ни к чему хорошему не приведет: население обозлится на вас. Ведь собаку вашу уже отравили. И вы прекратите это… и надо тоньше.
— Это верно. Благодарю. Надо тоньше, — неожиданно согласился он.
— А хотите, я вам помогу, — и Татьяна снова побледнела, глядя в расширенные, вопросительные глаза Ганса Коха. — Я узнаю, кто против вас, кто убил вашего старосту. Я все узнаю. Только не мешайте мне.
— О-о-о! — воскликнул он, понимая, что она идет к нему, и в знак согласия отвесил большой поклон.
А Татьяна заспешила:
— Только еще… еще… дайте мне этот нож, ведь я не вооружена… и на меня могут напасть.
Ганс Кох, взяв в руки нож и глядя на него, несколько секунд колебался. Татьяне показалось, что он догадывается, зачем она просит нож… и она даже отступила на шаг. Ганс Кох еще несколько секунд вертел в руках нож.
— Если бы видели… если бы были свидетели, тогда этот нож был бы невероятный уникум. Но свидетелей не было, — как бы рассуждая о ценности ножа, проговорил Ганс Кох и, подавая его Татьяне, добавил: — Возьмите… в знак нашей дружбы, — и крикнул: — Пауль!
В комнату вошел Пауль Леблан — рыжий, веснушчатый и губастый парень. Этот рыжий, губастый парень появился на селе почти в тот самый день, когда вернулся от партизан Ермолай Агапов. И теперь он выполнял при Гансе Кохе роль денщика: убирал за ним постель, чистил сапоги, подавал обед и всегда ходил за своим начальником — вялый, медлительный, похожий на дворовую собачонку, которая всегда кусает молча.
— Пауль, — сказал Ганс Кох. — Мы прекращаем музыку… и поди скажи солдату Генриху, чтобы он неотлучно следил за хатой Ермолая Агапова.
А к вечеру, увидав опущенные глаза ливнинцев, Ганс Кох сгел всех солдат в избу Савелия Ракова, назначив последнего старостой, на что тот сразу согласился.
Поселившись в домике Савелия, выставив в дверях два пулемета, солдаты потребовали «водька». И Савелий, этот бородатый, сильный старик, стал то и дело с мешком бегать на склад, таская водку, мясо, откармливая немцев, как на убой. Когда он, возбужденный и потный, перебегал улицу, неся что-нибудь в мешке, то все, кто встречался с ним, отворачивались, и только один — учитель Чебурашкин, его крестник, — всякий раз говорил:
— Служишь?
— А чего же? — дерзко отвечал тот. — Всяк свою шкуру спасает.
— Так ты сегодня рюмочкой помяни Митьку Мамина.
— Помяну. Помяну, крестничек, — так же дерзко кидал Савелий.
Убедившись в том, что Савелий окончательно предался немцам, учитель Чебурашкин шепнул односельчанам:
— Точите топоры… за Ермолая Агапова, — и сам приготовил топор на своего крестного Савелия Ракова.
Нинка — маленькая, хрупкая — заболела. Она по ночам то и дело звала «дедуню», а днем сидела на сундуке, не отвечая на вопросы матери, не принимая пищи. Мать Груша, по совету учителя Чебурашкина, решила отпаивать ее молоком. Но молока достать было очень трудно. На селе осталось всего шесть коров, и те находились или во дворе совхоза, в распоряжении Ганса Коха, или у солдат — во дворе Савелия Ракова, и мать Груша умоляла:
— Доченька, крошечка моя. Да ты хоть капустки поешь. Поешь, миленькая. Я вот когда тобой ходила, так капустки хотела… и ела ее — капустку. И ты поешь, родненькая моя.
И однажды, ранним утром, Груша нашла на завалинке своей хаты бутылку, наполненную молоком.
Сегодня она, как и каждое утро, но только чуточку пораньше, вышла из хаты и тут неожиданно столкнулась с женщиной, закутанной в шаль. Женщина кинула было бутылку на завалинку и побежала. Но Груша схватила ее за рукав и, сдавленно плача, вскрикнула:
— Родная! Родная моя!
Женщина остановилась, смахнула с головы шаль. При бледном утреннем свете Груша увидела красивое лицо, серые глаза, высокий лоб. Она даже отшатнулась, затем снова прильнула к женщине, не зная, что ей сказать. И Татьяна, сама вся дрожа, сказала:
— Поите ее молоком… Да вот еще, — и, достав что-то из кармана, подала Груше. — Это порошки. По два порошка в день давайте Ниночке, — и в горле у нее заклокотало. Переборов слезы, она тихо произнесла: — Не обижайтесь на меня и не думайте обо мне плохо. А про это, — показала она на бутылочку, — никому не говорите. Одно скажите всем — я такая же, как и вы: у меня мать и сын.
И они обе — две матери — долго стояли друг перед другом, не зная, что еще сказать. Татьяна пошла, снова кутаясь в шаль. Груша рванулась к ней, остановила, посмотрела ей в лицо и почему-то с хрипотой произнесла:
— Дай-ка… Давай-ка… Поцелуемся, родная моя…
После этого, сразу поверив Груше, Татьяна, оглядываясь по сторонам, шепнула:
— Будьте осторожны: за вами следят. И еще — прошу передать учителю Чебурашкину, чтобы приходил сегодня на опушку за ягодами, — и, увидав недоуменный взгляд Груши, добавила: — Да. Да. Так и скажите — и только ему одному.
На опушке леса, у старого пня, она просидела больше часа, дрожа от холодного ветра, поджидая учителя Чебурашкина. И он пришел. Он долго молча всматривался в нее — однорукий, худенький, затем вдруг неожиданно быстро и громко заговорил:
— Обезглавили нас: ума Ермолая лишили. Теперь мы как пароходишко без руля: замотает нас буря по океану.
И Татьяна поняла, что это совсем другой человек, не то, что Ермолай Агапов. Поняв это, она уверенно сказала:
— Народ — не пароходишко, а океан. Кохи разные — пароходишки.
— Сладко сказано, — все так же быстро, внятно, будто на уроке в классе, выпалил Чебурашкин и похлопал себя по боку отнятой по локоть рукой. — Сладко сказано, как в сказке. Впрочем, я в это верю и сболтнул для испытания. — И тут же: — Ну, а что будем делать?
Татьяна, подумав, сказала:
— От нас ушел тот, кто знал путь к партизанам. Нам надо это восстановить и готовить людей. Да. Готовить, — решительно подчеркнула она. — Не то людей могут измотать, обессилить… Он… тот… — она кивнула в сторону дома, где жил Ганс Кох, — все и делает для того, чтобы людей обессилить, в каждой хате хочет поставить гроб… С кем вы связаны?
Чебурашкин тоже подумал: «Сказать ли?» — и не сразу:
— Вот так же… одиночки, — сказал он, еще не доверяя Татьяне. — Но узлы крепко завязаны в каждой улице, будьте уверены, и дорожка к партизанам известна мне, — добавил он, чтобы Татьяна не «пала духом», и снова, чуть подумав: — А вы зачем живете в том доме?
«Сказать? Нет. Подожду», — решила Татьяна и проговорила тихо:
— Задание имею от Ермолая Агапова.
— Угу. Не буду донимать. Но… но, значит, об этом передать узлам?
— И… и не думайте, — Татьяна даже перепугалась.
— Тогда имейте в виду, народ вас ненавидит, как, например, и Савелия Ракова: я бы сам ему отрубил башку, несмотря на то, что он мой крестный.
Татьяна болезненно искривила губы.
— Незаслуженно это — ненависть ко мне, но придется все равно до поры до времени молчать: потом народ мне простит, — и с тоской подумала: «А как я убью Коха, что поручил мне Ермолай?» — и охнула так, что Чебурашкин перестал ее донимать.
Нина стала поправляться. Но тут ею овладела вдруг мысль:
— Напишу папе письмо, — то и дело говорила она.
— Я те напишу, — резко, перейдя от ласки к грубости, пригрозила мать. — Я те голову-то оторву. Вишь, чего придумала. А ну-ка пес тот перехватит? Что будет? Да и куда ты пошлешь?
Но Нине просто хотелось побеседовать с отцом. Она встала ночью, украдкой от матери, прихватила с собой коптилку, бумагу, карандаш, забралась в темный угол конюшни, пристроившись у пустой колоды, начала писать отцу письмо.
«Папенька, — писала она. — Ты и знать не можешь, как искалечили нашу жизнь. Дедуне нашему язык отрезали, и он помер. Лежит на улице вот уж который день, и немцы не дают его нам».
В темноте через ее плечо к письму протянулась рука с толстыми волосатыми пальцами. Нина повернулась и в ужасе застыла: перед ней стоял вооруженный солдат Генрих. Он вытащил ее из конюшни и, бьющуюся, поволок через село к Гансу Коху. За ним, в ночной тьме, бежала мать Груша и молила:
— Да ведь ребенок! По глупости она! Ребенок ведь!
Ганс Кох вместе с солдатами спустился в подвал, в тот самый, где совсем недавно Егор Панкратьевич и Савелий Раков сберегали в зимнее время цветы. Теперь подвал превратился в камеру пыток: стены были забрызганы кровью, изрешечены пулями, банки с редкими цветами разбросаны, потоптаны, разбиты.
Еле разобрав письмо Нины, Ганс Кох обрадованно воскликнул:
— Ого! Партизаны? И где есть партизан? — Он тяжело посмотрел в синие глаза Нины, затем медленно подошел к ней и рывком ущипнул за щеку.
Нина кинулась в сторону и налетела на немецкого солдата. Тот отбросил ее к Гансу Коху, как мяч. Ганс Кох засмеялся… и это парализовало Нину.
Ее щипали, били, выпытывая у нее о партизанах. Но она ничего не знала и только вскрикивала:
— Мама! Мамочка! Мама!
Ганс Кох приказал ее раздеть. Она еще совсем не походила на женщину. И когда она увидела, что на нее со всех сторон смотрят масляно-липкие глаза с незнакомым, непонятным ей, пугающим ее выражением, она не только ужаснулась, но и смутилась. Смутилась и, невольно прикрывая руками свои еле пробивающиеся груди, защищаясь от этих пакостных глаз, присела на пол.
Ганс Кох сказал:
— Пауль Леблан. Ты сегодня имеешь счастье обладать этой девочкой. Нет, не здесь. Здесь бы кто не согласился. А там. На площади.
Пауль Леблан по-солдатски вытянулся и покраснел, затем просительно заговорил о том, что он готов служить Гансу Коху, но у него нет опыта, а вот солдат Генрих уже не первый раз свершает такое и он заслужил.
— Ах, да, да, — воскликнул Ганс Кох. — Солдат Генрих заслужил — это его награда. Надо быть справедливым.
Солдат Генрих стоял тут же. Он походил на откормленного, глупого вола.
А у дверей подвала билась Груша, обессиленным голосом выкрикивая одно и то же:
— Ребенок ведь! По глупости она! Ребенок ведь!
К вечеру все жители села были согнаны на базарную площадь, где стояла виселица и где на прочерневшей от навоза дороге все еще лежал старик Ермолай Агапов. Рядом с виселицей было построено нечто похожее на лобное место. И когда всех жителей села — стариков, старух, калек, женщин с грудными детьми — согнали на площадь, из подвала вышли Ганс Кох и несколько солдат. Солдаты несли кого-то, завернутого в одеяло. Рассекая толпу, они все прошли на лобное место. Ганс Кох подал команду. Солдаты, вооруженные автоматами, выкатили на лобное место два пулемета, а Савелий Раков по приказанию Ганса Коха крикнул:
— Сказано, не расходиться. Кто будет удирать, в того из пулемета. Вот что… — и запнулся, как бы чем-то подавись.
— А-а-а! — тихо вырвалось из толпы. — Ежа бы тебе в глотку поганую втиснуть.
Ганс Кох снова что-то сказал своим солдатам. Те быстро развернули одеяло. Из одеяла выскользнула, как рыбка, в сереньком платьице Нина. Она села на нестроганные доски лобного места, протерла глаза тонкими пальцами, недоуменно посмотрела на все стороны, еще ничего не понимая, и вдруг вскочила, прикрывая лицо руками.
— Ага! Птишка, — усмехнулся Ганс Кох и что-то настойчиво предложил Савелию Ракову.
Тот, давясь, хватаясь рукой за горло, весь красный, будто вымазанный кровью, обращаясь к своим односельчанам, промямлил:
— Наказание… Значит, как наказание значит. Это… ну, вот это… Значит. Солдат Генрих, значит.
Четко отбивая шаг, на подмостки вышел грузный, похожий на откормленного и глупого вола солдат Генрих… Нина закричала пронзительно, тоненько:
— Мама-а-а! Мамочка-а-а! Где ты-ы?
— Тут я. Тут, Нинок, — ответила мать из толпы и запрыгала на одной ноге, как бы собираясь вспорхнуть и куда-то улететь.
А люди, уже не боясь пулеметов, хлынули во все стороны, унося детей своих от звериного бесчинства…
Ганс Кох выстрелил — прямо в лицо Ниночки.
Все это видела Татьяна. Она через окно большого каменного старинного дома видела всю площадь, людей, лобное место. Иногда она забывалась, как забывается человек в тяжелой болезни, и ей казалось, что все это страшный кошмар, возврат куда-то в далекое, дикое… А когда приходила в себя, то ей хотелось вскочить на подоконник и кричать, кричать: «Люди! Да что же вы? Вас так много. Да как же это вы допускаете? Да вы же можете растерзать их — этих зверей с чужой земли», — но она знала, что если она так крикнет, то сейчас же застрочат пулеметы, тупо глядящие своими дулами на людей. И вся сжималась, шепча: «Но что же это? Вот какой шквал надвигается на нашу страну! На нашу страну! На нашу страну! Но где она, наша страна? Разве это она? И Савелий Раков. Сколько раз он бывал у своих односельчан и, наверное, не раз сидел с ними за одним столом, называл их своими братьями… Да что же случилось? Как же это Савелий стал служить тем — чужим? Все уничтожается. Все. Честность, братство. И все это делают они — вот эти вооруженные звери. И оставаться с ними? Выполнять то, что приказывают они? Ах, «ювелирный магазин», «любезный Татьян». Проклятие! Проклятие! Нет! Не ждать! Ни единой минуты не ждать», — она посмотрела вдаль.
Далеко за сосновым бором уже по-весеннему закатывалось багровое солнце. Лучи солнца скользили по верхушкам деревьев и, вонзаясь в небо, заливали его такими лиловыми яркими красками, что от них невозможно было оторвать глаз.
— Мир живет. Мир принадлежит человеку, — проговорила Татьяна и вдруг почувствовала, что в ней родилось что-то такое, что руководило теми, кто шел на каторгу, на виселицу, под расстрел за лучшие человеческие мечты. — Да, да, — проговорила она. — Вот когда я должна свершить то — большое, человеческое, — она шагнула к кровати, вынула из-под ковра нож-финку.
Осмотрев нож, она снова спрятала его и вошла в другую комнату, где у кровати Виктора сидела Мария Петровна, теперь еще более молчаливая. Склонившись над сыном. Татьяна поцеловала его и, не глядя на мать, сказала твердо, требующе:
— Мама. Ты можешь для меня сделать одно дело?
— А что тебе?
— Мама, — продолжала, уже бледнея, Татьяна. — Я больше не могу. Не могу-у. И ты уходи. Ты возьми Виктора и ступай вон туда — к лесу. Ступай и жди меня. И если я не приду к тебе сегодня ночью, значит ты меня не жди. А ступай. Иди и иди. Иди в другие села. Скажи, что ты крестьянка. И донеси… мама, я тебя прошу… донеси Виктора до Николая…
Мать по тону дочери поняла, что та решилась на что-то неотвратимое, от чего ее отговорить нельзя, и тихо произнесла:
— Хорошо! Уйду! И буду ждать. Уходить надо из этого вертепа. Может, тебе помочь?
— Да! Да! Дай мне халат!
Мать принесла халат. Татьяна сбросила с себя жакет и, морщась, надела халат, собрала волосы в пучок, как перед сном, затем вошла в комнату Егора Панкратьевича и легла в постель, где постоянно спал Ганс Кох.
— Ложусь, как в гроб, — и, чуть погодя: — Я очень хочу жить, мама. Очень, — и снова, чуть погодя, о чем-то думая: — И ты картину мою «Днепр» возьми, мама. А мне… мне дай там в моей комнате под ковром нож. Дай, мама.
Мать, тоже бледнея, трясущимися руками достала из-под ковра нож-финку и протянула его дочери. Но та слабо сказала:
— Под голову, мама, — и еще тише добавила: — Ну вот. Зажги свет. Все лампочки зажги, — и, глянув во двор, видя, как из-под горы, освещенной фонарем, идет Ганс Кох, она заторопилась: — Ну. Ну. Мама. Ступай! Поцелуй меня и ступай.
Мария Петровна поцеловала ее сухими, горячими губами и вышла.
Татьяна слышала, как мать защелкала выключателями в комнатах, потом она что-то проговорила, уже неся на руках закутанного Виктора. Подойдя к Татьяне, она, еще раз поцеловав ее, шепнула:
— Его поцелуй… Смотри не разбуди.
А когда Татьяна поцеловала Виктора, мать сказала:
— Дочка моя… Доченька… Я жду тебя, — и скрылась.
В квартиру вместе с Паулем Лебланом вошел Ганс Кох. Увидев всюду зажженный свет, он, возбужденный еще событиями дня, воскликнул:
— О-о-о! Какой иллюминаций. Торжество есть! Так и должно быть: победителя следует встречать как победителя. Этот извечно, — крупным шагом он прошел в комнату Егора Панкратьевича и, увидя в постели Татьяну, стих, чуть попятился, пробормотал изумленно-довольно:
— О-о-о! Благодарю вас, — затем на каблуках повернулся к Паулю Леблану, что-то шепнул ему, тот быстро скрылся, а Ганс Кох пружинистой походкой, как бы боясь спугнуть Татьяну, прошел в угол, сбросил с себя одежду и, шлепая босыми ногами, направился к постели.
Он только и успел сказать:
— О-о-о! Королева моя!
Татьяна, увидав очень близко от себя широко расставленные, блудливо горящие глаза, вся изогнулась и, молниеносно выхватив из-под подушки нож, ударила Ганса Коха в шею. Ударила, повернула, чувствуя только одно: как нож вошел во что-то липкое, как мокрый торф.
Ганс Кох вскрикнул и, хватаясь обеими руками за шею, упал на Татьяну, обливая ее кровью. С силой она оттолкнула его, и он, падая, стукнулся головой об пол. Татьяна вскочила, намереваясь еще и еще раз ударить его ножом, но тут на голову Ганса Коха опустился тяжелый, дубовый бельевой валек. Татьяна дрогнула. Повернулась. Рядом с ней стояла Мария Петровна. Мать тихо сказала:
— Сбрасывай. Халат-то с себя сбрасывай… да и вытрись им.
На лестнице послышались тяжелые шаги. Обе женщины кинулись в свою комнату, к кроватке Виктора, не зная, что предпринять. Тяжелые шаги поднялись выше. Уже слышно, как хрустят о каменные плиты подковки. Дверь скрипнула. Вошел, держа наготове браунинг, Пауль Леблан. Он мрачно посмотрел на женщин, затем перевел взгляд на спальню… и шагнул туда. Тут на полу, залитый кровью, с зияющей раной в шее и раздробленной головой, широко разбросив жирные в икрах ноги, лежал Ганс Кох. Пауль Леблан спрятал браунинг в кобуру и крупным, четким шагом, как бы выполняя задание, вышел из квартиры.
Две женщины несколько секунд стояли молча. Они друг другу говорили только глазами. Глаза Татьяны упрекали мать: «Ну вот, ты не ушла, и теперь мы все погибли».
Глаза матери ответили: «Дочка моя, да разве я могу тебя оставить одну?»
В коридоре раздался стук жести, как будто кто-то ударил самоварной трубой о стенку. Затем дверь снова открылась, и на пороге появился все тот же Пауль Леблан. Две женщины было шагнули навстречу ему — молча, упрямо. Одна держала в руке нож-финку, другая — бельевой окровавленный валек. Пауль Леблан остановился, выставил вперед бидон и недоуменно посмотрел на них. Затем болезненно улыбнулся и шагнул в спальню. И обе женщины от порога видели, как он начал из бидона плескать керосином на стены, на постель, на Ганса Коха. Потом отыскал в кармане зажигалку, чиркнул, поднес огонек к керосину… Все вспыхнуло — густо, дымно. Пауль Леблан выскочил из спальни, схватив руку Татьяны, целуя ее, на чистом немецком языке произнес:
— Я убил бы его и вас, если бы вы пошли к нему. Вы не пошли, и я целую вашу руку, как руку своей матери.
— A-а, будь проклята и ваша мать! — Татьяна вскинула нож, намереваясь им ударить и этого губастого рыжего парня.
Он отскочил… и вдруг раздельно, окая, по-русски выкрикнул:
— Постойте, — и смутился, весь сжался, уже говоря по-немецки. — Я ведь по крови француз. Я из Эльзас-Лотарингии, — как-то виновато закончил он и заторопился: — Собирайтесь. Нам надо бежать, пока солдаты пьяны. Они перепились у Савелия Ракова. Пойдемте… И прошу вас, больше меня ни о чем не расспрашивайте.
Татьяна взяла сверток картины «Днепр», мать — сонного Виктора, Пауль Леблан — узелки с одежонкой. И они втроем, видя, как из спальни валит густой, черный дым, выбежали из дома.
Перебегая через плотину, они все трое невольно обернулись, глядя на белое старинное с колоннами здание. Оно, залитое светом, казалось, дремало, как дремлет при электрическом свете птица в клетке. Но они знали, что внутри дома бушует пламя, и заспешили, намереваясь пересечь село, чтобы скрыться в сосновом бору. Дойдя до конца плотины, они резко остановились: на конце улицы, совсем недалеко от совхоза, в небо вырвалось клокочущее пламя. Пламя, осветив темное небо, сделало его глубоким, багряным и тревожным. Затем послышались крики. И по всем улицам побежали люди, вооруженные топорами, вилами, лопатами.
Горела хата Савелия Ракова. Люди бежали со всех концов села, чтобы тушить пожар, но тут они увидели что-то непонятное и странное: окна хаты были снаружи приперты дубовыми кольями, как и дверь, а на крыше стоял залитый пламенем Савелий Раков. Высокий, с всклокоченной бородой, вздымая вверх руки, он раскланивался во все стороны и кричал натужно, изо всех сил:
— Народ! Прости! Прости за окаянные поклоны. Злость свою несусветную поклонами прикрывал. Прости меня, народ, за лжу такую. А за убиение Митьки Мамина прощения не прошу: из мертвых поднимусь — опять таких убивать буду.
Пламя затрещало, крыша рухнула, и огонь поглотил бородатого мужика, Савелия Петровича Ракова, бывшего кучера Егора Панкратьевича Елова.
— Вечная память тебе, святой ты человек, — крикнул из толпы старичок Елкин, и тогда последняя струна терпения у жителей Ливни лопнула.
— Красного петуха подо все село, — скомандовал Чебурашкин и сам первый кинулся к пожарищу, выхватил пылающую головню и подпалил свой домик с причудливыми завитушками на карнизе.
Жителям Ливни казалось, что самое страшное произошло именно у них, что в других селах люди живут, как и полагается им жить: там ведь нет такого зверя, как Ганс Кох. Так думали все, хотя однорукий учитель Чебурашкин предупредил:
— Путь будем держать на Брянские леса.
Вначале, когда они вышли из своего села, охваченного со всех сторон пламенем, так и решили — тронуться за Чебурашкиным в какие угодно леса, но когда начали уставать, да и пожарище осталось где-то позади, всеми овладела тоска по своим насиженным местам, по родным тропам, огородам, полям, а от неведомых Брянских лесов повеяло жутью, как от непроглядной темной ночи. Тут каждый про себя сказал:
«Ты, учитель, конечно, с образованием, не то, что мы. Однако ступай себе в Брянские леса, а мы уж как-нибудь здесь поблизости переждем. У знакомых, родных. Найдутся, чай».
Так они и шли, хлюпая ногами в весенней грязи, зная, что село покинули все — старики, старухи, дети, женщины с грудными младенцами, и что в их среде теперь только свои, сродненные одной бедой и одним желанием уйти из-под ненавистного гитлеровского гнета. Но как только чуть рассвело, они вдруг обнаружили чужого губастого парня Леблана. Сначала перепуганные, они шарахнулись от него, как от змея, но тут же, не договариваясь, оставляя в стороне детей, престарелых, хватая по пути палки, комья земли, камни, двинулись на него, издавая гудение, похожее на приближение градовой тучи.
Татьяна, прижимая к себе сынишку, решительно выступила, загораживая Леблана.
— Разве вы можете убить меня? — тихо, с укором произнесла она.
Люди приостановились: перед ними стояла русская женщина, та самая, которую когда-то приютил у себя Егор Панкратьевич Елов и которая последнее время жила в доме вместе с тем — Гансом Кохом… Замешательство длилось несколько секунд. Несколько секунд Татьяна смотрела на людей, видя их серые, измученные лица, ненависть в глазах и готовность сейчас же растерзать ее вместе с сыном за те мучения, издевки и унижения, какие они испытали при Гансе Кохе.
«Умереть от них… вот от этих родных рук?» — И она начала отыскивать в толпе Чебурашкина, тут же вспомнив, что он еще затемно ушел, чтобы проверить мост через реку. «Но ведь есть еще Груша Агапова», — и Татьяна нашла ее — та стояла рядом с какой-то женщиной и подпрыгивала, как бы собираясь куда-то улететь. «Да ведь она с ума сошла», — в смертельном ужасе подумала Татьяна и, вся скованная этим чувством, отклонилась, наталкиваясь на Леблана.
Из толпы выскочил старичок Елкин — желтенький, пухленький, словно только что появившийся на свет утенок.
— А кто ты есть, чтобы тебя не убивать? Кто? Ну?
— Я? Я жила в квартире Егора Панкратьевича Елова, — проговорила Татьяна, спохватываясь, что именно этого и не следовало бы говорить: толпа глухо загудела, а Елкин взвизгнул:
— Ага! С теми — с собаками? Мало с собаками жила, теперь еще кобеля за собой ведешь?
— Но ведь я убила Ганса Коха, — необычно звонким голосом крикнула Татьяна.
Елкин вскинул палку, метя в лицо Татьяне.
— Бей! Чего там!
Между ними встала Мария Петровна. Сильная, немного выше старичка Елкина, она отмахнулась от него, как от осы.
— Кш ты, безумец. Она убила немца-то. А вот этот парень поджег. Ну? Что тебе еще?
— Стервятники! Истинный бог, стервятники. Бей в мою голову! — И Елкин замахнулся палкой уже на Марию Петровну.
Руку старика отвел подбежавший Чебурашкин.
— Постой-ка. Бить-то легко, да ведь надо разобраться, — и повернулся ко всем. — Слыхали вы, покойный Ермолай Агапов сказывал: «Женщина эта чистой души»? Не слыхали? А я слыхал и подтверждаю: немца она убила, а этот парень облил его керосином и поджег.
Люди опустили руки, отбрасывая прочь палки, комья, камни и все уставились на Татьяну, и та вдруг выросла в их глазах: стала даже как-то больше, выше и родней. Кто-то тихо проговорил:
— Главного пса угробила.
— Ну, спасибо тебе и от нас и от детей наших. — Васена, огромная женщина, жена Савелия Ракова, подошла к Татьяне и положила сверху обе руки на ее плечи. — А мой-то умер… Накануне забежал ко мне, сказал: «Васена, не кори меня: может, сегодня, а то после народ по мне слезу прольет». А я и не чуяла, что он задумал, — и Васена тихо заплакала.
Старик Елкин тоже опустил палку, затем тихонечко выронил ее и, обращаясь к Чебурашкину, показывая на Пауля Леблана, неуверенно произнес:
— Оплошку не свершаешь, учитель? Не собачья ли кровь в нем: кто свистнет, к тому и бежит, — и Елкин снова было закипел.
Но глаза у людей уже повлажнели. Васена подошла к Леблану и, трогая его, как предмет, заговорила с ним на ломаном русском языке, думая, что он так скорее ее поймет:
— Матка у тебя е? Матка — мамаша? A-а? Такая вот — у-у-у. В зыбке тебя, черта, качала. А-а?
Леблан, как бы ничего не понимая, будто глухонемой, улыбнулся и, глядя на Татьяну, которая перевела ему слова Васены, торопливо и обрадованно ответил:
— Матка? О-о-о! Е.
— Ну вот, милый, — постукивая его в грудь пальцем, поучительно подхватил Елкин. — Думает она, поди-ка, куда загнали моего парня. Гитлеришка ваш, поди-ка, об этом не думает, а мать думает… Непременно.
Леблан что-то зло выкрикнул, Татьяна сказала:
— Он говорит, что Красная Армия скоро выпустит Гитлеру кишки.
— Вот те на! — Елкин хлопнул ладошами и ко всем: — Гитлеришка завоевал местность нашу, а его вояка кричит: «Гитлеру скоро кишки долой!» — и, повернувшись к Леблану, намеренно сердито топая на него: — Да как же ты, сукин сын, можешь слова такие? А-а-а?
Татьяна снова перевела слова Леблана:
— Он из Эльзас-Лотарингии. Сын крестьянина и любит так же землю, как любите вы ее.
— Ух ты, сукин кот! — удивленно и восхищенно воскликнул Елкин и, покрутив головой, повел Леблана, показывая на поля, местами уже совсем освобожденные от снега. — Это есть наша с тобой, милый мой, жизня вечная — земля. Что бы мы с тобой без земли? Трубочисты. А кто ее топчет? Кто ее кровью поливает? Кто Ермолаю Агапову язык вырезал? Ведь Ермолай Агапов — это был чистый, как слеза младенца. Ай тот же Савелий, — Елкин круто повернулся и, тыча обеими руками в грудь Леблана, закричал. — Что есть Савелий Раков? Ни одного человека за границей нет в таком переплете. Такого только русская земля могла сродить, — и со слезой, с дрожью, обращаясь уже ко всем: — Свято за нас пострадал. Свято: дескать, не они немцев-то сожгли, а я — Савелий… и сгорю в огне, а вам, собакам, в руки не дамся… ищи меня в пепле. Это ведь, родные мои, и есть высшее величие души.
Солнце уже палило по-весеннему, играя переливами в потоках на синеватом снегу, разжиженном и пыхтящем, как тесто в квашне. И освобождалась земля от зимнего покрова, развалясь под горячим весенним солнцем, как крепкая, румянощекая мать.
Земля пела свои песни и звала к себе пахаря, обещая ему за его тяжелый труд великий урожай… и назрели почки на деревьях… и где-то на проталинах уже курлыкали тетерева, созывая сереньких самок… Казалось, ничто в мире не изменилось: все так же обнажались от снега бугры, возвышенности, все так же раскисали дороги. Все так же, как и в прошлом году, как много-много лет тому назад. Только на сердце у людей было другое: в их жизнь ворвался зверь, и зверь растоптал все, что было добыто мирным, честным трудом, зверь кинулся на родину.
Родина!
Вот отец берет тебя на руки, еще маленького, голопузого, и, подбрасывая, говорит:
— Какой мужик растет!
Вот мать берет тебя на руки и, прижимая к себе, любовно сдавливая пальцами твой розовый ротик, говорит:
— Какая девка растет!
И растут миллионы по городам, по селам — сыны и дочери своей родины.
Как будешь ты теперь расти, и как будет тебя на руках подбрасывать отец-раб, и как будет тебя прижимать к себе мать-рабыня?
Родина-мать!
Вот они, обширнейшие поля чернозема. Эти поля когда-то были порезаны полосками… и сколько вражды, сколько слез было пролито на этих полосках. Это ведь мы, первые в мире, свели полоски в обширные поля и навсегда стерли вражду между собой. А разве можно забыть, какие песни распевались? Ведь ты слышишь… слышишь ты — откуда-то из-за опушки несется победный напев комбайна и где-то на бугорке урчит трактор. Ведь и трактор и комбайн тебе прислал рабочий с одной мыслью — украсить твою жизнь… и какие длинные обозы золотистого зерна ты отправил в город рабочему.
— На! Я добрый за твою доброту.
И вот это рухнуло: гитлеровцы, и ты их раб.
И люди шли перелесками, вдоль разлившейся реки, по направлению к селу Воскресенскому, уверяя себя, что там их примут, приласкают и вместе с ними поплачут над их горем.
Вон уже показались семь дубков — «Семь братьев». Там, за этими «Семью братьями», в долине лежит базарное село Воскресенское. Там оно. Там это красивое село… И каждый стал припоминать, кто из знакомых, из родни живет и на какой улице.
Вот и «Семь братьев» — могучие богатыри. Сколько раз, возвращаясь с базара в Ливни, под тенью этих дубков отдыхали люди. И сейчас хорошо было бы под ними отдохнуть. Но отяжелевшие ноги все двигаются, двигаются.
Перевалили через бугор. Перешли дубки… и все разом замерли: в долине, где когда-то красовалось базарное село Воскресенское, торчали полуразрушенные трубы печей, обгорелые стволы берез, поблескивали на солнце развалины кирпича, камня… да еще гулял вольный ветер, вздымая легкую золу.
Люди несколько минут стояли молча, не понимая, где они, куда попали.
— Вот оно, — нарушая мертвую тишину, сказал старичок Елкин. — Село-то, Воскресенское-то, — и смолк.
Молчали люди. Они долго, напряженно вглядывались в развалины села, отыскивая места, где жили их знакомые, родные, затем перевели взгляд на Чебурашкина, с него на пройденный путь и снова на развалины села. И тут все увидели, как из березовой рощи пролетели три скворца, серенькие, еще тощие от дальнего пути. Скворцы ведь всегда летят с юга на свои насиженные, постоянные места. Вот и эти пронеслись над жителями села Ливни, опустились низко к земле и сели на обгорелый ствол березы. Сели и недоуменно повели головками. Где-то тут их постоянные, насиженные места — скворешни, так заботливо построенные руками ребят.
— И-и-и-и-х, ты-ы-ы! — по-женски завопил Елкин. — Скворцам и то негде жить.
Следом за Елкиным заплакала какая-то женщина, потом еще, еще, и вдруг вся толпа зарыдала, будто на нее неожиданно хлынул горячий поток. Скворцы, вспугнутые плачем, сорвались с обгорелого ствола березы, взвились и скрылись далеко за рощей.
