Первой расцвела ива у ворот. Потом зацвели шелковицы, акации, сливы. Запестрели поля. Прилетели аисты и ласточки. Еще свежо. Но раз прилетели аисты, обувь мы уже не носим. Сбрасываем сапоги, постолы, опорки. Ходим босиком. Первые дни чувствуем, как стужа пробирает до костей. Потом привыкаем и холода уже не ощущаем.
– Мам, я нынче обувку не надену. Пойду в школу босиком.
– Босиком так босиком…
Надо бы вымыть ноги. Но только что прошел дождь. Улицы развезло. Порог перешагнул – и уже в грязи по щиколотку. Стоит ли мыться?.. Едва я вышел из дому, как тут же поскользнулся. Ссадил пальцы на левой ноге. Как это меня угораздило? Надо ступать осторожней.
Вхожу в школу. Сажусь на скамью. Записываю урок.
Выходим на перемену. Это большая перемена.
– Давайте в пятнашки играть?
Мы бежим. Я опять спотыкаюсь. И опять обдираю пальцы на левой ноге. На этот раз очень сильно.
Я отхожу в сторонку и вижу, что из пальцев течет кровь. Сорванная кожа саднит. Я не могу понять, что со мной. Думаю только о том, что надо ходить осторожнее. Это, наверно, от усталости. Всю зиму кое-как перемогался, хоть серьезно и не болел. Скажешь маме:
– Мам, у меня голова болит!
А она в ответ:
– А больше ничего не болит? Смотри, может, еще что болит…
– Нет…
– Ступай поиграй. Почаще на воздухе бывай…
Голова, бывало, все равно болит. Но я уже никому ничего не говорю. Родители за нас не слишком беспокоятся. Если заболеешь, забьешься в угол постели и лежишь. Лежишь, пока лучше не станет. Вниманием нас родители не балуют… Разве прутом отстегают, когда натворишь что-нибудь. А такое довольно часто случается.
Особенно с моим братом Ионом и сестрой Рицей. Иона портит Авендря, приучая красть птицу, баранов, ягнят. Что стащат, продают корчмарю за выпивку.
– Опять лишь к утру заявился, Ион? Смотри, Шоавэ на тебя уже жаловался.
– А я с Авендрей гулял.
– Где?
– У девушек.
– А от самого вином несло.
– Это, тять, тебе показалось.
Врет Ион безбожно.
– Гляди, парень, попадешься как-нибудь сторожам в руки.
– А ты меня, тять, в примарию выручать приходи.
– Вот уж нет. Прийти-то приду, но не выручать. При всем честном народе так вздую, что со стыда сгоришь.
Брат Ион обещает исправиться.
– А с дочкой, муженек, что делать будем? Все о замужестве мечтает. Еще и четырнадцати не исполнилось, а уже по парням сохнет. Боюсь, случится что – стыда не оберешься. Она вроде с Брэтилэ Крэчуном шашни завела. Так, что ли, эй?
– Да ну, мама, скажете тоже!
Лицо у сестры краснеет. И шея тоже. Подбородок дрожит, вот-вот расплачется.
– Паренек он неплохой. По надо бы обождать, Рица. Подрастешь, тогда уж.
– А маме, когда замуж выходила, разве не четырнадцать было? Такая же маленькая была. И все равно вышла. И ничего, не померла. Ни одна еще девушка от замужества не помирала…
Если случается, что отец или мать застанут ее возле ворот с Брэтилэ, без оплеух не обходится. Точнее – без подзатыльников.
Возвращаясь из школы, я снова спотыкаюсь. Да что же это за напасть?..
Пообедав, усаживаюсь на завалинке перед домом. Греюсь на солнышке и читаю. Грязь подсыхает на ногах.
Иду к колоде, что возле колодца, мою наконец ноги. До самых колен. Пальцы на левой ступне содраны в кровь.
– Что у тебя с ногой, братишка?
– Зашиб.
Брат Ион рассматривает мою ногу. Подходит ближе и ощупывает.
– Ну-ка, подвигай ступней…
Я пробую подвигать ступней. Мне становится смешно.
– Не могу, брат.
– Как это, своей ногой пошевелить не можешь?
– Да вот не могу, и все. Хочу пошевелить, и не получается. Даже смех разбирает!..
Брат зовет маму:
– Мам, Дарие охромел. Ногой пошевелить не может…
Я со смехом показываю ногу, но мать вроде бы не верит.
– А ты не притворяешься, Дарие?
– Больно мне надо…
Новость доходит и до отца.
– Этого тебе только не хватало – калекой остаться, – слышится его голос. – В нашем доме только калек недоставало. Вот и разжились. Теперь и калеки имеются…
Я худ и высок ростом. У меня светлые волосы и бледно-желтое лицо. Все в конопушках. Когда приходится бороться с мальчишками, меня чаще всего кладут на обе лопатки. Однако кулак у меня крепкий. Если случается подраться, я увертываюсь от ударов. Стараюсь ударить первым, полагаясь на свой увесистый кулак. Если мне кто-нибудь подставит ножку, я при падении увлекаю его за собой. Усаживаюсь на обидчика верхом – и давай бить и кусать. Зубы у меня большие и крепкие, крупнее, чем у других ребят моего возраста. За это меня и прозвали Зубатым…
– Только этого тебе не хватало, – повторяет отец, – калекой остаться!
Мама подавлена случившимся.
