XI ОСЕННЯЯ ШЕЛКОВИЦА

Позади остались сторожка и даровое угощение. Я оглядываюсь. Освещенные окна, как желтые глаза, едва мигают.

Вот они уж совсем крошечные. Лошадь спускается вниз. Стороной объезжаем хутор, миновали мост через реку. Тот самый, где недавно случилось убийство. Буланый храпит, мотает головой. Должно быть, чует еще запах человеческой крови. Конь, но не мы.

– Крепче держись, Дарие.

– Держусь, тятя…

Отец сжимает в руке уздечку. Плавно несет свои воды темно-синяя река, разлившаяся от осенних дождей. Тонут в ней полуночные звезды и склоненные ивы.

– Как бы и нам туда не ухнуть… – свою мысль я нечаянно произнес вслух.

– Не бойся, – отвечает отец.

Конь успокаивается. Мост уже позади. Услышав нас, заливается лаем рыжая овчарка Ивана Негоажэ. Проснулся маленький братец. Похныкал негромко и замолк. Мерный шаг коня укачал и усыпил его.

Что за люди эти Негоажэ? Явились неведомо откуда… Сам Негоажэ – приземистый, коренастый, смуглый, с усами и красными – сырое мясо – губами. Еще только у Бузиликэ такие же красные губы – красные и толстые, раза в три толще большого пальца. Вся в мужа и жена Негоажэ. Даже бородавки на носу похожие. Близнецы – и те не так похожи друг на друга. Детей у Негоажэ двое, сын и дочь, вылитые родители. Тем и прославились. Домишко у них крошечный – одна горница – и белый, как яйцо, что снаружи, что внутри. В постолах никто на порог не ступит. Лишь в чулках.

Одни говорят, что Негоажэ ведут свой род от турок. «От каких там турок, – возражают другие, – с турками у нас в родстве Улмазы. Через какого-то сапожника. А другой турецкий род – Даудеску из Секары… Эти больше похожи на арапов…»

Вокруг дома у Негоажэ – огромный двор, возделанный как огород.

– И чего эти Негоажэ за огородничество принялись? Только болгары огородничать мастера…

Во дворе Негоажэ вырыл колодец. Берет из него воду и поливает капусту, баклажаны, перец. Вечером выходит с товаром на большую дорогу и торгует. Нет у них ни волов, ни телеги. Всю работу мужик делает одними руками. И никогда не работал на помещика.

– Я работаю только у своего дома, – любит повторять Негоажэ. – И не надо мне никаких хозяев. Никаких…

В воскресенье все семейство Негоажэ, принарядившись в белые как бумага одежды, выходит на улицу, усаживается на скамеечке у калитки. Ни с кем они не знаются. Даже в разговор не вступают. Только когда продают овощи – объявляют цену и торгуются. Между собой объясняются скорее взглядами, точно решили даже на словах экономить. Люди говорят о них по-разному: то по-хорошему, а то и позлословят.

Размышляя об этом семействе, я и не заметил, как мы добрались до дому.

Отец слезает с коня, держа братика на руках. Слезаю и я. Подходят собаки, обнюхивают наши ноги. Отец привязывает коня. Мы входим в дом. Уже далеко за полночь. Голубеет небо. Ветер колышет пожухлые листья и засыхающие ветки. В доме горит лампа.

Съежившись в углу на нарах, мама коротает ночь, которая не приносит ей ни сна, ни облегчения. Она обмоталась своим широким красным поясом – чтобы стянуть кости – и, как всегда, подложила под него на живот ком разных тряпок. У нее внутри пустота, которую она никак не может заткнуть, и от этой пустоты она сохнет и чахнет.

Отец держит братца на руках.

Я спиной закрываю за собой дверь. Дома холодно.

– Дарие, прибавь в лампе свету!

Я подкручиваю колесико фитиля. Пламя разгорается ярче. Мама открывает глаза.

– Сыночек мой!

