Все его звали попросту Жером; старик, он был крепыш, живой как ртуть; и бодрый духом, и по-юношески статный, он был всем мил — ведь редкость в мире красота поры закатной; и вот он отошел в последний путь. Он умер, не вздохнув, не сетуя, не плача; промолвив лишь: «А думал — сколько добрых дел еще б я совершил; но тот, кто Всемогущ, иначе все решил — что ж, уступаю место, пожелав новоприбывшему удачи».
Все деревенские жители в рабочей одежде шли следом за гробом, мужчины, дети и женщины, и я прекрасно видел, как потрясла его смерть эти простые сердца, как в глубине души все скорбели о нем.
А ведь его, старика Жерома, считали за сумасшедшего; и в самом деле, обладать состоянием и спать на соломе, предпочесть суете наших городов леса, поля, уединение и деревенскую тишь, заботиться обо всех вокруг, а самому долгие и долгие месяцы жить одиноким волком — да что ж еще надо, чтобы добрые крестьяне подумали, что вы совсем лишились ума?
Я познакомился с ним вот как. Однажды в сентябрьский денек я одиноко бродил по лесу в послеполуденный час и присел на мох на краю поляны, вересковые заросли которой, трепетавшие под свежим ветерком, казались совсем розовыми. Я прислушался: казалось, роща пела. Вокруг меня и над моей головой были солнце, цветы, высокие кроны деревьев, свежий воздух. Меня переполняло счастье, и вдруг очень захотелось курить, а у меня не было при себе ни трубки, ни табаку, и никакого способа их раздобыть. Усилием юли мне приходилось подавлять это желание, уже становившееся навязчивой идеей. Рассеянность охватила меня, я разволновался и погрустнел. Чувство счастья словно из-под носа унес дьявол. Мимо прошли несколько крестьян; они не курили. Я страдал. Мои смехотворные муки тянулись с добрый час, пока наконец я не услышал позади треск ветвей — кто-то продирался сквозь густые заросли. Вот он вышел из них, и он курил. Я подскочил к нему и без церемоний спросил, не найдется ли у него трубки и табаку. Он протянул мне свою, только что набитую. Я осведомился, кого мне благословлять за такую удачу, и он ответил, что его зовут Жером.
Поскольку добро, данное мне взаимообразно, следовало ему возвратить, я пошагал рядом с ним. Сперва он все больше помалкивал. Следуя его примеру, я проявлял такую же сдержанность; однако, перебросившись со мной несколькими короткими словами, он наконец разомкнул уста и понемногу разговорился. Жером выглядел человеком крепкого сложения, лет шестидесяти на вид, — но L какая юная душа в этом пожившем теле, сколько жизни чувствовалось в той краткости, с которой он выражал восхищение природой, какое прямодушие, какое замечательное вольнолюбие, какая сила! С первого взгляда он показался мне одним из по-настоящему простых людей, понемножку встречающихся там и сям ^здравый смысл и мыслящий дух, язвительный по отношению ко всякой суетности./Его сердце исполнено было той самой прекрасной поэзии, которая суть не что иное, как чувство истины и справедливости.^ Но позже я понял, что в стремлении его духа ко всему фантастическому есть много немецкого влияния; стоило ему увлечься, и сами мысли для него становились диковинными существами, исполнявшими свои роли в таинственной драме. Быть может, именно поэтому крестьяне и считали его склонным к безумию.
Он имел порядочное состояние, чтобы ничего не делать, и все-таки трудился, работал в поле, рисовал, корпел над науками, каждый день обогащал свои знания.
Вот мы уже и на дороге, ведущей к Эспинетту.[10]
— Не хотите ли выпить и закусить? — спрашивает Жером.
— И то и другое, — отвечаю я.
— Так входите же.
Тут мы как раз оказались перед большой одноэтажной фермой, чья соломенная крыша довольно точно изображала спину огромной рыбы.
Внутри был большой камин, он наполовину потух, но догоравшие дрова еще потрескивали в нем. Гостиная, остов которой был стрельчатой формы без потолка, так что она располагалась прямо под открытым небом, походила на готическую часовню и была обита старинной фламандской кожей; по стенам были развешаны скелеты людей и животных, ковчежцы, чучела птиц и разные виды оружия со всех краев света. Посреди этой выставки редкостей, намеренно повешенный так, чтобы самые яркие лучи солнца играли на нем, казалось, излучал сияние роскошный женский портрет. Под этим портретом, который, совершенно очевидно, был средоточием всех мыслей старика, стояла скрипка, его любимый музыкальный инструмент.
Жером сам накрыл на стол; пока мы с ним беседовали, отзвенели все ночные часы; солнце уже всходило, когда я, взволнованный до глубины души и уже полюбивший моего нового друга, как отца родного, покинул его.