– Теперь, – бормочет она, – теперь не быть тебе офицером…
Мой учитель уже поговорил с доктором Ганчу и с молодым судьей из Кырлигаца. Те обещали собрать денег на билет и отвезти меня в лицей Мынэстире Дялулуй. Отъезд намечался на осень. Но теперь все рухнуло. Я хромой. А в военную школу принимают только здоровых…
Родители держат совет. Мама говорит:
– Это колдуньи на него порчу наслали, надо какое-нибудь снадобье узнать…
Отец в снадобья не верит, но противиться не может. Говорит с сомнением в голосе:
– Что ж, может, и снадобья сгодятся…
Мать с отцом взяли меня за руки и повели к знахарю. К Ангелу Нэбэдайе. Волосы у знахаря светлые, слегка отливают медью, как лица тех цыган, что привозят с верховьев Аргеша на продажу деревянные ложки, веретена, корыта. Об этом знахаре ходит молва, что он волшебник, будто бы заговорил как-то слепых и они прозрели; из Путиней привозили к нему немого мальчика, и мальчик обрел дар речи; один поп уже помирал среды ночи от падучей, а знахарь своим заговором будто бы вернул его к жизни.
Живет знахарь на краю села, у реки, в лачуге, смахивающей на хлев. Нет у него ни жены, ни детей. Один как перст. С весны до поздней осени ловит бреднем рыбу, тем и кормится. Мукой снабжают его крестьяне, которые приходят за снадобьями от своих болезней.
Ангел Нэбэдайе кладет меня на лавку и принимается мять ногу пальцами. Нащупывает недужное место и приходит к решению:
– На малого наслали порчу колдуньи. Средство тут простое. Идите по селу и просите милостыню, а на деньги, что соберете, поезжайте в город к мастеру, пусть отольет ногу из серебра. Отливку отнесете в церковь и повесите на икону божьей матери. Вот малый и поправится. Снова будет двигать ногой.
Отец, удрученный, пошел по соседям. Кто подавал миску ячменя, кто миску кукурузной муки. Отец ссыпал все в котомку и, когда котомка наполнилась доверху, отнес и продал грекам.
Домой он возвращается с монетой в две леи. На одну ногу хватит. Он садится на коня, едет в город. Два дня его нет. Возвращается с маленькой серебряной ногой в кошельке. Вынимает и показывает маме. И мне.
– Это моя нога, тятя?
– Она, сынок.
Так как с попом Бульбуком мы в ссоре, то серебряную ногу пришлось отнести в Стэникуц, где ее и подвесили к иконе божьей матери в алтаре. Там она и осталась…
Серебряная нога осталась висеть на иконе, а моя нога так и не поправилась. Я хожу медленней прежнего, и все равно нога подвертывается. На два-три шага один раз обязательно подвернется. А если забудусь, то и упасть могу. Теперь у меня синяки и ссадины не только на пальцах левой ноги, но и на коленях, и на локтях… Я весь в синяках…
Мальчишки уже забыли, что еще совсем недавно звали меня Зубатым. Теперь у меня другая кличка – Хромой.
Ребята играют в мяч. Я стою в стороне и смотрю. Играют в лапту. С каким удовольствием я поиграл бы вместе со всеми! Но я стою в стороне и только наблюдаю. Приятели играют в лошадки. А я по-прежнему в стороне и гляжу. Гляжу с завистью.
– Хочешь играть с нами, Дарие? – спрашивает Тутану.
– Хочу, еще бы.
– Так тебе и надо, а мы тебя не возьмем. Ты хромой.
– А в лапту с нами хочешь?
– Конечно, хочу.
– Вот и хоти, а мы не примем. Ты хромой.
– А хочешь в лошадки? – спрашивает Веве, сын Папелки.
– Нет, не хочу.
– Куда тебе! Ты ведь хромой. Это я просто так сказал – для смеху.
Сын Папелки бежит за мячом и на бегу хромает, понарошку. Берет мяч, бросает и снова бежит прихрамывая. Тутану лопается от смеха. Смеется и Гынгу, смеется Тудораке, смеется Ицику. Смеются и тоже начинают хромать. Кривляются кто во что горазд, припадают на ногу.
– Смотри, Дарие, как ты ходишь… Вот так, вот так…
Они приседают, волочат зад, потом ползут на четвереньках, будто у них нет обеих ног…
Порой, спустившись с гор, с верховьев Кэлмэцуя, или поднявшись снизу, со стороны Дуная, через село проезжают ветхие маленькие тележки, их тащат полуслепые мулы с израненными спинами, сплошь облепленными ненасытными мухами. На тележках, движущихся по две-три в ряд, сидят больные и увечные. Тут и слепые с язвами на веках, и уроды с двумя горбами – спереди и сзади, и паралитики с безжизненно болтающимися руками или ногами – почерневшими и высохшими. Калеки во все горло поют, замолкая только на перекрестках. Я слышу, как они жалобно ноют:
– Подайте калекам, добрые люди, подайте убогим калекам…
Каждый подает, сколько не жалко. Тележки катят дальше. Пока не выберутся из села, слышны жалобные причитания увечных. Отворачиваются и сторонятся калек только беременные женщины.
Если не отвернешься, ребенок родится уродом.
Такое случалось. Со многими уже случалось.
Поехали как-то осенью женщины со своими мужьями на ярмарку в Турну. А на ярмарку собираются калеки, нищие, юродивые. Валяются на земле. Стонут. Чтобы разжалобить, показывают свои культи, гноящиеся язвы. После этого у иных женщин, насмотревшихся на ярмарочных калек, бывали выкидыши. А кое у кого рождались дети с лягушачьими головами, с коротенькими крылышками вместо рук или со сросшимися ногами…
– Илинка, тебе скоро родить, ступай в дом, тележка с убогими едет…
– Иду, иду…
– Д-д-д-арие, быть тебе п-поп-рошайкой в т-т-аратайке, – дразнится Гынгу, – п-п-попрошайкой в т-т-арат-т-тайке…
До чего я дожил – надо мной даже Гынгу, заика, смеется… С тех пор всякий, кто хотел, мог надо мной поиздеваться: «Попрошайка в таратайке… Попрошайка!» Словно тысяча молотов по голове. Попрошайка!.. Сестра Рица и та говорит:
– Теперь, раз ты хромой, не таскайся за мной на хору. И так уж все смеются. Шкандыб-шкандыб… И не попадайся мне на пути, за волосы отдеру.