Ей бы заплакать… Но в иссохших глазах нет слез, в груди нету сил. Она что-то бормочет – не разобрать. Щеки у нее ввалились. Весь лоб избороздили морщины. Лицо желто, как застывший воск, из которого свечники делают свечи.

Когда я научился видеть и осознавать происходящее, я только и делал, что удивлялся. Удивлялся, как это люди говорят слова и понимают друг друга, а коровы, к примеру, только мычат, а птицы щебечут. Удивлялся молчаливости деревьев, травы и чудесно расцвеченных полевых цветов. И еще удивлялся тому, что на селе встречаются два вида людей: оборванцы, которые, лишь стает снег и до поздней осени, когда замерзает земля, ходят босые, и господа, одетые по-людски, даже летом обутые в блестящие башмаки. Мы носили кэчулы, шляпы или вообще ничего. Как придется. А местная чиновная знать расхаживала в длинных сюртуках с блестящими пуговицами и в шляпах с твердыми полями – в котелках.



Мимо нашего дома по нескольку раз в день громыхали поезда – скорые, пассажирские и товарные, длинные-предлинные, что тащились с трудом. Я глядел на людей, ехавших от Дуная в сторону Руши-де-Веде или от Руши-де-Веде к Дунаю в грохочущем поезде, который мчался так быстро, что в него даже из рогатки не попадешь…

Однажды какой-то господин высунул голову из окна вагона. Ветер и сорви с него котелок. Тот покатился по траве. Я бросился и подобрал его. Это была черная шляпа, твердая, как настоящий котелок. Мы сначала по очереди мерили ее. Наши головы входили в нее, как в горшок. Потом мы положили котелок на землю и наступали ногами на его верх. Но шляпа нисколечко не смялась, тогда мы принялись лупить по ней палкой. Шляпа загудела!.. Но хоть бы чуть продавилась или лопнула! Только гудела, как барабан.

Войку, почтальон, подошел и отобрал у нас шляпу. Обтер с нее пыль рукавом куртки и надел на голову. С тех пор и носит. Шляпа на полях повыцвела – и только. Все такая же твердая, невзирая на дожди и снег.

Этот котелок, случайно попавший нам в руки, был первым, который нам удалось пощупать своими руками; а всего в селе таких котелков пять. Носил котелок мой двоюродный брат Никулае Димозел, почтмейстер, Милиарезь, колченогий барин из соседнего села – он иногда показывался и у нас в своем кабриолете. Ходил в котелке и мельник с хутора, Гунэ Изопеску, и иногда и Попеску-Брагадиру, учитель, который учит нас грамоте.

Писарь Стэнеску и мамины братья – Тоне и Лисандру – носили, как все крестьяне и даже более состоятельные люди, мягкие черные шляпы. Тех, кто носит котелок, называют барами, знатью. Но не только их, а и писарей, корчмаря, сборщиков налогов, которые ходят в костюмах немецкого покроя. Однако самым важным барином почитается Герасим Шербу, что прежде занимался изготовлением свечей. Теперь он занимается не только этим.

Герасим пришел в село с гор, как и Мареш-корчмарь. Приехал из Питешть с тележкой яблок. Увидел, что село большое, и осел тут. Снял дом и отписал односельчанам письмо, призывая их себе на подмогу. В один прекрасный день в селе объявилась целая ватага высоких парней с гривами светлых волос, ниспадавших на плечи, такие волосы носили у нас в те времена одни старики. На длинных, как у пастухов-горцев, тележках они привезли инструменты, котлы и ящики. Быстро разнеслась новость: пастух намерен основать свечную фабрику.

Дело наладилось быстро. Фабрика работала до поздней ночи. Мы собираемся под окнами – смотреть, как рабочие размалывают воск и как с фабрики, а точнее, из-под их ловких рук выходят коротенькие, тонкие, совсем дешевые свечки для покойников и огромные, толстые белые свечи для крещений и свадеб.

Торговля у свечного заводчика процветала. Он купил нанятый с зимы дом, покрыл его новой крышей, заменил окна и двери. Окна и двери выкрасили в голубой цвет. Во дворе построили склады.