Татьяна посмотрела на свою мать, в самую глубину ее больших умных глаз, глаз крестьянки из Кичкаса, хата которой тоже, очевидно, предана огню, и, поняв всю скорбь матери своей, она, повернувшись к Леблану, сказала:
— Вы видите, Пауль? Вы крестьянский сын и хорошо понимаете, что значит для крестьянина хата.
Леблан тоже плакал. Губы у него еще больше распухли, отвисли. Потрясая кулаком, он прокричал:
— Душить надо!
Люди оборвали плач, услышав чужой и столь противный уже для них говор, повернулись к Леблану, и глаза у всех загорелись злой ненавистью. Елкин кинулся к нему, размахивая перед его толстыми губами старческим, сморщенным кулачком.
— Чего ты кричишь? A-а? Клади на ладонь. Сей же минут клади на ладонь.
— Он крикнул: «Душить надо», — ответила Татьяна.
Елкин даже подпрыгнул, наскакивая на Леблана.
— Кого душить? Кого, сатанинская кровь? Вот этих душить? Их уж нету. В могилке они. В земле сырой.
Его оттащили, а он все выл:
— Двух сыновей моих задушили. Я их кормил, поил, растил. Одного агрономом вывел — гордость моя. Другого слесарем — гордость моя. А их задушили. Хари. Гитлеришка твой.
Леблан, размазывая слезы на лице, показывая вдаль, все что-то говорил и говорил, убеждая Елкина.
Тогда Татьяна снова перевела:
— Он уверяет, что там дальше, по реке, все так же выжжено, все села, города, поэтому надо направляться в Брянские леса, к партизанам. Он обещает провести нас. А тут по реке и немцев нет и никого нет. Пустыня!
И они все повернули к Брянским лесам.
Шли и день и два, бросая по дороге сковородки, ухваты, самовары, лишнюю одежонку, оставляя при себе только необходимое, но это как будто не облегчало, а отяжеляло их: ведь каждая брошенная вещь была добыта трудом — чистым и благородным, каждая вещь была своя, родная, к ней привыкли, и казалась она живой. Люди шли, впав в тяжелое уныние… Тогда снова выступил Елкин. Перебегая от группы к группе, взмахивая ручками, он, сам уже бессильный, натужно выкрикивал:
— И дойдем! Нате-ка вам. И нам скажут: герои вы. Мужик-крестьянин — он что? Он на лапте море переплывет. Нате-ка вам!
Вначале это утешало, но потом слова Елкина перестали действовать. Он переметнулся на другое, затянул было одну, потом другую песенку. Но песни не подхватывали.
На третий день пути глаза у людей запали, ноги одеревенели, дети плакали все чаще, матери стали раздраженней, старики совсем согнулись.
Чебурашкин, сам весь измотанный, опасался одного, что люди на каком-нибудь перевале присядут да так и не встанут. А они все шли и шли по раствороженным весенними потоками дорогам, часто переправляясь вброд через холодные, жгучие ручьи. Прошли уже километров девяносто, не встречая на своем пути ни деревень, ни сел, ни хуторов… только пожарища и поля, перелески. И все понимали, что дальше так не выдержат, особенно старики, дети, — ведь они не имеют возможности даже разжечь костер, чтобы согреться, просушиться: разжечь костры — это значит привлечь гитлеровцев.
Только на четвертый день, рано утром, они у края леса увидели небольшое село. Встретить! Кого-нибудь бы из своих, живых встретить — такая мысль билась у каждого… И они встретили: посредине улицы стояла виселица из свежих берез, а на ней покачивались подвешенные за руки четыре женщины. Были они разные. Одна совсем еще молодая, другая старуха, с распущенными седыми волосами, третья тоже старая, с сережками в ушах, а четвертая — девчушка.
— О господи, — вскрикнул кто-то, и люди рассыпались по хатам.
В хатах жителей не оказалось, но двери были не заперты, да и домашние вещи лежали по своим местам: на вешалках висела одежонка — шапки, полушубки, пиджаки, шали, картузы, в печах еще тлели угли, на шестках стояла посуда, а на некоторых столах — весьма скудная пища. Все говорило о том, что жители в какой-то спешке выбежали из хат и не вернулись. На все это было смотреть так же страшно, как на гроб, внесенный и неизвестно зачем поставленный на стол. С селом произошла какая-то загадочная история, но людям, прошедшим такой дальний и тяжелый путь, было совсем не до того, чтобы узнавать историю села; они набросились на остатки скудной пищи, раздули угли в печах и, раздевшись, повеся одежонку сушиться, как кто где прилег, так и заснули.
Татьяна, Виктор, Мария Петровна, Леблан, Чебурашкин, Васена, жена Савелия Ракова, и еще несколько человек очутились в чистом доме.
Дом этот, судя по предметам домашнего обихода и по небольшой библиотечке, видимо, принадлежал местному агроному. Здесь так же, как и в каждой хате, все было на своих местах, а на столе — плошка с картошкой в мундире, соль, ломти черного хлеба, а в краюхе торчал нож.
Мария Петровна сказала:
— В могилу вроде влезли, — и, сбросив с себя мокрое пальто, она тут же растопила печку, нагрела горячей воды, поставила самовар и, выйдя из кухни, сказала, ни к кому не обращаясь: — Хозяева на нас не обидятся, если узнают, что мы тут домовничали. Дай-ка мне Витюшку-то.
Мария Петровна за эти дни вся вытянулась, а глаза ее с желтоватым блеском стали еще больше… и Виктор, не узнав ее, к ней не пошел. Он прижался к матери и впервые сказал:
— В кваватку.
Это обрадовало и Татьяну и Марию Петровну. Мария Петровна всплеснула руками, нагнулась над ним.
— Ох ты, милый мой, заговорил. В кроватку захотел. Миленький ты мой.
Напившись кипятку, наевшись картошки и черного с примесью суррогата хлеба, все повеселели. Чебурашкин оказался забавным рассказчиком. Сбросив с себя пеструю куртку, сидя за столом в одной синей рубашке, он походил на деревенского парня.
— А то еще, — говорил он, взмахивая обрубком левой руки, точно гусь поломанным крылом, — как, например меня родные обучали выбиваться в люди. В четырнадцатом году я наперекор отцу и матери поступил в учительскую семинарию. До этого работал у одного купца и зашибал восемнадцать рублей в месяц. Это были деньги, скажу я вам. А тут — в семинарию. Ясно — отцу, матери досадно. Ну, поступил. И вдруг призыв на военную службу. Еду прощаться с родными. Крестная моя, — сказав это, он посмотрел в угол хаты, где, привалясь к сундуку, спала Васена, — обругала меня, конечно: «Вот проболтался где-то два года, это по восемнадцати целковых в месяц — сколько потерял». Мать напекла блинов, отец достал где-то выпить. Собрались родные. Выпили, поели, потом еще выпили, поели… и начался разговор. Крестная моя вот так вытерла губы рукой и ко мне:
— Мишка, пойдешь в солдаты, норови в денщики пробиться.
Я улыбнулся.
Она на меня:
— Ты морду-то не гни. Вон у Елены Коляжихиной сын денщиком в Сибири, намеднись матери трешницу прислал. Оно, конечно, там нелегко: иной раз офицерик тебя по морде смажет, да тебе что — первый раз, что ль, тебя бьют, утрись и все. Зато он жрет помаленьку, офицерик, ты после него с тарелок-то лям-лям — и сыт.
За столом грохнул хохот. Смеялись все, в том числе и Леблан. Он смеялся так, будто все понимал. И Татьяна, порою вглядываясь в него, думала: «Видимо, есть что-то такое родное между людьми: не зная языка, они понимают друг друга», — и снова смотрела только на Чебурашкина.
А Чебурашкин, вместе со всеми насмеявшись, продолжал:
— Тут же за столом сидел и мой дядя Ермолай. Он даже весь затрясся и — к моему отцу:
— Ваня, я твово сына люблю. Сноровный парень. А только враз ведь можно кальеру его сломать. Эко что присоветовала — в денщики.
Крестная кинулась на него, он на нее, перешиб и мне выложил:
— Нет уж, Мишка, если хочешь пробиваться в люди, так норови в жандармы. Вон у нас на станции жандарм какой. Пузо во-о, шея во-о. Оденет белы перчатки и ходит. Как увидит безбилетника, цоп его, мешок себе, ему по затылку. За день-то мешков десять наберет. А она — в денщики, лям-лям.
И снова за столом грохнул хохот.
— Да-а, — продолжал Чебурашкин. — И пошло. Крестная кинулась на дядю Ермолая, доказывая свое, тот свое. Но тут вмешался Савелий — двоюродный брат моего отца. Высокий, сильный, светловолосый.
— Что там денщик? — кричал он, перебивая всех. — Что там жандарм? Нет, уж ежели по этому пути шагать, то надо пробиваться в тюремные надзиратели — вот куда. Да постойте вы. Дайте мне свой присовет высказать. Мишка! Держи ухо востро. Что есть надзиратель тюремный? В тюрьме, допустим, сидит пятьсот человек. Пятьсот посылок в неделю есть? Есть. Так? Посылка, допустим, десять фунтов. Надзиратель восемь себе, два арестанту. Жалуйся. Куда? Дом себе в городе построил надзиратель один, знаю. С мезонином. А они — денщик, жандарм. Кусочники!
За столом стоял уже неугомонный хохот, а учитель Чебурашкин почему-то погрустнел и, когда хохот смолк, проговорил:
— А мать подошла ко мне и проговорила: «Мишка, живым только вернись».
Последние слова приглушили смех, а Татьяна, глядя в черные, цыганские глаза Чебурашкина, спросила:
— Ну, и живы они — родные ваши?
Губы у Чебурашкина побледнели.
— Были живы. Да только недавно дяде Ермолаю звери язык вырезали, Савелий на крыше сгорел, а крестная — вон она, — Чебурашкин показал на Васену. — Хорошо, что спит, не то всыпала бы мне за такой рассказ: не любит, когда напоминаю.
— А я и не сплю, Мишка, — у Васены из закрытых глаз сквозь редкие ресницы лились слезы. — Жрать мы хотели, — с перерывом, глотая слезы, проговорила она. — Другой день поешь, а другой и так ляжешь. Ну, а денщик каждый день жрет, вот и завидно, — она еще что-то хотела сказать, но замолчала, как замолчали и все, повернув головы к окну — на грохот.
Грохот шел откуда-то со стороны и с каждой секундой нарастал, как будто мощный трактор наползал на крышу дома. Потом послышались лающие крики, потом выстрелы. Люди за столом еще не успели сообразить, в чем дело, как перед окнами остановился тупорылый, весь раскрашенный танк. Он остановился и стал поводить во все стороны стволом пушки, как слон хоботом.
С танка посыпались немцы… и тут же к ним подскакали верховые.
Когда ствол страшилища повернулся на дом, из танка выбрался немецкий офицер, увешанный крестами, и что-то крикнул солдатам. Солдаты мигом соскочили с коней, как будто их сдунуло сильным ветром, и побежали по улице, беспорядочно стреляя из автоматов в окна, в двери, вообще куда попало. Дав распоряжение солдатам, офицер забрался в танк, и танк снова начал поводить стволом пушки, готовый в любую секунду харкнуть металлом.
Как только раздался гул танка, ливнинцы повскакали и снова все попадали, услыхав выстрелы. То же самое произошло и в доме, где находилась Татьяна. Услыхав звон разбитого стекла, Васена полубасом заголосила. Татьяна, крепко прижимая к себе Виктора, тоже упала на пол и посмотрела на Леблана, который, скрываясь за углом печи, наблюдал оттуда за тем, что происходило на улице.
— Пауль, — проговорила Татьяна, — вот теперь вы должны доказать, что вы честный человек, иначе вам никто, в том числе и я, никогда не поверит.
— А что я обязан сделать?
— Идите и объявите, что вы приехали сюда за хлебом, я ваш переводчик, а Чебурашкин… запомните, Чебурашкин… — староста.
— Хорошо, — сказал он и, бледнея, вышел.
На его место встала Татьяна, сообщив всем:
— Я сказала ему, что если он честный человек, он спасет нас.
Из-за угла печки Татьяне было видно, как Леблан побежал через улицу. Вот он взял под козырек и, четко отбивая шаг, как на параде, стал приближаться к танку. Подошел, вытянулся, что-то крикнул. Открылся люк, и показалась голова офицера. Лицо офицера еще совсем молодое, черненькие усики вздернуты, как будто кто-то в шутку чиркнул ему под носом сажей. Офицер передернул усиками, затем махнул рукой, и Пауль Леблан заговорил тише, а поэтому и понятнее, извиняясь перед офицером, что не смог его встретить как подобает, потому что отправлял всех жителей села в поле собирать снопы прошлогоднего урожая. Офицер, выслушав, сразу повеселел, выбрался из танка, прошелся, разминая ноги, как это делает человек, долго просидевший в кресле. Усики у него вздернулись еще выше и стали походить на два черненьких собачьих ушка.
— Едем бить этих… партизан. Убили Ганса Коха и солдат. Немецких солдат. Если бы румын или итальяшек, тогда не стоило бы рисковать. А то немцев, — проговорил офицер.
— Тут их нет, партизан. Даже не было, — ответил Леблан, все еще не отнимая руки от козырька.
— Это очень хорошо, — и офицер потребовал, чтобы к нему привели старосту.
Татьяна предупреждала Чебурашкина:
— Кланяйтесь. Пожалуйста, кланяйтесь. Кланяйтесь гадине, чтобы ее обмануть, а потом убить.
Чебурашкин вышел за Паулем Лебланом, следом за ними вышла и Татьяна. Чебурашкин, как только выбрался за калитку, так тут же и начал кланяться офицеру. Сначала редко, потом все чаще и чаще, а подойдя к танку, заговорил громко и даже визгливо:
— Все в порядке, ваше высокое… благородие.
Офицер, не понимая русского языка, брезгливо посмотрел на Чебурашкина, затем, глянув на Татьяну, прищелкнул каблуками и заулыбался.
Татьяна перевела:
— Староста говорит, что все в порядке, и называет вас «ваше благородие». Это по-русски очень высоко.
— О-о-о! Молодец! А вы кто? — обратился офицер к Татьяне и, не выслушав ответа, кинулся к танку со словами: — Свиньи! Свиньи! Не люблю я их. Каждый русский — три партизана.
По улице солдаты, подталкивая автоматами, гнали жителей села Ливни. Люди шли с ревом, с плачем.
— Русский человек, — крикнул уже из люка, обращаясь к Татьяне, офицер. — Русские — это микробы: бьешь, бьешь, а они все появляются. И зачем столько людей в России?
— О да, — в тон ему ответила Татьяна. — И главное, сами бьют. Слыхали мы, — сдерживая внутреннюю дрожь, проговорила она, — убили Ганса Коха и солдат. Вот как.
— Да. Да, — печально подтвердил офицер и, подав знак солдатам, чтобы те следовали за ним, еле касаясь козырька, поклонился Татьяне.
Танк заворчал, круто развернулся и, грохоча, пополз вдоль улицы, разгоняя людей. За танком поскакали конники, разбрызгивая во все стороны весеннюю жидкую грязь.
— Грязь — грязь — грязь, — проговорила Татьяна с такой злостью, что Чебурашкин схватил ее за руку, и шепнул:
— А вы тише.
И они снова тронулись в путь.
Они шли и день и два, уверенные, что офицер на танке, узнав о том, что село Ливни сожжено, обязательно кинется в погоню за ними… И они спешили, уставали, иные из них падали, умирали. Первым умер, неожиданно свернувшись у перелеска, старичок Елкин. До этого он все перебегал от группы к группе и ободрял:
— Держись! Держись, миляги, родня моя. Не возьмут они нас голенькими-то. Я вот их топором-то по башке, — и, судорожно схватившись за сердце, он свернулся, как опаленная пламенем пичужка. Умирая, сказал: «Ну вот, тут и помру. На русской земле и русскими руками похороненный, а не как собака, брошенный в канаву».
Его похоронили около опушки. Чебурашкин на березовой коре написал: «Лежит здесь великий муж Севастьян Егорович Елкин, житель села Ливни, от роду ему семьдесят шесть лет».
Следом за ним умерла и Васена.
— Сил нет дальше идти. К нему пойду, к Савелию, — сказала она и, подозвав к себе Чебурашкина, добавила: — Запомни, сынок, учила я тебя в люди выбиваться. Тогда что? Вот теперь выбиваться-то надо. Выбивайся и неси на плечах думу нашу туда — в Москву. Неси. Придешь на Красную площадь, встань на самое высокое место и крикни: «Народ! Все можно перетерпеть — и холод, и голод, а фашиста — нет». А теперь дай-ка я тебя поцелую, — и поцеловала своего крестника уже холодеющими губами.
Потом умерли двое ребят — маленькие, грудные. Следом за ними умерла Груша Агапова. Она все подпрыгивала, словно собираясь куда-то улететь. Да так вот подпрыгнула, упала в грязь лицом, а когда ее подняли, она была уже мертва. Ее похоронили под дубком, и тот же Чебурашкин на березовой коре написал: «Тут лежит настоящая крестьянка Груша Агапова. От роду ей сорок лет».
Так они и шли — эти люди, обожженные страданиями. Они шли молча, еле волоча окаменевшие ноги, и смотрели только в одну сторону — туда, к Москве, к Брянским лесам. Туда же, к Москве, к Брянским лесам, смотрели и дети: видимо, и им, детям, передалось настроение взрослых, видимо, и они, дети, устали так же, как и взрослые. Виктор часто высвобождал руку из-под шали, трогал мать за подбородок, требуя, чтобы она с ним говорила, и она говорила с ним:
— Скоро, скоро, Витенька, мы придем в леса. Там ты отдохнешь. Я тебе сварю кашку. Хорошо? Только потерпи немного…
И был он тяжел, этот маленький, родной Виктор: руки у Татьяны отнимались, а спина наливалась мучительно-тянущей болью.
К вечеру, на какой-то день (они потеряли счет дням), жители Ливни подступили к заветной цели. Это было еще только начало Брянского бора: степи сменились перелесками, болотами, иногда кулигами могучих сосен, но и это обрадовало людей, и все кинулись разжигать костры, готовить варево, сушить одежонку.
— Надо было сначала соединиться с партизанами. Тут осталось не так далеко, — сказал Татьяне Леблан.
Татьяна посмотрела на него. За эти дни лицо у него обросло щетинистой бородой, глаза запали, и светилась в них усталая доверчивость.
— Двадцать — тридцать километров, — забывшись, добавил он на русском языке.
Татьяна встрепенулась:
— Что вы сказали?
Он виновато заморгал и, как заика, выдавил по-немецки:
— Я сказал — осталось каких-нибудь двадцать — тридцать километров.
«A-а. Это я так привыкла к нему, и мне иногда кажется, что он говорил по-русски», — подумала она и вслух:
— Но ведь люди-то очень устали.
— Вижу: очень устали. Только боюсь, карательный отряд может последовать за нами. Я пойду туда и, если что, дам выстрел, — и Леблан скрылся в лесу.
Татьяна встревожилась: она все-таки не совсем доверяла Леблану и хотела было передать о его поступке Чебурашкину, но того нигде не оказалось, да и другое увидела она: никакие предупреждения не оторвут людей от костров, от пищи, от отдыха, и сама принялась готовить кашицу, внимательно наблюдая за ливнянцами. Странно! Ведь они потеряли все — хаты, поля, родных, еще не добрались до безопасного места, но вон уже смеются, а кто-то даже затянул песенку, и ее все подхватили вполголоса: нет сил рвануть песнь так, чтобы она прокатилась по всему лесу.
«Это в них Ермолай Агапов», — думала Татьяна, глядя на людей.
Так продолжалось час-два-три.
Люди поели, разгрудили золу костров, наложили на золу веток сосны и уснули на них богатырским сном. Уснули Мария Петровна и Виктор. Не спала только Татьяна, хотя ей тоже очень хотелось прилечь. Она смотрела на людей, на леса, на закат солнца и все думала — думала о себе, о Викторе, о матери… и о Николае Кораблеве. Иногда она улыбалась, глядя на свое порванное, грязное платье, на загрубевшие руки, мысленно произнося:
«Как бы ты был удивлен, Коля, увидав меня такой… Я верю, мы обязательно встретимся, — и вдруг ей приходила страшная мысль: — А что, если мы никогда-никогда не встретимся? Никогда. Коля, Колюша мой! Никогда! Ты будешь жить по ту сторону, а я по эту. И мы никогда не встретимся», — ее бросало в жар. Она чувствовала, как все ее тело горит, сердце сжимается. Нет! Нет, — тихо произносила она. — Все это пройдет. Но знаешь что, Коля, вот ты когда-то мне говорил: «Самое ужасное на земле — это эксплуатация, безработица». Нет. Самое ужасное — это фашисты.
Так она просидела очень долго. Ее неудержимо стало клонить ко сну, и она собиралась прилечь, как на поляну из лесу вышел Чебурашкин. Он посмотрел на спящих людей, покачал головой и, увидев Татьяну, направился к ней и, как в комнате, где спят, еле слышно проговорил:
— Устал народ. Да-а. Устал, — и чуть подождав: — Пробиваться дальше — трудно: впереди болото. Тянется оно километров на десять, а может, и больше, — черт его знает. Если бы лед был крепкий, мы махнули бы через болото: оно неширокое, с километр. Я пробовал. Почти добрался до той стороны. А там — леса. Там — мы дома. Обходить болото? Не знаю. Надо исследовать, чтобы не мучить народ… Да-а. Не осталось ли у вас что-нибудь поесть?
Татьяна пододвинула к нему котелок с остатками каши. Чебурашкин жадно кинулся на нее, бормоча:
— Экую власть желудок имеет над человеком: так захотелось есть, готов березовую кору глодать. А где Леблан?
— Ушел туда, — Татьяна показала на пройденный путь и, видя, как глаза у Чебурашкина настороженно дрогнули, заторопилась: — Вы обеспокоены? Он сказал, что карательный отряд может повернуться следом за нами. Пошел разведать и в случае чего даст выстрел.
Чебурашкин скреб кашу в котелке так, что котелок трещал. И, кидая кашу с ложки в рот, бормотал что-то такое, чего сначала Татьяна никак не понимала.
— Да я о нем и не беспокоюсь, — бормотал он, давясь кашей. — Я-то его, пожалуй, лучше вас знаю. Да. А известно ли вам, что фашисты — мерзавцы еще и потому, что они подорвали у нас доверие друг к другу.
— Не понимаю.
— До войны мы жили на полном доверии — открыто. А вот теперь — и сказал бы, да язык порой не ворочается.
— Это верно. Я ведь вам тогда, помните, тоже не сказала, что мне Ермолай поручил убить Ганса Коха.
— И я молчу. Только думаю, стыдно мне будет перед вами, как на ту сторону переберемся: откроется дело, вы на меня и посмотрите с законным упреком.
— Я чувствую, вы что-то знаете о Леблане?
Чебурашкин чуть подождал, потом выпалил:
— Действительно. Знаю. Из Покровска парень. Знаете, на Волге, против Саратова, есть город Покровск. Прислан партизанами, чтобы убить Коха. Ага! — воскликнул он, видя, как Татьяна обрадованно потянулась к нему. — Что-о? Вот вам и немец. А? Молодец?
— Он артист! — восхищенно воскликнула Татьяна. — Мастерски играет! А впрочем, я иногда слышала, как он говорит по-русски… но мне казалось… Послушайте, а вы правду говорите?
Но Чебурашкин, наклонясь набок, уснул…
Солнце было на закате.
Где-то закурлыкали тетерева. Через полянку пролетело несколько сереньких тетерок. Аккуратные, красивые, они сели на осину, несколько секунд сидели, напряженно к чему-то прислушиваясь, затем, услыхав курлыканье самцов, сорвались и, хлопая крыльями, стремительно понеслись на призывные крики. Протявкала лиса. Во время токования тетеревов лисы охотятся на них. И теперь она шла на их курлыканье.
— Подлая, — проговорила Татьяна. — Ведь вот и в природе бывают такие подлые, как фашисты. — И она повернула голову на скрип сучьев.
Из березняка, торопясь, шел Пауль Леблан. Лицо его покрыто потом, грудь вздымается. По брызгам грязи на шинели можно было определить, что он бежал.
«Какой он милый!.. Какой он чудесный!» — Татьяна поднялась и протянула руки навстречу ему, намереваясь крикнуть: «Ну! Ну! Француз из Покровска», — но тут же спохватилась: «А ведь Чебурашкин не дал мне права открывать это», — и поэтому, опустив руки, даже сурово проговорила:
— Вы что?
— Каратели вернулись. Я видел конных разведчиков и говорил с ними. Офицер разозлен: мы обманули его.
Первого они разбудили Чебурашкина. Он долго бормотал что-то и, полупроснувшись, как маленький, попросил:
— Еще минутку… минутку.
— Каратели! — крикнула Татьяна, и он молниеносно вскочил на ноги.
Чебурашкин поднял народ и приказал всем, у кого есть топоры, рубить лес.
— Валом. Валом давайте, — кричал он.
И люди — старики, женщины, сведя детей в середину поляны, оставя их на попечении старух, калек, топорами принялись валить лес, готовя преграду для танка.
А на землю уже ложилась ночь, особенно страшная теперь.
Они еще не успели соорудить завал, как где-то совсем недалеко раздались выстрелы, а затем и сам танк загрохотал так, как будто лез каждому на голову…
Чебурашкин сказал:
— Видно, судьба — идти.
И они, их было не меньше трехсот человек, снялись и пошли через болото, как иногда уходят люди от грозящей им смерти через лесные пожарища. Перед тем как выступить, они дали клятвенное обещание Чебурашкину не кричать даже в том случае, если кто провалится и болото будет засасывать его: все прекрасно понимали, что Чебурашкин этого требует не ради себя, а ради них же — их детей, стариков. Он достал где-то светящиеся гнилушки, привязал их к своим плечам и сказал:
— Вот за ними и шагайте.
Гнилушки светились метров за тридцать — сорок, но и это уже было хорошо: что-то светилось впереди.
И люди выступили, пугая детей фашистами, а малым — грудным — прикрывая лица, чтобы их безотчетный плач не дошел до слуха врага. Шли тихо, молча. Только было слышно, как хлюпает вода да похрустывает лед. Воды было много, она порой доходила до колен.
Татьяна, держа на руках Виктора, шагнула во тьму и, почувствовав, как вода обожгла ей ноги, охнув, прошептала:
— Коля, Колюша мой! Куда мы идем?
Так, тихо, хлюпая водой, охая, содрогаясь, они шли, может быть, минуту, может, две, может, десять… и вдруг где-то в темноте раздался крик, потом еще и еще. Люди кричали помимо воли, сцепив зубы, утопая, захлебываясь…
На крик раздались выстрелы…
Тогда началось всеобщее смятение. Пули били людей, и люди, держа на руках детей, падали, проваливая под собой лед… А остальные, безумными глазами глядя на светящиеся гнилушки, все шли, и шли, и шли. Иногда ноги становились на что-то мягкое, полуживое, еще барахтающееся, и люди, вскрикивая, кидались вперед, не зная уже, где кто находится, думая только каждый о себе…
Что-то ухнуло, затем разорвалось миллионами огненных брызг, освещая суровое небо. А потом еще и еще.
Леблан сказал:
— Бьют из танка.
Он вел под руку Татьяну, сам весь мокрый, в болотной тине.
Татьяна с каждым шагом чувствовала, что силы оставляют ее, что она вот-вот упадет, упадет вместе с Виктором, и тогда чьи-то ноги зашагают по ней, по маленькому Виктору, как шагала и она по чьим-то трупам. И она шла, шла, глядя только вперед на светящиеся гнилушки, привязанные к плечам Чебурашкина. Она смотрела на них, как на путеводные звезды. А звезды эти то скрывались, куда-то ныряя, то снова всплывали и звали, манили к себе… и Татьяна шла на них. Она уже давно потеряла Марию Петровну. Несколько раз она принималась звать ее, но в сутолоке, в смертельной суматохе, в криках, во взрывах снарядов не слышала даже сама себя.
— Мама! Мама! — кричала она и сама не слышала своего зова. И шла, то опускаясь по пояс в ледяную, жгучую, как кипяток, воду, то выкарабкиваясь на лед, на отмели, заросшие спутанным, сухим камышом… А кругом все ныло, стонало, выло, ухало, взрывалось. И терялись силы: зубы, стиснувшись, уже не разжимались, глаза смотрели только в одну точку — на светящиеся гнилушки, голова набухла, будто по ней били чем-то мягким, но тяжелым. И только одна мысль неотвязно жила: надо идти — идти — идти; там, позади, еще хуже — лютая, унизительная смерть на виселице. А тут… Может быть, до того берега уже недалеко? Ведь они так давно идут — может, день, может, год… Ну, да близко… вот уже смолкли выстрелы, крики, только слышно, как назойливо хлюпает вода да пыхтит зловонное болото… и как ярко светятся гнилушки на плечах Чебурашкина! Ах! Как он замечательно рассказывал там… Где? Где? Где это было? Кто рассказывал… и Татьяна качнулась сначала в одну, потом в другую сторону, затем, сама не зная почему, вцепилась зубами в палец и закричала:
— Ма-м-а-а-а-а! Мамочка! — и, уже ничего не помня, упала, выпустив из рук самое дорогое, дороже жизни.
Кто-то чем-то сильно ударил ее в спину, потом чья-то торопливая нога наступила на голову, затем кто-то рванул ее и поволок, как волокут утопленника из воды…
Мария Петровна упала, сраженная пулей в плечо еще в начале пути. Падая, она совсем не почувствовала боли, а только ощутила, что сверток картины «Днепр» стал почему-то очень тяжелым, будто налился свинцом, и придавил ее.
— Да что это я? Что это он? Батюшки, — недоуменно проговорила она, силясь подняться, сбрасывая с себя сверток и тут же хватая, боясь, что чужие ноги могут затоптать его. Но сверток еще более отяжелел, стал как чугунный. И Мария Петровна, силясь поднять, вдруг поняла, что ей этого не сделать. — Ох ты, ох! — охнула она. — Да как же это я без него перед Татьяной-то явлюсь? — И ей показалось, что это вовсе и не сверток, а сама Татьяна, и мать еще крепче вцепилась в сверток, уже чувствуя, как чьи-то ноги бьют ее по спине, по голове, и она, все глубже погружаясь, закричала: — Лю-ди-и-и-и! Батюшки-и-и! Люди-и-и!..
Под утро, когда молодые весенние лучи солнца заиграли в кружевных заморозках, Татьяна открыла глаза и увидела рядом с собой на поляне Чебурашкина и Леблана. Она посмотрела на них — грязных, оборванных, посиневших… и снова весь ужас ночи обрушился на нее.
— А где же? Где же? — она развела руками и тут же крепко прижала их к груди, как бы удерживая что-то такое, что можно вырвать у нее вместе с ее сердцем, и снова лишилась чувств.
Заслыша ночью крики, выстрелы на болоте, командир партизанского отряда Петр Хропов послал в разведку Яню Резанова — человека коренастого, с очень маленьким лицом, но с сильными руками, жителя волжских степей. Яня Резанов когда-то задушил руками степного волка и теперь нередко хвастался у костра:
— Мне только подвернись. Я хряп — и нет башки.
Партизаны хохотали, не верили тому, что он задушил волка.
— В капкан, поди-ка, попался, волк-то?
Яня Резанов, всегда очень спокойный, и тут спокойно утверждал:
— Нет. В поле. Хряп — и нет башки. Ну, что ржете?
Но однажды партизанский смех пронял его.
— А вот увидите, — и он ушел в темную ночь, а наутро приволок двух фашистов в полном вооружении.
— Экий чертолом! — произнес Петр Хропов, высказывая всеобщее изумление.
А Яня Резанов спокойно, как будто он просто поймал двух окуней:
— Мне только подвернись. Я хряп — и нет башки. Волка задушил, а эти ведь тож волки, да хилые.
Вот он и доложил Петру Хропову, что через болото идут люди — старики, женщины, ребята, — что их обстреливают каратели из автоматов и танка.
— Штук сорок али пятьдесят, — говорил он, не называя карателей людьми, а штуками. — И притом — танк.
Выслушав его, Петр Хропов сказал:
— Вот до чего звери могут людей довести: готовы тиной захлебнуться, лишь бы вырваться из их лап. — Петру Хропову сейчас, освещенному костром, по бороде можно было дать лет пятьдесят, но глаза у него горели по-молодому, и эти молодые глаза вспыхнули. — Танк, значит, у них? Хорошо бы нам заиметь танчоночек? Ребята!
Люди хмурые, тоже заросшие бородами, сидели около него молча, только один, отец Петра Хропова, Иван Хропов, сказал:
— Какую команду подашь, сын, то и выполнять будем. Святое это правило — закон.
— Стало быть, идем? — И Петр Хропов поднялся, став большим, высоким, как и его отец, и повеяло от него чем-то сильным, уверенным: молодые глаза посуровели, между бровей легла резкая складка. Отобрав человек двадцать партизан, он сказал: — Пожалуй, хватит на сорок штук или пятьдесят. А, Яня?
— Ясно. Хватит, — одобрил Яня Резанов.
— Ты, отец, конечно, останешься здесь.
— Воля твоя, Петруша, но ведь вы все хозяйство растеряете. Там, вишь ты, и автоматы и кони. Кто подбирать будет?
— Ну, пожалуй, пойдем…
И Петр Хропов тайными тропами, через подводные мосточки, повел партизан. Они шли крадучись, иногда ползком, иногда по колено в воде. Шли и слышали крики, стоны людей, и каждому хотелось немедленно же кинуться на помощь, открыть огонь по карателям и указать своим людям тайные тропы. Этого же хотелось и Петру Хропову. Но указать тропы своим — значит открыть их и врагу… И Петр Хропов скрепя сердце передал по цепи:
— Ни одного выстрела без команды.
Часа через два партизаны переправились через болото и очутились в тылу у карательного отряда. Тут они залегли в ложбинке, покрытой хрупким ночным морозцем, слыша, как то в одном, то в другом месте враги стреляют из автоматов. Молчал только танк. На слух Петр Хропов определил, где и какая группа карателей и даже сколько их. Оставя на месте отца, Яню Резанова и еще двух партизан, он скомандовал остальным ползти за ним. Вскоре, расставя партизан там, где надо, он вернулся — весь мокрый, в грязи, но возбужденный, как охотник, которому удалось обложить зверя.
Чуть рассвело. Заиграли тетерева. Прощелкал глухарь — один, потом второй, потом еще и еще.
Петр Хропов чуточку высунулся из ложбинки и совсем недалеко от себя увидел фашистов. Их было шестеро. Приставя автоматы к животу, они временами пускали очереди куда попало. Кони стояли рядом и грызли ветлянник.