– П-п-попрошайка в таратайке, эй, Дарие, – повторяет Гынгу. – П-попрошайка…
Я иду к колодцу. Выбираю камни покрупней да поострее. Складываю за пазуху. Возвращаюсь к мальчишкам и швыряю в них. С ожесточением. Хоть бы попасть кому-нибудь по башке. Мальчишки – кто куда.
– Гляди-ка! Хромоногий-то разошелся!..
Тутапу кричит:
– Эй, держи его, хватай!..
Я швыряю камни с еще большей яростью. Вот попал Тутапу в висок. Он шатается. Падает. Я пытаюсь удрать. Но нога подворачивается. На меня набрасываются сразу трое. На голову, на спину градом сыплются удары. Если не удастся перевернуться, я пропал, забьют до смерти… Собираю все силы. Вывертываюсь. Чуть приподымаюсь. Хватаю Веве за шею, крепко держу его, поворачиваю лицом к себе и зубами – своими здоровенными зубами, которыми я разгрызаю даже персиковые косточки, – впиваюсь ему в плечо. Чувствую во рту соленый привкус – кровь. Сын Папелки издает душераздирающий вопль и отпускает меня. Я сбрасываю его. Он корчится от боли… Двое других отскакивают в сторону и убегают. Я швыряю им вслед камнями. У беглецов только пятки сверкают. Вот поднялся и Тутану. Встает и Веве. Вся компания собирается в сторонке, подальше от меня… Кто-то из них говорит:
– Свихнулся хромоногий, с ума спятил, его в сумасшедший дом надо…
С распухшим лицом, окровавленными губами и расцарапанными руками я сажусь на завалинку. Мама спрашивает:
– Кто это тебя так?
– Никто…
Мне тяжело быть одному, все время одному. Сегодня. Завтра. Всю жизнь. Ночью мне снятся тележки с убогими. Вижу себя – попрошайку в таратайке. Слышу свой плачущий голос: «Подайте, люди добрые, подайте убогому!» Я кричу и плачу во сне. Мама будит меня.
– Что с тобой, Дарие? Проснись!
Я просыпаюсь. Мокрый от пота.
– Плохой сон приснился, мам…
– Значит, все сызнова… Плохие сны тебе вроде больше не снились.
– Не снились. А теперь снятся…
– Ну, ложись… Спи!..
Сон пропал. Я набрасываю на плечи одеяло и выхожу во двор. Шелестят деревья. Нежнее всех – тополь. В двух шагах от дома – железная дорога. За ней – холм и поля. Я подымаюсь по тропинке. В полях тоже шелестят травы. Прохладный ветерок приносит запах нежной, свежен зелени. Небо прозрачное, как стекло. Последняя ночь весны. По ногам пробегает скользкая холодная ящерица. Я чувствую, как она задела меня кончиком хвоста. Ящерица холодная. Змеи тоже холодные. Когда-то, пригнав в поле коней, мы ловили змеек во рву возле виноградника. Бросали им тряпку. Змеи кусали ее. И крепко сжимали зубами. Мы резко дергали за свободный конец и вместе с тряпкой вырывали у змей зубы. Сначала хватали их за головы, чтобы не укусили. А вырвав зубы, играли с ними, сколько хотели. Потом убивали.
Размозжим им, бывало, головы. А змеи – длинные, полосатые, с серым брюшком, – вздрагивая, извиваются на земле долго, пока не зайдет солнце. Только после захода солнца замирают совсем. И я играл ими. Обматывал вокруг тела. И чувствовал, как такой пояс холодит кожу…
– У змей, Дарие, холодная кровь…
– А у ящериц?
– И у ящериц, и у лягушек…
Я кладу ладонь на правую ногу. Нога горячая. Прикладываю ладонь к левой, больной. Эта нога холодная. Холодная, как змея…
Заржала неподалеку лошадь. Я вижу ее высокий стройный силуэт. Лошадь задрала голову вверх, будто хочет напиться темным воздухом ночи. И снова издает протяжный, дрожащий звук.
– Кто тут, эй?
– Это я, дядюшка Тырыш…
Возле коня, развалясь в траве, дремлет сторож.
– Чего это ты ищешь ночью в поле?
– Голова разболелась. Вышел прогуляться…
Тырыш высекает огонь. Закуривает. Кончик его самокрутки светится в темноте, как красная огненная точка.
– Ну, погуляй, дружок, прогуляйся, коли пришла охота…
Я поворачиваю назад и присаживаюсь неподалеку от железнодорожного полотна. Проснулся безумец – дядюшка Санду. Бродит у себя по двору, бормочет непонятные слова, бранится с шайтаном.
Как мне жить? Зачем жить? Жизнь здесь и для здорового-то человека тяжела, а что уж говорить о больном!.. Где-то далеко в ущелье прогудел поезд. Это тот поезд, который отходит от нас к Дунаю в двенадцать ночи. Я слышу, как он приближается, погромыхивая на ходу, сверкая огнями. «Лечь бы на рельсы, – мелькает мысль, – разрежет меня на мелкие кусочки. До утра никто и не хватится. Разрежет – и разом всему конец!»
Вчера повстречалась мне маленькая прыщавая девчонка, дочь Иордаке Димана. Пристально на меня посмотрела. И спросила:
– Чего хромаешь? Так и не выздоровел?