Жена его, которую в селе звали не иначе как питештянкой, пришла в село босиком, этакой бедолагой в засаленном кожухе и мятом переднике. Но уже через год обулась в туфли на высоких каблуках, нарядилась в цветастое платье и похвалялась, что вскорости муж привезет ей из города модную шляпу. Была она женщина высокого роста, белокурая и сухопарая. На крестьянок смотрела сверху вниз. По воскресеньям «наносила визиты» городским госпожам, то есть жене писаря и тетке Полине, жене моего двоюродного брата Димозела.

Люди умирали – Герасим Шербу продавал похоронные свечи. Рождались дети – Герасим Шербу продавал свечи крещенские. Играли свадьбы – Герасим Шербу и тут продавал свечи, большие и белые, свадебные. А сколько сверх того продавал он свечей для поминок и панихид! И не в одном нашем селе – все окрестные села пользовались услугами Герасима Шербу. Человек прижимистый, он за короткое время сколотил целое состояние. Свечное производство он перевел в складские помещения, в глубину двора, а в доме, фасад которого выходил на улицу, открыл мелочную лавку. Из города ему навезли целые подводы тюков. Лавка открылась на пасху, и Шербу пустил по селу слух: «Продаю по дешевке». Людей набежало – как на раздачу милостыни! Самый распоследний бедняк, и тот обязан на пасху приодеть своих детей. Это уж как водится: на рождество поешь досыта, на пасху разоденься в пух и прах.

Вот и наш отец, собрав всю свою ораву, повел нас в лавку Шербу. Сестричкам купил туфли и платки. Нам – ботиночки, куртки и шапочки. Мне досталась шляпа – глаз не оторвешь: к ленточке, которая шла вокруг, с правой стороны был прикреплен синий железный пистолетик. Огромное состояние скопил Герасим Шербу. И в один день разом снялся с места, как и мамин брат, и перебрался в город. Герасиму Шербу тоже разонравилось в деревне. А жене его и подавно…

Лишь одна женщина жалела об отъезде Герасима и питештянки – жена Пэскуцу, горожанка с окраины Руши-де-Веде, поселившаяся в нашем селе. Это маленькая светловолосая женщина. Так и кажется, будто ее облили молоком. Пэскуцу, ее муж, уже стар. А Папелка совсем молоденькая. Муж не обременяет ее работой. Выходит в поле сам, вместе со своим отцом.

– Что ж жену-то работать не заставляешь, эй, Пэскуцу?

– Чтобы солнце не обожгло. Не хочу, чтоб моя жена с лица обгорела и ручки себе поцарапала. Пусть мне еду беленькими ручками готовит…

И впрямь, ручки у Папелки белые и крохотные, с ухоженными, коротко обрезанными ноготками.

Родила она мужу троих детей. Один похож на дядю Жигоя, другой – на Думитраке Вэтуя, а девочка Дина – вылитый Авендря-конокрад, приятель моего брата Иона.

– От кого детишек-то заводишь, Папелка? – задирают ее женщины.

– От кого получится, от того и заведу, а вам что?

У Пэскуцу два дома. Один маленький, в глубине двора, а другой – большой и новый – у самых ворот, окнами на улицу. Сам Пэскуцу с женой и детишками живет во флигельке. В сенях на циновке спит его отец. А в большом доме квартируют офицеры, приехавшие обмерять поля. В коровнике, где давно уже нет коров, разместились солдаты-денщики.

Офицеров в доме Пэскуцу двое. Оба молодые, с тонкими усиками над верхней губой. Один из них женат. Он привез с собой и служанку, девушку с гор. Голос у нее приятный, певучий. Зовут ее Зинка.

Как-то средь бела дня из дома Пэскуцу послышались душераздирающие крики. Мы бросили свои игры и кинулись туда. Видим, Зинка катается по земле. А Зизи, офицерская жена, пинает ее ногами. Бьет каблуками куда придется. В бок, в лицо. А перед тем как свалить, отхлестала по щекам. Волосы на ней рвала – черные как вороново крыло – и бранью ее осыпала. Взобравшись на забор, Полина, жена Димозела, крикнула:

– За что это вы ее так, сударыня?