— Ну-ка, отец, возьми вот того на прицел, ты, Яня, вот этого, вы двое… — обратился Петр Хропов к партизанам, — вот этого и вот этого, а я попробую враз двоих крайних. Стрелять по моей команде. Целься, — и сам прицелился. — Огонь! — шепотом воскликнул он и, выстрелив, тут же увидел, как все шесть немцев упали, будто кто их толкнул в лоб. — Ну, вот ладно, — проговорил Петр Хропов. — Автоматики-то сейчас заберем или потом, отец? Как думаешь? — хитренько подмигивая, спросил он.
Иван Хропов, мужик хозяйственный, обозлился:
— Потом, потом. Это как — потом? А вдруг какая птица сядет, автомат загадит… Да и кони без присмотру, — но, увидав, как у сына смеются глаза, сам улыбнулся. — Ну, конечно, сей миг заберу… И коней при этом.
Петр Хропов серьезно добавил:
— Тебе, отец, оставаться тут. Кони и автоматы на твои руки. Не высовывайся, а отсюда стереги. В случае, ежели кто из них появится, живым никак не отпускай, а то всю нашу тактику откроешь. Ну, мы пошли дальше.
Сняв так же вторую группу карателей, Петр Хропов оставил на их месте четырех партизан и приказал им «палить из автоматов в белый свет, будто и в самом деле злейший враг перед вами». Сняв еще три группы карателей, поставив на их место партизан, Петр Хропов вместе с Яней Резановым подползли к березовой роще, где на полянке стояло сизое чудовище — танк. Танк стоял молча, направив свой хобот на болото, как бы желая напиться. Около него ходил, нервно подрагивая ляжками, офицер с усиками кверху.
— Вильгельма проклятая, — прошептал Яня Резанов, показывая на офицера. — Стукнуть его?
— Я тебе стукну, — пригрозил Петр. — Эту птицу живьем надо взять и допросить.
Офицер, прислушиваясь к очереди автоматов, прищелкнул языком, затем кулаком постучал по броне танка. Люк открылся. Из люка показалась голова с перепуганными глазами. Офицер, показывая на болото, что-то сказал. Солдат рассмеялся.
— Эх, — Яня Резанов вздохнул, — не знаю их собачьего языка.
— И так понятно: вот, дескать, как загнали людей — стариков, детей, женщин — в болото. Вояка, сукин сын! Мне интересно его живым зацопать и посмотреть, как он будет воздух глотать. Только как бы это сделать? Яня, ты волков душил, а по-волчьи выть умеешь?
— А как же? Так затяну, волки удивятся.
— Ну-у? Тогда отбеги вон туда и затяни. А как я кинусь, прыгай за мной.
Яня Резанов отполз за куст. Чего-то долго копался там, затем сунул лицо вниз, завыл глухо, придавленно и вдруг, вскинув голову, перешел на такой высокий дискант, что даже у Петра Хропова и то побежали мурашки по телу. Офицер дрогнул и, выставив руки вперед, как падающий в воду, ринулся на танк, колотя его броню ногами, царапая пальцами люк.
Петр Хропов в два-три прыжка очутился около танка. Плечом, как щенка, сбил офицера и крикнул Яне:
— Держи, но не души, — сам вскочил на танк, ручкой револьвера постучал в крышку люка. — Эй! Там подыхать будете? Или выпустить вас, стервецов?
Потом они всех убитых карателей снесли в кучу, вырыли яму, закопали. На этом настоял Иван Хропов:
— Чтобы воздух наш весенний не портился вонью, да и вообще — они уж не злые теперь.
Замаскировав танк на месте, потому что его в эти дни невозможно было переправить в лагерь, прихватив с собой офицера и двух солдат, коней — тридцать восемь голов, партизаны перешли на другую сторону болота и тут увидели самое страшное.
На небольшой поляне, пригреваемой утренним солнцем, лежали люди, мокрые, грязные, в порванной одежде, с исцарапанными руками, лицами. Они лежали вразброс, будто бежали От пожара и какая-то страшная сила настигла их и кинула на землю. Тут были и женщины, и старики, и дети. Около одной женщины полулежали, застыв, два человека. У одного из них по локоть не хватало руки, другой был в немецкой шинели. Вначале всем партизанам показалось, что люди на поляне уже мертвые, словно выброшенные прибоем из моря, где они потерпели крушение. Но по глубокому дыханию, по бормотаниям вскоре стало ясно, что люди еще живы, но не в силах пробудиться. И тут же партизаны увидели тех, кто не дошел до поляны. Эти лежали вниз лицами, утопая в вязкой тине. Вон женщина. По ее вытянутым рукам можно понять, с каким усилием она стремилась добраться до поляны. И не добралась, упала в трех-четырех метрах от берега, подмяв под себя девчушку. А вон лежит старик. Он протянул правую руку, вцепился ею в корешок камыша. А вон ребенок. Один. Маленький. Голенький. Весь в тине.
Старик Иван Хропов, обходя людей, брызгал им в лица разведенным спиртом, не замечая, как у самого потоками льются слезы, и приговаривал:
— Миленькие вы мои! Страдальцы!
Партизаны стояли молча, держа в поводу коней, хмуро глядя себе в ноги. Петр Хропов сидел на пне, чуть в стороне. В нем все застыло. Бородатое лицо казалось высеченным из гранита. Только глаза… только глаза перебегали с партизан на людей, лежащих на поляне, с людей — на гитлеровских солдат и офицера. На офицере глаза задерживались дольше, жалили его. Тот нервничал, дрыгал ногами… И Петр Хропов, показывая на мертвых, сказал:
— Это миру несешь?
Офицер все надувался, как пузырь, и вдруг прикрикнул на своего солдата, и тот кинулся к нему, начал поправлять на нем шинель. Яня пнул ногой солдата, сказал:
— Эко как тебя приучили пятки лизать.
Это послужило сигналом — партизаны закричали, обращаясь к Петру Хропову:
— Кончать надо.
— С ума сведут смотрины такие.
Петр Хропов поднялся, подозвал Яню Резанова.
— Отдели этих псов от офицерика и кокни вон там — в лесочке, чтобы офицерик видел.
Яня Резанов отвел карателей в сторону, смахнул с плеча автомат и пустил очередь, затем спокойным шагом подошел к Петру Хропову, доложил:
— Сделано.
— Зря.
— Жалко?
— Пули жалко. По одной на каждого бы хватило, — ответил Петр Хропов и глянул на офицера.
Офицер, прищурив глаза, посмотрел на трупы солдат и еле слышно прищелкнул языком.
В это время очнулся Пауль Леблан. Вскочив, он недоуменно, затуманенными глазами посмотрел во все стороны, как смотрит человек после длительной тяжелой болезни, еще никого не узнавая. Да его и самого невозможно было сразу узнать: рыжая щетина бороды походила на ламповый ерш, впалые щеки, как две вмятины. Весь он был в грязи, тине. Посмотрев вокруг затуманенными глазами, ничего не понимая, он принялся будить Чебурашкина, разыгрывая из себя немца.
— Чепурашкин! Чепурашкин!
Яня Резанов первый шагнул к нему, выворачивая пятки длинных, в посконных штанах, ног… и вдруг, подхватив на руки, как ребенка, начал подбрасывать его, кувыркая в воздухе, выкрикивая:
— Васька! Васенька-светик!
— Яня! — придя в себя, вскрикнул Пауль Леблан.
Партизаны было кинулись к нему, но Петр Хропов движением руки остановил всех. Сдерживая простую человеческую радость, сказал:
— Здравствуй, Вася!
— Здравствуй, Петр Иванович, — на русском, по-волжски окая, ответил Вася.
— Это тот? Кох? — Петр Хропов кивнул на офицера.
— Нет, Кох убит. А это — новый каратель.
— Значит, выполнил задание?
— Не я убил. А вот она. — Вася показал на Татьяну. — Опередила меня. — Он чуть подождал и с тоской добавил: — Ермолай Агапов погиб: Кох отрезал ему язык. Погиб и Савелий Раков: поджег фашистов в своей избе и сам сгорел.
— Жалко. Очень, — в тишине произнес Петр Хропов и, сняв шапку, поклонился земле. За ним последовали все партизаны. Петр Хропов надел шапку и снова к Васе: — А почему ты повел людей через это болото? Ведь ты его не знаешь?
— Повел не я, а нужда: нас толкнул в болото вот тот, — Вася показал на офицера и к Хропову: — А почему вы здесь, а не у Лебяжьего?
— Об этом потом. Яня, — обратился Петр Хропов к Яне Резанову, — срубите две-три березки, раскиньте на них вот это, — он смахнул с себя шинель и кинул на руки Яне, — и положите на нее женщину. Как ее звать?
— Татьяна Яковлевна, — ответил Вася.
Когда поднимали Татьяну, очнулся и Чебурашкин. Он подпрыгнул, как мяч, а увидав партизан, осипшим голосом заговорил:
— Э-э-э! Вот вы какие. А мы — вот мы какие. От смерти еле-еле удрали, да и то не все, — он говорил долго, путаясь, повторяясь, и походил на помешанного.
Петр Хропов обнял его.
— Отдохни, родной. Потом расскажешь, — и приказал подвести к себе офицера.
Тот подошел, презрительно посмотрел на Васю, на Татьяну, на Чебурашкина, признав их, и снова нервно задергал ляжками. Петр Хропов взял его за рукав шинели, подвел к ребенку — мертвому, в тине, сказал:
— Это миру несешь? Ты!
Офицер посмотрел на ребенка так же, как смотрит торговец драгоценностями, знаток редкостей, на разбитый, вовсе никакой ценности не имеющий кувшин. Посмотрел, прищелкнул языком и даже пожал плечами, как бы говоря: «А что? Ничего особенного».
— О-о-о! Да у него не сердце, а камень. Яня! Автомат!
Яня Резанов с готовностью подал автомат, но старик Иван Хропов опередил:
— Сын! Кровь моя, — заговорил он, обращаясь к Петру Хропову. — Я дрова сорок восемь лет сам колол. И смотри, какой топор у Яшеньки, — он выхватил из-за пояса Яни Резанова топор и, блеснув им на солнце, снова сказал: — Дай мне!
— Возьми, — и Петр Хропов отвернулся.
Затем партизаны извлекли из болота тех, кого могли отыскать. Вырыли братскую могилу и похоронили. Петр Хропов произнес короткую речь. Он долго смотрел на людей, лежащих на поляне, потом на братскую могилу, затем перевел взгляд на трупы карателей и сказал:
— Казнить будем. Казнить — топором по башке.
Николай Кораблев недели две ничего не говорил, почти не принимал пищи, только часто пил чай и подолгу смотрел в потолок, напряженно ловя в памяти, как полузабытое сновидение, какое-то странное, с вытянутыми губами лицо, похожее на святочную маску.
Следственные органы, в том числе и медицинские, определили, что удар в голову был произведен молотком, слабой рукой, иначе молоток размозжил бы черепную коробку выше уха, и тогда больной окончательно лишился бы речи. Врачи решили, что теперь, кроме покоя и домашнего лечения, больному ничего не надо, что вот, когда он немного поправится, к нему приставят учительницу-специалистку, и она восстановит речь. А кто ударил — этого никто не знал, хотя Петр Завитухин сам первый и уж слишком суетливо рассказывал рабочим о том, что «начальника кто-то тюкнул молотком по загривку… ну истинный бог».
Больше всех в смятении и недоумении была Надя.
— Как же это, Иван Иванович? — шептала она, и губы у нее дрожали. — Ведь это все равно, как если бы вот вы ударили меня?
Иван Иванович беспомощно ронял голову на грудь, соглашаясь с Надей, а старик Коронов, присмиревший, словно на похоронах, неизменно твердил:
— Гнусу на земле много. Ой! Много! — и подозрительно смотрел на Варвару, которая как-то загадочно стихла.
— Видно, в самом деле втрескалась, шишига, — ворчал он, вначале обижаясь на нее за сына. Потом примирился, увидав, в каком тяжелом положении находится Николай Кораблев. — Может, бабья ласка и спасет его, тогда не греховное это со стороны Варвары, — и сам настоял перед доктором, чтобы Варвару допустили дежурить на квартиру к Николаю Кораблеву.
Варвара дежурила по ночам. Ухаживая за больным, она часто шептала:
— Касатик! Родненький! Сил наберись… тебе не положено хворать. Такому соколу, и хворать?
В таком состоянии Николай Кораблев пролежал недели две-три, затем постепенно начал говорить, интересоваться строительством моторного завода, и вскоре его квартирка превратилась в штаб-квартиру, а Надя — в своеобразного домашнего секретаря, что ей очень понравилось. Одно как будто навсегда пропало у Николая Кораблева — улыбчивость. Теперь карие глаза его были всегда строги и часто неподвижны, как у змеи.
Так прошел месяц, другой. Врачи уже уверяли, что больной вот-вот поднимется с постели, что медицина победила все недуги, как однажды, поздним вечером, Николай Кораблев впал в глубокий обморок… и снова потерял речь.
Все всполошились, особенно врачи, а от наркома поступила строгая телеграмма с требованием немедленно отправить больного в лучший по тому времени госпиталь на озере Кисегач, куда вылетал из Москвы доктор-знаменитость.
Бывают дни, когда важные события следуют одно за другим. Сегодня как раз и был такой день. Во-первых, из Совнаркома пришел пакет совершенно секретный, адресованный на имя Николая Кораблева, который надо было немедленно доставить адресату. Во-вторых, доктор-знаменитость из госпиталя сообщил, что Николая Кораблева можно выписать. И, в-третьих, сегодня Ивану Ивановичу подали сводку по строительству моторного завода. Он и до этого знал, что «дело идет хорошо», но еще не верил в победу, не имея под руками вот этих сухих цифр. Прочтя же сводку и раз, и другой, и третий, он воскликнул, обращаясь к Альтману:
— Поэма!
Альтман посмотрел сводку. Его большие серые, под густыми черными бровями глаза загорелись, и он, восхищенно глядя на Ивана Ивановича, сказал:
— Я горжусь своим учителем.
Вначале это польстило Ивану Ивановичу, и он вдруг почувствовал, что как-то вырос надо всеми, и где-то в глубине души у него даже мелькнуло: «Вот вам и беспартийный». Но тут же ему стало нехорошо, и он, повернувшись к Альтману, задыхаясь, крикнул:
— Глупость! И не подламывайте мою радость: это сделали мы все. Да! Да! И главным образом Николай Степанович!
— Он всю зиму в госпитале. Удивляюсь я, Иван Иванович, как вы любите свои лавры раздавать другим.
— Лавры? Какие лавры? Знаете что, у вас есть гаденькая черточка — капать. Вы иногда капаете от полной души и не замечаете, что капаете яд. Да. Да. Яд. И ступайте, ступайте. Я пока не хочу с вами говорить. Ступайте.
Альтман, улыбаясь, уходя из кабинета, все-таки сказал:
— А лавры-то не отдавайте, учитель мой.
Но как только вышел Альтман, на душе Ивана Ивановича снова появилось что-то сладкое и липкое, как вишневый клей.
«А может, и правда, я дурак? Всю жизнь другим раздаю свои лавры. Ведь в самом деле, Николай Степанович почти совсем не прикасался к делам строительства… Впрочем, тут еще работал Лукин. Ну и что же? Этот же больше разговорчиками занимается! — Иван Иванович почувствовал, что он думает о Лукине неискренне. Верно, он не придавал особого значения работе Лукина. — Проживем и без них — пропагандистов: строительство требует дела, а не слов», — так он думал, но невольно во всем видел Лукина. Он этого не хотел признавать, как, например, больной, упрямо отрицающий значение медицины, принимающий лекарство и выздоравливающий именно от этого лекарства, однако продолжает твердить: «Медицина. Ну, чепуха какая: это мой сильный организм выгоняет болезнь». Так и Иван Иванович. Он видел, что Лукин, всегда в чистой рубашке-косоворотке, опрятный и собранный, особенно близок рабочим: они идут к нему, советуются с ним, ловят его на строительстве и, попросту обращаясь к нему, говорят: «Григорий Иванович». И вот этот Григорий Иванович так овладел рабочими, что, пожалуй, если он скажет им, что строительный корабль надо повернуть в такую-то сторону, они и повернут. «Однако корабль-то — это мы, строители, а он… Вот те черт… вот так Гриша», — невольно любуясь Лукиным, иногда думал Иван Иванович… и все-таки считал, что дело не в Лукине, а в них — строителях. А тут еще этот Альтман. Знает, на что капнуть: на раскаленную плиту бензин… и бензин вспыхнул.
— Ну, конечно, что все сделал я… моя работа, — гордо сказал Иван Иванович.
Но сердце снова заныло, и ему стало так нехорошо, что у него, как это бывает у стариков, веки сразу покраснели.
«Ведь я его люблю, Николая Степановича. А этот Альтман. Как все-таки он умеет капать. Нет, сие надо из него выбить… Да, выбить», — мысленно произнес он.
В эту минуту снова позвонил из госпиталя доктор-знаменитость.
— Я вам забыл сказать, — сердито бурчал он в трубку. — Вы его не нагружайте. Да. Да. И не протестуйте. Знаю я вас. Нагрузочка, нагрузочка. Сто нагрузок — и посадили на человека слона.
Вот все это и слилось в такой сумбур, что Иван Иванович просто растерялся, особенно после предупреждения доктора-знаменитости.
— Ох, ох! Это уже политика, Надюша, — говорил он, свеся голову на грудь, не видя, что Надя радуется. — Политика. И тут мы с вами ни уха ни рыла. Ну-ка я позвоню идейному человеку, — и позвонил Лукину, говоря: — Да. Да. Вам надо. Вы как партийное идейное руководство, или как там… парторг.
Лукин ответил, что никакого партийного руководства тут не требуется, но что он с удовольствием съездит за Николаем Кораблевым, и вскоре пришел к Ивану Ивановичу. Но, войдя в комнату, как всегда насупленный и мрачный, тут же заговорил о том, что надо бы побеседовать с новой группой рабочих, присланных из Казахстана.
— Но об этом Николаю Степановичу ни-ни. Понимаете, ни-ни, — Иван Иванович даже обиделся, боясь того, что и Лукин начнет «молоть про лавры».
Лукин неожиданно тепло улыбнулся.
— Да ведь этим живем, Иван Иванович.
— Ну? Живете? Эх, ты. За это я, пожалуй, вас и полюблю, — Иван Иванович обнял Лукина, чувствуя под руками его худобу. — Вон вы какой, — одновременно думая и о худобе Лукина и о том, что тот живет строительством, проговорил он. — А впрочем, мы еще Альтмана с собой захватим. Он анекдоты мастер рассказывать. Вот и будем все втроем отвлекать Николая Степановича, — Иван Иванович даже озорно, по-мальчишески подмигнул.
На озеро Кисегач они ехали через горы по лесной дороге. Можно было бы отправиться и другим путем, по шоссе, сделав крюк километров в шестьдесят. Но Альтман настоял, чтобы ехали через горы.
— Да посмотрите хоть раз на природу. Вы, Иван Иванович, любите природу только уничтожать: заявитесь, снимете лес, выкорчуете все до основания — и давай завод строить. Вы хоть раз посмотрите на природу как человек, — говорил он, уже сев рядом с шофером, показывая, куда надо ехать.
Сначала машина, заслуженный «газик» на высоких колесах, за свою проходимость прозванный народом «козлом», шла по широкому ущелью, спускающемуся с гор. Здесь все как бы кипело в весеннем буйном развороте: береговые, порою гранитные, скалы слезились еще потоками, но и на них уже, впившись в расщелины, синели набухшими почками березы, чернели в иглах сосенки, ели. Последние опустили на скалы нижние густые ветви, напоминая собою горных орлов, когда те в жару вот так же, распустив крылья, рассаживаются по скалам. Само же дно ущелья, вначале очень широкое, уже зеленеет травами, диким вишенником и цветами, особенно подснежниками. Они здесь крупноголовые, мохнатенькие, словно пчелы. И этих последних тут много: они проносятся со взятком в дупла, старательно копошатся, разворачивая головки ромашки, подснежников.
— Упорно въедаются… пчелы, — забыв обо всем на свете, тихо произнес Иван Иванович, неотрывно глядя на скалы, на деревья, травы, цветы и на старательно деловых пчел.
— Вот где легкие полоскать воздухом, — воскликнул Альтман.
— Нашел время полоскать, — грубовато одернул его Лукин, которого ни набухающие почками деревья, ни травы, ни цветы и тем более ни ароматный предгорный воздух, — ничто не могло оторвать Лукина от того, что сейчас идет кровопролитная война и на заводе не так-то уж благополучно, как уверял Иван Иванович. — У него цифры… и цифры для него — все. Но ведь в цифры не вложишь настроение рабочих, их тоску по семьям, их нужды, запросы. А мы по сравнению с довоенным временем живем плохо, вразброс с семьями. Альтману хорошо полоскать легкие: холост. А у рабочих — большинства — семьи в разбросе: у иных в Казахстане, у других — на фронте то сын, то отец, то дочь, а то и мать.
Ущелье все суживалось… и вот оно уже сошло на нет: дорога потянулась по хребту, местами в яминах и провалах, еще заваленная снегом, рыжим от изобилия сосновых игл. А по обе стороны дороги росли могутные сосны и ели, уходящие верхушками в глубокое голубое небо. Временами попадались белые рощи березы. Стволы берез, без единого черного пятнышка, казалось, были выточены из чистейшего голубого гранита: они так же отливались нежной желтизной и так же поблескивали.
— Еще бы медведюшку сюда… малого, — вглядываясь в чистые, белесые прогалы рощи, мечтательно и задорно проговорил Иван Иванович.
— А вон он, — сдержанно воскликнул Альтман, толкая в бок шофера, давая этим знать, чтобы он придержал машину.
А когда машина остановилась, то все увидали: в белесом прогале, метрах в ста, опустив ветвистые рога на спину, стоял великолепный пятнистый олень и, вытянув красивую морду, тянул расширенными ноздрями воздух так, как будто с наслаждением пил его.
И все замерли: стоял, точно влитой в белизну, олень, стояли, не шелохнувшись, березы, ветер и тот как будто притаился, а со стороны из куста вышла глухарка и тоже, увидав оленя, замерла, как застыли и путники в машине.
Так тянулась минута-другая… и вдруг олень-самец, издав короткий трубный клич, сорвался с места и стремительно скрылся в чащобе, и тогда все ожили: глухарка с резким треском кинулась в заросли, на березах затрепетали листья, в машине все разом заговорили, восхищаясь и рощей, а главным образом оленем и тем, как тот стремительно ринулся в чащобу.
Дальше дорога тоже была красивая, но вся изрытая дождевыми потоками, и всюду торчали камни. Камни тянулись вдоль дороги или пересекали ее, и тогда машина подпрыгивала, будто взбираясь по ступенькам.
— Ну и дорожка, — мрачно говорил Лукин. — По такой только военнопленных возить.
— Здорово! Чудесно! — вскрикивал Альтман, глядя на все с точки зрения заядлого охотника. И когда тут или там с характерным треском вылетали тетерева, он даже подскакивал, ударяя локтем шофера. — Ах! Ах! Ружье не захватил. Вот дурак, — и, повернувшись к Лукину: — Нет, знаешь что, товарищ парторг, надо людям предоставлять отпуск. Ну, дать человеку один день в месяц и пускай хоть на луну воет, если это ему нравится. Честное слово-о-о, — подчеркнуто произносил он, как будто это и было основным доводом.
Иван Иванович вдруг помрачнел. Он сидел, глубоко забившись в угол машины, и, казалось, еще больше постарел. Сумбур, внесенный всеми обстоятельствами дни, сейчас еще больше давил его.
«Лавры, — думал он. — Какой там черт лавры, когда дело идет о человеке. Но ведь в каждом человеке бес сидит. Во мне Альтман его потревожил. А Николай Степанович тоже человек. И как я ему сообщу, что дела на стройке идут блестяще? «Это без меня-то блестяще?» — вдруг спросит он. Конечно, так открыто не скажет, но бес зашевелится. И как же ему сказать? И еще вот этот пакет. Что в нем? А может быть, тут сообщают что-нибудь страшное о жене. Может, она погибла и Совнарком шлет Николаю Степановичу соболезнование? Фу! Фу!»
Машина, скрипя, чуть не перевертываясь, наконец выбралась на поляну, и тут перед ними раскинулось озеро Кисегач.
Усеянное круглыми каменистыми островками, оно лежало в горах и было такое спокойное, как бы залитое отшлифованным стеклом, отражающим в себе и голубое глубокое небо и крутые скалистые берега, заросшие высокими, ровными, будто вылитыми из воска соснами.
— Смотрите-ка, смотрите, Иван Иванович, — закричал Альтман. — Какая гладь. По такой хочется пешком пройтись.
— Вы вот что, — оборвал его Иван Иванович. — Думайте-ка не о том, что вам хочется, а что будем делать с Николаем Степановичем.
— А я уже придумал. Я повезу вас на озеро Тургояк, где вы все на свете забудете. И анекдоты. Конечно, анекдоты, — заспешил Альтман, увидав, как сморщился Иван Иванович.
«Если бы они спасли дело, анекдоты твои», — неприязненно подумал Иван Иванович, первый открывая дверцу машины.
Из белого каменного дома, сопровождаемый доктором-знаменитостью и сестрами, вышел Николай Кораблев. Лицо его было покрыто той желтоватой бледностью, какая бывает у людей после длительной и тяжелой болезни, а на месте удара молотком светился седой клок волос.
Шагая к нему и не отрывая взгляда от его лица, Иван Иванович с болью в душе подумал:
«И как я ему скажу? Ведь он еще такой слабый», — Ивану Ивановичу страшно захотелось обнять его и приласкать, как он сделал бы это со своим больным сыном.
— Здравствуйте, дорогой мой шеф, — заговорил он дрожащим голосом.
Лукин тоже неотрывно смотрел на странно изменившееся лицо Николая Кораблева и, здороваясь, подумал: «А не рано ли он выписывается?» — но, чтобы поддержать настроение больного, сказал:
— Хорошо выглядите, Николай Степанович.
Альтман выскочил из машины и, тряся обе руки Николая Кораблева, бросая игривый взгляд на сестер, воскликнул:
— Отлично! Отлично выглядите, Николай Степанович! Да разве при таких грациях можно болеть? — он кивнул на сестер, и те звонко рассмеялись, хором заявляя:
— Жалко, увозите его от нас.
— У нас редко бывают такие больные.
— Ну, ну! Вы еще скажете, почаще бы вам таких больных, — Альтман игриво подмигнул сестрам и открыл дверцу машины. — Прошу, Николай Степанович.
Николай Кораблев был рад, что за ним приехали его друзья, и хотел было улыбнуться им, но из этого ничего не вышло, и он, еще больше косолапя, пошел к машине, сел рядом с шофером, повернулся к Ивану Ивановичу, намереваясь его о чем-то спросить, но того отвел в сторону доктор-знаменитость — человек низенький, кругленький, как нежинский огурчик. Приперев Ивана Ивановича к каменной стене подъезда, он что-то начал ему быстро нашептывать.
Иван Иванович вдруг рассвирепел.
— Да что я вам, нянька, что ль? — и пошел к машине, а за ним, как шарик, покатился доктор-знаменитость.
— Минутку! Минутку! Еще одну минутку, — говорил он, намереваясь снова отвести в сторону Ивана Ивановича.
Но в эту секунду Николай Кораблев, глядя в лицо Ивана Ивановича, как смотрит тяжелобольной в лицо доктора, спросил:
— Как дела, Иван Иванович? Вся душа у меня тут изболелась. Вы ведь даже сводку мне не присылали. Или не знаете, что это жестоко? Жестоко.
Иван Иванович быстро повернулся к доктору-знаменитости и гневно развел руками, как бы говоря тому: «Видите, или вы, кроме медицины, ничего не понимаете?» Затем что-то промычал, откашлялся, сел в машину, полагая, что, пока шофер заводит мотор, пока в суматохе все усаживаются, Николай Кораблев забудет про свой вопрос. Но тот упрямо повторил:
— Дела как? Почему молчите?
«Да. Без вас было трудно, — решил было сказать Иван Иванович, но тут же обругал себя. — Чушь. Ложь. Скажу прямо. Пускай проснется в нем бес, а я тут, честное слово, ни при чем», — и, отвернувшись, сердито кинул:
— Хорошо. Отлично.
У Николая Кораблева в глубине потускневших глаз дрогнули искорки. Взяв за руку Ивана Ивановича, он притянул его к себе и от волнения почти шепотом сказал:
— Я очень рад, Иван Иванович. Очень. Думал, Иван Иванович умный, талантливый, опытный инженер, и если при нем дело не пойдет, значит, вся наша система на заводе ни к черту. А тут, значит, пошло? Это очень хорошо.
Ивану Ивановичу стало стыдно за свои мысли, и он, позеленев, пробормотал:
— Извините уж меня. Поганенькие мыслишки забрались в голову, — и так свирепо посмотрел на Альтмана, что тот, не понимая, в чем дело, спросил:
— Что? Что такое?
— А то. Лавры. Ла-а-вры-ы.
Альтман вспыхнул и, боясь, что разговор о лаврах сейчас же дойдет до Николая Кораблева, намеренно громко рассмеялся.
— Все еще не забыто? А я ведь пошутил, честное слово-о-о.
Иван Иванович еще свирепей посмотрел на него, хотел было кинуть: «Экий вы неуловимый», но тут же, вспомнив, что Николая Кораблева надо отвлекать, улыбаясь, сказал:
— Ладно уж, ладно. И я шучу.
Они всю ночь провели на берегу озера Тургояк.
По пути сюда Альтман рассказал им:
— Всякий, — говорил он, — будь то толстый, как овца, или тощий, как пересохшая палка, — всякий, утонувший в этом озере, уже не всплывет на поверхность.
— Ну да, скажете, — возразил ему Иван Иванович, но Альтман как знаток перебил:
— Да. Не всплывет. Вы можете утопленника искать в любом месте, на любой доступной глубине и не найдете, потому что в озере есть холодные течения, возможно, целые реки. Вот они, эти реки, бурные потоки, подхватывают утопленников и носят их на больших глубинах. Вы представляете себе, как утопленники один за другим, один за другим носятся по дну озера?
— И фантазия же у тебя, — мрачно проговорил Лукин. — Ты этим, бывало, и в институте отличался.
— Это не фантазия. Это факты. Вы знаете, что такое Тургояк? В переводе это звучит: «Не ступи моя нога». А впрочем, вы его сейчас сами увидите.
Через какую-то минуту машина, прорвавшись сквозь густые заросли кустарника, выскочила на возвышенность, и перед ними расхлестнулось озеро Тургояк. Оно, вытянувшись километров на восемь, лежало в котловине, стиснутое со всех сторон накатами горных хребтин. Залитое ярчайшими лучами солнца, спокойное и улыбающееся, оно напоминало здоровяка ребенка в колыбели.
— Страху-то вы на нас нагнали, — проговорил Николай Кораблев и первый вышел из машины.
— Эдак. Страху, — глядя на спокойное озеро, сам улыбаясь ему, упрекнул Альтмана Иван Иванович.
— Ну и фантазер же ты. Поэтом бы тебе быть, — проговорил и Лукин, шагая к воде падающей походкой.
— Нет. Позвольте, — с обидой запротестовал Альтман. — А вы знаете, что такое чаруса? Это красивое местечко, покрытое такой зеленой, привлекательной травой, что хочется прилечь, но стоит только ступить, как весь увязнешь. И это озеро — чаруса. Видите, какое оно спокойное, прямо для детей… Ну, однако, вы позавтракайте, а я на короткий срок отлучусь, съезжу на тот вон островок. На «Чайку». Я ведь физкультурник. А потом анекдоты… — выхватив из машины чемодан, Альтман достал оттуда резиновую лодку и быстро накачал ее.
Шофер, вскинув на плечо ружье, сказал:
— А я ружье прихватил. Ну, глухарей пошукаю.
Они остались на поляне одни… И отсюда видели, как серенькая лодочка, оставляя после себя еле заметный след, понеслась к островку. Признаться, они ничего страшного в этом не видели. Наоборот, пожалели, что лодочка так мала, а то и они, вместе с Альтманом, отправились бы на островок.
— Жаль. Очень, — проговорил Иван Иванович и начал мастерить «самоходный стол»: постлал на траву салфетку, разложил на ней колбасу, хлеб, чеснок, консервы, затем бережно вынул из чемодана бутылку с коньяком и, обгладив ее ладонью, осторожно, как свечу, поставил рядом с собой.
— Эге! — воскликнул Лукин. — Это действительно пир.
Иван Иванович налил всем по рюмке и резко остановился: на противоположном берегу ударил колокол. Иван Иванович вскочил, посмотрел в сторону колокола и произнес:
— Тревога.
— Очевидно, созывают рыбаков на обед, — сказал Николай Кораблев.
— Мне, понимаете ли, за последнее время все кажется какая-то тревога: по ночам вскакиваю и слышу какой-то звон. Нервы шалят. — Иван Иванович смахнул под глазом выступивший горошком пот и снова сел.
Лукин пододвинул к нему рюмку с коньяком, сказал:
— Пейте.
Иван Иванович, думая о том, чем и как занять Николая Кораблева, проговорил:
— А вы свою уже глотнули? Э-э-э, милый мой, так коньяк не пьют. — Иван Иванович был вообще универсальный человек: он мог говорить о чем угодно — о винах, о порохе, о выделке свиной кожи, об атомах, о происхождении ядов, о любом черте и о любом ангеле и говорил всегда интересно, возвышенно, со знанием дела… и вот теперь, чтобы чем-то занять Николая Кораблева, он заговорил о коньяке. — Так коньяк не пьют, сударь вы мой, — сказал он, приподнимая рюмку, внимательно глядя на то, как там еще кипит коньяк. — Смотрите, друзья мои, какими цветами переливается сие содержимое. Что это такое? А вот что — представьте себе, где-то на юге, под палящим солнцем, созревают кисти винограда. Сколько солнца забрали в себя эти кисти, чтобы насытиться чудотворными соками! И вот на заре зрелые кисти, еще обрызганные росой, снимают и пускают в обработку. Их давят, мнут, из них отбирают самое лучшее. Потом это самое лучшее ставят бродить, потом из этого переброженного отбирают тоже самое лучшее… Проходят десятки лет, и из подвалов вам достают вот этот чудесный напиток-солнце… Разве его можно пить кружками? Его надо пить каплями, тогда вы поймете всю прелесть…
Иван Иванович рассказывал про коньяк, а колокол все бил и бил. Прислушиваясь к тревожному звону, Иван Иванович иногда непонимающе смотрел на Николая Кораблева, который глазами о чем-то настойчиво спрашивал его и под конец сказал:
— Иван Иванович, у вас ко мне ничего нет?