– Нет, – ответил я.
– И не выздоровеешь. Тятя говорит, что возьмет тебя к нам овец пасти. За это кормить будет. А может, и подарит что-нибудь из старой братниной одежды…
Да, лечь бы на рельсы – и уже через мгновение можно уже ни о чем не думать, не быть вообще. Я знал одну женщину, которую задавило поездом, – она была из Стэникуца. Молодая, худенькая, в чем душа держалась. Муж ее из дому выгнал. Разлюбил. Другую нашел. Повздорил с женой, избил и велел убираться. Пошла она на реку, вымылась, укрывшись за ивами. Переоделась в чистое. Потом пришла сюда и села на тропинке возле полотна. Когда поезд был совсем близко – бросилась под колеса. Паровоз засвистел. Остановился… Но уже когда весь состав, сколько было вагонов, проехал по ней. Собрали люди ее останки в плетеную корзину…
– Дарие, ты где?
– Здесь, мама.
– Иди спать.
– Иду, мам…
Мимо меня со свистом проносится двенадцатичасовой поезд.
– Ты чего так дрожишь?
– Замерз, мама…
– Еще бы не замерзнуть, на дворе ночь, а ты почти голышом…
В наших играх и раньше участвовали девчонки. Да и теперь девчонки играют с мальчишками – моими ровесниками. Я держусь в стороне. В глазах девчонок, даже если они помалкивают и ничего не говорят, я все равно читаю издевку. Не удивляйтесь. В деревнях калек глубоко презирают. Я очень скоро в этом убедился.
Мне все более и более одиноко. Мало приятного смотреть, как толпа ребят бежит в рощу за подснежниками, а ты висишь на заборе, уцепившись за доски, и смотришь им вслед, и не можешь, отворив калитку, побежать вдогонку, нагнать и идти вместе со всеми. Ничего нет хорошего видеть, как братья и сестренки смотрят на тебя с жалостью, а чаще с презрением.
Прежде меня звали Зубатым. Этим прозвищем я даже чуть-чуть гордился. А теперь мое прозвище Хромой. И в нем заключена правда, которая вроде бы не должна меня задевать. Но все-таки эта правда меня раздражает, гнетет, навевает тоску и гонит прочь от людей.
Туртурикэ заметил, что я не в себе. И спросил:
– Что, Дарие, нога болит?
– Нет. Ничего у меня не болит.
– Я вижу, ты невеселый.
– Тебе кажется.
– Хватит притворяться, я знаю, что с тобой. Ты думаешь, что хромота – страшное несчастье. Ясное дело, приятного мало. Лучше б, если этого развлечения не было. Но прежнего не вернешь. Обойдется, бог милостив… Надо с этим свыкнуться. Да и что тут такого? Что, мало на свете калек? Много. И ничего, живут.
– Живут… Попрошайки несчастные, – отвечаю я.
– Да пошли они к лешему, попрошайки. Не о них речь. Я вот в Бэдулясе одного горбатого видел. Так он писарем в примарии. Горб ему не помеха. Пишет себе в книге да жалованье получает. И живет. Можно прожить и с больной ногой.
– Думаешь, мне стоит сделаться писарем?
– Почему непременно писарем? Вовсе не обязательно.
Я все чаще захожу к учителю и прошу дать почитать. Спрячусь на дворе в зарослях акаций и читаю. Читаю беспрестанно. Книги теперь единственная моя отрада. Я чувствую, как тоска моя проходит. Пусть их дразнятся сколько влезет, пусть издеваются. Зато я знаю такое, чего им никогда не узнать; передо мной открывается более светлая дорога, чем перед ними, и совсем другая жизнь. Да, я уже не поступлю в военную школу. Из хромого какой офицер! Так мне и учитель сказал. Я спросил:
– А в семинарию я мог бы поступить, господин учитель?
– Нет, Дарие, в семинарию тебя тоже не примут.
– А в обычную школу? Я хотел бы стать учителем, как вы…
– Нет, даже туда не допустят. У государственных служащих не должно быть никаких изъянов. Ты мог бы поступить в лицей. Но для этого нужно много денег. Никто тебе столько не даст.
– Заработаю.
– Это очень трудно.
– Я не боюсь трудностей, господин учитель.
Учитель подзывает меня к себе, обнимает, гладит по голове.
– Очень жаль! Очень жаль, Дарие, что так скверно устроен мир. Когда-нибудь все переменится. Ты еще ребенок. Может, ты и доживешь!..
Я вырываюсь и убегаю прочь.
Вот я и кончил школу. Получил свидетельство. И положил в сундук на храпение. Закончил школу и мой приятель Туртурикэ. Мы оба ответили на все вопросы экзаменаторов. Наш учитель и другой, что приехал из соседнего села принимать экзамен, похвалили нас. И преподнесли венки из цветов. Я пошел с венком на речку, искупался. А венок бросил в воду – пусть плывет по течению до самого Дуная…
Учитель подарил венок и смуглолицей девочке с густыми бровями, Филофтейе. Сам возложил ей на голову. Косы ее, длинные и черные, падали на спину, выбиваясь из-под убогой короны, сплетенной из полевых трав. Филофтейя даже зарделась от радости. Учитель смотрел на нее. И глаза его были влажные от слез. Чтоб мы не заметили его волнения, он вынул из кармана платок и громко высморкался, потом вытер пот со лба и со щек. Вытер и глаза.
– Ну, дети, сегодня мы расстаемся. Будьте умными. Не забывайте то немногое, что узнали от меня.
Мы ушли. И двери школы захлопнулись за нами.