Прошло немного времени, и я снова посетил его — и Бог свидетель, как часто я приходил к нему по уши забрызганным лесной грязью и промокшим до нитки. Вскоре он понял, как я привязался к нему, и мало-помалу, начав с нескольких слов, невзначай оброненных в разговоре, принялся рассказывать мне о своей жизни. Родился он в Генте, был художником, и, глядя на портрет, висевший на стене, я не сомневался в его таланте. Однажды, указав мне на этот портрет, он вымолвил: «Ее никак нельзя было назвать ангелом — нет, это была настоящая женщина, вот за что я и любил ее. Стремительная как молния, искрометная как шампанское, складная как пшеничный колосок, беспечная словно пташка небесная, она всю свою жизнь была для меня всем на свете, как и я был всем для нее. У меня не было в жизни никакой другой любви. Мы не клялись друг другу в верности, никогда не говорили, что любим друг друга, но мы самоотверженно посвятили друг другу наши жизни. Она была из той породы фламандских женщин, для которых слова ничего не стоили, главное — деяния, а обманывать невозможно. В тот день, когда она разлюбила меня, она просто сказала: уходи.
А мне казалось, что во веки веков ничему не разлучить нас; я думал, всему не будет конца. Не будем больше об этом, — оборвал он сам себя. И вдруг продолжил голосом, в котором звучала глухая скорбь: — Когда она умерла, мне было тридцать лет; но ни на мгновение не оставила меня память о ней. Сплю я или бодрствую, она всегда рядом со мной. Моя жизнь протекает так, словно она еще жива; для нее я рисую, мечтаю, играю на этой скрипочке, звуки которой она так любила. Я творю добро, думая о ней, и не сомневаюсь, что встречу ее там, в горней вышине».
Вот что я знаю о Жероме; а теперь я расскажу вам, в чем заключалось его безумие, если это вообще можно называть безумием. Как — то летним вечерком, перед самым закатом, я зашел навестить старика, которого нашел, по обыкновению, покуривавшим в любимом кресле. Я устроился возле него. В тот вечер Жером был в ударе; он долго рассуждал о прошлом, настоящем, будущем, обо всем на свете. А я не прерывал его, словно меня и не было, и желал только поучиться у этого человека, одновременно и глубокого, и значительного, и необыкновенного. Он исследовал и небо и землю, полный восхищения как поэт, полный знаний как ученый; взял скрипку и подыграл на ней собственному исполнению старинных liederen доброй старой Фландрии, которые спел голосом, звучавшим еще мужественно и сильно; потом сыграл мне так, как умел, Гайдна и Бетховена… Ах! Что за удовольствие было слушать его! Но особенно красив становился Жером, напевая пылкие военные марши или вспоминая преданья дней давно прошедших, когда Дон Жуан разбрасывал направо-налево любовные записки, а Моцарт тихонечко, под сурдинку напевал свои арии.
Потом он заговорил со мной о великих людях, которыми восторгался.
— Да что там! — воскликнул я. — Тут весь секрет в связи со сверхъестественным, ибо обладать подобной сверхчеловеческой силой духа все равно что быть Богом; но кому же обязаны они своим величием?
Жером не ответил, без сомнения погруженный в поиски ответа на мой вопрос, и, превращая, по обыкновению, свои мысли в живых существ, а поиски истины — в увлекательное зрелище, подошел к двери и, открыв ее: «Войди», — сказал он кому-то, кого я совершенно не заметил. Потом, как будто подведя кого-то за руку, он приблизился ко мне, спрашивая: «Не правда ли, она прекрасна? Взгляните на эти белокурые волосы, этот вечно задумчивый лобик, серьезные складки возле губ, на эти большие глаза, мечтательные и подернутые туманом. На той лире, что у нее в руках, порваны все струны, остались только две — струна сожаления и струна неясной надежды, так что уж она-то знает, что значит быть во всем разочарованной. Она не от мира сего, ибо слишком верует в мир иной».
Жером продолжал. «Ты приходишь точно в свой час, — молвил он невидимому призраку, — солнце зашло, засверкала первая звезда, девушки возвращаются с полей, напевая твои любимые песни, такие нежные и жалостные. Что ж! Спой и ты». Несколько мгновений он слушал, потом тихие слезы полились из глаз его; он шептал: «Я вижу, как распинают на кресте первого мученика любви; я вижу, как смерть вьется над миром и уничтожает его. Повсюду царит скорбь. Громки стенания добрых, ибо злые попирают их грудь ногами». Он все еще плакал. «Где же, — вопрошал он, — те лучшие миры, где те мечты, на каких взросло наше детство? Где ангелы, о которых говорила мне матушка? Все обман и разочарование. Все ушло, что так любил я в прошедшие годы. Бедный старик! Вскоре и я буду лежать на кладбище».