Тот смешался, старчески замигал, думая:
«Вот так и отдать ему пакет? Без подготовки? А вдруг там что-нибудь страшное?» — и, протерев глаза, будто в них попала пыль, он протянул:
— Видите ли… Э-э-э. Как бы вам сказать… Есть, конечно… Сколько у меня к вам…
— Нет. От Надюши?
«Ага-а! Он все ждет от семьи», — догадываясь, подумал Иван Иванович и опять, чтобы не расстраивать Николая Кораблева, сказал:
— Она мне что-то говорила. Такая радостная была. Но видите ли, Николай Степанович, я так спешил… Я хотел было…
И вдруг из ущелья, неподалеку от них, сорвался, будто он где-то долго был на привязи, вихревой ветер. Он рванул салфетку на поляне, чуть не опрокинул бутылочку с коньяком. Лукин схватил бутылку, а салфетка взвилась, как чайка, и взметнулась вверх. Ветер кинул ее в озеро, как бы вызывая кого-то на бой, и закрутил, заиграл: гладь озера молниеносно вспенилась, заклубилась, покрываясь злыми беляками.
— О-о-о! — воскликнул Иван Иванович, глядя в сторону островка. — Альтман! Где Альтман?
Николай Кораблев и Лукин тоже глянули в сторону островка и ничего, кроме бурных брызг, там не увидали. Иван Иванович побежал было к машине, но, вспомнив, что шофер ушел за глухарями, снова остановился, растерянно опустив руки. Такие растерянные и молчаливые, они стояли на берегу, может, десять — пятнадцать минут.
Вокруг них все бурлило, как в котле: озеро бесилось брызгами так, что казалось, оно вот-вот все вскинется в ясно-голубое уральское небо; деревья стонали, нагнувшись в одну сторону; трава совсем припала к земле; откуда-то из мелкого кустарника вылетели галки и, как черные лоскутья, бессильные опуститься на землю, носились по ветру из стороны в сторону… и вдруг снова из ущелья потянул игривый ветерок. Озеро еще бушевало. Над ним еще вздымались столбы брызг, закрывая противоположный берег, островок «Чайка», а деревья уже мягко покачивали ветками, отряхиваясь от пыли, травы поднимались, галки побороли бурю и присели на кустарник… И вот как будто кто-то гигантской рукой ударил по озеру: волны мигом спали, оставляя после себя обильную шипящую пену… и озеро, так же неожиданно, как оно вскипело, стихло.
— Да-да, — удивленно произнес Николай Кораблев, — это действительно «Не ступи моя нога».
— Ах, черт бы побрал все. Не-ет. Я спущу озеро, а его достану, — и Иван Иванович, увидав рыбака, сказал: — Помогите, пожалуйста, разыскать инженера Альтмана. Уплыл на резиновой лодочке туда, вон на тот островок.
— На «Чайку», что ль? — угрюмо спросил рыбак и безнадежно закончил: — Ну и ныряет где-нибудь на дне. В прошлом году тут эдаких-то восемнадцать человек опрокинулось из лодки… и плавают до сей поры.
Всю ночь летели утки, гуси, журавли. В темно-голубом небе их совсем не было видно, но они все время давали о себе знать утомленными призывными криками. И тем, кто сидел у костра на берегу озера, казалось, что птицы кружатся над ними, не находя себе пристанища. Только утром, когда рассвело, Иван Иванович, Лукин и Николай Кораблев увидели, что все небо усеяно пиками, и пики эти стремительно неслись куда-то вдаль по своим небесным дорогам: неслись тяжелые кряквы, шустрые чирки, горделивые шилохвосты, величавые гуси, и выше всех реяли, отбивая зори пронзительными воплями, журавли. Иногда та или иная пика отрывалась от стремительного потока и падала на гладь озера. Тяжело дыша, пугливо осматриваясь, птица скрылась в зарослях прошлогоднего камыша, очевидно найдя тут себе летнее пристанище. А остальные все тянули, тянули туда — через Уральский хребет, в далекую Сибирь, на север.
Так они втроем всю ночь просидели у костра.
Николай Кораблев, хотя и попросил, чтобы рыбаки поискали Альтмана на островке «Чайка», но сам по сути дела даже не верил, что тот жив.
Иван Иванович был тих и смиренен, будто около гроба друга. Он долго молча сидел перед костром и только потом почти шепотом заговорил:
— Вы, конечно, не верите в судьбу? Ну да, вы же из того поколения, которое, познав истину Маркса, начало все кувыркать — бога, судьбу, обряды, нравы, царей.
Вступился Лукин.
— Вы уж очень все в кучу. Что-нибудь отделите. Нравы, например…
— Ах, вы сейчас же — классовая борьба, — воспламеняясь, перебил его Иван Иванович. — Классовая борьба и прочее, прочее. А я не об этом. Я хочу говорить просто, по-человечески. Ну, например, я живу своим трудом. Мне больше ничего и не надо. Я люблю творить. Вот я приезжаю на пустырь, на болота, в леса. Тут живут лоси, зайцы, волки, олени. Первый удар топора — ох, какой это запев. Проходит неделя, другая, год, второй — и пустырь превращается в чудесный город. Я это люблю. В этом моя судьба.
— Ну и любите, — с ребячьим задором произнес Лукин. — Разве вам это запрещают?
— Ага. Любите. Запрещают? Да, запрещают. В Гибралтарском проливе можно, например, построить такую гидростанцию, которая будет обслуживать всю Европу. Дорого? Не дороже той войны, какая сейчас кипит. Так я говорю: «Давайте строить гидростанцию». А мне отвечают: «Иван Иванович, берите-ка ружье и палите вон в того человека». Говорю: «Не хочу». Отвечают: «Тогда тебя убьют».
— Убьют, — мрачно вставил Лукин, видя, что Николай Кораблев тоже пытается что-то сказать, но всякий раз отступает, не желая мешать Ивану Ивановичу, слушая его с какой-то скрытой досадой.
— Да. Убьют, — все больше воспламеняясь, проговорил Иван Иванович. — Убьют. А разве я предлагаю что дурное для человека? Я бы мог соединить все европейские реки и на океанском пароходе приехать в Москву. Дорого? Ага. А вот мы с вами строим завод. Завод этот будет выпускать моторы. Куда они пойдут? В пасть войне. Это не дорого? А сколько заводов у нас работает на войну? Да ведь не только наши заводы — заводы всего мира… весь мир, — приходя в ужас, воскликнул Иван Иванович. — Весь мир ведь работает на войну. Весь мир — на то, чтобы уничтожать друг друга. Ведь это же мир сумасшедших. — У Ивана Ивановича даже навернулись слезы, и он с тоской закончил: — Ужас. Просто ужас.
— Да. Это ужасно, — вдруг согласился с ним Лукин, который еще только за пять минут до этого решил крепко поспорить с Иваном Ивановичем. — Это ужасно, — повторил он. — А сколько гибнет лучших людей — талантливых, даровитых: Пушкиных, Менделеевых, Павловых, Чайковских?
— Ну, вот видите, — Иван Иванович даже Мягко тронул за руку Лукина. — А сколько слез… целые озера материнских слез. Ведь что делается-то? — заговорил он с Лукиным уже как со своим единомышленником. — Была Германия. Вы же знаете, как мы уважали ее технику, ее великих людей — Гете, Шиллера, Гейне, Бетховена… Да мы с вами сотни таких насчитаем… И вот пришел какой-то хлюст — Гитлер и превратил всю страну в банду грабителей и убийц, — и, посмотрев на иссиня-бледное, перекошенное лицо Николая Кораблева, он спохватился: «Ох! Да и зачем я об этом говорю? Ведь он еще больной, а я дурак, напоминаю ему о том, что у него семья там».
Николай Кораблев, пользуясь передышкой, сказал:
— Вот этих хлюстов, как выражаетесь вы, Иван Иванович, и надо убивать. Надо убивать, чтобы вам жить — это и есть классовая борьба, — жестоко закончил он.
Иван Иванович подумал, посмотрел на Николая Кораблева и с грустью:
— Значит, убивать?
— Убивать. За мир.
— Иначе никак нельзя?
— Никак. Чтобы жить так, как предлагаете вы, надо всех людей превратить в таких, как вы. Вы любите строить, а те любят грабить. Вы их хотите уговорить, чтобы они этого не делали, а они, вооруженные первоклассной техникой, идут, убивают вас и грабят все, что создал народ.
— Значит, так мир построен и этому не будет конца? Грустно. Очень, — и Иван Иванович уронил голову на грудь, будто она у него разом отяжелела.
— Мир построен плохо, что и говорить, — чуть спустя мрачно сказал Лукин. — Но его надо по-иному переделать. Я думаю, — это последняя война на земле.
— А вам сколько лет?
— Тридцать пять.
— Ага. А мне шестьдесят восемь. На моей памяти русско-японская война, русско-германская война, гражданская война, и вот теперь снова Отечественная война. Я уже не говорю о том, что мир почти беспрестанно воюет. То тут, то там. И вы думаете, что каждый раз не говорили: это война последняя?
— Говорили, но не действовали, а мы — действуем. И будем жестоко убивать тех, кто нарушил наш мирный труд. Мы поднимем всенародную войну и покажем всему миру, что мы не только красивы, но и сильны — несокрушимы: мы знаем, за что и во имя чего мы бьемся, — упрямо произнес Николай Кораблев.
— А все-таки во имя чего?
Николай Кораблев чуть подумал и так же упрямо:
— Те зовут к грабежу, а мы к жизни, к мирному труду.
Иван Иванович не унимался:
— Но ведь и Рузвельт и Черчилль зовут к тому же.
— Не будьте наивны, Иван Иванович… У них лицемерие. А наш призыв: «Борьба за мир» — будет подхвачен всеми народами всего земного шара, — Николай Кораблев внезапно умолк и прислушался.
Откуда-то из серой утренней дымки несся крик. Человек кричал так, как будто его душили… И тут же совсем близко раздались один за другим два выстрела. Следом за этим из мелкого кустарника вышел шофер.
На боку у него висел глухарь. Шофер сиял, как стеклышко на солнце. Подойдя к костру, он небрежно кинул глухаря и так же небрежно проговорил:
— Этот тут, рядом с вами, спрятался, подлец.
В эту секунду снова раздался крик. И все поняли, что крик несется с островка «Чайка» и что это силится подать клич Альтман.
— Ну-у, во-от, — произнес Иван Иванович, обессиленный опускаясь на траву…
Часа через два к ним на берег рыбаки доставили Альтмана. Оказалось, что буря его вчера застигла у берегов острова. А что с ним было потом, как очутился на острове, — не помнит.
Иван Иванович нагнулся, пощупал у него пульс, затем так расхохотался, что все с удивлением посмотрели на него, а он хохотал и выкрикивал:
— О-о-о! Вот так анекдот! Я ведь его пригласил, Николай Степанович, чтобы он вам анекдоты рассказывал, чтобы отвлечь, — и осекся, журя себя за то, что выдал все, и уже серьезно: — Ну, пора и его в больницу.
Но когда они уселись в машину, Иван Иванович, пощупав пакет в грудном кармане, задумался, как его передать и передавать ли сейчас. Ведь в сущности Николай Кораблев совсем не был «отвлечен», как это советовал доктор-знаменитость, а, наоборот, еще более взволновался.
«Я ему там прямо на квартире отдам, — решил было Иван Иванович. — Ну, а если это что-нибудь такое, тревожное? Может, про жену? Фу! Фу!» — фыркал он.
Но Николай Кораблев сам выручил Ивана Ивановича. Не доезжая километра три до строительной площадки, у подножия горы Ай-Тулак, он проговорил:
— Может быть, мы пройдемся? А то я просто отучился ходить. Давайте через Ай-Тулак на площадку…
Они охотно согласились и, отпустив машину с Альтманом, тронулись извилистыми, заросшими, звериными тропами.
Солнце выкатилось из-за гор, хлестнуло лучами по деревьям, пало на землю, и все заиграло густыми красками. Леса казались могучими, переплетенными. Вон лиственница — кудрявая и стыдливая, как девушка. Вон сосны-богатыри перемешались с березами, с сережек которых падают капли росы. И все это — деревья, бугры, полянки, весенние озерки, — все горит, переливается ка ярчайшем солнце. А в оврагах, в размоинах, в складках гор то и дело попадаются то слюда, то бурый уголь, то рыжие камни — руда.
— Что вы на это скажете? — подняв рыжий камень, обратился к Лукину Иван Иванович. — Урал — он богат. Его на тысячу лет хватит. Знаете ли, когда-то тут люди из платины лили дробь. Да. Дробь. Уток стрелять.
— Да не может быть? — Лукин даже остановился, с недоверием посматривая на Ивана Ивановича.
— Лили дробь и стреляли по уткам. А по правде сказать, и сейчас еще из платины льют дробь. — Иван Иванович почему-то обозлился, зеленоватые глаза потемнели, губы плотно сжались. Отбросив камень-руду прочь, он почти скомандовал: — Идите-ка за мной, — и сам первый тронулся по мягкой, пружинящей, как пробка, тропе. Он шел быстро, беря крутизны с разбегу, забыв о том, что Николай Кораблев еще болен, вскрикивая, подзадоривая их: — А ну! А ну! Э-э-э, — а когда выбрался на вершину, гладкую, как колено, тяжело дыша, вглядываясь в даль, вдохновенно сказал: — Мы с вами на вершине Ай-Тулак. Я старше вас. И, возможно, я раньше уйду с этой грешной земли. Вам жить. Смотрите отсюда на древние седины Урала. Смотрите и запомните эту минуту.
Они стояли на вершине горы Ай-Тулак. Отсюда было видно, как гряды гор, налезая друг на друга, почерневшие от лесов, уходили в даль Уральского хребта; то тут, то там, сжатые скалами, плескались на солнце озера; а надо всем этим возвышалась, синея далеко на горизонте, гордыня Урала — Еремель. Все было пустынно и величаво.
— Красиво, — проговорил Лукин.
— Для нас, инженеров, красиво — богато. Урал богат. Наши политические деятели послали в этом году сюда киевлян, ленинградцев, москвичей, людей из Поволжья… и Урал по-настоящему встряхнули. Много умных людей приехало сюда… Но дробь из платины еще продолжают лить.
— Ну уж, — возразил Николай Кораблев. — Это у вас, Иван Иванович, сегодня настроение такое.
— Да, да, — чуть не закричал Иван Иванович. — Льют. Будем прямы и честны на вершине этой горы. Льют. Рукавишникова назначили же директором крупнейшего моторного завода. Разве это не то же самое, что лить дробь из платины? Вот вы, — обратился он к Лукину, — главный партийный человек у нас. Почему вверяют такой завод Рукавишникову?
Лукин пристально посмотрел на Николая Кораблева и загадочно ответил:
— Ничего, разберемся, дело будет.
— Но я с вас обоих хотел бы взять клятву, вот здесь, на вершине этой чудесной горы, что вы будете старательно охранять богатства Урала и превращать их вот в такое. — Он торопко побежал еще вверх и, перевалив через грань горы, показал на другую сторону. — Вот в это.
Внизу, у подножия Ай-Тулак, раскинулась огромная долина, вся изрезанная шоссейными дорогами, усыпанная жилыми домами, постройками. По шоссейным дорогам мчались легковые, грузовые машины, по стальным рельсам — паровозы, дымили высокие трубы, и двигались люди во все стороны, как муравьи. А среди всего этого, сверкая на солнце стеклянными крышами, возвышались, словно дворцы, цеха.
— Вот в это надо превращать седой Урал, — сказал Иван Иванович и, выхватив из кармана пакет со штампом Совнаркома, подавая его Николаю Кораблеву, добавил: — И что бы ни было в этом пакете — горе, удар, беда, радость ли, — пусть это ни на секунду не отрывает вас, Николай Степанович, от великой задачи — превращать Урал в красоту для человека.
Николай Кораблев быстро распечатал пакет, прочитал, хотел было улыбнуться, но только отвернулся от спутников и сказал, уже шагая под гору:
— Как будто уже разобрались.
Весть о назначении Николая Кораблева директором моторного завода разлетелась по всем цехам, по строительной площадке. И все ждали — в цехах и на строительной площадке, — что он вот-вот явится, чтобы с одними заново познакомиться, а с другими по-доброму проститься. Но Николай Кораблев, решив избежать шумихи, направился не в цеха, а в кабинет Рукавишникова, чтобы принять дела по заводу. Рукавишникова в кабинете не оказалось, тогда Николай Кораблев зашел к себе в контору и срочно начал сдавать дела Ивану Ивановичу.
Иван Иванович не ожидал, что его назначат начальником строительства, и сейчас даже как-то не верил. Смахивая батистовым платком со лба пот, он, волнуясь, говорил:
— Николай Степанович, а это не шутка? Я ведь глубоко беспартийный.
— Разве Совнарком шутит?
Сдав дела, Николай Кораблев наутро отправился в кабинет Рукавишникова, уверенный в том, что встретит наконец его там, но еще по дороге узнал, что тот со своими «единоверцами» на машине укатил в лес.
«Не ждать же мне, когда он проветрится», — решил Николай Кораблев и вошел в приемную, сталкиваясь тут с весьма наивными препятствиями.
Секретарша с накрашенными губами кинула на стол ключи от кабинета.
— Нате, нате, нате! А я вам не слуга. Я мать ребенка и по закону могу не работать. — Сказав это, она, вся пылая, вылетела из приемной в своей розовой косыночке, синей кофточке, зеленоватых туфельках, кружевах и бантиках.
Николай Кораблев нахмурился, открыл кабинет и тут буквально был потрясен: стены кабинета посерели от пыли и паутины, пол был в ошметках грязи, забросан окурками, а из темного угла, по дырявой домотканой дорожке вышел кот, лохматый, сибирский. Его, видимо, никогда не чесали: длинная шерсть, скатавшись, висела на нем шариками, хвост наполовину облез и пушился только на конце. Он шел и желтоватыми узкими глазами смотрел на Николая Кораблева так же неприязненно, как посмотрела на него и секретарша. Кот присел и даже сделал движение, готовясь к прыжку, но, раздумав, вяло повалился на бок и стал выбирать из себя блох.
«На хозяина похож. Очень», — и Николай Кораблев, пинком отбросив кота, сел за стол.
Кот недовольно заворчал, прыгнул в кадку с фикусом и начал что-то быстро проделывать задними ногами, все так же сердито глядя на Николая Кораблева узкими желтоватыми глазами.
В эту минуту и вошел в кабинет уполномоченный наркома Сосновский. Он вошел, шумно посмеиваясь, улыбаясь, показывая ряды белых зубов, и, увидав кота, захохотал, боком падая на диван:
— Хозяйничает? А-а! Кот! Я Рукавишникову несколько раз говорил: изгони, мол, ты эту тварь. Нет, слышь, кот счастье принесет.
— Еще бы, уборную устроил под фикусом, — и Николай Кораблев позвонил к себе на квартиру: — Надюша! Забери-ка, пожалуйста, с собой что надо и помой тут. Да. Да. В новом кабинете. После этого поведешь секретарские дела. Страшно? Ничего страшного нет: рядом со мной сидеть будешь. Скорее только. — И затем обратился к Сосновскому:
— Что будем делать? Рукавишников куда-то укатил.
— Сел на своего коня — запил.
— Да-а? Он же не пьет?
— Что ты, батенька, не пьет. Рюмками не пьет, а чайными стаканами только давай! Да еще хвастается: я, слышь, рабочий.
Николай Кораблев поморщился.
— А я думал, захворал болезнью непризнанного гения.
Сосновский, поняв, что Николай Кораблев поморщился именно потому, что Рукавишников пьет, еще более оживленно заговорил:
— Ну, что ты, батенька мой, ты еще многого не знаешь.
Николай Кораблев крепче поморщился, посмотрел в расплывчато-доброе, совершенно беззлобное лицо Сосновского.
— Прошу без панибратства, — резко произнес он, — мы с вами собираемся заводом управлять, а не в городки играть. Я вам не давал права называть меня на «ты» и «батенькой», как и вы мне такого не давали. Да и не надо, Сосновский.
Девятнадцатилетним парнем он прямо со школьной скамьи попал в бурный круговорот событий. Было это в тысяча девятьсот семнадцатом году — в год великих социальных перемен. Вот тогда еще Сосновский выступил на митинге в поволжском уездном городке и так завоевал слушателей, что очутился на гребне событий. В городке тогда стояли запасные полки солдат, и Сосновский вместе с солдатскими комитетами еще в августе тысяча девятьсот семнадцатого года «объявил советскую власть». Потом он вместе с добровольческими отрядами, вместе с запасными полками ушел на фронт, где был избран членом революционного военного комитета и прославил свое имя в борьбе с бандитами Юденича, Колчака, Деникина, в боях с немцами на Украине.
Кончилась гражданская война, и советский народ принялся за восстановление страны. Сверстники Сосновского пошли в учебные заведения и через несколько лет вышли с теми знаниями, которые так нужны были стране.
Сосновский заявил:
— Меня достаточно наукам обучила жизнь. Ведь я же первый в Поволжье объявил советскую власть.
Вскоре после гражданской войны он был назначен председателем треста цементной промышленности. Вместо того чтобы вникнуть в дело, Сосновский начал рассказывать всем о том, как он «объявил советскую власть», как «воевал», не замечая, что все это у него превращается уже в какую-то болезнь: первый «объявил советскую власть», значит и здесь что-то должен сделать первым… и он стал «оригинальничать», «отыскивать новое, свое», а надо было работать — по-будничному, упорно, много. Его начали критиковать, сначала вежливо, тихо, потом все громче и громче. Вначале он на всякую критику улыбался, показывая белые зубы, заявляя:
— Вы сами поучитесь… у меня поучитесь… Ведь я… — и опять о своем прошлом, мягко и открыто улыбаясь. За что и получил кличку «улыбчивый».
Вскоре «для пользы дела» его перевели директором одного крупного курортного управления в городе на Черном море. Но и там повторилось то же. И люди в Москве задумались: что делать с Сосновским? Почему прилипла к нему кличка «улыбчивый»? «Не ту работу ему даем», — решили люди в Москве и снова начали посылать его на «должности». Был он и уполномоченным ЦКК, был и редактором большой газеты, был и директором музея. Но куда бы его ни посылали, история повторялась… Но однажды Сосновского направили из Москвы, во главе юбилейной комиссии, приветствовать одну республику… и Сосновский выполнил это поручение. Он держался с вежливым достоинством, произносил зажигательные речи, и в республике были довольны им.
— Наконец-то нашли мы ему дело, — решили люди в Москве, радуясь за него, и с этого раза Сосновский превратился в постоянного «председателя комиссий». Но Сосновский ворчал:
— Завидуют. Неоперенная молодежь. Ничего, придет время, спохватятся.
В первые дни войны он обратился с просьбой отправить его на фронт. Под благовидными предлогами его просьбу не удовлетворили. Он начал разыскивать своих бывших друзей по гражданской войне и нашел наркома, в ведении которого находился моторный завод, эвакуированный на Урал. Сосновский позвонил наркому, назвав его просто Илья и спросив, когда к нему можно «заглянуть».
— Да в любое время, — ответил нарком. — Рад буду тебя видеть.
Но когда нарком узнал, что нужно Сосновскому, он задумался. «Дать работу. Какую же я ему могу дать работу? — думал он, одновременно вспоминая прошлое и то, каким героем тогда держался Сосновский. — Какую же работу я ему дам? Послать на место Макара Рукавишникова? А чем он лучше Рукавишникова? В комиссиях работал, говорят, хорошо».
— Знаешь что, Семен, езжай-ка от нас уполномоченным на завод. На Урал. Директор там у нас плоховат, ты приглядись к нему, к делам и пиши мне, — а сам подумал: «Вмешиваться в дело ему не надо будет, а человек он честный».
«Уполномоченный наркома! Это весомо», — подумал Сосновский, растрогавшись, и пожал руку своему другу по гражданской войне.
И вот теперь, когда так резко Николай Кораблев оборвал его, он сморщился, перестал улыбаться и, заикаясь, сказал все то же:
— Я ведь… я ведь… вы, может быть, и не знаете, но я первый объявил советскую власть в Поволжье…
Николай Кораблев внимательно посмотрел на него и, проникаясь к нему уважением за прошлое, мягче добавил:
— Это ваша большая заслуга. Но, видите ли, я держусь того правила, что мы друг друга не имеем права похлопывать по плечу. Мы должны друг друга жестоко критиковать и не привязываться друг к другу, чтобы не прощать: ошибки растут, как грибы после дождя, когда их прощают. Вы должны все это понять. Вы вот посоветуйте, что нам делать со столом?
Сосновский облегченно вздохнул, снова заулыбался и, потрогав ящик стола, сказал:
— Да открывать надо.
В ящике стола бумаги лежали так, что их оттуда еле удалось извлечь. Казалось, их тискали в течение нескольких лет с одним намерением — больше и не доставать. Бумаг было много, с разных концов страны — из Казахстана, Поволжья, Сибири, Москвы, с фронта, из наркоматов, и даже отношение из Совнаркома о назначении Кораблева и об освобождении Рукавишникова находилось тут же. Большинство бумаг было не читано, на иных же корявым почерком Рукавишникова наложены резолюции: «К сведению».
— К сведению и в стол, — захохотал Сосновский, став уже опять тем же, прежним.
Николай Кораблев разбирал бумаги, смущенный так, как будто его самого застали за пакостным делом. Вот он натолкнулся на письмо Степана Яковлевича. Тот грубо писал Рукавишникову: «Эй! Директор. Когда я до тебя доберусь?.. Третье письмо посылаю. У нас в термическом цеху шесть рабочих заболели от истощения. Питание надо подбросить, не то круче пойдет дело». На уголке надпись Рукавишникова: «Врут. Работать, бездельники, не хотят. Симулируют».
Сосновский снова захохотал. Николай Кораблев побагровел, ненавидящими глазами посмотрел на него.
— Вы что ржете, как жеребец? Тут плакать надо. Шкуру надо с Рукавишникова спустить за такую резолюцию и за такие дела. Ведь друзья этих рабочих, наверное, написали семьям, как их отцов кормят на заводе, где директор Рукавишников, а уполномоченный наркома — Сосновский, а вы сидите и ржете. Черт бы вас побрал!
Сосновский оборвал смех и тоже побагровел.
— Да я не над этим, а над резолюцией. Но ведь все равно кормить-то нечем.
— Так? Нечем? Знаете ли вы, что лодырь от голода не умрет: он опилками прокормится. Умирает тот, кто работает. Значит, надо питание так распределить, чтобы оно попало тому, кто работает, а второе — потребовать от правительства добавочные фонды.
Сосновский тупо посмотрел в угол и, опять отыскивая оригинальное, свое, сказал:
— Не дадут.
— А вы пытались?
— И пытаться нечего: война.
— Вот и нелепо. Разыщите-ка мне сейчас же начальника снабжения.
Сосновский, видимо, такого вовсе не ожидал. Он глянул мимо карих глаз Николая Кораблева на его курчавую голову и с дрожью проговорил:
— Я ведь уполномоченный наркома, а не ваш личный секретарь.
— Будем подчиняться делу, а не чинам. Видите, я разбираю бумаги, а вы на диване ногами дрыгаете.
— В самом деле… в самом деле. Вот чепуха какая, — и Сосновский позвонил: — ОРС. Ершовича мне. Товарищ Ершович? А нуте-ка в кабинет директора. Да. Да. Кораблев. С делами? А уж это ваша воля.
Вскоре в кабинет вошла Надя с ведром, веником, тряпкой — маленькая, еще совсем похожая на девчушку; а следом за ней, отдуваясь, будто кузнечные мехи, ввалился заведующий отделом рабочего снабжения Ершович. Он вошел, еле поворачивая головой на залитой жиром шее, ступая толстыми ногами, как чурками. Посмотрев большими навыкате глазами сначала на Сосновского, потом на директора, подошел к столу, отрекомендовываясь:
— Товарищ Ершович! Явился по вашему приказанию! Начальник ОРСа.
«Ну, этот не развалится от истощения», — подумал Николай Кораблев, глядя на Ершовича, и спросил:
— Где Рукавишников?
— Рукавиш… — Ершович пошлепал, будто пробуя патоку, кровянистыми губами, помялся. — Прямо сказать?
— А попробуйте криво.
Тогда Ершович, напрягаясь, прошептал:
— Десять литров. Десять. Доза лошадиная, скажу вам лично.
«Дал и сплетничает», — неприязненно подумал о нем Николай Кораблев и еще спросил:
— Список сотрудников ОРСа при вас?
Ершович снова весь налился кровью и, изгибаясь, подал список. Николай Кораблев посмотрел, сказал:
— На половину сократить и послать на производство. Кого? Ступайте вместе с товарищем Сосновским в кабинет Альтмана и сократите. Ступайте, говорю, с товарищем Сосновским и сократите.
— Но это немыслимо — сократить. Уверяю вас. Вы ломаете весь мой аппарат, — возопил Ершович и умоляюще посмотрел на Сосновского.
— Лучше будет, по опыту знаю, — сказал Николай Кораблев. — На строительной площадке рабочих в два раза больше, а штат организации рабочего снабжения в три раза меньше.
Сосновский взял под руку Ершовича, подмигнул ему — дескать, не рыпайся, — повел его из кабинета. Шли они медленно, вяло, неохотно, как выходят люди из теплого помещения на холодный осенний дождь.
Николай Кораблев посмотрел им вслед, покачал головой и тихо произнес:
— Ничего себе — работнички.
В кабинет вошел Лукин. Мрачно поздоровавшись с Николаем Кораблевым, спросил, садясь на диван:
— Ну! Тут как?
— Вот как, — и директор протянул ему письмо Степана Яковлевича, адресованное на имя Рукавишникова.
Лукин прочитал, встревоженно произнес:
— Страшное письмо… А это как — широко… или?
— Проверим! — Николай Кораблев взял трубку и позвонил главному врачу завода. Положив трубку, сказал Лукину: — Питание рабочих — основа основ. Думаю, системы распределения продуктов на строительстве надо целиком перенести сюда. В этом и прошу вас помочь.
Главный врач, Суперфосфатов, плоский, как горбыль-доска, в старом поношенном сюртуке, с серебряной цепочкой через всю грудь, явился немедленно же, как будто ждал вызова тут за дверью. Он вошел в кабинет, расшаркался, поискал близорукими глазами директора и, подавая ему руку, воскликнул:
— Наконец-то! Манна! Манна небесная нам с неба свалилась. Ведь что творится на заводе, вы и не поверите! Истощение идет полным ходом, — он порылся в карманах, вытащил кипу актов и бросил на стол. — Вот полюбуйтесь. То есть чем же тут любоваться? Тут надо рыдать. Да. Рыдать!
Николай Кораблев стал просматривать акты, а Лукин резко спросил:
— Полным ходом?
— Да. Фурункулы и все прочее.
— Какой процент? — спросил Николай Кораблев.
— Двадцать — двадцать пять.
— Ну, это еще не полным ходом. Но может пойти и полным ходом. Что нужно, чтобы приостановить?
— Дополнительное питание и главным образом витамины.
— Да-а. Значит, нужен шиповник? А чем его можно заменить?
— Смородина, — начал быстро перечислять врач, — кедровник, хвоя ели. Знаете, такая молодая…
— Ага, — прервал его Николай Кораблев и посмотрел в окно, на горы, усыпанные молодой и старой елью. — Что ж, за елью нам в Москву посылать, что ли?
— Да нет, зачем же, — не поняв шутки, воскликнул врач. — У нас тут она под рукой. Я ведь говорил несколько раз.
— Хорошо, — снова остановил его Николай Кораблев. — Садитесь-ка вон там в уголке и составьте с товарищем Лукиным акт об истощении. Для наркома. Что вы так смотрите на меня?
— А мне… простите нас… не того?
— За правду — не того, за ложь — того.
И тогда вторая комиссия засела в углу.
А Николай Кораблев вызвал заведующего столовой и спросил, почему рабочему на обед приходится тратить около трех часов. Заведующий столовой рассказал самые простые вещи: чтобы получить хлеб, рабочему приходится около часа стоять в очереди, затем в очереди за ложкой, затем в очереди за кушаньем.
— А за обедом-то он сидит всего каких-нибудь пятнадцать минут: его другие выживают.
— Сколько человек надо поставить, чтобы устранить очередь за хлебом?
— Семь, — быстро ответил заведующий столовой и, подумав: — А десять тем паче.
— Десять на пять тысяч рабочих? В очереди за хлебом рабочие теряют пять тысяч часов, в очереди за ложкой пять тысяч часов. Ведь это десять тысяч рабочих часов. Черт знает что! Вы ежедневно у завода воруете десять тысяч рабочих часов. Вы понимаете?
— Понимаю в точности, тем паче.
— Вот вам и тем паче. Пригласите-ка сюда одну из умных официанток.
— У нас есть такая. Профстаж шестнадцать лет.
— Мне нужен не профстаж, а умную. И еще — вызовите рабочего, который больше всех вас ругает.
— Есть такой. Есть-есть, — с радостью объявил заведующий столовой: — Петров Степан Яковлевич. Кадык у него — знаете, нет ли — вот такой, с кулак. На днях меня чуть не побил. А еще начальник цеха, вроде интеллигенции.
— Вот и хорошо, — сказал Николай Кораблев, и заведующий столовой так и не понял, что хорошо: то ли, что Степан Яковлевич не побил его, то ли, что есть такой рабочий.
Надя с полчаса командовала в кабинете. Она смахнула паутину и пыль, все вымыла. Сделав все это, она, глядя на растерянного кота, которому чистота в кабинете, видимо, показалась просто дикой, проговорила:
— А с этим что делать, Николай Степанович?
— Уволить, Надюша. Немедленно и без выходного пособия. А теперь садитесь (он тут решил ее называть на «вы»), садитесь там, в приемной, и помогайте мне. Ну, ну… Задрожало сердечко. Вы же комсомолка? Ну, вот и разыщите-ка мне вашего секретаря.
— Ванечку? — вся вспыхнув, спросила Надя, чувствуя, что ей вызвать Ванечку будет легко.
— Да. Да.