Мику Букур расхвастался:
– Осенью поеду в город, в гимназию.
– И я еду в город, в школу, – подхватил Митикэ Окы.
Потом Митикэ подошел ко мне:
– Поступай к нам в корчму работать. Стойку мыть, пол подметать. Или это не по тебе? Заплата на заплате, а тоже важничает…
Он ухмылялся. Метким ударом кулака я мог бы вышибить ему зубы – пусть бы потом ползал, собирал.
Но его выручил Йепуре Мэрин.
– А ну его ко всем чертям, Дарие! Не стоит с этим бараном связываться.
И я не стал.
Это был жаркий летний день – день окончания школы…
На полях уже созрела пшеница – чужая пшеница.
Удостоился венка и Туртурикэ. Случилось так, что в тот же самый день умер его отец. И свой венок Туртурикэ положил в гроб. Вложил покойнику в руки. Мать его осталась с семерыми детьми. И Туртурикэ вдруг оказался главой семьи. Мать совсем слабая, больная. Ходит как потерянная.
Туртурикэ не плакал. Пришел ко мне.
– Дарие, пойдем ударим по тяте в колокол!..
Мы поднялись на церковную колокольню и весь день звонили по его отцу. Звонили и на другой день в маленький колокол часовенки, где у святых выкололи глаза. Я видел лицо покойника, на нем застыло выражение суровости.
– Чем заниматься думаешь, Туртурикэ?
– Работу искать, матери помочь надо.
– Как?
– Там видно будет.
Туртурикэ маленький, коренастенький. Квадратное лицо, большие руки с толстыми пальцами.
– Обидно, Дарие, – говорит он, – вот мы оба хорошо учились. Много читали – не только учебники, но и другие книги. И все же ни ты, ни я в гимназию не попадем. Туда поступит только сын корчмаря, этот болван, что еле-еле четыре класса одолел. А в семинарию только поповских сынков взяли. Оба недоумки. Из бедных один твой брат Георге попал. Справедливо это?
– Думаю, нет.
– А сдаваться нам нельзя. Надо идти дальше, понимаешь?
– Чтобы поступить в гимназию, нужны деньги. Деньги нужны, чтобы учиться дальше…
– Все равно отступаться нельзя. Деньги будем зарабатывать и копить. Ну, давай-ка еще позвонарим по отцу. Очень трудную он прожил жизнь…
Я хватаюсь за веревку – и пошел!.. Раскачиваюсь взад-вперед, будто на качелях. Гудит колокол. Отдается эхом в окрестных холмах… Тех самых, на которых всю жизнь провел отец Туртурикэ, то поднимаясь в гору, то спускаясь в долину…
И прежде бывало – умрет кто-нибудь, особенно из нашей родни, зовут меня: «Дарие, твой двоюродный брат помер, Ончикэ! – Или тетушка Кива, или дядя Пырван… – Приходи, отзвони в колокол!..»
Церковь от нас близко, всего через три двора, и колокольня в двух шагах от церковных ворот. Я взбирался на колокольню и дергал за веревки. Мощным басом ревел большой колокол. Все окрестные холмы отзывались на него мягким и нежным гулом. У маленького колокола голосок звучал тонко, по-детски. Бом! Бом! Бим! Бим! По мертвым надо звонить неторопливо. Я мысленно сочинял какую-нибудь печальную-печальную песню. И пытался передать ее голосами колоколов. Для каждого усопшего я придумывал особый перезвон. По старшему брату отца, старому Алисандру Наста, колокол звучал у меня тихо и кротко, как сама речь покойного. И когда я звонил, я словно бы видел, как Наста восходит на небо в белом облачении, по белым ступеням облаков. Кроткий, спокойный, он подымался не спеша, будто зная, сколько небесных таможен предстоит пройти, и догадываясь, что путь, на который он вступил, бесконечен. По Динуце я звонил в один маленький колокол частым перезвоном, подражая ее быстрым шажкам, переливчатому смеху, вдруг переходившему в плач. Умерла и Лавочница, моя тетка, что невзлюбила мою мать с первых дней ее появления в доме отца и старалась всеми средствами отравлять ей жизнь. Много крови попортила она матери своей клеветой, злобой и ненавистью. Только перед смертью с нею помирилась. Болела она давно. Высохла как доска. Сама уже смерть звала, но смерть все не шла. Диоайка – ворожея, ждавшая ее кончины, чтобы обмыть покойницу и потом забрать ее юбки, – рассудила так:
– Душа у тебя до тех пор с телом не расстанется, пока с бабами не помиришься, на которых злобу держала. Долго тебе мучиться придется.
Стояла зима. И бесконечно тянулись бессонные ночи умиравшей. А в той же комнате, где она ждала смерти, тщетно пытались заснуть мой двоюродный брат Василе с женой и детьми и дядя Войку.
Созвала тетка соседок, с которыми враждовала, попросила у них прощения. Скрепя сердце позвала в конце концов и маму. Мама пришла.
– Прости меня, невестка…
– Прощаю, что уж…
Они подали друг другу руки.
– Какие же мы глупые люди, – сказала мама, воротясь домой. – Ссоримся, злимся, портим себе и другим жизнь. А опомнимся – ан уже поздно.
И опять не померла тетка. Тогда вспомнила про меня. Как ругала, как гонялась за мной по улицам, а случалось, и прутом по спине огреет.
– Позовите Дарие, прощенья попросить. Один он меня еще не простил.
– Да он спит. Завтра утром позовем.
– Сейчас позовите…
Разбудили меня, одели, вошел я в дом дяди Войку; дом через забор от нашего, а я в нем до той поры ни разу не был. Тетка Лавочница, бледная как воск, с желтыми, потухшими глазами, лежала, укрытая одеялом. Дети брата Василе, уложенные на полу, томились от усталости. Под кроватью стоял вонючий ночной горшок больной старухи.