И вдруг, вспомнив, как увлекали его мысли об искусстве, «Плачь, — велел он призраку, — плачь: если хоть одна из слез твоих упадает на страницу поэта, на полотно живописца или мрамор ваятеля — она превращается в бриллиант».
Сомневаться не приходилось — ту, к которой он обращался, звали Меланхолией.
Но с каким же изумлением вдруг увидел я, как он, вспылив, набросился на призрака с кулаками и вытолкал его за дверь, приговаривая: «Уходи прочь! Только и умеешь, что навевать печальное безделье!»
С минуту постояв у приотворенных дверей, он наконец запер их на засов и, вернувшись, безмолвно и подавленно сел рядом со мною. Я смотрел на него, не зная, что сказать. Но долго размышлять мне не пришлось, ибо он опять опрометью вскочил с сияющим лицом и, воскликнув: «А, идут!» — снял со стены скрипку, выскочил на улицу и встал прямо посреди дороги, призывно махая руками, словно приглашая кого-то зайти в дом. Потом, наигрывая веселую мелодию, вернулся, с улыбкой поглядывая то налево, то направо и выгнув руки полукругом — так, словно друзья поддерживали его под оба локтя.
Он сходил в погреб за вином, наполнил четыре стакана — первый себе, второй мне, а еще два — невидимым мне гостям. «В добрый час, — сказал он, обращаясь ко мне, — вот прекрасные товарищи. Этот невысокий человечек, как видите, одет небогато, но взгляните только, как лукаво посмеиваются под очками глаза этого простолюдина, — он мой старый друг. Никто не умеет видеть яснее и лучше различить ложь от правды. Он видит людей такими, какие они есть, и сорвет любую маску. Ему всегда почет в жилище доброго человека; он пивал с Рабле, певал с Якобом Кацем, водил пером Мольера и кистью Рембрандта. Он все подмечает, из всего делает выводы и умеет дождаться, когда к нему наконец обратятся за советом. Сколько людей из-за этого боятся его и охотно бы когда-нибудь повесили или сожгли на костре. Но он неуязвим для уколов и ран, не страшится ни воды, ни огня, ни железа, ни яда. А вот его шустрая подружка, такая пухленькая и свеженькая, что я сейчас расцелую ее в обе розовые щечки, — именно так он и сделал, — это спутница ветреная, немного легкомысленная, и частенько она бросает вас, стоит вам только постареть. Но уж коль скоро явилась, грешно бросать ей упреки. Простаков она не любит, а всегда норовит туда, где танцы и игристое вино, где юность и молодая любовь. Там она запевала».
Сомневаться не приходилось и тут — Жером представил мне Здравый Смысл и Радость Жизни.
«Дорогу! — вскричал он вдруг. — Дорогу Безумной Музе, чье пестрое платье сверкает мириадами оттенков, которая умеет в один и тот же миг и смеяться и плакать, дорогу ее кортежу из ангелов и демонов, вампиров и ламий, сильфов[11] и гномов. Неукротимая, она бежит и воспаряет, скача между небом и землею, взлетая к звездам из преисподней. Влюбленных в нее тысячи, а вот счастливых любовников у нее мало, зато среди них — Брейгель, Ян Люйкен,[12] Калло, Гофман. Вот их любила она безумно и сделала великими. С Гёте прижила она то прекрасное дитя, что называется Фаустом, а крестным отцом и крестной матерью дитяти были Разум и Ученость. Дорогу Безумной Музе, дорогу фантазии!»
После этого Жером, взяв меня за руку, подвел к открытому окну и показал на деревню; почти наступила ночь; по черным силуэтам деревьев словно бы скользили красноватые отблески — последние отражения солнечных лучей; в ярко-бирюзовом небе мерцала звезда. «Природа, — сказал мне Жером, — вот настольная книга поэта, вот что одно только и должен он любить и понимать».
Потом добавил, повернувшись к призракам:
«Примите к себе и бледную Меланхолию, она сестра ваша и ровня вам; тот, кого вы полюбите, станет Гением, если… — и тут, прервав сам себя, показал мне пальцем на дыру, проточенную в крепком дубовом столе червем, — если научится слушать вас, будет терпелив, как тот маленький червячок, проложивший себе путь в этом столе, если полюбит вас такой же преданной любовью, какой этот червь любит дерево, если будет преодолевать все препятствия так же, как этот червь шаг за шагом продвигался по каждой крохотной частице этого куска дуба. Тогда мир возложит на главу его корону почетнее, чем та, что носят короли, корону Гения — осиянного славой первооткрывателя. Понимаете вы?» — «Да, мэтр, понимаю».