Ванечка, молодой, статный, «налитой парень», как о таких говорят, всегда держал себя серьезно: морщил лоб и даже отращивал усы. Ему страшно не нравилось, что его зовут Ванечкой, и поэтому он подписывался так: «Иван Гаранин». Николай Кораблев, разбираясь в столе, видел уже несколько бумаг за подписью Ивана Гаранина… и теперь, когда вошел Ванечка, он посмотрел на него, на его не совсем натуральное поведение, подумал: «И я такой же был. Ну, вот точь-в-точь: бороду все отращивал, чтобы казаться старше», — и проговорил:
— Мне не нравится, что вас все зовут Ванечкой. Какой вы Ванечка? Вы руководитель комсомола, а комсомольцев у нас на заводе, кажется, девятьсот человек?
Ванечка вспыхнул.
— Девятьсот четырнадцать. Шестьсот девяносто две девушки, остальные юноши.
— Иван… Иван…
— Никифорович, — ответил Ванечка.
— Иван Никифорович. Вы садитесь, пожалуйста. Знаете ли вы о том, что в институте имени Павлова делали такой опыт: несколько дней не давали собаке спать. Кормили ее искусственно, но спать не давали. И она на седьмой или восьмой день сдохла. Вы, вижу, хотите меня спросить — к чему это директор такое говорит? А вот к чему: у нас очень плохо спят рабочие…
— Везде плакаты висят.
— Это хорошо. Пусть их висят. Но вы койки наладьте. Шум около общежития устраните. Изучите, как живут рабочие, и завтра же мне, пожалуйста, доложите. Узбеки у нас есть? Казахи?
— Да. Странный народ.
— Такой же народ, как и мы с вами. А вот вы не пробовали кушать, сидя на полу? Удобно?
— Очень неудобно.
— Так вот, а им неудобно за столом, потому что они всю жизнь кушают на ковре. Уберите столы, поставьте низенькие столики, и пусть узбеки и казахи кушают, сидя на полу. И еще надо построить три-четыре чайханы. Понимаете? Пусть пьют вдосталь чай. Но не все, а кто заработает. Возглавьте это дело — вы комсомольцы.
— Очень хорошо, — уже не в силах сдержать себя, невольно распуская ярко-красные губы, проговорил Ванечка, собираясь уходить.
— Но это еще не все, Иван Никифорович, — снова задержал его Николай Кораблев. — Давайте прямо говорить: завод запакостили. Моторный завод должен быть чистый, светлый, чтобы на нем было радостно работать. А сейчас он походит на помойную яму. Его надо вычистить. Два-три воскресника. Мы, конечно, вам дадим все — транспорт, людей. Но пусть это будет ваша честь, комсомольцев.
Перед Николаем Кораблевым возник новый и более сложный вопрос. Макар Рукавишников, стремясь создать «свои кадры», разогнал инженеров, назначив на их места опытных и умных рабочих. Николай Кораблев все это мог бы устранить очень просто — отдать приказ о возвращении инженеров на старые места. Но такой приказ вызвал бы ряд недоразумений, личных обид и дал бы материал для демагогов. Поэтому Николай Кораблев решил провести это мероприятие не от себя, а от рабочих, с этой целью и пригласил к себе Ивана Кузьмича.
Иван Кузьмич вошел в кабинет скромно, робко, но, увидав Николая Кораблева, решительно направился к нему.
— С радостью поздравляю, Николай Степанович, и желаю успеха, — проговорил он.
— Очень хочется успеха, Иван Кузьмич. Очень, — открыто произнес Николай Кораблев, уводя его во вторую маленькую комнатку.
Тут уже кипел чай, приготовленный Надей. Налив себе и Ивану Кузьмичу, Николай Кораблев задумчиво сказал:
— Большое это дело — завод.
— Еще бы, — отхлебнув крепкого чаю, ответил Иван Кузьмич, внимательно прислушиваясь к директору.
— И вот посоветоваться с вами хочу, Иван Кузьмич. И вы помогите мне, как всегда, от полного, чистого сердца.
— Готов. Готов, — ответил Иван Кузьмич, еще с большим напряжением думая, зачем его пригласил директор.
Николай Кораблев хотел было начать издалека, привлекая к этому делу и сына Ивана Кузьмича, инженера Василия, работающего под Сталинградом на обороне. «Иван Кузьмич, — намеревался было он сказать, — вот если бы вашего сына поставили на место сапера, а сапера — опытного, умного, конечно, назначили бы начальником оборонных работ. Как бы вы посмотрели?»— Но ему стало как-то нехорошо, как было бы нехорошо, если он что-нибудь подобное стал бы говорить Татьяне. — И он, глубоко вздохнув, сказал прямо:
— Хочу, Иван Кузьмич, всех инженеров вернуть на старые места. Обиды не будет?
Иван Кузьмич допил стакан до конца, поставил его к чайнику, затем потер большим пальцем правой руки ладонь левой и сказал:
— Налей-ка мне еще. — Придвинув стакан с чаем к себе, помешал ложечкой, взял кусочек сахару, разломил его и поднял глаза на Николая Кораблева. — Не думайте, что я против. Нет. Учили ведь мы их, инженеров-то, а теперь, выходит, они в сторонке. Вернуть. И я с вами согласен на все триста процентов.
— Вы-то, знаю, согласитесь, а как, например, Степан Яковлевич?
— Что ж? Он мужик крутого нрава, да ведь сознательный, — и, допив чай, Иван Кузьмич весь встряхнулся. — Я вот сам с ним поговорю, ежели разрешение от вас будет.
— А как же? Переговорите, пожалуйста, и, если надо, убедите и скажите, что я его уважаю, ценю так же, как и вас.
Иван Кузьмич всегда чувствовал себя в кабинете Николая Кораблева неловко, зная, что тому некогда; пошел было, но в дверях задержался, почему-то посмотрел на свои руки и, подняв лицо, глядя прямо в глаза директора, тихо сказал:
— А то… для термического цеха… как закалка деталей токами высокой частоты? Я все материалы захватил сюда.
— Захватили? Ну, спасибо. А впрочем, кому же я передаю спасибо: вы ведь так же заинтересованы в этом деле, как и я. Хорошо. Доберемся мы и до того дела. А материалы перенесите ко мне. Сохранятся лучше.
Иван Кузьмич снова помялся. Тогда Николай Кораблев спросил его:
— Вы еще что-то хотите сказать? Как у вас с семьей?
Иван Кузьмич мотнул головой.
— Нет. Не об этом. О человеке. Говорю, человек какой — хороший будто, а вывернулся — весь в изъянах… С шубой иногда так бывает: глядишь — хороша, а вывернул — черт те что… Я это про Рукавишникова.
— Ну, нет, — Николай Кораблев заторопился. — Он человек хороший. Только… только… Знаете что, вот если бы мне предложили сделать доклад… ну, по астрономии. Я бы, конечно, поотбивался, а потом прочитал бы ряд книг и выступил бы… перед вами. Ну, а если бы мне сказали — доклад-то надо делать перед академиками… и, конечно, я сразу бы поглупел. И тут…
— Об этом и я: трехпудовую гирю ему в руки дали и сказали: «Кидай. Показывай фокусы», — и, чуть подумав: — Вы его обратно в термический цех пошлите: там ему гиря по руке.
Тут помолчал в раздумье Николай Кораблев.
— Нет, — под конец сказал он, — там его затрут: был директором, набезобразничал, теперь опять в термический. Нет. Я, пожалуй, назначу его своим заместителем по техническому снабжению.
— Милостивый вы, а он ведь вас так порочил.
— Не милостивый. Только не милостивый, Иван Кузьмич.
— А какой же? — и в глазах Ивана Кузьмича заиграли искорки.
Николай Кораблев снова подумал и, как бы рассуждая сам с собой, заговорил:
— Убить человека — плохо это. А ведь я, имея в руках такую власть, грубо выражаясь, могу его слопать. А во имя чего это? Никогда не следует превращать личную обиду в политику. Конечно, я его к себе на квартиру не пущу, за один стол с ним не сяду… но тут, на заводе, я обязан его поставить на ноги. Так ведь, Иван Кузьмич?
Иван Кузьмич с удивлением, как бы впервые видя его, посмотрел на Николая Кораблева и, отступив ка шаг, сказал:
— Сразили вы меня.
Часа в два дня в кабинет вошел Альтман, забинтованный, перевязанный, в больничном халате, и остановился в дверях, как привидение. Николай Кораблев посмотрел на него и строго проговорил:
— Это что за маскарад?
— Услыхал о вашем назначении и не могу лежать. Ну их к черту, докторов! — Но, увидев в углу рядом с Лукиным врача, зажал рот.
— А вот и мы, — сказал Иван Кузьмич, войдя в кабинет вместе со Степаном Яковлевичем, так же счастливо улыбаясь, как улыбается мать, ведя первый раз сына в школу.
Степан Яковлевич, поздоровавшись с Николаем Кораблевым, прокашлялся и положил на стол листочек бумаги. Николай Кораблев прочитал:
«Директору моторного завода Николаю Степановичу Кораблеву от начальника термического цеха Степана Яковлевича Петрова. Прошу во имя завода освободить меня от начальствования и вернуть инженера Лалыкина, а меня оставить заместителем, как я вполне справляюсь».
Прочитав, Николай Кораблев подумал:
«Какое благородство! И как они все понимают! И какие дела с ними можно делать!» — Подумав так, он повернулся к Альтману.
— Сбросьте халат. Пригласите к себе Ивана Кузьмича и Степана Яковлевича. Разберитесь во всех неполадках на заводе. Почему мы отстаем с программой? Знаю. Знаю, — быстро проговорил он, увидав, как Степан Яковлевич закачал головой. — Устранить неполадки вы не сможете, это наше дело, но указать на них вы сможете: вы их видите лучше нас.
Тут и поднялось что-то невообразимое.
Сосновский и Ершович еще не успели доложить директору, кого сократить из служащих ОРСа, как отовсюду послышались телефонные звонки. Первый Николаю Кораблеву позвонил председатель завкома и рекомендовал: «Не сокращать ОРСа». Потом по этому же вопросу кто-то позвонил из Чиркуля, затем из Угрюма — областного города Урала, потом звонили вообще какие-то люди, не называя своей фамилии, уже грозя Николаю Кораблеву.
— О-о-о! — воскликнул он. — Да тут целая корпорация. Дайте-ка список, — он еще раз посмотрел список служащих. — Сто восемьдесят два человека? Так. Оставьте восемьдесят. Хватит. И еще — всех мужчин, способных к физическому труду, перевести на производство и заменить их женщинами — теми, у кого кто-то есть на фронте. Эти будут знать, на кого работают, — и снова углубился в дела, вызывая людей, открыто советуясь по тому или иному мероприятию, составляя приказы о перемещениях. И кабинет заполнился людьми: одни уходили, другие приходили и «заседали» где-нибудь на диване, в уголке, на подоконнике.
Но вот вошла Надя и, расширенными, перепуганными глазами глядя на Николая Кораблева, сказала:
— Толпа. Работники ОРСа.
— Скажите им — принять не могу, пусть напишет каждый, что он хочет.
Надя вышла. Через какие-нибудь двадцать — тридцать минут она положила на стол перед Николаем Кораблевым кипу заявлений и улыбнулась.
— Как плохие ученики: все у одного содрали.
Николай Кораблев посмотрел несколько заявлений.
Работники ОРСа писали:
«Ввиду того что страна находится в войне против зверя-фашиста, исходя из патриотических идей, прошу меня оставить на работе в ОРСе бесплатно, то есть без жалованья».
— О-о-о! Жулики! — воскликнул Николай Кораблев. — Выгнать с завода.
— Совсем? — спросил Ершович, пуча, как рыба на берегу, глаза.
— Чтобы и духу не было… Да и не жалейте, а то самому придется плакать.
— Хорошо. Я подчиняюсь, — весь наливаясь кровью, заикаясь, проговорил Ершович. — Но… но это помимо моей воли.
— Я на то сюда и послан, чтобы диктовать вам волю. За откровенность спасибо… и всегда прошу быть таким: протестуйте, когда не согласны, но если уже мною принято решение, — выполняйте безоговорочно.
Прошло несколько месяцев.
Завод стал неузнаваем: двор очищен от мусора (его в течение двух недель возили и сваливали в овраг), дороги, тротуары заново заасфальтированы, в цехах посветлело, в столовых устранили очереди, усилили питание, — тогда в глазах у рабочих появилась задорная искорка… и завод задышал по-другому. Он напоминал собою человека, который после продолжительной и нелепой болезни вдруг выздоровел и, всем радостно улыбаясь, говорит: «А я уже одной ногой был в могиле. А теперь, ох, и силища же во мне!»
— Ну и хватка у вас львиная, — сказал Иван Иванович, восхищаясь работой Николая Кораблева.
Николай Кораблев не сразу ответил. Похвала, исходящая от Ивана Ивановича, была ему приятна, и, однако, он задумался:
— Львиная хватка, Иван Иванович, может быть у борца. Тому что? Схватил за шиворот — и через плечо… или у торгаша, капиталиста: цоп — и в карман. А у нас система-то другая.
— Очень тонкая и очень сложная.
— И новая, не имеющая столетнего опыта. Мне передавали, как однажды в Кремле на совещании Иван Кузьмич сказал: «Ежели рабочий только боится начальника, то он сделает, что полагается, но ежели любит, скажи ему: сверни гору — две свернет». Понимаете? Ведь там, по ту сторону нашей системы, о любви рабочих к своему начальнику — хозяину — и речи не может быть. А у нас, в системе нашего производства, оказывается заложено и это — любовь. Николай Кораблев рассмеялся. — Любовь и производство. Странное сочетание, не правда ли?
— Раздай им все — они и полюбят, — намеренно задирая, проговорил Иван Иванович, пряча глаза.
— Э-э-э, нет. В том и сила нашей системы, что не дадут растаскивать: вместо одного хозяина на заводе у нас их сотни, а то и тысячи.
Дверь приотворилась, вошла Надя. Она была в голубом платье, приобретенном год тому назад. Но тогда оно висело на ее еще полудетских плечах, теперь оно ее обтянуло, вырисовывая уже развитые бедра, грудь, плечи. По-домашнему тепло улыбаясь, она кивнула на дверь:
— Иван Кузьмич. Конечно, можно? — и скрылась.
— Вот один из больших хозяев завода, — сказал Николай Кораблев, вставая из-за стола, идя навстречу Ивану Кузьмичу.
На этот раз Иван Кузьмич был необычайно приодет. В сером отутюженном костюме, на голове бархатная кепка старинного покроя, называемая «семь листов и одна заклепка», на ногах широконосые с резинками на боках ботинки, а из-под полы пиджака виднелись кисточки пояска. Поздоровавшись с Николаем Кораблевым и Иваном Ивановичем, он, видя, как недоуменно смотрит на его костюм директор, садясь на стул, сказал:
— Елена Ильинишна переслала с одним добрым человеком. И сама собирается сюда — всей бригадой. Да-а. Вот так-то. Слетаться начинаем. Первой, конечно, скачет жена Степана Яковлевича. Ну, этой легче, одна сорока. — Как всегда, он и теперь чувствовал себя в кабинете директора стесненным, зная, что у того каждая минута на счету, и поэтому заторопился. — По такому делу к вам, Николай Степанович: во-первых, квартиру надо.
— Иван Иванович отстраивает вам и Степану Яковлевичу отдельный домик — коттедж.
— Благодарю за заботу, — Иван Кузьмич, повернувшись к Ивану Ивановичу, легонько кивнул. — А во-вторых, как только устроимся, прошу на новоселье. И, в-третьих, зачем и пришел по существу, — тут Иван Кузьмич посмотрел в ладонь, растирая ее большим пальцем, и, приподняв голову, сказал: — Шел сюда, думал, начну так и этак… а вот сейчас сердце требует — скажи прямо. Обида у меня — очень большая.
— Что такое? — встревоженно спросил Николай Кораблев и положил руку на плечо Ивана Кузьмича, который хотел было приподняться со стула.
— Слыхал, работу по закалке металла током высокой частоты посылаете на соискание государственной премии?
— Посылаем, — Николай Кораблев шагнул к несгораемому шкафу и достал папку в черном кожаном переплете.
— Это очень хорошо, — согласился Иван Кузьмич, но в его голосе послышалась жестокая обида. — Очень хорошо… надо послать… и правительство, конечно, одобрит… и премию первейшую выдаст.
— А в чем дело, Иван Кузьмич?
— Не существенна обида — растолкуйте, существенна — поправьте, — еще злее проговорил Иван Кузьмич. — Василия, слыхал я, нет?
— Как нет? Что вы! — Николай Кораблев развернул папку, открыл первую страницу и пододвинул к Ивану Кузьмичу.
Тот дрожащими руками вынул очки и прочитал в уголке на первой странице:
«Авторы: Василий Иванович Замятин,
Николай Петрович Лалыкин,
Николай Степанович Кораблев».
Иван Кузьмич еще раз прочитал, затем уж только «Василий Иванович Замятин». Поднял голову, снял очки и увлажненными глазами посмотрел на Николая Кораблева.
— Не забыли, значит? А мне сказали, что сына-то и нет. Вот и верь постороннему слуху. Ну… и все, — встал, пошел и от двери: — Так прошу на новоселье.
Когда за ним закрылась дверь, Николай Кораблев не менее взволнованно, чем Иван Кузьмич, сказал:
— Законная тревога за сына. А у нас с вами такая же тревога должна быть за каждого рабочего, за каждого инженера. — Он болезненно поморщился, трогая рукой седой клок волос на голове. — Есть, знаете ли, такой дурацкий взгляд: дескать, война, и пусть все работают… «как в окопах». Мы верим, что наши воины не вечно будут в окопах, а здесь и не положено создавать окопы… Это преступно. Люди приехали сюда из Москвы, Ленинграда, Киева, других городов. Там были и театры, и кино, и хорошие доклады, и журналы — ведь это для них как соль к столу. А тут ничего этого нет. Ну, можно день без соли, два, месяц, а мы ведь в Чиркуле почти год. И начинается. Что? Душевная цинга.
— Как? Как вы сказали? Цинга? Да, это страшная штука. И никаких витаминов не подыщешь.
— Нет, они есть: творчество, Иван Иванович. Мы направили всю техническую интеллигенцию на рационализацию производства, и такая поднялась волна, какой мы вовсе не ждали. Вон, посмотрите-ка, — Николай Кораблев показал на стол у окна, заваленный папками, тетрадями. — Это все предложения. Есть тут, конечно, и «умопомрачительные», но очень много полезного, даровитого. Например, у нас на заводе было до тысячи видов инструментов. Четыре инженера взялись за это и сократили до… просто страшно говорить… до двадцати девяти. Вы понимаете, какой это прыжок? Рабочему надо знать не тысячу, а только двадцать девять. Или по тому же термическому цеху. Есть у вас полчасика свободных? Сходим туда.
— С удовольствием, У меня у самого, Николай Степанович, душа малость покрылась ржавчиной: еще нет своего, домашнего рабочего стола.
Их встретила нежная уральская ночь… Откуда-то со стороны легкий ветер нес густые запахи гор. Запахи эти смешивались с дыханием завода — едкой гарью, нефтью. Иван Иванович повел носом, остановился, сказал тихо, как бы боясь что-то спугнуть:
— Чуете, Николай Степанович? Это вот горьковатое — сосна, а это вот, — он еще потянул носом, — дикий клевер… Ах, ах. А это вот богородская трава. И вам не хочется туда, в горы? — и спохватился: — Как у вас, родной мой? Давно я вас не спрашивал.
— Все жду. Иногда, знаете ли, просыпаюсь ночью и слышу, как она говорит: «Ага, спят. Где-то он тут?» Вскакиваю, бегу на крыльцо и вижу только ночь. Вы меня, пожалуйста, об этом не спрашивайте: уж очень тоскливо… Вы лучше вот… — И Николай Кораблев показал рукой на проезд.
Центральный проезд, как и боковые улицы завода, усаженные тополями, загудронированные, колыхался в море огней. Николай Кораблев подошел к одному чугунно-черному, с витиеватыми нарезами фонарному столбу и похлопал его ладошкой.
— Предлагали всякое на столбы — сосну, лиственницу, а мы выхлопотали, чтобы нам прислали их из Москвы. Эти когда-то стояли на Тверской. Красивые были. А потом на Тверской появились гиганты-дома, сама улица расширилась раза в три, и столбы эти стали смешны. А у нас они украшают: они приближают нас к Москве и к нашему чудесному моторному заводу. Ах, какие липы мы там рассадили! И вы, Иван Иванович, вполне понимаете, что, строя коттеджи для рабочих, вы тоже приближаете рабочих к Москве.
Иван Иванович насупился.
— Нет, сюда надо переселить по крайней мере миллионов пятнадцать, вот тогда Урал скажет свое настоящее, веское слово. И, наоборот, я хочу сделать так, чтобы люди не стремились в Москву.
— Вы меня не так поняли: ведь чтобы люди не стремились в Москву, надо создать такие же условия и здесь: квартиры, школы, клубы, детские дома, площадки, театр, хорошие тротуары, дороги.
Они прошлись по центральному проезду, свернули влево. Тут строился новый главный сборочный цех: завод расширялся, чтобы из моторного превратиться в автомобильный. Около строящегося цеха не видно было ни лишней доски, ни лишнего кирпича, а дорожки были посыпаны желтым, золотистым песком.
— Не отступаете… от песочка, — проговорил Николай Кораблев.
— Нет. Это моя привычка, как утром умываться.
И вдруг все это — ритмическое дыхание завода, запахи гор, красивое, углубленное морем электрического огня небо, золотистый песочек, — вдруг все это куда-то рухнуло: они вошли в термический цех, и их обдало гарью, гулом, грохотом, скрежетом железа, визгом стальных прутьев. Из огромных печей рвалось бушующее пламя. Около печей мельтешили люди — грязные, изможденные, высушенные обильным потом и сквозняками.
— Ад! — сказал Иван Иванович. — И так ведь во всем мире, в любом термическом цеху.
— Адские условия мы и хотим уничтожить, — загораясь, проговорил Николай Кораблев.
— Звезды с неба собираетесь хватать, — осадил его Иван Иванович.
— А вы слышали про теорию — обработка металла током высокой частоты.
— Хлеб собираетесь заменить пилюльками. Баловство! — неожиданно грубо проговорил Иван Иванович. — И Альтмана, поди-ка, втянули в это дело?
— Альтман сейчас почти директор завода… Я ему передал все производство, а сам занимаюсь вопросами рационализации и вот этим — термическим цехом, — смягчил Николай Кораблев, не сказав «обработкой металла токами высокой частоты», готовя Ивану Ивановичу «сюрприз». — Вы видите, это вот идет кулачковый валик. На его закалку, в общем, тратится шестьдесят шесть часов. Это вот коленчатый вал. На него тратится еще больше. А это вот шестеренка — самая мучительная деталь в термическом цеху: почти каждый зубчик надо закаливать по-иному.
— Вижу. И буду еще видеть до гробовой доски.
— А разве вы хотите через несколько минут покончить самоубийством?
— То есть как это?
— Идите сюда, — Николай Кораблев в порыве даже бесцеремонно дернул Ивана Ивановича за рукав и сам первый шагнул в дверь за стеклянную перегородку.
Тут все было чисто: брусчатые натертые полы, свежий, насыщенный запахами гор воздух, аккуратно расставленные колонки за светлым стеклом, и все это было залито голубоватым электрическим светом.
Где-то в старом цеху, в дыму и копоти, промелькнул инженер Лалыкин, такой же чумазый, как и все рабочие. Николай Кораблев через полуоткрытую дверь позвал его. Но тот виновато махнул рукой и скрылся.
— Даже не входит сюда в грязном костюме, — похвастался Николай Кораблев.
— Костюм-то легко поменять, а вот поменять дело — трудно… и невозможно. Невозможно. И я уверен, зря тратите время. — Иван Иванович недоверчиво подошел к одной колонке, у которой стояла девушка, и поцарапал колонку ногтем, что у него всегда являлось признаком большого недоверия. — Штучки, Николай Степанович. И вам этими штучками грех заниматься, а теперь — особенно.
Девушка нажала кнопку. В колонке вспыхнул свет, хлынули потоки воды. Два кулачковых валика стали подниматься все выше и выше, раскаляясь пояском и тут же охлаждаясь потоком жидкости.
Иван Иванович посмотрел на часы, на девушку и снова остановил взгляд на кулачковых валиках. В эту минуту подошел уже переодетый в синий комбинезон инженер Лалыкин.
— Хорошо, Николай Степанович. Освоили не только коленчатый вал, но еще шестнадцать деталей, — мягко улыбаясь, прошептал он.
Николай Кораблев показал глазами на Ивана Ивановича.
— Не осрамитесь перед ним — строгий и знающий судья.
Лалыкин уверенно сказал:
— И строгий судья признает победу.
Иван Иванович покосился на него, затем снова глянул на часы, на колонку. Девушка запела было какую-то песенку, затем неожиданно смолкла. В колонке погас свет, поток жидкости оборвался. Девушка открыла дверку, вынула кулачковый валик. Он был уже прохладный и влажный. Подала его Ивану Ивановичу. Тот взял, почему-то понюхал и сказал:
— И это все? А не шутка? За шесть минут? И все?
— Все, — ответил Лалыкин.
— Ведите дальше, — все еще сомневаясь, потребовал Иван Иванович. — Да-да! — с расстановкой произнес он свое обычное «да-да» и опять ковырнул, наступая на Николая Кораблева. — Поди-ка, немедленно в производство сие хотите! И, конечно…
— Препятствуют, — перебил его Николай Кораблев.
— А кто?
— И в наркомате… и тот же Сосновский. Вот он, кстати.
Сосновский, войдя, как-то еще сильнее заскрипел ногой-протезом и, как никогда резко, сказал:
— Я не против этого, Николай Степанович, но против того, что вы все производство передали Альтману.
— Но ведь завод-то работает, — Николай Кораблев отмахнулся, прислушиваясь к раздражающему скрипу протеза, которым как бы намеренно переступал Сосновский.
— Работает? Но может случиться такое, что вы потом сотни раз будете раскаиваться. И вы принудите меня, я этот вопрос поставлю в наркомате.
— Не пугайте. Я ведь не из тех, кто боится критики. — Сказав это, Николай Кораблев отвернулся от Сосновского и, подхватив под руку Ивана Ивановича, повел его к колонке, где обрабатывалась шестеренка.
Так они, не имея сил оторвать Ивана Ивановича, пробыли в цеху несколько часов и только под утро, когда уже взыграло солнце, вышли на волю.
Они шли вдоль небольшого озера. Николай Кораблев все время украдкой посматривал на Ивана Ивановича, ожидая, что тот скажет о том, что видел в цеху по обработке металла током высокой частоты. Иван Иванович молчал. Затем вдруг прорвался, схватил за руку Николая Кораблева.
— Нет, знаете ли, это чудо! Поверьте мне… это стоит десятка заводов. — И так, держа за руку Николая Кораблева, он замолк, глядя на берег.
На берегу, усыпанном мелкой, серебристо-чеканной галькой, метрах в ста от них, стояла нагая женщина. Она стояла к ним спиной, и солнце, падая на ее белую шею, на плечи, на широкие бедра, особенно четко на фоне голубой воды выделяло всю ее красивую материнскую фигуру. Женщина, видимо, знала, что она красива, и намеренно не входила в воду, хотя и заметила позади себя мужчин. Она оглянулась на них еще и еще раз, и по улыбке они сразу узнали ее — это была Варвара Коронова.
«Озорует, — мелькнуло у Николая Кораблева. — Нарочно меня перехватила тут…»
Они повернулись, пошли в гору… и услышали всплеск воды, зовущий смех, и тут же Варвара запела сдавленным голосом:
Ох, Коля, грудь больно,
Любила… довольно.
«Как она дразнит. И зачем она меня дразнит? Ведь не деревянный я! Нет, ее надо отослать обратно на лесозаготовки, подальше отсюда», — решил Николай Кораблев.
— Красивая женщина, — проговорил Иван Иванович. — Таких нельзя не любить: это украшение земли.
— А вы что ж? Любите, что ль? — спросил Николай Кораблев, у которого вдруг как-то ревниво взыграло сердце.
— Она любит вас. Да. Она сейчас работает у меня на квартире. Как только я отделился от вас, так она ко мне: «Возьмите и возьмите». Ну что ж! Пожалуйста. Мне все равно: кто-нибудь нужен, чтобы приглядывать за квартиркой… чтобы ужин подавать, чай… Смотрю — да, красива. Ну, просто, безо всякой пошлости.
— И вы?
— Что ж, Гете влюбился, когда ему было за семьдесят, и в это время написал самые лучшие стихи о любви. И я бы на вашем месте…
Николай Кораблев резко перебил:
— Не ставьте себя на мое место: мне слишком мучительно… и не оскорбляйте моего большого чувства к Татьяне Яковлевне.
— Не понимаю.
— Вам кажется, мне легко пойти к этой женщине. Вот, дескать, какой вислоухий: убегает от счастья.
— Ну да. Ну да. Черпайте счастье. Серьезно. Смотрите на жизнь проще.
— Я бы мог на вас за такое рассердиться. Проще? И вор по-своему на жизнь смотрит «проще», и распутный человек по-своему на жизнь смотрит «проще»… и я смотрю «проще»: береги свое чувство, как бережешь свой глаз, и требуй от человека, которого ты любишь и который тебя любит, чтобы и он так же берег свое чувство.
— Чепуха. Так можно беречь месяц, два… а вы ведь уже больше года. Зачем мучить себя? Вы посмотрите, — Иван Иванович повернулся, показывая на берег, на который вышла Варвара уже лицом к ним. Теперь солнце падало на ее тугие груди, живот, на женственно-красивые ноги. — Разве ваши руки не хотят приласкать это чудесное тело?
— Я отрублю их, если они это сделают, — остервенело произнес Николай Кораблев и, косолапя, пошел прочь.
— Ага! — еле поспевая за ним, выкрикнул Иван Иванович. — У Льва Толстого есть отец Сергий. Тот отрубил себе палец.
— При чем тут отец Сергий? Я не святоша, а мужчина.
— Вот-вот. Я и говорю: разве ваши руки не хотят приласкать это чудесное тело?
— Иначе бы я им не грозил, — Николай Кораблев пошел медленней, тихо говоря: — Человек может себя распустить… отсюда распутство… оно начинается всегда с маленького и, кажется, невинного: сначала пожать руку красивой женщине, потом во время танцев прижаться к ней… потом, потом… вы знаете, что потом.
— Вы ревнивый?
— Как и все смертные.
— А как смотрите на это чувство, — осуждаете, предлагаете выдернуть с корнем?
— Нет. Это чувство еще очень долго будет жить… но проявление его должно быть иным.
— Каким? Как у Отелло?
— Она отходит от меня, значит я чем-то плох, значит надо себя в чем-то исправить и стать лучше. Обычно же, ревнуя, грызут друг друга: он поливает грязью ее, она — его, — не слыша Ивана Ивановича, продолжая свою мысль, проговорил Николай Кораблев.
— Ага! Ну, а если она просто хочет потанцевать с кем-то, по-женски пошалить немного?
— Зачем же шалить? Шалить — значит, плевать на лучшее человеческое чувство — любовь.
— В тупик вы меня загоняете. Однако я снова иду в бой. Но плоть, плоть? Ведь она требует.
— Плоть? Ее надо обуздать, подчинить высоким моральным законам и законы эти защищать не только с трибуны, но и в жизни, в быту. А если вы хотите, чтобы плоть паслась, как жеребенок на лугу, — ваша воля. Для меня это скучно, — вдруг неожиданно для Ивана Ивановича произнес Николай Кораблев. — Не только скучно, но и паршиво: сегодня здесь, а завтра там.
— Да-а. Я представляю, как трудно вам: вы так любите Татьяну Яковлевну, что не хотите ей изменить ни словом, ни делом. Это трудно, очень тяжело.
— Да нет. Мне это очень приятно и радостно: я явлюсь перед ней чистым.
— Как перед богом?
— При чем тут бог?
— Ну, она для вас бог.
— Называйте, как хотите, но мне радостно быть чистым.
В эту минуту где-то в стороне, в лесу, снова раздался грудной тоскующий голос Варвары. Она протяжно, как бы без перерыва, громко звала:
— Ау-у-ууу! А-у-у!
— Вас зовет, — чуть погодя, проговорил Иван Иванович. — И не устоять вам перед этой женщиной. Как только ляжете с ней в постель, так и полетят ко всем чертям все ваши теории.
— Нет. Если даже это случится, тогда «теории мои» останутся неизменными и по отношению к ней, но чтобы это случилось, я ее должен по-настоящему полюбить.
— Ах, любовь!.. Есть такая народная поговорка: «Любовь зла — полюбишь и козла».
— Ну, вы из другой оперы. Хотя мы и тут с вами могли бы поспорить. Однако пора нам за дело. — Сказав это, Николай Кораблев заспешил к себе в кабинет.
За последнее время Николай Кораблев перестал ночевать на квартире: тут было пусто и неуютно, несмотря на все заботы Нади. Иногда Николаю Кораблеву даже казалось, что он входил в какой-то своеобразный склеп: всюду по стенам развешаны фотокарточки Татьяны, сына Виктора, матери… но их-то самих нет… и живы ли они? Вот почему чаще, утомясь за день, он оставался в маленькой боковой комнатке кабинета и тут засыпал тревожным сном.
И сегодня он остался в этой комнатке.
Проснулся рано, умылся, попил из термоса чаю, прослушал сводку информбюро. Она была неутешительна: враг ломился на страну.
Николай Кораблев подошел к карте, висящей на стене, разрисованной синим и красным карандашом… Капли синего карандаша свисали, даже будто текли, расплывались с Запада на Восток. Вот уже отторгнута Белоруссия, Украина, враг ринулся на Северный Кавказ, захватил Курск, Орел, был у Москвы.
— Ужасно! За несколько месяцев столько отторгнуто у нас, — прошептал он, и синие капли, нависающие с Запада, стали какими-то жгучими и страшными.
Николай Кораблев безраздельно верил в победу Советской страны, и, однако, нависающие капли давили на него, как давят потоки раскаленной вулканической лавы. Их — эти потоки — надо приостановить, отбросить вспять. Но как? Он вполне понимал, что сила врага заключается в превосходстве авиации, танков, грузовых машин. Превзойти это превосходство — значит, уже победить.