– Кофе мой пролила, дурища…

Мы сбежались и глазеем. Офицерская жена оставила Зинку. Набрала на дороге комьев земли – и ну швырять в нас! Мы врассыпную. Офицерская жена за нами. Забыла про Зинку. Та поднялась и подошла к колодцу, что перед домом. Отряхнулась, сполоснула лицо, руки, ноги. Из руки у нее кровь хлещет. Зашла Зинка к нам во двор. Сестра Рица помазала ей руку мазью, перевязала…

– И чего ты не уйдешь от этой стервы?

– Куда идти-то? Никого у меня нет. В других местах еще хуже бывает.

Она уходит к себе домой. Но немного погодя снова появляется у нас. С большой белой тарелкой в руках.

– Хозяйка послала тутовых ягод собрать…

– Что ж, собирай.

Зинка влезает на шелковицу. Собирает по ягодке. Собирает, а сама поет. Набрав тарелку, осторожно слезает и относит ягоды госпоже.

Вечером офицеры с денщиками возвращаются с поля. Один играет на скрипке. Тот, что не женат. Играет во дворе, перед домом Пэскуцу. Мы слушаем издали. Подойти нельзя – офицер бросит играть и прогонит нас. Он не любит, чтобы мы показывались ему на глаза.

Денщики по вечерам приходят к нам. Сестра Евангелина выносит из дому чистое одеяло. Расстилает под шелковицей. Кто-нибудь из солдат забирается на дерево и трясет ветви. Ягоды падают, словно сбитые градом. Солдаты собирают их в миску. Потом усаживаются на завалинку и едят. Разговаривают с отцом; и с нами денщики тоже любят поболтать. Мы узнаем, что офицеры – помещичьи сыновья из Брейлы. Женатый – это капитан Судиту. Младший лейтенант Андрееску, тот, что играет на скрипке, совсем еще мальчишка, юнец, только что военную школу окончил. У его денщика, солдата Генчу Марина из Удупа, почти нет зубов. Раз-два и обчелся.

– Остальные, – рассказывает денщик, – мне офицер выбил за то время, что я при нем состою. По любому пустяку крик подымает. И плеткой меня лупит. А когда вечером сапоги стаскиваю с него, обязательно каблуком в зубы заедет. «Ты, бугай, – кричит, – полегче не можешь? У меня и так мозоли болят…» А если легче тянуть, сапог с ноги не снимешь – голенища-то узкие. Злой офицер попался…

Чоройу, денщик капитана, – молдаванин. У него светло-желтые волосы и голубые глаза. А уж засмеется – рот до ушей. И никогда не забывает поблагодарить.

– Здесь мне только от капитана да от жены его достается. А в Бухаресте еще и капитанова теща лупцевала – палкой, которой ковры и тюфяки выбивают. Капитан тогда у тещи жил. Та в приданое целые хоромы получила возле Чишмиджу. Злющая баба! Комнаты внаем сдает. Съемщиков муштрует почище, чем нас капрал в казарме. Бедняги по дому на цыпочках ходят. Поживут так с неделю и сбегают. Дома добротные, заметные, одни квартиранты ушли – тут же другие находятся. Потерпят-потерпят – и тоже деру. Да кто-нибудь опять найдется. Так оно и идет. А я по саду тещиных щенков прогуливаю. Вожу их на поводке… До того, значит, все осточертело, что, как говорится, хоть собак гоняй.

Смех замер у него на губах. Лицо помрачнело, увяло, сморщилось.