– Прости меня, Дарие, прости за то, что ругала тебя, обижала зазря, оскорбляла, била порой. Прости, племянник…
Я поцеловал ее руку. Тетка заплакала.
Я уронил голову ей на грудь, услышал частые хрипы. Она погладила меня по голове и по лицу своими холодными руками, от которых уже исходил запах тлена.
К утру она затихла. Успокоилась навсегда.
– Умерла твоя тетка, Дарие, поди, отзвони по ней в колокол.
Дневной свет рассеял мое умиление и растроганность. Я звонил резким, быстрым, крикливо-отрывистым звоном – так ругалась тетка Лавочница, стоя у забора и проклиная меня: «Чтоб отсохли у тебя ноги, Дарие, чтоб света тебе белого не видеть!»
Свет белый я вижу по-прежнему. Не померк. А вот ноги! Одну и впрямь потерял, отсохла нога. Вот, смотри! Отмерла, болтается, как тряпка, от самого колена… Бом! Бом! Бом! – откликаются покрытые пуховым покрывалом снегов окрестные холмы.
Так бывало и прежде, и теперь, с тех пор как я стал калекой: стоит кому-нибудь в селе помереть, кличут одного меня, я уже с улицы от ворот слышу:
– Эй, Дарие, ты дома?
– Дома, – отвечаю.
– У Белиту с хутора ребенок помер. Поди, отзвони в колокол!
Вот и хорошо, что еще кто-то помер! Иду и звоню. Какие теперь у меня могут быть дела?.. А тут мне платят: круглую продырявленную монетку в десять банов. Десять покойников – вот уже лея и пятьдесят банов. Мне ведь еще и на похоронах перепадает – белый платок и в уголке завязана узелком монетка в пять банов. Четыре платка, если их скроить да сметать, – вот тебе и кальсоны. В кальсонах удобно. Наденешь – и штаны уже не трут кожу, да и теплее.
– Чего это нынче все меня одного кличут по их покойникам звонить?
– Жалеют тебя. Пособить хотят, чтоб и ты, убогий, мог подработать. В поле на работу тебя ведь не наймешь.
Такое объяснение услышал я от сестры Рицы.
Над селом сгустились облака, и нет ветра, чтоб их разогнать.
– Давай-ка, Дарие, еще раз ударим в колокол по моему отцу!
Я бью в большой колокол, Туртурикэ звонит в маленький.
Тучи над колокольней рвутся и рассеиваются. На село льется ясный солнечный свет.
– Хорошо бы погода до завтра продержалась, – говорит Туртурикэ, – отца бы при солнце похоронить. Пусть на солнечный свет посмотрит… Потом небось вечно в темноте лежать…
Вышла наконец замуж и моя двоюродная сестра Дица из Секары. Тетушка Уцупэр передала, чтоб мы обязательно приехали на свадьбу.
– Бери коня, Дарие, и поезжай в Секару. Скажи, чтоб не серчали. Больно много у нас несчастий, не сможем мы на свадьбу Дицы приехать. Пожелай всем здоровья, а молодым – счастья.
Отправляясь в путь, да еще за три села, на свадьбу к родственникам, надо хотя бы одеться как все люди. А у нас дома теперь ни у кого нет целой одежды. Мама стирает наши заплатанные рубахи. А мы ходим по дому голые. Если теперь к нам заходит чужой человек, мама или отец разговаривают с ним в сенях. А мы запираемся в комнате. Прячемся за печку. Пошел бы со мной на свадьбу мой брат Ион. Да выжал из него все соки Шоавэ, кулак, к которому мой брат давно уже, в голодный год, нанялся в работники. Ион вытянулся. Худой стал – кожа да кости. Скулы на лице заострились. Вроде бы даже и шея тоньше стала. Кадык так и торчит.
– Измучил меня Шоавэ, – рассказывает брат, забегая раз в две-три недели навестить нас. – Чувствую, дольше не выдержать. Зарежу я его.
– Припрячь нож, парень. Не горячись. Придет время, пригодится не одно брюхо вспороть…
Не прочь бы погулять на свадьбе сестры и Рица. Да не в чем. Стоптались опорки. О маме и говорить не приходится. Тем более об отце.
– Скажи тетушке, пусть уж простит нас.
Меня укачивает в седле. Спешить некуда. Плюх-плюх. Плюх-плюх… Неподкованные копыта мягко шлепают по пыльной земле. Как-то дед Бурдуля сказал мне:
– Люди, сынок, жили в этих местах испокон веку. Возьми вот пригоршню земли. Это все прах тех, кто жил тут в давние времена. Люди приходят и уходят. Только земля вечна, не ведает смерти…
Мягко шлепают по земле копыта. Словно жалея ее. Плюх да плюх. Плюх да плюх… А то и совсем остановится лошадь. Ущипнет пучок травы с обочины, пожует.
– Н-но-о!..
Тетушку Уцупэр в девятьсот седьмом тоже держали на барже. И в тюрьме она сидела. И под судом побывала. Во время пыток ей из ягодиц мясо вырезали. Все стерпела. До сих пор на теле знаки сохранились. И в памяти след остался. Возила она Дицу к доктору, сшил доктор ее дочке губу. Теперь уже не заячья. Только маленький белый шрамчик остался.
Замуж Дица выходит за парня из своего села, и теперь зять будет жить в их доме.
– Хоть один мужик в доме будет, – объясняет мне тетка. – Не повезло мне с сыновьями. Душа болит, как о Пантилие подумаю…
– Ой, мама, хоть ты бы не вспоминала, – просит ее Дица.