— Да. Да. Надо во что бы то ни стало побить их моторами. Ведь в конце-то концов идет война моторов… и потому следует все внимание рабочих, инженеров, всю их энергию, умелость направить на то, чтобы перекрыть производственную программу, — снова прошептал он, глядя на карту — за линию фронта, представляя уже себе, в каких мучительных условиях там сейчас живут советские люди. — Виселицы, расстрелы, унижение. И кто зверствует? Фашисты. Гниль непросветная. Уничтожить двадцать миллионов русских. Ничего себе поставил задачку Гитлер, — и тут Николай Кораблев опять до боли в сердце вспомнил Татьяну, сына, мать. — Где-то они, и что с ними? — и все люди, оставшиеся по ту сторону фронта, стали для него более близкими, более родными. — Не падать от горя на колени, а работать, работать и работать, — проговорил он и подошел к письменному столу.
Разгоралось раннее утро. Небо бездонное, светлое, горы, леса яркие, словно кто их за ночь любовно вымыл, да и рабочие, идущие на смену, с оживленными, поблескивающими глазами.
«Хорошее утро, налажены условия труда, везем им семьи, безукоризненно работают столовые, — вот и повеселели. «Окоп?» Почему рабочие должны жить в «окопах». Экое придумали для оправдания собственного безобразия», — мысленно произнес Николай Кораблев и тут же увидел в дверях Рукавишникова.
После непродолжительного «страдания непризнанного гения» Рукавишников согласился работать в качестве заместителя директора по снабжению завода материалами. Вначале он подозревал Николая Кораблева в каком-то скрытом подвохе, но потом убедился, что никакого подвоха нет, и работал хорошо, то и дело разъезжая по городам Урала, Поволжья и Московии. Он даже поправился: краснота в глазах пропала, губы подтянулись и уже страдальчески-брезгливо не опускались, да и говорить он стал совсем по-другому — не напыщенно, без страха, что вот-вот ему скажут: «А ну, слезай со стула. Не по тебе ведь стул-то».
Сейчас, войдя в кабинет, он, даже не поздоровавшись, еще с порога, будто в чем-то виноват был Николай Кораблев, сердито крикнул:
— Беда!
Николай Кораблев оторвался от окна, через которое смотрел на это бездонное небо, на леса, на горы, будто почищенные за ночь, глянул на Рукавишникова, предполагая, что тот «выпил», и, видя, что лицо у того не пьяное, а, наоборот, серьезно-встревоженное, спросил:
— В чем дело, Макар Савельевич? Вы говорите так, будто кого-то убили.
— Хуже! — Макар Рукавишников сел на диван, сбросил с головы кепи, зачес свалился, оголяя восковую лысину.
— А что же? — уже тревожась, поторопил его Николай Кораблев.
— Цистерны с нефтью не пришли. Я обшарил все дороги. Вот, только накладные, — и кинул на стол накладные. — На базе горючего кот наплакал.
У Николая Кораблева так сжалось сердце, что он позеленел.
«Прохвост, — подумал он, сдерживая бешенство. — И зачем я его оставил на заводе? Ведь это так и должно быть: низкий человек всегда мстит в самую радостную минуту». Он поднялся из-за стола и, неподвижными глазами глядя на Макара Рукавишникова, процедил:
— А в тюрьму не желаете? Мы не посмотрим, что вы рабочий. По злобе хотите выпустить из завода кровь?
Макар Рукавишников весь потянулся и, задыхаясь, еле слышно произнес:
— Да что вы? Для меня легче из себя кровь выпустить.
— Ее из вас выпустят. — И Николай Кораблев взял было трубку телефона, намереваясь позвонить в соответствующее учреждение, чтобы арестовали Рукавишникова, но в это время в трубке послышался голос инженера Лалыкина. Тот так же взволнованно, как и Рукавишников, сообщил:
— Николай Степанович, нам срывают график: приостановилась подача деталей.
И тут же его перебил Иван Кузьмич:
— Крышка! Нам, моторному, крышка: сосед не дает коробку скоростей.
Затем позвонили из цеха коробки скоростей: там тоже чего-то не хватало, потом с электростанции, из ремонтно-механического, из литейного… и со всех сторон посыпались такие тревожные звонки, как будто весь завод разом был охвачен пожаром.
В кабинет вошел Альтман. Всегда веселый, жизнерадостный, он теперь казался каким-то опухшим. На вопросительный взгляд Николая Кораблева он развел руками:
— Сели на якорь: Златоуст не подал металл.
Под Николаем Кораблевым закачался пол, стена перед ним куда-то поплыла, и он, упираясь руками в спинку кресла, сел.
А ведь только вчера спрашивали из Москвы, как дела с выполнением программы. Николай Кораблев спокойно и уверенно ответил:
— Хорошо. Выполним и дадим сверх программы четыреста моторов.
— Сверх программы четыреста моторов? Тогда с вами сейчас будет говорить товарищ Сталин, — и человек, говоривший по телефону с Николаем Кораблевым, передал трубку Сталину, и в трубке послышался глуховатый, тихий, но далеко слышимый голос:
— Вы, товарищ Кораблев, говорите, что дадите сверх программы четыреста моторов? Это наверняка?
Николай Кораблев чуть замялся, сказал:
— Да. Наверняка, наверное.
— А без «наверное»?
— Да. Дадим, — уверенно ответил Николай Кораблев. — Трудно, но дадим.
— Нам еще трудней. Но мы надеемся на вас. А вы на кого?
— Я? Я на рабочих.
— Вот это хорошо. Передайте товарищам, что… я очень прошу помочь стране. Очень прошу. До свидания.
И вчера же по всем цехам, по всем общежитиям были проведены митинги, и всем рабочим были переданы слова Сталина… И все рабочие поклялись дать сверх программы четыреста моторов…
И вот — нет металла, нет деталей, нет нефти, угля, есть только рабочие, желание и обещание дать сверх программы четыреста моторов.
— Отвратительно, — заикаясь, проговорил Николай Кораблев, только тут поняв свою ошибку: внимательно следя за тем, что происходит на фронте, он не догадался, что отступление Красной Армии потребует от тыла больше угля, нефти, транспорта, вооружения, хлеба и посадит все заводы на голодную норму, поэтому о нефти, угле, металле, запасных частях надо было думать раньше, а не надеяться на самотек. — Ошиблись. Ой, как ошиблись, — тихо проговорил он и, глядя на растерянного Альтмана и Макара Рукавишникова, произнес, обращаясь к последнему: — А меня вы, Макар Савельевич, простите… за те… грубые слова… простите, — и уставился в окно, уже никого и ничего не слыша, ощущая только одно — как по всему телу пробегает мелкая-мелкая дрожь. — Отвратительно, — заикаясь, еще раз произнес он, вспомнив обещание дать фронту сверх программы четыреста моторов… И вдруг обильный пот выступил на висках Кораблева, а по тому месту, где сейчас виднелся седой клок волос, будто снова кто-то ударил молотком.
В кабинет шли люди. Они шли без вызова, стихийно, гонимые одной общей бедой, которая так неожиданно свалилась на их завод… Пришел Сосновский. Не улыбаясь, не показывая ряда крупных белых зубов, он тихо сел на диван. Следом за ним вбежал Ванечка. Этот еще с порога что-то хотел крикнуть, но осекся, видя, в каком состоянии находится Сосновский, и, присев рядом, безмолвно спросил глазами: «Ну, как?»
И вскоре обширнейший кабинет был забит людьми — мастерами, начальниками цехов, инженерами. Пришли Иван Кузьмич, Степан Яковлевич и Лалыкин, теперь уже розоватый, при галстуке. Пришел почему-то и Звенкин. Он за последнее время сдружился с татарином Ахметдиновым, и теперь они оба стояли позади всех у дверей — Ахметдинов, низенький, квадратный, а Звенкин, сухой и высокий, как жирафа. Надя позвонила о беде Ивану Ивановичу, и тот немедленно явился. Пробившись через толпу, он сел на стул, поданный Альтманом.
Поджидая директора, иные молчали, иные еле слышно перешептывались. И все думали, что вот сейчас войдет Николай Кораблев, сбитый, смятый неожиданно обрушившейся бедой. И что ему сказать? Как помочь? Казалось, это так же трудно, как трудно подыскать утешительные слова для матери, у которой умер сын в расцвете юношеских сил.
Николай Кораблев вошел. Он вошел не один, а с Лукиным, шумно, быстро. Встав за стол, он посмотрел на всех, и все увидели, что сегодня директор какой-то особенный — подтянутый, свежий, налитой жизненной энергией.
— Знаете что, товарищи? — начал он медленно, но уверенно бросая слова. — Рассказывали мне, что Владимир Ильич Ленин обладал и еще одним чудесным качеством — не падать духом при любой беде. Когда случалось что-нибудь такое, он весь загорался и, потирая руки, говорил: «Ну что ж, повоюем». Так вот и мы, товарищи! Что ж? Повоюем или кряхтеть будем?
Люди некоторое время молчали.
— Повоевать-то мы готовы, но чем — вот вопрос? — пробасил Степан Яковлевич и этим как бы всех пробудил.
Все заговорили, зашумели, заволновались, отовсюду посыпались предложения. Кто-то обрушился на Златоуст, кто-то просто кричал, как будто этим мог помочь делу:
— Позор, позор! Москве слово дали, а сели на мель!
Николай Кораблев поднял руку, и все смолкли.
— Товарищ Лукин, — обратился он к Лукину. — Я вас очень прошу вместе с Рукавишниковым слетать в Угрюм и там через областной комитет партии и другие организации разыскать цистерны с нефтью. Вы понимаете, почему я прошу вас?
— Да, понимаю, — ответил тот, роняя вперед свое тело.
— И я… и я с ними! — выкрикнул Ванечка, готовый выполнить любое поручение.
— Нет. Что мы тут без вас будем делать? У вас армия комсомольцев. — Николай Кораблев посмотрел на Сосновского. Тот хмурился, видимо обиженный тем, что в областной город Угрюм директор посылает не его, а Лукина. — Товарищ Сосновский, я думаю, вам и Альтману надо немедленно отправиться в Златоуст на металлургический завод. Пристыдите их там! — закричал Николай Кораблев так, как будто через горы обращался к рабочим металлургического завода. — Как вам не стыдно? Срываете программу выпуска моторов. Ведь это позор на вашу голову ото всей страны.
Хмурь на лице Сосновского стала еще гуще.
«Как же это я не догадался сказать то, что сказал он? Ведь я знаю, что Ленин никогда не унывал при беде. И я мог бы это первый сказать», — думал он, кивая головой Николаю Кораблеву.
Ванечка, после замечания со стороны директора став серьезным, проговорил:
— А я вот что предлагаю. Когда мы убирали двор от мусора, мы столько лому свалили, браку…
Николай Кораблев прослушал то, что сказал Ванечка. Он смотрел на всех и, зная многих уже не один год, думал: «Как они все постарели за время войны. И я, вероятно, так же постарел. И вот теперь и на них и на меня свалилась новая тяжесть… Ах, да, да… Ванечка сказал что-то такое о ломе. Это, конечно, надо использовать, но на ломе далеко не уедешь… И справимся ли мы?» — и снова у него по всему телу побежала мелкая-мелкая дрожь.
Завод еще работал. Но он работал, как испорченные часы, которые то и дело надо было подводить или трясти. То вдруг начинала мигать электростанция, потом гасла, и все станки замирали. Где-то находили горючее. Станция вспыхивала, и станки снова оживали. То вдруг вхолостую шел конвейер или раздавались тревожные сигналы с электропечей: не хватало сырья. Комсомольские бригады под руководством Ванечки собирали по заводу лом, брак, все это подносили к электропечам, к вагранкам; но все собранное электропечи и вагранки слизывали, как корова языком горсть отрубей.
Но что ни делали комсомольцы, что ни делал весь коллектив рабочих, инженеров, что ни придумывал сам Николай Кораблев, завод все-таки работал, как испорченные часы… Он судорожно в течение двух дней цеплялся за жизнь и на третий стал, как его ни трясли, как ни подводили.
И все замерло. Перестали дымить трубы, остановились грузовые машины, паровозы, оборвался голос завода — посвистывание, постукивание, уханье молотов, пыхтенье.
А с фронта шли все более и более тревожные вести.
Красная Армия отступала. Немцы неудержимой лавиной двигались в глубь страны, захватывая города, села, все сжигая, уничтожая на своем пути. Пала Керчь, пал Харьков, Ростов, Краснодар, Новороссийск. Немецкие полчища хлынули по степям Северного Кавказа, захватили Элисту, проникли под Астрахань, отрезав путь из Баку в центр страны… И снова на Урал потянулись беженцы. Теперь они шли не только из Поволжья, но и через Сибирь из Грозного, с Кавказа, из Баку.
Над родиной нависла смертельная угроза… Это чувствовали, понимали, переживали все, особенно такие люди, как Иван Кузьмич и Степан Яковлевич… А тут еще остановился завод, и поэтому тревога у них была настолько велика, что они даже не говорили о ней, а просто так, взглядами и вздохами, давали знать друг другу о том, что творится у них в душах. Только вчера, поздно вечером, глубоко вздохнув, как будто у него внутри что-то оборвалось, Степан Яковлевич сказал:
— Поганая секира над головой занесена.
— Эх, секира, секира… — ответил Иван Кузьмич, кутаясь в одеяло, намереваясь заснуть.
Угрозу, нависшую над государством, Сосновский переживал так же, как и все. Но ему казалось, что именно он должен дать рабочим ответ на их частые и настойчивые вопросы… Почему враг очутился под Сталинградом, приблизился к Каспийскому морю? Что — генералы ли плохи, плохо ли вооружена армия? Вместо того чтобы посоветоваться с Лукиным, с Кораблевым или вчитаться в статьи, опубликованные в центральной прессе, он опять-таки стал отыскивать «свое, пророчески-предсказывающее». И сегодня утром, зайдя в барачный клуб и увидав тут перед картой рабочих, возвестил:
— A-а, ерунда! Видали мы их на Северном Кавказе. Видали и бивали. Вот ногу-то там потерял, — привел он как самое главное доказательство и, видя, что это не убеждает, ринулся: — Смотрите, какая у нас огромная страна. Да разве такую страну можно победить? Никогда! А потом, знаете, что про нас говорил Бисмарк? Нет? А вот что: «Русские долго запрягают, да зато потом быстро скачут».
Звенкин по своей наивности туго выдавил:
— А это куда скакать-то?.. Как это там сказал Насморк-то?
— Не Насморк, а Бисмарк. Конечно, на врага, — ответил Сосновский и, чуть подождав, желая быть логичным, сказал то, в чем потом не раз раскаивался: — Так что он, пожалуй, прав, Бисмарк. Ну что ж, уйдем на Урал и отсюда вдарим, — и смертельно побледнел: рабочие посмотрели на него так, как смотрят родственники на доктора, который, стоя над больным, бесцеремонно и во весь голос произносит: «Умрет. Уверяю вас».
Степан Яковлевич потрогал двумя пальцами кадык, что-то прогудел и глянул на Ивана Кузьмича, как бы говоря: «Ну, ты, политик, согласен или как? А то я долбану». Иван Кузьмич сунул руки в карманы, боясь, что они пойдут в ход, и с несусветной злобой кинул:
— Вояка! Ж… ты, а не вояка!
Рабочие зло засмеялись. Тогда Сосновский, чтобы «смять» Ивана Кузьмича, кривя губы, проговорил:
— У Рукавишникова, что ль, научился выражаться?
— А ты у кого дурь такую подслушал? Солдаты в Сталинграде насмерть бьются, говорят: «Для нас за Волгой жизни нет». А он — на Урал. — И все так же, не вынимая рук из карманов, круто повернулся и пошел от карты.
Следом за ним отошли и все, оставив у карты Сосновского. И только тут он окончательно понял, что сказал вредную чушь и что объяснение отступления Красной Армии надо искать в чем-то другом.
— Глупо! Эким утешителем заделался, — проговорил он, впервые решив посоветоваться по этому вопросу с Николаем Кораблевым. Но пойти к нему сейчас же не мог, во-первых, потому, что знал — тот «весь загружен делами завода», во-вторых, потому, что сам еще ничего путного не придумал, и, страшно расстроенный, ушел в партком.
Казалось, один человек не унывал в эти дни — это сам Николай Кораблев. Он иногда выбирался из кабинета, заглядывал в общежитие и, видя мрачных, насупленных рабочих, говорил:
— Ну, что вы носы-то повесили? Сделаем. Выполним программу. Вот увидите. Да разве из ваших рук что вырвется? Ну-ну, пустяки какие. Нет нефти, металла? Все это идет. Отдыхайте пока и веселитесь.
— Чудо-парень, — говорил Ивану Кузьмичу Степан Яковлевич. — Ведь на сердце-то у него скребет, а он вид такой сделал — веселитесь.
— Да-а. Большую на то надо иметь волю, чтобы себя-то так взнуздать, — соглашался Иван Кузьмич. — Но ведь до конца-то месяца осталось три дня. Четыре денька мы потеряли. Не знаю уж, как мы с программой-то! Да ведь и обещанные моторы надо дать.
— А может, нам это отложат — сверх-то?
Иван Кузьмич, хмурясь, покачал головой.
— Не такой он мужик, чтобы отступать.
Все было наготове. Пришли цистерны с нефтью. Лукин и Макар Рукавишников отыскали их в Угрюме на танковом заводе, куда их случайно или намеренно направила железная дорога… Лукин был мрачен, как всегда, а Рукавишников радостно всем рассказывал:
— Ну вот, а то я было совсем загнулся. Как же — по моей вине завод остановился!
Из Златоуста пригнали эшелон с металлом. Это сделали Альтман и Сосновский.
Наготове стояли рабочие — пять тысяч человек.
— Немыслимо. Ну, конечно, немыслимо в три дня выполнить программу за семь дней, да еще дать сверх программы четыреста моторов, — говорил Николай Кораблев, глядя на заводской штаб. — Конечно, здраво рассуждая, — немыслимо. Но мыслимо ли, когда пять моряков под Севастополем, обвешав себя гранатами, бросаются под немецкий танк? А откуда мы с вами, товарищи, знаем силы и возможности наших рабочих? Конечно, все эти семьдесят два часа рабочие не должны и минуты покидать производство. Тут, в цехах, они должны и питаться. Питаться, как говорят, на ходу. Для обслуживания рабочих нам нужно пятьсот человек. Мы наберем по столовым сто сорок. Иван Иванович, — обратился он к начальнику строительства, который подремывал в уголке дивана, — дайте нам триста шестьдесят человек!
Иван Иванович поднял голову, туманно посмотрел на директора.
— А где я возьму? Триста шестьдесят! Так просто говорите, как будто вам надо шесть человек.
Николай Кораблев засмеялся гортанным смехом.
— Не шесть, а триста шестьдесят. Оторвите.
— Оторвать легко пуговицу, а триста шестьдесят человек оторвать — это не пуговица. Оторву, а потом вы же меня станете пилить — почему это к сроку не сделал, другое не сделал! Восемь бараков вы у меня не приняли.
— Да ведь они плоховаты.
— Такие же, какие мы с вами, бывало, заводу сдавали.
— Ну, тогда мы с вами были бедны, а теперь вы богаты. Так дадите людей?
— Вы за этим меня и вызвали? — Иван Иванович встал и решительно направился к двери, что-то ворча. У дверей остановился, сказал: — Дам, дам. Найдем как-нибудь.
— Так. Спасибо, Иван Иванович. Ершович здесь? Очень хорошо. Вы, товарищ Ершович, своей головой отвечаете за питание. Все наладить в цехах. И еще наладить буфеты… Премиальные: тот, кто выполнит задание, получает талон дополнительного питания.
— Есть, товарищ Кораблев! — хрипло выкрикнул Ершович. — Могу идти налаживать? — и грузно, будто из трюма, выбрался из среды сидящих, пошел к выходу.
— Теперь само производство. Иван Кузьмич прав, конвейер надо пустить на полную скорость. Обычно он работает у нас на второй скорости, пустим его на четвертую. Это опасно — может все разлететься. Альтман берется помочь.
Тут поднялся Лукин. Почему-то с опаской посматривая на Сосновского, он заговорил:
— Вот еще что. Ведь те матросы, которые, увешав себя гранатами, кинулись под немецкие танки, были, наверное, в таком настроении, чтобы кинуться. Иначе — зачем же? И я думаю, нам надо сейчас же организовать на полчаса общезаводской митинг и вдохновить людей.
— Верно, верно! — подхватил Сосновский, в досаде думая: «А почему это не предложил я? А ведь это так просто. Или я в самом деле старею?» Он, посмотрев на Ивана Кузьмича, вспомнил разговор о фронте, и ему стало невыносимо тяжело.
— На митинге должен выступить Сосновский, — сказал Лукин. — Он прекрасный оратор.
«Все-таки признают», — мелькнуло у Сосновского, и та неприязнь, какая появилась у него к Лукину, пропала.
Николай Кораблев чуточку подумал, нажал кнопку. Вошла Надя.
— Надя, прошу вас распорядиться: сейчас же — общезаводской митинг.
Сосновскому, да не только ему одному, а и всем показалось, что теперь пора покинуть кабинет. Но Николай Кораблев движением руки задержал всех.
— Митинг — дело хорошее: надо в народе разбудить энтузиазм. Но с одним энтузиазмом можно только лес пилить да ямы рыть. Альтману еще раз все подсчитать, уточнить, проверить. Ванечка! Ага! Иван Никифорович, вы здесь? Прошу вас создать комсомольские бригады. Видите ли, простоять семьдесят два часа у станка — это не шутка. Иной не выдержит, упадет. Значит, его хоть на час-два надо отводить от станка, от конвейера и кем-то заменить. Поняли, Иван Никифорович?
— В точности! — выкрикнул Ванечка.
— И еще, — продолжал Николай Кораблев. — Те предложения по рационализации, которые выдвинули наши инженеры, надо немедленно же пустить в ход и в первую очередь по термическому цеху. Товарищ Лалыкин, как вы на это смотрите?
— Да я бы с радостью, но ведь наркомат еще не рассмотрел.
— Не будем дожидаться, беру ответственность на себя, — и снова мелкая-мелкая дрожь побежала по всему телу Николая Кораблева, и он опять подумал: «А справимся ли?»
И вспыхнуло электричество, и задымили высокие трубы, и загудел завод, и забегали во все стороны грузовые машины, и скрылись люди с улиц.
На митинге выступил Сосновский. Он говорил минут пятнадцать, и слова эти были жгучие, пронизывали каждого до сердца… Да, да, Сосновский никогда не говорил с такой душой и с таким волнением. Во время своей речи он невольно встретился с глазами Ивана Кузьмича. Глаза Ивана Кузьмича сказали ему: «Хорошо, молодец! Но того не прощу, не могу простить».
— Товарищи! — кидал в толпу, взмахивая левой рукой, Сосновский. — Вы помните, как Суворов со своими солдатами переходил в Альпах через Сен-Готардский перевал? Вы видели это в кино. Так вот теперь перед нами еще более трудный перевал. А помните, как Суворов обратился к солдатам: «Братцы, возьмем эту гору». И все ответили ему: «Возьмем». Вот сейчас, товарищи, мы спрашиваем вас: «Возьмем ли эту гору?»
Рабочие затаенно молчали, как молчали и люди на трибуне — Николай Кораблев, Альтман, Лукин, начальники цехов. Затем раздались голоса то тут, то там:
— Возьмем! Возьмем!
Сосновский сжался и сердито крикнул:
— Нет, не возьмем. Если так отвечаете, — не возьмем.
И вдруг все пять тысяч человек в один голос кинули:
— Во-озьме-ом!..
Завод работал безостановочно уже второй день. Временами он напоминал коня, увязшего с тяжелой кладью в грязи: конь напрягается, изгибает шею, но тащит, тащит, тащит. Так же напряженно работали и люди, закусывая, обедая на ходу, не отрываясь от станков.
Иван Кузьмич на конце конвейера принимал готовые моторы и тут же сдавал их. Он только иногда, оглядываясь на Звенкина, советовал ему:
— Друг ситный! Ты вскачь-то не пори. Исподволь давай. Вскачь-то еще придется. А то понесешься, а там и сковырнешься. Гляди! Гляди! Гляди! — кричал он, видя, как тот кивает головой.
К концу второго дня начали падать люди. Падали они как-то странно и все одинаково: взмахнет руками и, крикнув: «Э-э! Каюк!» — падает около станка или конвейера, вызывая со стороны других такой же смех, какой бывает на пароходе над заболевшим морской болезнью. К упавшему тут же подбегали комсомольцы из бригады Ванечки. Они выносили больного на волю, заменяя его у станка или передавая станок другому рабочему, соседу. На второй день к вечеру он двигал только руками: ноги, спина, шея у него невыносимо ныли, а глаза выкатились и стали совсем походить на студень. У Ивана Кузьмича распухли ноги. Он об этом никому не говорил, а только, сцепив зубы, еле передвигая опухшими ногами, произносил:
— Что-то ботинки жмут. Ох, как жмут!
Иногда в цех вбегал Степан Яковлевич. Этого, казалось, ничто не брало. На лице у него появился румянец, кадык еще больше выпятился. Вбежав в цех, он еще издали гремел:
— Ну, Иван Кузьмич? Горяченькие подаем коробки-то? Не задерживаем? Ноги твои как?
— А ты молчи о ногах-то, — шипел на него Иван Кузьмич. — Вот еще, нашел о чем.
— Ну-у? А может, тебя заменить? Могу постоять часок.
Иван Кузьмич, благодарно улыбаясь, грозил кулаком.
— Я вот тебе заменю.
Часам к двенадцати ночи по конвейеру поплыл программный мотор. На боку мотора кто-то в самом начале конвейера мелом написал крупно и неуклюже: «Программный. Ура!» И это разнеслось по всем цехам, и всюду кричали «ура!», наддавая, гордясь собой, своим заводом. А в цеху моторов все внимание рабочих уже было сосредоточено на этом, программном, моторе. Его похлопывали по бокам, называя «именинником», «героем», «выручалой». А мотор все полз, все приближался к концу конвейера. И казался он самым красивым, самым большим и самым сильным… И не болели у людей уже так руки, как болели до этого, не ломило спины, не слипались глаза…
Иван Кузьмич тоже видел только этот мотор… Вон он… Раз, два, три, четыре — до него. Пятый — «программный». Верно, после него надо еще дать четыреста. Ну что ж, будет трудно, но главное-то уже пройдено. Главный-то вон он. Ого! Осталось до него только три… Еще только два. Вот он! Вот он совсем близко…
И Иван Кузьмич тоже, как и все, не сходя с места, похлопал программный мотор.
И вдруг что-то стряслось… Кто-то в конце цеха во весь голос прокричал что-то страшное и непонятное… Потом крик подхватили ближние, и до Ивана Кузьмича донеслось:
— Нет коробки скоростей.
Весть о программном моторе разнеслась по всему заводу… Эта весть дошла и до Ершовича, и тот, радуясь, как и все, решил немного «угостить» рабочих. Вместе с колбасой, консервами, жареной рыбой, белым, только что выпеченным хлебом он послал в цех коробки скоростей несколько литров водки. И девушки-комсомолки в белых халатах, разнося рабочим рыбу, консервы, колбасу, как на званом свадебном вечере, обносили каждого рабочего и стопкой водки. Это было почти торжественно, но через какие-нибудь десять минут рабочие посоловели, будто их выпарили в горячей угарной бане. Произошло это в тот момент, когда начальник цеха ушел к термистам, чтобы поторопить там с деталями, а Степан Яковлевич побежал к своему другу Ивану Кузьмичу, чтобы узнать, как дела с его больными ногами. Вернувшись к себе, они оба ахнули: рабочие, разбившись на группы, пили, ели, горланили песни, смеялись, кричали, сами не зная что. Степан Яковлевич кинулся к буфету и начал бить о пол бутылки с водкой, остервенело крича:
— Сволочи-и-и! И зачем вас мать родила!
Начальник цеха, чуть не плача, позвонил директору, сообщив, что Ершович прислал водку и что рабочие все охмелели.
Николай Кораблев, как сидел за столом без пиджака, в одной только верхней рубашке с засученными рукавами, так и выбежал. Он бежал по заводскому двору, никого не замечая, не слыша даже криков: «Что с вами, Николай Степанович?» И на повороте столкнулся с Ершовичем. Тот, отдуваясь, с радостными, навыкате, глазами нес в руках какие-то кульки. Первый завидя директора, он возвестил:
— Программный! Николай Степанович! Программный!
Николай Кораблев со всего разбегу остановился. Покачиваясь, как бы намереваясь ударить Ершовича, он, задыхаясь, процедил:
— Вы… вы, — он хотел было кинуть: «подлец!» — но, с силой сдержав себя, крикнул: — Вы… орса! Вы понимаете, что вы натворили? Ведь рабочие устали, да еще как… и одна рюмка водки свалит их с ног. Вы сорвали все!
У Ершовича глаза еще больше выкатились. Роняя кульки, он только и проговорил:
— Я хотел… Я хотел…
— Что вы хотели — не знаю, но отвечать будете вы, — и Николай Кораблев еще быстрее побежал в цех коробки скоростей и тут застал ту же картину, какую застал и Степан Яковлевич: рабочие разбились на группы, кто сидел, кто еще стоял, покачиваясь, кто уже лежал на полу, и все что-то пели, что-то горланили.
Николай Кораблев взобрался на ящики из-под консервов и во всю силу легких крикнул:
— Вы! Эй! — Шум стих. Тогда Николай Кораблев раздельно, весь трясясь, как в лихорадке, проговорил: — Победа была рядом. И я вас всех хотел прижать к сердцу… А вы? Там, на фронте, льется кровь наших братьев, а вы тут!.. Говнюки-и!.. Ванечка! — обратился он к секретарю комсомольской организации. — Всех этих отсюда вытряхнуть и поставить на их место комсомольцев.
Через окно виднелись Уральские горы. Своими причудливыми пиками они уходили в даль голубизны и манили, звали к себе. Казалось, это юг: так же, цепляясь за расщелины, на скалах растут сосны и такое же глубокое голубое небо.
Глядя на горы, Николай Кораблев вспомнил первый день встречи с Татьяной там, на Кичкасе, среди рыжих древних глыб Днепра… и затосковал.
Альтман, просматривая докладную записку в наркомат о выполнении программы, изредка бросал взгляд на директора, предполагая, что тот так смотрит в окно потому, что радуется успеху на заводе.
— Победа стала фактом, — проговорил он.
Николай Кораблев недоуменно повернулся.
— Ах, да, да, — согласился он, улавливая только конец фразы. — А впрочем, о чем вы?
— Я говорю, неужели вас не радуют успехи?
— Как не радуют? Но какой-то ученый, кажется Песталоцци, когда стал знаменитым, смастерил ремень с гвоздиками внутри: как кто начинал его хвалить, он ремень нажимал… это — чтобы не зазнаться.
— Ну, что вы? Похвала нужна: работаем за честь, за славу.
— Это верно. Но между похвалой и лестью расстояние — тоненький волосок: не заметишь и влипнешь. Так что ну ее к богу, похвалу! — Николай Кораблев прикусил нижнюю губу и, глядя на Альтмана неподвижными глазами, спросил: — А где Лукин? Он сегодня хотел быть.
— У Кузьмича. Изучает моторное искусство.
— Вот скромный человек.
— У Маркса сказано: скромность — удел старичков.
— Вы только это и выудили у Маркса?
Вошла Надя.
— Москва, Николай Степанович.
Николай Кораблев поднял руку и взмахнул ею так, как бы говоря: «Ну, мы сейчас покажем», но, приложив трубку к уху, стих, прислушиваясь.
— Да, да. Кораблев. Да. Сверх программы дали четыреста три мотора. Что у нас случилось? Да просто выпало четыре дня: не было нефти, не доставили металл. За три дня. Да, да. Работали не покладая рук, Иосиф Виссарионович. Это ведь чудесный народ, рабочие. Ну-у, если бы не они, где бы нам? Что, что? Отдохнуть? Повеселить? Хорошо. Дадим выходной и повеселим. Не разучились ли? Ну, что вы! Веселиться тут умеют. Отдыхаю ли сам? Где ж? Вот война кончится — отдохну. — И он долго молчал, все крепче и крепче прижимая трубку к уху, то краснея, то бледнея, и под конец, хриповатым голосом сказал: — Хорошо, хорошо, Иосиф Виссарионович. Хорошо. Что, что? Что передать рабочим? Спасибо от вас? И ото всей страны? От фронта? Хорошо. — Положив трубку, Николай Кораблев провел обеими ладонями по лицу: — Вот почему никогда не надо хвалиться. Похвалился я, что не отдыхаю, а он меня… и не похвалил, сказал: «Разве для того мы вас воспитывали, чтобы вы в течение года-двух износились? Отдыхать надо».
Альтман настолько был взволнован разговором по телефону, что совсем не слышал того, что сказал ему Николай Кораблев. Подойдя к нему вплотную, он еле слышно произнес:
— Я поцелую вас, — и, не дожидаясь согласия, трижды поцеловал.
— Ну вот, стало быть, мы с вами родня, — скрывая волнение, полушутя, легонько отодвигая от себя Альтмана, чтобы все это не перешло в панибратство, проговорил Николай Кораблев. — А теперь надо готовиться к отдыху. Где Сосновский?
Сосновский за эти дни, как и все, очень устал, но радость покорила усталость, а это, в свою очередь, так натянуло нервы, что он не мог ни спать, ни быть долго на одном месте: ходил по цехам, по заводу, на всех посматривал и всем улыбался детской улыбкой. Встретив Ивана Кузьмича, он ему тоже улыбнулся, но тот нахмурился, как бы говоря: «Как ни улыбайся, все равно то не прощу. Не могу простить».
Это очень омрачило Сосновского, и он решил пойти и посоветоваться с Николаем Кораблевым о том, какое же надо давать объяснение рабочим по поводу отступления Красной Армии. Войдя в приемную, он спросил:
— Надек, а как он? В духе?
Надя была в синеньком платье, волосы круто зачесаны, локонами спадали на плечи.
— Он всегда в духе, — скороговоркой выпалила она, разговаривая то по одному, то по другому, то по третьему телефону.
— Так я к нему, — и Сосновский шагнул в кабинет.
— Ага! Вот он. Легок на помине. — Николай Кораблев вышел из-за стола и протянул руку. — Я вам еще не успел сказать, но ваша речь на митинге была просто блестяща. Знаете, правило такое есть: в каждую речь надо вкладывать капельку своей крови. В вашей речи эта капелька была.
— Спасибо, спасибо. Я очень дорожу вашим отзывом, Николай Степанович, — смущенно пробормотал Сосновский.
— И еще… я этого вопроса не затрагивал, когда надо было воскрешать завод… а вот теперь… и всюду могу сказать — вы были правы: завод — существо сложное и не любит, чтобы с ним обращались на «ты»… и забывали о нем: подведет в любую минуту. Так что тогда была ваша победа, — и тут же решил, что лучше минуты, пожалуй, и не найти, чем сейчас, чтобы спросить, какое же объяснение надо давать рабочим по поводу отступления Красной Армии.