– Вот кабы в девятьсот седьмом с боярами покончить… Ежели бы тогда все удалось, то-то бы жизнь в стране изменилась…

– Тут в девятьсот седьмом большие пожары полыхали, – откликается отец. – Нас потом три месяца заложниками на барже держали посреди Дуная. Отдали на съедение комарам, вшам да клопам. Еще чуть-чуть, и наши косточки глодали бы крысы. Натерпелись мы горя. У тех, что послабже, истерзанное мясо гнить начало. На живых людях черви завелись. После этого нас поволокли в тюрьму. По судам таскали, измывались… И считается, что нас в конце концов простили. Это хотел вбить нам в голову зять Милиарезя, префект Дрэкуля… Да прощать-то нас не за что. На нас вины не было. Мы за справедливость стояли, вот и все. «Если кто и виноват, – сказали мы потом Дрэкуле, – то уж никак не мы. Вина вся на вас. У вас да у бояр и кнут, и власть. Властью держите нас в рабстве. Кнутом избиваете. Живете нашим трудом, а мы подыхай с голоду. И после этого говорить о прощении…» Дрэкуля разъярился. Стал на меня орать: «Мало мы тебя на барже держали! А то ведь я могу и снова туда отослать!..» – «После всего, что было, – говорю, – мне и дома не лучше, чем на барже…»

Волосы отца уже тронула седина. Побелели виски и усы. Он жадно сосет самокрутку. Курят и денщики. Дым отгоняет мух. На дворе, где рос бурьян, отец посеял немного табака. Табак взошел, вызрел. Листья у него зеленые, широкие, шершавые. Отец срывает днем по нескольку листочков, раскладывает сушить на жарком солнце, потом растирает их в ладонях и ссыпает в свиной пузырь, привешенный к поясу.

– В девятьсот седьмом я еще мальчишкой был, – вступает в разговор Генчу. – К вам в Удуп офицеры привезли пушки. Восстание вспыхнуло моментом. Подпалили мы барские дворы, всеми владел помещик по фамилии Думба. Сам он жил в Вене и ходил в приятелях австрийского императора. Огонь еще разгореться не успел, а войска уж тут как тут. Все словно знали, что дело так обернется. Собрались мы – кто с ружьем, кто с револьвером, а кто и просто с палкой – и поджидаем солдат у околицы.

Вышел вперед один наш старик, встал перед войском и говорит офицерам: оставьте, мол, нас в покое, крестьянам с армией спорить не о чем, люди поднялись на помещиков и подожгли их дворы, чтобы и у бедняков были плуги, чтобы и им досталось землицы. Налетели тут на старика офицеры с саблями. Тогда один из наших, Гурадулче, который в армии до сержанта дослужился, взял команду на себя. Мужики залегли за заборами, в канавах, и открыли пальбу по офицерам и сверхсрочникам. Один офицер упал. И еще несколько унтеров. Солдат словно ветром сдуло. Настоящая война началась. Даже в трубу трубили. А поутру, ни свет ни заря, подошло к селу пополнение с пушками. Три дня обстреливали село, разнося вдребезги лачугу за лачугой. Люди как мухи гибли. Акации взрывами под самый корень косило. Из моих только я с отцом уцелел. Да отец в тринадцатом году от холеры помер, за Дунаем…

Денщики босы. От жнивья, по которому они ходят днем, ноги у них в кровавых порезах. Раны они присыпают землей…



Отец раздевает моего маленького братца и укладывает его рядом с мамой. Мальчик просыпается. Я слышу, как он хнычет:

– Ады, ады, ады…

– Что это он просит, а, тятя?

– Принеси ему воды в кружке.

Я приношу воду. Братец отхлебывает чуть-чуть и роняет головку.

Мама гладит ему волосы, щеки. Гладит легонько, пальцы у нее длинные и тонкие, одни косточки.

– Сыночек ты мой дорогой…

Она боится его разбудить. Я снова забираюсь на нары.

Из дома Пэскуцу слышен шум. Что еще успела разбить Зинка в столь неурочный час?

Летом я буду залезать на шелковицу. Отряхивать ягоды. Мой братик научится стоять на ножках. А может, даже и ходить. Будет подбирать мои ягоды и есть. Все щеки себе вымажет ранними ягодами лета, сочными ягодами осени.

– Ну как, сладки ягодки?

– Сладеньки…

Загрузка...