– Как же не вспоминать-то? Забудешься иногда. А пройдет немного времени, и опять вспоминается…
– Тетушка Уцупэр, отец просил передать, что наши не смогут приехать на свадьбу…
– Я так и думала. Столько на вас несчастий свалилось. А с тобой-то что? С лица постарел. Словно уже и не маленький…
– Охромел он, мама. Я видела, как он с коня слезал и к дому шел.
Я показываю ногу. Тетушка долго ощупывает ее.
– Тут никакое лечение не поможет, – заключает она. – Трудно тебе придется. Нужно какому ни то ремеслу выучиться.
– Выучусь, тетушка.
На обратном пути я завернул к Кырломану навестить бабку. Мой дедушка уже покоится в могиле. Лежат на окне оставшиеся после него часословы. Никто уже не листает их. Дядя Думитраке так и не сподобился выучиться грамоте.
Я ввожу коня во двор. Бабка стоит на пороге, опираясь на свой гладкий посох. Держится прямо, на ней синий платок, белоснежная накрахмаленная кофта и цветастый передник, на ногах домашние туфли.
– А ну, выведи свою клячу со двора! – кричит она. – Нечего мне траву портить.
Я собираюсь привязать лошадь к забору с улицы.
– Не смей к забору привязывать! – снова кричит бабка. – Сломаешь забор, отец небось чинить не придет. Отведи на луг и привяжи к акации.
Я веду Буланого подальше на луг и привязываю к акации. Бабкин сад – врата рая. Яблони сгибаются под тяжестью созревших плодов. Поспели и сливы. Ветки ломятся от их обилия. Широкий, полноводный ручей журчит прямо посреди двора…
– Ну что, убогий, за яблоками явился?.. Яблочек поесть захотелось!.. Залез на свою клячу и думает – а не съездить ли мне к бабке брюхо набить!.. Так вот нет же!.. Не удастся тебе набить брюхо!.. Даже отведать не дам. Так и передай своему отцу – пусть сам яблони сажает…
– Ладно, бабушка, так и передам…
Тропинка к станции идет вдоль обширных виноградников колченогого барина из Бэнясы. Забор вокруг высокий. Через забор разве что птица перелетит. А под ним лишь букашке проползти впору. И все-таки виноградник неусыпно сторожит албанец с двустволкой, всегда заряженной на волка. Зовут албанца Исмаил Медин. На нем красная феска с кисточкой, спадающей на ухо. В селе Медина называют просто турком. Он приятель отца. Повстречавшись, они, коли выдастся свободная минута, усаживаются поболтать. Турок стережет барский виноградник. Раз в два года он отправляется за Дунай. Добирается до гор, навещает жену и детей – четырех дочерей в шароварах, – проводит там зиму и весной возвращается назад. Заработанные деньги оставляет семье на жизнь.
– Добрый день, Исмаил.
– Добрый день… Э, да вы есть сын Тудор, кхе…
– Да, сын Тудора.
– Тот маленький, который больной…
– Да.
– Подождать, кхе, я вам что-то дашь…
Он шмыгает в виноградник через одному ему известную калитку. Его долго нет. Наконец возвращается, сжимая в руках целую груду виноградных гроздьев.
– Этот зрелый раньше время. Сладкий ягода. Бери же. Кушай. У Исмаила есть дети – четыре девочка. Девочка Исмаил не кушай виноград. У нас много бедность, голый камень, кхе…
– Спасибо, Исмаил.
– Вы был больной, кхе… Скажи ваш отец привет. Приходи еще к Исмаил…
Он долго стоит у края тропинки, глядя мне вслед. Феска у него съехала на затылок…
Туртурикэ определился в работники к попу Бульбуку. Ездит мимо нашего дома верхом на поповской лошади, гоня перед собой хворостиной поповских волов, поповских коров. Вот какое занятие нашлось для Туртурикэ.
Поп дает ему за работу еду и три пола в год. Деньги эти мать взяла вперед – купить детям кукурузной муки.
– А ты куда думаешь наняться, Дарие?
– Не знаю еще.
Я написал письмо старшему брату. Он назначен священником в одном прикарпатском селе. Ответ не заставил себя долго ждать:
«Вот уже двоих детей родила мне жена, дорогой братишка. Скоро появится и третий. Жизнь тяжела до крайности. Помочь тебе ничем не смогу. Помоги себе сам. Советую поступить к сапожнику или к скорняку учеником. Обучись ремеслу. В наше время с образованием ничего не добьешься. Я столько лет учился – и то еле свожу концы с концами. Жители в моем приходе беднее церковных крыс».
Я прочел его письмо. Запомнил. И говорю отцу:
– Что со мной делать будете? Устроили бы куда-нибудь на работу.
Отец пошел со мной к Ницу, механику. Попросил взять учеником, чтобы я научился владеть молотом и мог заработать себе на хлеб.
– Бегать ему не придется, – объяснял отец. – А так он парень здоровый. Толк из него выйдет, господин Ницу…
От механика несло ракией. Он был не в духе.
– Ну подумай сам, человече, можно ли из калеки кузнеца сделать? В кузнице люди здоровые нужны, это тебе не шутка… Стал бы кто из собачьего хвоста решето делать, а?..
Рядом со своим отцом – Орзу Маргарет, нарядная, в туфельках, с лентами в косицах. А я хорош – оборванный, босой, бледный, под нестрижеными ногтями на руках и ногах грязь, пальцы на больной ноге в запекшейся крови.
Заходили мы и к сапожнику, человек он грамотный, газеты выписывает. Дома у него и книги водятся. Жандарм Никулае Мьелушел не спускает с него глаз. То и дело вызывает в участок и орет:
– Не вздумай людей против власти подстрекать, колодник, в порошок сотру!