— Я с вами, товарищи, хочу посоветоваться по очень серьезному делу. Что творится у нас на фронте?
Николай Кораблев повернулся к карте.
Линия фронта, отмеченная красными флажками, тянулась с севера на Ленинград, потом подступала почти вплотную к Москве, шла на Брянск, Орел, Курск, Воронеж, Сталинград, Элисту, Моздок, Новороссийск… а где-то за Орлом, на деревне Ливни, торчала сизая булавочка.
— Огромный кусок отторгнули, — с горечью проговорил Николай Кораблев, зная, что это были не просто города, села, а люди и промышленность, в которую за последнее десятилетие были вложены миллиарды рублей. — Огромный кусок отторгнули, — еще раз проговорил он, трогая седой клок волос на голове. — Положение на фронте очень тяжелое, даже угрожающее.
Сосновский благодарно посмотрел на директора.
— А знаете, что мне недавно Иван Кузьмич сказал? Ж… вы, говорит, а не вояки.
— Крепко! Молодец Кузьмич, — проговорил Николай Кораблев. — Только он, очевидно, это не про всех?
Сосновский вспыхнул и промолчал, а Альтман подхватил:
— Вот бы опубликовать, тогда, может быть, нашим генералам стало бы стыдно. Черт знает что! Фашисты какой-то Ржев держат второй год, а наши Ростов отдали без боя, врага на Кавказ пустили, на Волгу. Черт знает что, — в словах Альтмана была какая-то правда, но в тоне его голоса, в том, как он это произнес, было что-то неприязненное, раздражающее, и Николай Кораблев, искоса посмотрев на него, сказал:
— Видите ли, в нашей стране есть в основном три мнения. Одно — очень безобразное, — он снова искоса посмотрел на Альтмана, — это требование трупами завалить дорогу перед фашистами… трупами наших людей. Мне кажется, те, кто требуют такое, думают не о стране, а больше о своей шкуре.
Альтман виновато замигал, не зная, что сказать, а Сосновский выпрямился, кинул:
— Точно!
— Второе — не менее безобразное, — продолжал Николай Кораблев, — это такое рассуждение, что, дескать, страна у нас большая, нас победить нельзя. Ну, что ж, отступим на Урал и оттуда вдарим. Сволочи!
Николай Кораблев снова судорожно потрогал клок седых волос на голове, а Сосновский весь сжался, подумав: «Видно, Иван Кузьмич уже передал мой с ним разговор, и этот намеренно кинул «сволочи». Жестокий какой!»
— Третье мнение, — продолжал Николай Кораблев, глядя на карту, — по-моему, самое разумное. Да. Мы в первые же дни получили от врага страшнейший удар. Мы по-настоящему не были подготовлены к войне. Мы ошиблись, предполагая, что в стане врага есть и наши друзья, там их пока нет. Все, что было хорошего — уничтожено, остальное развращено. Да. Положение на фронте очень тяжелое… смертельно тяжелое. Но мы победим. Почему? Потому, что мы — страна неиссякаемых резервов, страна нового строя, где судьба государства целиком и полностью связана с судьбой любого честного человека, каких у нас абсолютное большинство. В чем основное? Основное в том, чтобы не пороть отсебятины, понять, что война идет не во сне, как кажется некоторым, а реальный факт, и все силы направить на разгром врага. Обычные слова? А какие еще должны быть? Красивые? Витиеватые? Нет. Это же страшные слова: война идет, враг, вооруженный с ног до головы, наступает, льется кровь наших лучших людей, уничтожаются города, села, фабрики, заводы… да за это им всем, захватчикам, надо пооторвать башки. Как пооторвать? Одним криком: «Ура, идем на врага!» — башку не оторвешь. Подсчитано учеными: при каждом солдате мы на современную войну должны отправить тринадцать тонн металла.
— Да не может быть? — воскликнул Сосновский.
— А выходит так. Это если все — хлеб, нефть, обувь, вооружение, транспорт, самолеты, танки, грузовики, — все, в общем, перевести в металл. А чтобы убить одного врага, знаете сколько надо?
— Пуля! Осколок! — знающе проговорил Альтман.
— Это чтобы его убить! Но ведь не каждая пуля и не каждый осколок убивает, далее не каждый снаряд и не каждая бомба. На каждого убитого врага в среднем тратится тонна металла, это опять, если все — пушки, танки, самолеты, хлеб, нефть и прочее — перевести в металл.
— Батюшки вы мои! — Сосновский встал и взволнованно прошелся.
— Удивляться тут нечему, это факт. И факт этот надо донести до всех. Сказать: наша задача заключается в том, чтобы дать эти тринадцать тонн — хлебом, нефтью, грузовиками, танками, снарядами, аэропланами… моторами. Ясно?
— Очень, — искренне сказал Сосновский. — Только вот надо ли рабочим говорить о том, что положение на фронте очень тяжелое?
— А вы думаете, они без нас этого не знают? Они ведь видят, где находится враг… да и «похоронные» получают, то есть извещения о героической гибели сыновей, отцов, братьев на фронте. А я вот еще что думаю, только не знаю, примут ли нас: надо проявить инициативу и подать мысль о создании Уральского добровольческого танкового корпуса. Добровольцы — люди закаленной души.
— А кто пойдет? — Сосновский даже побледнел.
— Меня пустят, я пойду! — вскрикнул Альтман.
— Кого пустят, тот и пойдет, — проговорил Николай Кораблев, мельком, недоверчиво глянув на Альтмана. — Конечно, это надо согласовать. Вот вы, товарищ Сосновский, и возьмитесь за это. А сейчас? Только что звонили из Москвы, — и он в точности передал разговор со Сталиным. — Давайте сегодня же и объявим выходной, повеселим народ. Идите. Действуйте. Это ведь по вашей части, — и Николай Кораблев так посмотрел на сизую, воткнутую на селе Ливни булавку, что и Сосновский и Альтман поняли всю тяжесть его тоски.
Все спуталось в дуще Сосновского: и радость от разговора Николая Кораблева со Сталиным, и чувство гордости за себя, за рабочий класс, и тревога, вызванная предложением создать танковый добровольческий корпус. Идя по чистому, усаженному молодыми тополями заводскому двору, он, глядя на рабочих, думал:
«Как это можно так просто создать корпус? Это значит, я должен подойти вон к тому рабочему и сказать: «А ну, айда добровольно на смерть». Добровольно на смерть? Мобилизация — это другое, это обязанность гражданина. А тут добровольно. В этом вопросе Кораблев плохо разбирается: хозяйственник. А человек — это не мотор. Штука сложная — человек!» Думая так, он вошел в цех и еще издали, улыбаясь, крикнул:
— Здорово, Иван Кузьмич!
Иван Кузьмич, уставший, как и все, и радостный, как и все, водил по цеху Лукина.
Вчера поздно вечером Лукину позвонили из Центрального Комитета партии, предложив подыскать заместителя на строительстве, так как сам он скоро будет переведен парторгом на завод, — вот почему Лукин и пришел сегодня утром к Ивану Кузьмичу. Смущаясь, не выпуская руки Ивана Кузьмича, он прошептал:
— Может, это и плохо, но я уж такой, Иван Кузьмич: раз чего не знаю — спрашиваю. И вас прошу, разъясните мне хоть немного… что он, мотор-то, и как вы тут его?
— Да это и есть хорошо. Не знаешь — спроси, — безобидно сказал Иван Кузьмич. — А то ведь иной придет и ходит, как индюк. Видать, ничего не понимает, а спросить, вишь ты, гонор не позволяет. А вы — это хорошо, то есть даже благородно. И я с удовольствием вам все расскажу, — и он водил Лукина по конвейеру, знакомя его с производством, с рабочими.
Увидав Сосновского, на которого у него за разговоры о войне еще кипело, он, зная, что Лукину известно, кто такой Сосновский, намеренно громко проговорил:
— А это, смею доложить, наш главнейший глаз: и ночью и днем дальше всех видит. Просвещает, — и, отвернувшись от Сосновского, повел Лукина к станкам, за которыми работал Звенкин со своим подручным.
Подручный был довольно сильный мужик, недавно прибывший на завод из Кустаная. Позавчера он не выдержал и упал около своих двух станков, поэтому Звенкину пришлось работать на пяти станках.
— Ну что, отошел? — ласково спросил его Иван Кузьмич.
— В голове какое-то помутнение произошло, — смущенно ответил тот. — А так бы где? Чай, мы привычны, колхозники, к тяжестям-то. А тут вот…
— Ну, ничего! Бывает! Ты не думай, что это плохо. Упал. Не нарочно ведь.
— И я… и я ведь тоже, — обрадованно подхватил кустанаец… — Мол, пускай Кузьмич не думает, что, мол…
— А я и не думал. Эх! — сверкнув глазами, вскрикнул Иван Кузьмич и обратился к Лукину: — Это ученик вот этого длинного, Звенкина, а Звенкин по гроб жизни мой.
— А почему вы отвернулись от Сосновского? — тихо спросил Лукин, видя, как Сосновский неотрывно смотрит на Ивана Кузьмича.
— Поцапались как-то на днях. Вояки, прости господи! На Урал, слышь, уйдем, — намеренно громко проговорил Иван Кузьмич. — На Урал, а отсюда и вдарим. Вдаришь, вонючими-то штанами, — и к Звенкину: — Ну, друг мой ситный, как дела?
— Зина в обиде большущей, — туго выдавил из себя Звенкин. — Как же? Когда, слышь, ноги надо было отпаривать, — нужна я была. А теперь, слышь, как же?
— Ох, ты… Это ведь она права. Знаешь что, сегодня после смены давай-ка к ней.
— А я-то и есть — к ней. Блинов она, того… — Звенкин вытер руки о паклю, почему-то посмотрел на потолок, еще сказал: — И того, значит, как бы тебе передать, — он тяжело задышал: — Хочу этого, Ахметдинова.
— Ну-у? Ведь они жулики, татары-то? — подшутил Иван Кузьмич. — Помнишь, сам говорил?
— Не-е. Оплошка была. Режим старый в голове.
— Ну и крестник у меня, — похвастался перед Лукиным Иван Кузьмич, стараясь не смотреть на Сосновского.
Но Сосновский не отступал, как не отступает человек, которым овладела навязчивая мысль. Подойдя почти вплотную к Ивану Кузьмичу, поздоровавшись с Лукиным и тоже почему-то глядя на высокий потолок, тихо произнес:
— Насчет Урала-то… чушь, Иван Кузьмич. Чушь, глупость несусветная. Извини. Москвичи мы ведь с тобой.
Иван Кузьмич встрепенулся, будто отряхиваясь от пыли.
— Москвичи, это точно… И гордость такую должны иметь — на Сахалин нас забрось, все одно москвичами останемся. Только в словах своих отчет надо давать. Ты, товарищ Сосновский, к нам прислан от наркома и потому каждое слово свое должен сто раз взвесить. Ты бы одному мне такое бухнул: «На Урал уйдем и вдарим». А ты ведь всем. А теперь что — извини? Ты вон пойди и всем скажи, кто, мол, такое думать будет — на Урал-то, на кол его посадим. Поди-ка и скажи. Поди, поди, правды бояться нечего.
Сосновский вздохнул полной грудью.
— Это я скажу. Обязательно. Чистосердечно признать свою ошибку — дело радостное.
— Но лучше ее и не делать.
— Истина. А вот еще что, — Сосновский решил испытать Ивана Кузьмича и одновременно проверить себя. — Надо бы нам такую идею поднять: всем Уралом создать добровольческий танковый корпус. — Сосновский даже зажмурился, ожидая, что Иван Кузьмич сейчас же на него обрушится со всей своей прямотой, но когда открыл глаза, то увидел, что тот как-то посуровел и, показывая на рабочих, проговорил:
— Позови. Меня позови, другого. Мы ведь ох как знаем, за что бой-то идет.
— И еще, Иван Кузьмич… Товарищ Сталин звонил. Просил передать рабочим спасибо… и повеселить. Я думаю, сегодня надо всем нам в лес направиться.
— Это толково. Только мы со Звенкиным сначала к Зине, а потом уж в лес.
Вечером, сев в автобус, Иван Кузьмич, Звенкин и татарин Ахметдинов катили в городок Чиркуль.
— Стал рабочим, друг ты мой ситный, читай, — говорил Иван Кузьмич. — Книжки читай. Знаешь, у Пушкина нашего, Александра Сергеевича, на весь мир поэта, есть такие места. Борис Годунов. Знаешь? Владетельный царь такой был. Увидел, как сын географию изучает, и говорит ему: «Учись, мой сын, наука сокращает нам опыты быстротекущей жизни». Что это значит? А вот что значит. Ты бы захотел арифметику придумывать. А зачем? Когда она придумана. А без арифметики жить нельзя, потому что ты не корова и не лошадь.
— А ба-а-а, — подхватил удивленно Звенкин.
— Читай много, больше, глаза будут такие — все увидишь, — подхватил Ахметдинов.
В хате их встретила Зина. На столе у нее уже бушевал самовар, потрескивали в горячем масле блины, пахло жареной картошкой.
— Ждала я вас, ух и ждала, — говорила она Ивану Кузьмичу, с недоверием посматривая на Ахметдинова. — Своему-то молчальнику то и дело напоминаю: да что ты мне его не привезешь, Ивана Кузьмича? Ай поссорился ты с ним?
— А вот и нет. А вот и нет, — туго выдавливал из себя Звенкин, став в комнате как-то еще выше и тоньше. Увидав, как посматривает Зина на Ахметдинова, он, усаживая его за стол, строго сказал: — А это — друг. Друг, значит. И люби его. Люби, значит. Люби, — добавил он. — Люби, значит.
Зина рассмеялась.
— Ну и ладно. Раз сказал — и ладно, любить буду.
Иван Кузьмич, сев за стол, расправил плечи и, глядя на впервые расчесанную голову Звенкина, произнес:
— А может, теперь скажешь, отчего ты и какой ты супротивник?
— Скажу, — неожиданно объявил Звенкин и поднялся, взмахнул длинными руками, чуть не касаясь ими потолка.
— Ой! — вскрикнула Зина и вся залилась румянцем. — Не надо-о-о!
— Не, — Звенкин отмахнулся. — Начал уж. Было это, стало быть, годков двадцать. Сказали мне, ежели я в двенадцать часов ночи в бане съем черного кота, тогда воруй: никто не приметит.
— Ну, ну, — с каким-то страхом понукнул его Ахметдинов.
— Ну и съел. Пошел, стало быть, на базар. Гляжу, воз с пятериками муки. Я, знаешь, цоп мешок — и понес: думаю, кота-то съел — не увидят. Ну, а меня увидели, и по шеям. С тех пор я и есть супротивник.
— Кому супротивник? — спросил Иван Кузьмич, пораженный рассказом Звенкина не менее, чем Ахметдинов.
— Власти.
— Власти? Позволь, ты мешок слямзил, а она тут при чем, власть? — серьезно запротестовал Иван Кузьмич.
— Приметы нарушила. При старом режиме, ежели съешь кота, — воруй во все просторы. А тут — примету власть нарушила.
Иван Кузьмич, отвалясь на спинку стула, вдруг прорвался хохотом.
— А ты его в каком виде съел-то? В сыром или вареном?
— Ясно, в вареном.
— А надо бы в сыром, да с шерстью. Ах ты, дылдушка! — Иван Кузьмич оборвал хохот и серьезно проговорил: — Да зачем тебе воровать, коль у тебя руки золотые? Ты ведь мастером у станка за какое время стал? За пять месяцев?
Звенкин посмотрел на свои руки и, уже мягко улыбаясь, ответил:
— Ныне это понял, — он некоторое время молчал, затем повернулся к Ивану Кузьмичу. — Верю я тебе, Кузьмич, как крестному своему, и тебе, Ахметдинов, — как други, значит, вы мои. Еще бы один навоз с плеч моих, тогда и ключ свой хоть в фонд ай куда. — И заторопился. — И ты, Зина, мне тут поперек горла не стой. — Он встал, шагнул в кухню, открыл подполье, нырнул туда и через несколько минут вынырнул, ставя на стол покрытый узорами плесени кожаный мешочек. — Вота, — тяжело дыша, выдавил он и посмотрел на Ивана Кузьмича, видимо ожидая, что тот заахает. Но Иван Кузьмич глядел на мешочек так же недоуменно, как и Ахметдинов. Тогда Звенкин развязал мешочек и высыпал на тарелку золотой песок. — Все поджилки мои в этом мешочке, — сказал он и сразу весь вспотел. — И хочу… мешочек… на корпус этот… танковый.
— Э-ге-ге-ге-ге, — протянул Ахметдинов, тоже потея.
— Убери, — Иван Кузьмич ткнул пальцем в тугой мешочек. — Нет, не в подпол, а вон туда, в уголок, и прикрой, а то еще какой-нибудь дурак войдет — и целая история: откуда, зачем, почему вовремя не сдал? Эх, человеческая жизнь, она сложна. Дурак этого не видит. — А когда Звенкин с испугом убрал мешочек, продолжал: — А теперь налей, всем налей. Да дай-ка я сам, а то у тебя руки трясутся, — и, налив всем водки, он поднял рюмку, произнес: — За твое здоровье, дорогой мой друг, как брат… И пойми величие души своей: не всяк ведь способен стряхнуть с души пыль, как ты сейчас. Человек живет год, десять, двадцать, сорок, пятьдесят… Э-э-э-э! Сколько пыли на душе может накопить — лопатой греби. Правда ведь, Ахметдинов? А он стряхнул враз, и в этом величие его души. За твое здоровье, друг мой.
Все выпили. Потом еще. Закусили блинами. И еще выпили… и заговорили наперебой. Зина вся расцвела.
— Ox! Ox! — выкрикивала она, все чокаясь с Иваном Кузьмичом. — И чего это я вас так полюбила, Иван Кузьмич? Вроде родня вы наша?
— Родня и есть, родня и есть! — выкрикивал Звенкин, весь уже пылая.
— Вот семейство бы ваше сюда, жену, сынков, — и Зина ласково посмотрела на Ивана Кузьмича.
Иван Кузьмич сначала нерешительно тронул ее за локоть, затем встал и поцеловал в щеку.
— Спасибо тебе, Зина… за ласку твою, — и, повернувшись, обнял Звенкина и его поцеловал, но не в щеку, а прямо в губы. — И тебе спасибо.
Звенкин растерялся, потом вскочил, раскинул длинные руки, как бы ловя Ивана Кузьмича.
— Ну… Ну, сроду такого не было, сроду. Слышь, Кузьмич? А уж ежели на то пошло, иду в корпус этот.
Зина побледнела. Тогда снова поднялся Иван Кузьмич и, посмотрев в просветлевшие глаза Звенкина, раздельно отчеканил:
— Зина, ты поперек дороги не стой. Меня пустят — пойду.
— И я! — вскрикнул Ахметдинов, потрясая кулаком.
— Да ты и убьешь. Кулаком убьешь! Право, убьешь, — умиленно поглядывая на его кулак, заговорил Звенкин.
Ахметдинов обнял его и затянул:
Урал-гора, большой вершина-а-а…
— Стоп, — остановил Иван Кузьмич, — я думаю, споем мы там — у себя, на общем празднике. Поедемте-ка к рабочим. И ты, Зина.
Зина вспыхнула, вся сгорая от радости, но тут же вяловато опустилась на табуретку, тревожно посматривая на сундуки, шкатулки, на вешалку, где висела одежонка, на мешочек с золотым песком.
Звенкин с одного взгляда понял ее и, тыча длинным пальцем себе в грудь, выдавил:
— Вот этого не своруют. Вот этого — никто не сворует, оно дано ноне на всю жизнь. Пойдем.
— Ой! — только и вскрикнула Зина, кинувшись к сундуку, вытаскивая оттуда почти новый, но старого покроя серый костюм.
У подножья Ай-Тулака, среди шатровых сосен, могучих берез полыхали костры. Они пылали всюду, опоясывая подножье горы гирляндой искр, золотя темно-голубое небо. Казалось, небо опрокинулось только над этой долиной; дальше виднелась густая, вязкая тьма… И гремели оркестры, и оглашались леса песнями, смехом, криками — так справлял свой праздник пятитысячный коллектив моторного завода. Были тут все — русские, украинцы, белорусы, казахи, узбеки, сибиряки и коренные жители Урала, и плясали, пели свое — родное и буйное.
Под сосной, на полянке у костра сидели Николай Кораблев, Альтман, Сосновский, Ванечка, Лукин, Иван Иванович, начальники цехов. Они сидели за разостланными скатертями, заставленными закусками, и отсюда с пригорка видели, как люди у костров пели, плясали, взмахивая руками, и всех тянуло туда — к другим кострам, кроме Сосновского, которому хотелось быть здесь и повеселить штаб своим баском. Он несколько раз пробовал затягивать песенки, но из этого ничего не выходило. Может быть, это случилось потому, что сначала затянул он довольно сложное: «Жил-был король когда-то», да и запел довольно фальшиво… и, уже перейдя на простые песенки, он почувствовал, что из этого ничего не выйдет… Даже чувствуя это, он не отступал: его сначала поддерживали, а потом он один, взмахивая рукой, как бы руководя хором, заканчивал песни.
Николай Кораблев с грустью смотрел на Сосновского, думал:
«Какая страшная судьба у человека: сгнил на корню, и только потому, что заболел манией величия, комчванством… Весь в прошлом», — и вслух:
— Ну, певец вы такой — голос большой, а слух Шаляпин забрал. Разрешите-ка мне, товарищи, на полчасика отлучиться. Хочется побыть среди народа, — и он первый поднялся и пошел к кострам.
Он шел стороной, прячась за деревья, как бы кого-то отыскивая, выслеживая, и в эти минуты совсем забыл о том, что он директор моторного завода. Смех, игра на гармошках, вальсы оркестров, трепетные языки костров — все это на него подействовало так, что он сам вдруг стал юным, тем самым парнем, который среди множества девушек видит только одну — свою, и он крался, прячась за деревья, ища кого-то.
Вон огромный костер. На разостланных газетах — колбаса, консервы, хлеб. Кругом сидят люди — мужчины, женщины, девушки, юноши. Пламя костра падает на их наряды, на их лица — застывшие и серьезные. Ах, вот что тут: на коленях стоит Степан Яковлевич и, высоко держа стакан, ораторствует:
— Всему свое время. Точка. Накачались вы в цеху — головы долой. Долой в мировом масштабе, — он нажал кадык двумя пальцами и загремел: — Исправились, на ноги тут же поднялись, подмогу комсомольскую приняли — слава вам в мировом масштабе. Точка. Это по-рабочему. Впрочем, я не умею. Это бы Ивана Кузьмича, он бы вас пробрал до печенок.
И тут же откуда-то вынырнул Коронов, маленький, беленький, завитой, как березовый пенечек. Он выпорхнул, будто из куста, и сразу овладел всеми, выкрикивая:
— Набирайте силенок, чтобы крепче батюшку-Урал запрячь. Что мы тут без вас жили? Небо коптили, добро земли-матушки топтали. А она богата — земля наша уральская, ой, богата! И силой запасайся… Запасайся-я-я!
А вот группа молодежи. Юноши и девушки со смехом, выкриками носятся около костров, прыгают через трепетное пламя. Ярчайшие искры с треском осыпают их… А вон поют, и какая-то женщина в пестром лапчатом платье смеется заразительно громко, видимо наслаждаясь своим смехом… И узбеки, как вылитые из бронзы, сидят в кругу, поджав под себя ноги, поднося к губам разноцветные пиалы с крепким чаем… И казахи, сидя в кругу, тянутся пальцами к своему национальному кушанью биш-бармак… И волжане во всю силу легких громят воздух песнями.
Лучше в Волге мне быть утопленному,
Чем на свете мне жить разлюбленному,—
вырываются слова и несутся, несутся, эхом перекатываясь по ущельям, забираясь в глубь гор.
Николай Кораблев ходил от костра к костру. И чем дальше, тем больше им овладевало чувство одиночества. Да. Все это были родные ему люди. Почти каждого он знал по фамилии, по имени, знал и жизнь и быт, и каждый, конечно, с радостью приютил бы его у своего костра. Но, несмотря на все это, а может быть, именно поэтому Николаем Кораблевым овладело чувство одиночества. Он шагнул в сторону заповедника «Нетронутый Урал» и еле слышно произнес:
— Таня! Танюша моя! Неужели ты не чувствуешь, как больно мне?
В горах заповедника «Нетронутый Урал» гуляла молодая осень. Оранжевые, красные, будто огненные языки, серо-лиловые, черные листья крутились по упругим, как пробка, лесным тропам, по когда-то наезженным, но теперь глухим, заросшим дорогам, по полянам, у подножья белобокой березы. Казалось, земля вспыхивала, рвалась разноцветными, буйными кострами, кидая огненные языки на деревья, на кустарник. Земля горела, торжествуя, неся в себе зачатки весны.
— Батюшки! — воскликнул Николай Кораблев, зачарованный всем этим. — Да ведь такое я видел только во сне. Ну да, ну да! Вот такие же краски, такие травы, такие листья, такое солнце. Ох, Таня! Танюша моя! Ведь это все твои краски, твоя красота. А тебя нет. Нет, и я не знаю, где ты, что с тобой, — и, втянув голову в плечи, весь подчиняясь нахлынувшему чувству, он зашагал в низину по вытоптанной зверем тропе.
На тропе виднелись следы лося, диких коз, лис, зайца, а по боковине тянулась узорчатая, как кружева, стежка — это были следы тетерева, глухаря.
Николай Кораблев шел, втянув голову в плечи, почти ничего не замечая. Но вдруг он отшатнулся. Впереди что-то блеснуло. Ему сначала показалось, что это открытая, залитая солнцем поляна. Но, пройдя несколько метров, он увидел небольшое, круглое горное озеро.
Стиснутое скалами, обросшее дремучими лесами, озеро было такое чистое, как детские глаза. Только в ряде мест у берегов оно было покрыто листьями лилий. Остроконечные листья лежали плотно, припав к воде. Но вот дунул ветерок, и они приподнялись, напоминая собою уши какого-то причудливого зверя. Затем снова все смолкло, только жгучее солнце лилось на камыши, на травы, и по всему озеру шел такой шорох, будто лучи солнца шептались с камышом, с лилиями, с сухими травами.
«Природа сама с собой», — еле слышно прошептал он, и в эту минуту ему особенно захотелось побыть с Татьяной, именно тут, на берегу этого горного озера: ему даже показалось, что она здесь, в этом шорохе трав, ео всплесках листьев лилий, в этом обильном солнце, в каменистых берегах — во всем… во всем он видел ее. И он застыл, привалившись к скале, как бы прячась, боясь своим движением спугнуть и всю эту красоту и свои чувства. Так он стоял несколько минут, слыша и видя сразу все — и шорох трав, и бульканье горного ручья, где-то запрятанного в кустарнике, и игру солнечных лучей, и дрему скалистых берегов. Природа жила для него, жила по-своему, растворив в себе Татьяну… И бушевала в нем его мужская сила, которую сейчас можно было бы унять одним — быть вот здесь, на берегу озерка, вместе с Татьяной, вместе с ней бродить по этим девственным лесам, вместе с ней утопать вот в этих густых, зеленых до черноты травах.
«Гурлын-гурлын-гурлын», — пронеслось звонко по лесу, и над окрайком озера, широко расправя крылья, почти не двигая ими, проплыл горный орел. Он плыл медленно, поворачивая голову то направо, то налево, как бы любуясь своим отражением в воде.
— Какой он! Какой он могучий! — невольно вырвалось у Николая Кораблева, и он снова глянул на озеро.
По озеру все так же пробегал игривый ветер, задирая листья лилий, все так же в лучах солнца шуршали травы, все так же дремали береговые скалы, но оно стало уже не тем, каким было за секунду перед пролетом орла: тогда Николай Кораблев был слит со всем живущим на озере и почти реально ощущал рядом с собой Татьяну, а вот теперь все отделилось от него… И Николай Кораблев, жалея о том, пропавшем озере, зашагал прочь, спугивая рябчиков, тетеревов.
Он шел, поднимаясь на вершины или спускаясь в овраги, покрытые густым малинником, перепутанные ежевикой. Он шел, страстно желая, чтобы вернулось то большое, огромное, что целиком овладело им там, на озере, но оно, спугнутое клекотом орла, уже не возвращалось, хотя кругом было так же красиво, по-первобытному дико. Вот поляна, заросшая редкими, но могучими и стыдливыми лиственницами. Через их верхушки на поляну падает огромными лапами солнце. Оно такое тихое, как будто навсегда застыло тут, как застывает расплавленная сталь.
— Да, да. И это красиво, — проговорил он и с грустью закончил: — Но ее нет. Ее нет! — и снова зашагал, еще более косолапя.
Вскоре он попал в бурелом и полез через него, обдирая руки, лицо. Вначале ему показалось, что бурелом вот-вот кончится. Но чем дальше он лез, тем бурелом становился более перепутанным, темным. Иногда откуда-то сверху светило солнце, и тогда Николай Кораблев видел, как на камнях, греясь на припеках, свернувшись клубками, лежали змеи — золотистые, пестрые, черные.
— Ох, ох! — вскрикивал он. — Вот это забрался. Ох, ох! — с него уже катил градом пот, а конца бурелому еще не было видно.
Только часа через полтора он выбрался на поляну и, почти обессиленный, упал на пожелтевшую траву. Сердце у него колотилось, ободранные руки саднило… Отерев кровь платком, он посмотрел на солнце, намереваясь определить, куда идти к строительной площадке. Но когда он уходил от костров, была еще совсем ранняя заря, и теперь он по солнцу ничего определить не мог. В висках у него стучало. Конечно, он может тут питаться ягодами — брусникой, малиной, ежевикой. Но так его ведь ненадолго хватит. И никого нет. Он прислушался. В верхушках густых сосен полоскался игривый ветер, где-то журчал на разные лады горный ручей.
— Надо все-таки идти, — проговорил Николай Кораблев и, криво усмехаясь, добавил: — Вот, Танюша, я и затерялся. Ты затерялась где-то… а я в лесу. Но ведь это глупо — затеряться в лесу, — он даже рассердился и крупно зашагал, куда повели ноги.
Он шагал, ломая сухие, перегнившие сучья, временами чувствуя, что за ним кто-то следит: иногда слышал посторонний шорох, гул падающего камня, треск сучьев. Не медведь ли? Зверь весьма любопытный. Однако любопытство его совсем некстати. Интересовался бы другим, например диким медом. Подсмеиваясь над собой, угомоняя этим страх, Николай Кораблев поднялся на облысевшую, как череп престарелого деда, вершину.
И отсюда с лысой вершины перед ним открылось все величие Урала: дали, окутанные синей дымкой, тянулись в глубь хребта, и ничего не было видно, кроме этих горных озер, сжатых скалами, кроме этих пиков и густых до черноты лесов. Ничего не было видно — ни жилья, ни железной дороги, ни шахт, — только леса, леса, горные озера, причудливые вершины и полное безлюдье.
«Пропаду я тут», — со всей ясностью пришла ему мысль, и он вспомнил рассказ о том, как совсем недавно чиркульский делопроизводитель, заядлый охотник, один отправился в уральские леса… и заблудился. Его нашли на шестнадцатый день. Он, мертвый, лежал у камня. На груди была приколота записка: «Блуждаю одиннадцатый день. Ел сырую дичь. Нет спичек. Больше не могу».
«А кстати, есть ли у меня спички? — Николай Кораблев пошарил по карманам и, пока шарил, отыскивая коробку, весь покрылся потом, и найдя, облегченно вздохнул и снова: — Ну, а чем я буду убивать? Ножа даже нет. Пропаду», — подумал он и дрогнул.
Откуда-то со стороны раздался трубный зов. Властный, торжествующий, он прокатился по ущельям, вырвался на долину и понесся над вершинами гор. Оборвался. И снова катился, как бы вызывая кого-то на смертельный бой.
— Что это такое? — Николай Кораблев прислонился к дереву, готовясь к защите.
— А это лось трубит, самец. Самку зовет к себе: у них осенью свадьба, — из-за скалы показалась седенькая курчавая, как березовый пенечек, голова, затем выпрыгнул, отряхиваясь, как зайчонок, и сам Евстигней Коронов. Выпрыгнул, встряхнулся и заиграл словами:
— Ах, сокол ясный, поднебесный, синя птица ты моя. Да рази ты не слыхал, сколько люду так загибло в лесах этих уральских? Скажи Надюше спасибо, мигнула она мене. Ох, ты лютый, Николай Степанович. По следам иду за тобой, думаю, ай, не догадается, что не в ту сторону шагает, а в самую глухмень. Нет, прется. На-ка, вот покушай, — и подал замасленный картуз с переспелой лесной малиной. — Покушай, и айда — пошел в обратную. Дело-то ведь уж к вечеру. Будет, нагулялся. И вот это поешь, — он достал из кармана кусок хлеба, подал его Николаю Кораблеву. — Айда! Вон там, у ручья, поешь. Эх, здорово еда идет у ручья. Обмакнешь его, хлеб-то, в воду студену, и вроде баранина. Ну, истинный бог, баранина, и та дома не такая вкусная, как тут хлеб.
И побежал, прыгая через расщелины, рытвины, перебираясь через острые глыбы, обходя буреломы так, будто тут уже десятки раз бывал. А подбежав к ручью, стремительно выбивающемуся из-под высокой заросшей мхами скалы, присел и снова заиграл словами:
— Ах! Ты гляди, какими слезами земля человека угощает. Слеза! Кристальная, — и, вынув из кармана второй кусок хлеба, он обмакнул его в воду. Мелко пережевывая, он долго говорил что-то такое про ручей, про реки, про леса, делая вид, будто не замечает, что Николай Кораблев вовсе не слушает его. Доев свою порцию хлеба, бережно собрав и кинув в рот крошки, старик сказал: — Раньше толковали, хлеб сорить грех, потому что он есть тело Христово. Вишь ты, чего придумали. А и верно, сорить грех: хлеб труда большого стоит. Из-за ево миллионы погибают. На днях я встретил одного такого. Спрашиваю: «Ну, трибунный человек, выкладывай мне сразу, из-за чего война?» Слышь, то да се. Усмехнулся я, потому что я в точку понимаю — из-за хлеба война на земле: доставать его трудно, хлеб, а ну-ка я его мечом завоюю. Чуешь? — И, тронув Николая Кораблева за колено, мягко произнес: — Что? Сокол ясный, поднебесный, тяжело тебе?
Николай Кораблев кивнул головой.
— Чую, знаю, тижело. И не оттого тижело, что дела у тебя — беда. Дела-то у тебя на заводе золотом неувядаемым покрыты, да в квартире пусто. Бабенку бы тебе заиметь. — Через весь лоб Кораблева легла резкая складка. Коронов, увидев это, заспешил: — И я… и я тоже говорю — это срамно. Так же срамно, как у гроба жены законной с сударушкой целоваться. Срамно. И знаю твою линию к Надюше — чистая линия, как этот ручей. Напоказ бы твою линию… И тоску твою знаю. А ты неси ее — правду такую на плечах своих! Неси! Лжу — ее легче нести: она, как пух, дунь — и разлетится. А правда тяжела, как чугун. Зато, когда к месту придешь — к судилищу народному, свалишь с плеч правду-чугун, пот со лба вытрешь и с великой радостью скажешь: «Вот, братцы, какую правду я всю жизнь на своих плечах нес». И возвеличат тебя. А она, жена-то твоя, вернется к тебе и ноги твои поцелует за сердечную чистоту твою.
У Николая Кораблева задрожали ресницы, на глазах навернулись слезы, и он тихо произнес:
— Спасибо тебе, мудрый человек!
Из маленькой квартирки Николай Кораблев недавно перешел в новый, еще пахнущий сосной коттедж, построенный специально для директора Иваном Ивановичем. Коттедж стоял недалеко от шоссе, в бору, у подножья горы Ай-Тулак. Тут было все предусмотрено, как будто Иван Иванович знал и чувства и думы Николая Кораблева: пять комнат явно были построены не только для семьи Кораблева, но и для Нади, большой кабинет наверху, уже заполненный книгами, где-то разысканными Иваном Ивановичем, огромная застекленная веранда, предназначенная для мастерской Татьяны. Но главное, во всех комнатах, кабинете и особенно на веранде было столько света и солнца, что казалось, все это находилось не под крышей.
Иван Иванович, придя в первый же день переезда, чего-то стесняясь, сказал:
— Это все для вас, Николай Степанович.
Николай Кораблев впервые обнял его, усадил на диван и душевно произнес:
— Спасибо: понимаете вы мою тоску.
Сейчас, вернувшись из «Нетронутого Урала», к коттеджу подошли они поздно вечером. Николай Кораблев от усталости еще больше косолапил, а Евстигней Коронов все так же быстро семенил ногами, будто бежал из бани.
На пороге их встретила Надя. Дотронувшись до большой руки Николая Кораблева и заглянув в глаза, она, сдерживая рыдания, проговорила:
— Зачем? Зачем это вы, Николай Степанович? Ведь не маленький.
— Прогулка, прогулка, Надюша, синие очи душа твоя ангельская, — снова затрещал на разные лады Коронов.
В столовой их ждал Иван Иванович. Перед ним стояла бутылочка коньяку, на столе лежали колбаса, консервы, масло, селедка, огурцы, хлеб — все это было по-мужски свалено, как попало.
— Ну, я так и знал, — поднявшись со стула, встряхивая большой седеющей головой, проговорил он охрипшим от долгого молчания голосом. — Раз Евстигней Ильич отправился за вами, то уже непременно разыщет: он в уральских лесах, как у себя во дворе.
— Умойтесь, — Надя силой утянула к умывальнику Николая Кораблева.
А пока тот умывался, она так прибрала на столе, что та же колбаса, та же селедка и масло приняли совсем другой вид — привлекательный и вкусный.
— Вишь ты, что есть девичьи руки. Поглядите-ка, Николай Степанович, — проговорил Коронов, показывая на стол, и хотел было раскланяться, но Николай Кораблев, вытирая лицо полотенцем, задержал его:
— Нет уж, спасителя за стол.
Николай Кораблев почти никогда не пил. И не потому, что он «спасался», а просто не понимал, зачем это все делается: после первых двух рюмок он чувствовал, что язык начинает нелепо путаться, глаза слипаются, и ему становилось от этого неприятно. Знатоки винных паров советовали: «Ты выпей хоть раз по-настоящему, тогда постигнешь величие сего». А сейчас, глядя на бутылку с коньяком, он даже весь передернулся. Но, увидав, с каким вожделением смотрит на бутылочку Коронов, Николай Кораблев смирился и сел за стол.
Коронов после первой рюмки крякнул, хотел было по привычке сплюнуть, но сдержался, видя чистые полы, затем недоуменно посмотрел на бутылку с коньяком: он привык пить русскую горькую да еще с перцем, с горчицей, так, чтобы «рашпилем по нутру прошлась», а тут что-то мягкое, ароматное.
«Чем это меня угостили, — напитка такая, квасок, что ли?» — подумал он, но после второй рюмки щечки у него разрумянились, после третьей он весь вспыхнул, кудри на голове еще больше завились, а сам он еще больше стал походить на березовый пенечек. Тут он взмахнул руками и прорвался потоком игривых слов.
— Компания, за честную компанию, Николай Степанович, и вы, Иван Иванович, я могу в морскую пучину кинуться. Да, компания, — частил он, то и дело поправляя под собой на стуле картуз, с которым никак не хотел расстаться. А после пятой рюмки он неожиданно скис и, все так же выкрикивая «честная компания», покинул коттедж, выйдя из него мелкими, ковыляющими шажками, поддерживаемый хохочущей Надей.
— За стол, Евстигней Ильич. Будь товарищем, Евстигней Ильич! — выкрикивал он то, чего совсем не говорил за столом, и, закрутив головой, вдруг обвис на плече Нади, как мешок с песком.
А Надя, ставя его на ноги, которые тут же подкашивались, хохотала.
— Деда, дедуня, дорогой. Да ты ноги-то потеряешь. Дедуня…
— Мой отец, инженер, недра Урала знал, как свои пять пальцев. Несмотря на сопротивление министров, он был избран членом Академии наук, — говорил в то же время за столом Иван Иванович, легонько постукивая вилкой по пустой рюмке. — Прожил он на земле восемьдесят два года… и до последнего часа это был свежий ум. Одному он меня учил: «Иван, ни перед кем и ни перед какой бедой не склоняй голову. Помни одно — по склоненной голове даже дурак колотит, а беда, так та просто замнет тебя. Всякая беда перед человеческим умом и творчеством — пустяк». И в самом деле, Николай Степанович, посмотрите на это, — показал Иван Иванович в окно на строительную площадку, всю залитую электрическим светом. — Мы с вами заложили здесь, в этой глуши, жизнь. И это не забудется. Вы знаете, памятники бывают всякого рода — из бронзы, гранита… но все равно, их разрушают ветры, дожди, морозы. А вот за такое, — он снова показал в окно на строительную площадку, — народ нам поставит такие памятники, которые никогда не разрушатся. — Было понятно, что все это он говорит лишь для того, чтобы хоть чуточку восстановить равновесие Николая Кораблева, и тот, все это понимая, поддакивал ему:
— Да, да. Отец ваш прав. Человек зовет к жизни. И тот, кто нарушает жизнь, должен быть убит… а с ним вместе должна быть навсегда убита и война.
Фронт тянулся все так же с самого севера, через Брянск, Орел, Воронеж, Сталинград, Элисту, Моздок и Туапсе. И вот уже четвертый месяц шли упорные бои под Сталинградом.
— Уперлись! — Степан Яковлевич, потрясая газетой, прибежал в цех к Ивану Кузьмичу. — Уперлись! А? Гляди-ка, ни с места мы. Стоп. Точка.
— Уперлись — этого еще мало, — ответил Иван Кузьмич. — А надо тех теперь попятить. Вот это будет задача.
— И попятим. А как же?
— Архангел Гавриил ты, утешитель.
— А ты Фома неверующий, вот кто. Тебе вроде хочется, чтобы нас поколотили?
— Ну ты! Хоть и друг, а такое не пори.
— И больше я к тебе никогда не приду. Не приду — и все. Раз отрезал — и точка, — и, потрясая газетой, как бы грозя Ивану Кузьмичу, Степан Яковлевич выбежал из цеха.
Но на следующий день он снова появился и снова, тыча пальцем в газету:
— Ого! Колотить начинают. Гляди, гляди, как поколачивают!
— Кто кого?
— Ты опять за свое, Фома неверующий?
— Я опять за свое, архангел Гавриил.
— А к чему? К чему это ты травишь?
— А к тому, чтобы злость не распылять. Сын Василий недавно письмо мне прислал, пишет, что Сталинград не отдадут. Слышь, тут фашистам и сложить свою дурную башку, — так мне бы после этого и бегать, задрав хвост. А я свое — крепче злость разворачиваю. Наука теперь у нас с тобой такая — всех разбередить, а не утешать. В Берлин придем, Гитлеру башку отрубим, вот тогда я скажу: «Ну, прочь из меня злость, смеяться хочу».
— Ну-у… Вон что? А я думал, как бы тебе сказать… затуманился, потому каждый день и шурую тебя. Эх, ты-ы. А ты политик, — Степан Яковлевич потрогал двумя пальцами кадык и еще сказал: — Однако за горло их схватили. И теперь, гляди, костей не соберут.
Сегодня, в пасмурный, буранный день, Степан Яковлевич снова зашел в цех к Ивану Кузьмичу. Он был таким, каким бывают люди после состязания: тихий, уставший и смирный. Положив на движущийся конвейер рядом с мотором лист бумаги, исчерченный какими-то непонятными квадратиками, он сказал:
— Ультим, Иван Кузьмич.
Иван Кузьмич вскинул очки на лоб, недоуменно посмотрел на него.
— Ты чего это? Что за ультим?
— Ультиматум предъявлен: сдавайтесь, не то ноги выдернем, — и, тыча пальцем в бумагу: — По радио я выслушал и все начертил. Видишь? Это, стало быть, наша твердыня, Сталинград. Где черно — гитлеровцы. В кругу каком, видишь? Сказано — сдавайтесь, не то ноги выдернем.
Иван Кузьмич озорно почесал за ухом.
— Вот бы кто их натолкнул не сдаваться. А то бери в плен, вези их куда-то, корми, гнус такой.
— Хорошо бы натолкнул бы их кто, — и Степан Яковлевич так захохотал, что Иван Кузьмич даже замахал на него руками, говоря:
— Эх! Эх! Что это ты прорвался? Ты для Берлина побереги глотку свою. Между прочим, как: отпустили тебя в танковый-то корпус?
Степан Яковлевич потускнел.
— Наотрез. Николай Степанович наотрез отказал. Я туда, сюда. Меня на комиссию. Слышь, сердце как лошадиная сума с трухой. Вот и весь сказ. Досадно, однако. Чем я хуже тебя?
— А вот, выходит, и хуже, — поддразнил Иван Кузьмич и тут же серьезно: — Впрочем, это хорошо: за нашими тут присмотришь. Оно, конечно, у Звенкина семья — одна жена, да ведь у меня — куча. У Ахметдинова тоже куча, где-то в Златоусте. Ты адресок у Ахметдинова возьми — и шефом нашим будешь.
— Поменяться бы — ты шефом, а я туда.
— А сердце у тебя? Ну вот — видишь.
— А у тебя ноги. Другие ведь не вставят.
— Ну, ноги что? Я ведь не ногами драться-то буду.
Вдоль шоссё, в поселке «Красивый», были выстроены коттеджи для рабочих. Покрашенные в разные цвета — синие, голубые, белые, розовые, они издали походили на клумбы цветов. В одном из таких коттеджей поместились Иван Кузьмич и Степан Яковлевич.
— Под одной крышей, значит, мы с тобой, Иван Кузьмич, — прогудел Степан Яковлевич. — Теперь давай, значит, вызывать барнаульских.
Вскоре из Барнаула прибыла семья Ивана Кузьмича, а с ней вместе и Настя — жена Степана Яковлевича.
Настя приобрела новую привычку. Работая в Барнауле как общественница по пошивке красноармейского обмундирования, она теперь на каждом мужчине внимательно осматривала костюм, и если видела оторванные пуговицы, порванную петельку, обитые рукава, то ей всякий раз хотелось починить все это. Елена Ильинишна очень осунулась, постарела, в волосах пробились седины, но была все такая же крепкая, властная. В уголке, в изголовье своей кровати, она повесила календарь, на котором уже выцвел листочек с числом «22 июня 1941 года». Иван Кузьмич посмотрел на листочек и на вещицы сына Сани, ничего не сказал, как не сказал и того, что передал ему тогда еще в Москве летчик Миша.
«Промолчу», — решил он.
Приезду семьи он очень обрадовался, особенно приезду внучат, которые за это время выросли, подтянулись, и младший как будто стал старше своего брата. Старший, Коля, все больше вертелся около матери Лели, а младший Петя, как только приехал, так сразу попросился с дедушкой на завод и весь день провел в цеху, интересуясь конвейером. Вечером, придя домой, стал сам мастерить конвейер… и Иван Кузьмич сказал:
— Молодец парень растет… Утешение мое…
В первый же выходной Иван Кузьмич, посоветовавшись с Еленой Ильинишной, решил устроить званый ужин, пригласив на него Николая Кораблева, Степана Яковлевича с женой Настей, Звенкина с Зиной и Ахметдинова.
В условленный час все собрались. Не было только Николая Кораблева. Иван Кузьмич, приодетый, гладко причесанный, занимал всех в столовой, и разговор, как всегда, когда ждут главного гостя, не клеился. Иван Кузьмич то и дело посматривал через окно на дорожку, покрытую пухлым снежком, ожидая, что Николай Кораблев пойдет именно по этой дорожке, и раскаивался, что сам не отправился за ним.
«Ах ты, ах ты! — вздыхал он про себя. — И чего это я промахнулся? А вдруг у него дело срочное какое? Ах ты, ах ты!»
Степан Яковлевич рассказывал Звенкину и Ахметдинову какую-то длинную историю про татар, про их нашествие на Русь. Звенкин и Ахметдинов слушали, давно потеряв нить рассказа, и кстати и некстати кивали головами. Настя рассматривала на Звенкине новый костюм, не находя в нем изъяна, а Зина смотрела по стенам, на картинки, и тихонько, в ладошку, позевывала. Елена Ильинишна ушла на кухню, решив допечь тесто, которое она хотела было сохранить на завтра. Сноха Леля почему-то больше всех волновалась. Она то и дело выбегала из комнаты будто бы желая посмотреть на спящих сыновей, но в сущности вертелась в коридоре перед зеркалом, складывая бантиком крашеные губки.
В дверь кто-то постучался. Иван Кузьмич, сказав «он», выбежал, открыл дверь и почему-то несколько минут не являлся в столовую, где в томительном ожидании сидели гости. Вошел он чуть погодя и положил на стол газету «Правда».
— Вот, принесли, — сказал он, и из всех присутствующих только Степан Яковлевич уловил, что с Иваном Кузьмичом за эти минуты что-то произошло.
Взяв газету, он мельком еще раз посмотрел на Ивана Кузьмича и спросил:
— Что?
Тот отвернулся.
— Да так, ноги что-то заныли.
— К непогоде, значит, барометр твой пошел, — и, развернув газету, Степан Яковлевич хлопнул по ней ладонью: — Ого! Слыхали мы с вами все это, но не видали. Вот они. Вот! Людоеды.
Газета была переполнена сталинградскими событиями: виды разрушенного города, четыре немецких генерала, жители Сталинграда возвращаются в свои жилища, а вот длинная вереница военнопленных. Про них-то и сказал Степан Яковлевич: «Людоеды!» И верно, они были похожи на людоедов: грязные, обтрепанные, со спрятанными в карманы руками, согнутые, глядящие в сторону. В этом же номере была опубликована и сводка об окончательной ликвидации фашистских войск в районе Сталинграда. Сводку эту же несколько дней тому назад все слышали по радио и читали в местной газете, но снимков никто не видел. И теперь все с большим напряжением всматривались в гитлеровцев, как всматриваются люди в портреты злейших преступников.
— Зря ведут, — Степан Яковлевич вздохнул. — Теперь помещение им надо, кормить их надо.
С ним все молча согласились, только Настя горестно произнесла:
— Ох-хо-хо! Матери, поди-ка, у них есть, а у иных и жены, ребятишки.
— Вот бы их всех вместе на осину, — проговорил Иван Кузьмич и, надев очки, вынул из кармана письмо: — Василий прислал, мать. Иди. Читать будем, — позвал он из кухни Елену Ильинишну.
Леля пискнула, завертелась на стуле, потянулась было к письму, но Иван Кузьмич ладонью прикрыл конверт, Вошла Елена Ильинишна и, со страхом посматривая на письмо, присела рядом с Иваном Кузьмичом. Иван Кузьмич аккуратно вынул письмо из конверта, начал:
— «Родные мои, здесь, в этих страшных боях, часто думаю о вас. Я забыл числа, потому что каждый новый день похож на старый: бои, дым, смерть».
Иван Кузьмич икнул, протер глаза, хотел было продолжать чтение, но подвинул письмо Степану Яковлевичу, сказал:
— Читай. У тебя глаза лучше.
Степан Яковлевич прокашлялся.
— «Я в Сталинграде был еще осенью. Тогда стояли золотые дни. На берегу Волги огромными ярусами лежали арбузы и дыни».
— Детям полезны арбузы, — вмешалась Леля, намереваясь еще что-то сказать, но Иван Кузьмич на нее так посмотрел, что она прикусила язык.
— «…А город был светлый, — продолжал Степан Яковлевич, все больше бася, — светлый и радостный. Центральная часть заасфальтирована, украшена замечательными домами, садиками, а на окраинах еще жил старый Царицын — деревянненькие хатки. Сейчас города нет. Есть развалины… и пепел. Как-то мы с командармом Чуйковым летели на самолете «У-2» вдоль линии фронта».
Елена Ильинишна глянула на Ивана Кузьмича, блеснув глазами, как бы говоря: «Вон с кем! Вася-то».
— «…Маленький самолет медленно плыл над степью, и мы видели, какие гигантские силы собираются на Сталинград: по всем дорогам, по всем балкам, по равнинам хоперских степей ползли фашисты, закованные в броню… а Сталинград уже пылал. На Сталинград сыпались снаряды, бомбы: на каждый квадратный километр уже было выброшено шесть тысяч тонн металла, то есть триста шестьдесят тысяч пудов».
— Вот сколько металлу высыпали, — и Степан Яковлевич снова уткнулся в письмо.
— «…Гигантские орды двигались на Сталинград, на эту волжскую твердыню. Они уже ворвались в город, подковой обняли центр, спустились к Волге и из своих нор кричали нам: «Рус! Скоро буль-буль!» Но мы знали: за Волгой нам жизни нет. За Волгой для нас только позор. Нет, что там позор? Это очень маленькое слово по сравнению с тем, что было у нас на душе…»
— Васенька… — еле слышно прошептала мать.
Иван Кузьмич положил свою руку на ее и сжал.
— «…И мы полезли в землю. Мы зарывались в развалины домов, в подвалы и дрались до последнего вздоха. Если у человека была ранена правая рука, он дрался левой, если ему ранили и левую, он дрался зубами. Мы били фашистов, а они лезли на нас, как голодные крысы. Папа! Ты помнишь, как однажды мы с тобой были в деревне и шли мимо заброшенной мельницы? Помнишь, из-под мельницы высыпало что-то такое серое, движущееся, как горячая зола. Ты рванул меня за рукав и, кинувшись на дерево, крикнул мне: «Лезь, лезь сюда!» А когда я взобрался на дерево, ты сказал: «Крысы. Голодно им стало на пустой мельнице, вот они и побежали». И крысы двигались, с визгом двигались широкой полосой. На полянке, я помню, бродил теленок. Крысы кинулись на него и, пройдя, оставили общипанный скелет. Помнишь, папа?» — Степан Яковлевич остановился, посмотрел на Ивана Кузьмича.
— Было, помню, Вася, — сказал отец.
— «…Так же вот, — хрипловатым голосом продолжал Степан Яковлевич. — Так же вот на нас лезли гитлеровцы. Десять тысяч пулеметов строчили с нашей стороны, била артиллерия, десятки тысяч гранат летели на фашистов. А они лезли, лезли, лезли. Я видел, как один наш пулеметчик чуть не сошел с ума. Это было на Мамаевом кургане.
Мамаев курган — лысая гора около Сталинграда. Мы ее укрепили — построили дзоты, обнесли водяными рвами, колючей проволокой, заминировали. В каждом дзоте сидели моряки — один, два. Больше не было. У каждого моряка был пулемет, гранаты, противотанковые ружья. Я перелетел на Мамаев курган (он был окружен врагом), чтобы посмотреть, что там делается, и зашел в дзот к одному моряку. Моряк, играя на балалайке, распевал частушки. Это было утром. И вот на него полезли фашисты. Моряк изругался грубо, остервенело и начал косить их из пулемета. Он срезал первую цепь. Но за ней появилась вторая, третья, четвертая. Моряк косил гитлеровцев из пулемета, а они все лезли, лезли и лезли. Они лезли, падали. Падали в рвы, заполненные водой, повисали на колючей проволоке, рвались на минах, бежали в стороны, как очумелые, и, настигнутые пулями, тоже падали… Казалось, надо кончать… Надо приостановить. Но кто-то снова кидал новую цепь солдат. И эта цепь падала, а за ней, как из-под земли, вырастала новая, и еще новая, и еще новая. Вода во рвах уже стала красной, пыль, поднятая ногами солдат, тоже покраснела, покраснели и глаза у моряка, а фашисты все лезли, и лезли, и лезли. И вдруг моряк закричал:
— Да что это? Что это, братишки? Что это? — и кинулся было на выход.
Я схватил его. Я со всей силой встряхнул его. Я прижал его к своей груди и крикнул ему:
— Это крысы, друг мой, это крысы!»…
Степан Яковлевич остановился и посмотрел на всех. Все сидели молча. У Ахметдинова на скулах прыгали желваки, кулак сжался. Звенкин застыл, как изваяние. Зина смотрела в сторону затуманенными глазами. Настя смотрела только на письмо. Елена Ильинишна левой рукой прикрыла руку Ивана Кузьмича. Иван Кузьмич еле заметно дергал плечом и смотрел куда-то далеко через стены комнаты; только Леля все так же складывала накрашенные губки, как бы ловя ниточку.
— «…Я работал на укреплениях, — писал Василий. — Мне приходилось бывать почти всюду. Однажды я увидел, как стена шестиэтажного дома закачалась и рухнула на обломки камней и кирпича. Татарин Ахмет Юсупов сказал:
— Вот — дом устал, камень устал, воздух устал, и мы устал, но мы будем драться…»
Ахметдинов скрипнул зубами и тихо произнес:
— Брат, значит, мой Ахмет Юсупов. Так он должен сказать, Ахмет Юсупов.
— «…Казалось нам, что этому не будет конца… Ну день, ну два, ну месяц, ну два… а мы ведь уже бились так шестой месяц. Нас становилось все меньше и меньше. Люди умирали, людей разрывало снарядами, минами, гранатами… и каждый из нас стал драться за сотню. Даже девушка, машинистка Вера, напечатав то, что ей приказывали, бежала на передовую и кидала во врага гранаты. И все дрались с нами вместе: люди, камни, развалины…»
— Люди, камни, развалины, — повторил Степан Яковлевич, продолжая чтение. — «И однажды мы, переправившись под ураганным огнем через Волгу, снова вылетели на самолете. Маленький самолет низко шел над равнинами Хопра, над Доном, и мы видели, как со всех концов к Сталинграду стягиваются наши силы. Они двигались, руша оборону, уничтожая врага. Вы помните, наше командование восьмого января предъявило врагу ультиматум?»…
Степан Яковлевич посмотрел на Ивана Кузьмича, как бы говоря: «Помнишь, я к тебе приходил?», и продолжал:
— «…Но немецкое командование или не имело, или потеряло разум — отклонило ультиматум. И тогда началось полное избиение, уничтожение тех, кто последовал глупой политике Гитлера. Нет, этого невозможно передать на бумаге. Это я не знаю с чем сравнить. Земля дрогнула, да так и не переставала дрожать: заревели наши пушки, минометы, «катюши», заухали с самолетов бомбы — и от артиллерии, от взрывов бомб, минометного огня земля дрожала и, казалось, стонала. Это обрушилась сила, пришедшая к нам с Урала…»
— Ага, — гаркнул Степан Яковлевич. — Вот она, уральская-то сила! Эге! Бей! Бей, колоти! Василий Иванович! Бей, колоти их, чертей полосатых! — прокричал он так, как будто Василий находился поблизости.
— А ты читай, читай… — сказала Елена Ильинишна.
— «…С Урала, — гудел Степан Яковлевич, — из Сибири, с Волги, со всех концов нашей необъятной страны пришла к нам могучая сила и неумолимо обрушилась на врага… Вот когда мы, родные мои, впервые заплакали…»
И вдруг у всех, кто слушал письмо, брызнули слезы. Одна только Леля сказала в другое время, пожалуй, уместное и законное, а тут нелепое:
— А что он там про меня пишет?
В дверь снова кто-то постучал, раз, два, три. Потом еще и еще. Елена Ильинишна первая пришла в себя, кинулась к двери, открыла и, не узнав Николая Кораблева, строго окинув его взглядом, спросила:
— Кто будешь? — И тут же, узнав: — Батюшки! Николай Степанович! Проходите, проходите. Ждали. Рады. Письмо читали. Вася прислал. Кузьмич! Принимай самого дорогого гостя.
Для Ивана Кузьмича Николай Кораблев был действительно самый дорогой гость, но, выбегая из комнаты, он полушутя кинул жене:
— Гости все дорогие, Ильинишна. Что ты обижаешь моих гостей?
— Ну, на такое никто не обидится; гляди-ка, какой завод он тут сгрохал.
— Оно эдак, — и, подхватив под руку гостя, Иван Кузьмич повел его в столовую.
Тут уже все сидели по своим местам. Звенкин в новом сером костюме, причесанный, разглаженный, такой, каким никогда его Николай Кораблев не видел, сидел рядом с Зиной в переднем углу. Неподалеку от него Степан Яковлевич в рубашке-украинке. Он, как всегда, пряча свое чувство, поздоровался суховато, а Настя, не отрывая глаз, начала рассматривать на директоре костюм, отчего Николаю Кораблеву стало даже неудобно. Зина поднялась и, косовато протянув руку, сказала:
— Вон вы какой!
Ахметдинов, стесняясь, так сжал руку Николая Кораблева, что тот чуточку даже присел и восхищенно сказал:
— Эх! Рука же у вас, сильная!
Зато Леля решила всех перещеголять: она пошла на Николая Кораблева, как курица, растопырив крылья, и так же, как курица, закудахтала:
— Ой! Ой! Вы, наверное, думали, что мы уже навеселе, а мы все вас ждали.
— Садись! Садись! Хозяин наш, садись! — весь сияя радостью, усаживал его Иван Кузьмич. — Садись. Э-э-э, живем. И еще как живем. А эту ты, поди-ка, помнишь, — показал он на Лелю. — Жена Василия.
Леля вся вспыхнула и стала походить на белокурую куколку. Опустив глаза и все так же кокетничая, она жеманно пропела:
— Извините нас, Николай Степанович, за такой стол.
Все на какую-то секунду смолкли, и всем показалось, что Леля сказала что-то весьма глупое, потому что на столе виднелась селедка, ловко разделанная, в масле с луком, огурцы, три банки консервов, жареная картошка, пирожки, приготовленные Еленой Ильинишной, а рядом со всем этим красовалось блюдо свеклы, и, главное, стояло три литра водки. Да чего уж еще? А она — «извините нас за такой стол».
Николай Кораблев искренне сказал:
— Да что вы? Чудесный стол. А любви и заботы на нем сколько! Это, видимо, все Елена Ильинишна.
Та расцвела, а Иван Кузьмич подхватил:
— Действительно. Толково, Николай Степанович, сказал. Ты уж позволь мне за столом-то тебя на «ты»? Закон у нас в семье такой: кто сел за стол, тот наш — «семейный», а семейного как на «вы» звать? Ну вот, спасибо, — сказал он, видя, как Николай Кораблев кивнул головой. — Толково. Заботы и ласки на этом столе на тысячу человек хватит. Подметил правильно. Вот за это мы тебя и любим — душу нашу видишь. Что есть душа?
— А ты наливай, — скомандовала Елена Ильинишна и пододвинула к нему бутылку.
— И налью, — разливая водку, продолжал Иван Кузьмич. — Налью. И о душе. Что есть душа? Не знаете? А я вот вам скажу. Один раз я слыхал это от Иосифа Виссарионовича Сталина. Вон от кого. Сидим мы в Кремле, во время перерыва… Совещание было. Сидим, и кто-то заговорил о душе. Глядим, он идет. Мы, конечно, встали. Он к нам: как, что, о чем спор? О душе, мол. Что это, мол, и в литературе и в учебниках слово это выкинули, вроде как душа не существует, а только псих какой-то? Он засмеялся и говорит: «Есть она, душа-то. Как же? Конечно, не так мы понимаем, как бывало. Но душа есть. И если мы в человеке воспитаем коммунистическую душу, мы с вами тогда непобедимы».
Тут подвернулся военный человек, тоже большой, и так, улыбаясь, говорит: «Ну, для победы, кроме души, надо еще пушки».
За столом все примолкли, напряженно слушая Ивана Кузьмича, а он, видя это, еще возвышенней заговорил:
— Ну, Иосиф Виссарионович повернулся к военному человеку, голову так набок склонил, и ответ готов: «Это верно, без пушки не победишь, но если мы за пушку посадим человека с дрянненькой душонкой, пушка в нас стрелять будет». Видали? — И, быстро разлив водку, он поднял рюмку. — Так за советского человека!
Все встали, выпили. Потом выпили за Ивана Кузьмича, за Николая Кораблева, за Елену Ильинишну, за Василия… и уже потеряли счет, за кого только не пили. Потом в квартиру, неся в корзинке водку, закуску, ввалился с двумя снохами, Варварой и Любой, Евстигней Коронов и еще с порога заиграл словами:
— Не зван? Знаю. Да чем обиду при себе держать, я говорю: забирай молодиц своих и чего попить, поесть и дуй к Ивану Кузьмичу. Не пригласил тебя? Там узнаешь, почему такое стряслось. Но он тебе все одно будет рад.
Иван Кузьмич действительно был рад Коронову. Кинувшись ему навстречу, подхватывая корзину, он завопил:
— Ух ты, друг мой! Рад! — и, усадив Коронова рядом с собой, снох по обе стороны Николая Кораблева, показывая на Коронова, крикнул: — Царь уральский явился!
Коронов для смелости, видимо, уже выпил. Тут, выпив первую рюмку он сразу запел, как будто для этого только и пришел. Он запел, неожиданно для всех баритоном, уральскую песенку:
Брошу плакать и печалиться,
Перестану горе горевать.
Первая часть песенки была спета с грустью, с тоской, но вторая, к удивлению Николая Кораблева, у которого в голове уже шумело, была подхвачена всеми залихватски, с удалью — «оторви да брось»:
Моя молодость загубленная
Да не воротится назад.
И опять затянул Коронов:
Вы сулили много золота,
Чтобы с милым жить было легко.
И все кинули:
На кой черт мне ваше золото,
Когда милый, милый далеко.
— Вота, вота как живем, уральцы! — кричал в общем пении на ухо Кораблеву Коронов. — «На кой черт мне ваше золото, когда милый-то далеко». Вот оно как: далеко — и золото прочь.
— Жарь, жарь! — поддавал жару Иван Кузьмич, не умеющий петь, видя, как широко разевает рот старик Коронов и как умело подхватывает песню Елена Ильинишна, вся раскрасневшаяся, помолодевшая.
Иван Кузьмич тоже раскраснелся, как раскраснелись и все, особенно женщины. Варвара, пылая здоровым румянцем, положив на стол обе с ямочками на запястье руки, сидела не шелохнувшись, как бы боясь своим движением кого-то спугнуть. Глаза у нее были томные, чуть прикрытые длинными ресницами, а грудь дышала так, словно Варвара шла в гору. Леля, так та просто вся кипела. Глаза у нее стали большие и бесстыжие: она неотрывно смотрела на Николая Кораблева, ловя его взгляд, и, когда ей это удавалось, улыбалась ему призывной женской улыбкой.
Иван Кузьмич, заметя такое со стороны снохи, сказал про себя: «Чучело».
А Коронов, хлопнув в ладоши, как бы сам пускаясь в пляс, крикнул своим снохам, показывая на Николая Кораблева.
— А ну-ка, растревожьте кровь молодецкую!
И Николай Кораблев, повторяя: «На кой черт мне ваше золото, когда милый, милый далеко», — очутился в кругу женщин и мужчин.
Варвара просто таяла перед ним: она ни разу не топнула ногой, только ходила, плавно поводя руками, как бы убаюкивая его на своих ладонях.
Леля прыгала на него, как саранча на зеленый куст.
А Николай Кораблев сам, еле сознавая все это, вместе со всеми, под частушки, прибаутки Коронова, под удары в ладоши Ивана Кузьмича, плясал — большой, грузный, вскрикивая:
— Ух! Ух!
А наутро, проснувшись, сидя за самоваром, он долго вместе с Иваном Кузьмичом вспоминал все подробности вечера: и то, как плясал, не умея плясать, и то, как пел, не умея петь, и то, как целовался, и почему-то со Звенкиным… а потом свалился на диван, еле понимая, что творится в комнате, и уснул.
— Ну, гость, ну, гостенек! — трогая седой клок волос на голове, извинялся он перед Еленой Ильинишной.
— Милый был, милый, — говорила та. — Зачем извиняться-то?
Леля сидела за столом надутая, обиженная, видимо, тем, что директор вчера уделял ей внимания столько же, сколько и всем остальным. Выпив стакан чаю, она вышла в детскую комнату. Иван Кузьмич, глянув ей вслед, перевел взгляд на Николая Кораблева и, трогая его руку, сказал:
— Молодец: не поменял свое большое на лазоревый цветок. Молодец — от души говорю.
Николай Кораблев вдруг заулыбался — всем лицом, карими глазами, точь-в-точь так же, как тогда, в Москве, на квартире у Ивана Кузьмича, накануне того страшного дня: Николай Кораблев увидел перед собой Татьяну, и в нем проснулось мужское, чистое и тоскующее. Не стесняясь этого чувства и даже гордясь им, он тихо проговорил:
— Вот приедет она, и ты, Иван Кузьмич, увидишь, какая она у меня хорошая. Сын у нас есть. Появится еще сын или дочь, буду тебя просить крестным отцом, а вас, Елена Ильинишна, крестной матерью.
Иван Кузьмич и Елена Ильинишна понимающе переглянулись.