А ежели к тому же выпивши, то и плетью по лицу хлестнет.
Сапожник приехал из города. Прижился в селе среди мужиков и честно чинил им сапоги, когда было что чинить.
– Я бы взял твоего сына, – отвечает отцу сапожник, – и обучил сапожному ремеслу, да совесть не велит. Я ведь мастер неважный. Раньше – другое дело. А теперь почти все позабыл. Только мелкой починкой занимаюсь. Ну, обучится парень каблуки прибивать. Разве это ремесло? Свези его лучше в город, Тудор…
Отец повез меня в город. На телеге. Дорога известная. Сколько раз мы по ней колесили!.. Сначала мимо кургана, потом через лес в низине; теперь, когда лес свели, на его месте поднялась молодая роща. Потом дорога шла возле старой крепости. Крепостные валы поднимались на восточной окраине Руши. Мы спускались в ров, оттуда поднимались на холмы, где когда-то стояли крепостные стены, въезжали во двор крепости. А во дворе, стоит ткнуть в землю палкой, непременно выковырнешь либо наконечник копья, либо старинный кинжал, пуговицу или еще что-нибудь. Когда-то тут происходили сражения, и плуги рушанцев то и дело выворачивают из земли полуистлевшие кости павших.
Всю эту ночь родители мои, сидя в телеге на ящике, клевали носом. Лошади плелись шагом. Я, скорчившись и завернувшись в одеяло, зарылся по пояс в солому. Впереди и позади нас тянулись в город, на ярмарку, другие телеги. Было слышно, как там кричали, разговаривали, свистели. Ночью разговоры кажутся громче и отчетливее. Должно быть, воздух по ночам чище и прозрачней. Полная луна поднималась все выше по небу, а звезды становились все бледнее. Ни облачка на небе. И вдруг край луны начал темнеть. Темное пятно быстро увеличивалось, густела мгла.
– Тятя, кто это луну грызет?
Отец оборачивается, останавливает коней.
– Черт возьми! Упырь луну жрет!
Мама тоже оборачивается, и я вижу, что они оба крестятся. Крестятся испуганно и торопливо.
На поля опустилась глубокая тишина. Только что был слышен в ночи грохот телег и повозок. А теперь ни звука. Воздух вдруг окаменел. Окаменел в один миг.
Отец слезает с телеги и отводит лошадей на обочину.
– Иди сюда, Дарие…
Я спускаюсь следом. Отец берет охапку соломы и сминает ее в комок. Бьет кресалом – трут загорается. Высокое пламя взмывает в воздух – это на обочине дороги вспыхивает солома. И тотчас впереди и позади нас загорается множество костров. У наших лошадей нет на шее колокольцев. Это плохо. И все-таки все обошлось: колокольчики есть у соседских.
Мы слышим, как звенят колокольцы, такие же, какие привязывают коровам. Люди распрягли волов, сняли с лошадей хомуты, разожгли костры и подняли страшный шум.
На поле гвалт и суматоха. Все выше взлетают языки пламени, шум сотрясает воздух до самого неба. Но упырь не боится. Его пасть все глубже вгрызается в тело луны. Смотри, от луны осталась лишь половина… Вот уже одна четверть… Уже меньше четверти… Тонкий язычок, изогнутый серпом, желтый с черной каемкой, висит в воздухе. И это… луна. Людей возле телег охватывает дрожь. Они дрожат не от холода. И костры разожгли не затем, чтоб согреться. Луна померкла совсем. Люди трясутся от страха. Удивительно, но я вовсе не чувствую страха. Из книг, попадавшихся мне в руки, я вычитал кое-что о тайнах неба. И знаю, что все это значит. Пытаюсь объяснить маме:
– Мам, никаких упырей нет. Дело в том…
– Может, и нет, Дарие…
– Может, и нет, – повторяет за мамой отец. – Но кто луну слопал?
Я вижу, что они волнуются. И успокаиваются только тогда, когда тонкая узкая полоска месяца снова становится шире.
– Испугался упырь, – слышу я голос отца. – Оставил луну в покое. Сейчас она срастется. Рассвет скоро. Упырю обратно в тело пора.
Отец запрягает лошадей, щелкает кнутом. И рассказывает маме про одного нашего родственника, давно умершего дядю, слывшего упырем.
– Я тогда мальчишкой был, – начинает отец, – вокруг еще леса шумели, а на полянах трава подымалась в человеческий рост, зайдешь – тебя и не видно. Холмы еще не распахивали. Пасли мы как-то овец возле Сайеле, а в траве неподалеку отдыхал Бэдой Гэбуня – один из отцовских двоюродных братьев. Уже немолодой был. Возле загона и другие люди были. Мы знали, что Гэбуня – упырь. Да и сам он знал. На небе полная луна сияла. Светло от нее, как днем. Для Гэбуни самое время. Поднимался он, брал свою палку и уходил. Прятался в зарослях. И засыпал глубоким сном. А из него упырь вылезал и жрал луну. Через час-другой упырь возвращался обратно в тело Бэдоя Гэбуни, а тело у того все в поту, усталое, никаких сил нет – словно после долгой дороги. Проснувшись, Бэдой возвращался к загону.
«Видел, дядюшка, как упырь луну сожрал?»
«Может, и сожрал», – ответит, бывало, а сам разговор на другое поворачивает. Ничего толком не помнил. Признается только, что устал, будто во время сна долгий путь по небу проделал.
«Замерз я. Там, над землей, воздух-то холодный. Только это из всего сна и помню…» Ложился к костру поближе, грел старые кости…
Лошади ускорили шаг. В долине светились огни просыпавшегося города.