РИХАРД ВАГНЕР
ОПЫТ ХАРАКТЕРИСТИКИ

Вступление

В истории приязнь или вражда

Его могучий образ искажают.

Ф. Шиллер

(Пер. Н. Славятинского)

Ни один деятель искусства не держал публику в таком состоянии непрестанного возбуждения, как Рихард Вагнер. Спустя десятилетия после его кончины волны споров о нем не утихали. Книги, написанные противниками Вагнера и его защитниками, составили целую библиотеку. Биографии Вагнера, монографии о нем — это необозримое море литературы, и трудно найти событие в жизни композитора, чрезвычайно важное или совсем малозначительное, которое не было бы тщательно изучено и подтверждено документами. Изданы все его письма, какие только можно было разыскать. Кроме всего прочего, сам Вагнер позаботился о богатом автобиографическом материале — начиная с эскиза, набросанного им в пору постановки оперы «Риенци» в Дрездене в 1842 году, и кончая обширными воспоминаниями под названием «Моя жизнь» (1870). Эти последние, к сожалению, доходят лишь до решающего, поворотного момента в жизни Вагнера, до 1864 года, но, несмотря на это, представляют наиболее ценный источник, характеризующий внутреннее и внешнее развитие композитора. Нельзя отрицать того, что эти мемуары создавались под определенным давлением: Вагнер диктовал их Козиме фон Бюлов, жене пианиста и дирижера, находясь с ней в весьма близких отношениях. Вскоре Козима стала женой Вагнера, а он вынужден был тактично обойти или завуалировать ряд эпизодов своей жизни, как, например, подробности взаимоотношений с Матильдой Везендонк в Швейцарии. Козима же, дочь Листа, на 24 года моложе Вагнера, пережившая супруга на полвека, даровитая, честолюбивая, энергичная женщина, естественно, чрезвычайно пеклась о посмертной славе мужа: все, что по каким бы то ни было причинам не соответствовало угодному ей образу композитора, исчезло без следа. Поныне «Ванфрид», вилла семейства Вагнеров в Байрейте, хранит и письма и дневники, недоступные общественности. «Собрание Бёррела»[134], увидевшее свет четверть века назад, содержит много новых биографических материалов, прежде всего неизвестные письма Вагнера его первой жене Минне.

В большой шеститомной биографии Вагнера, написанной Карлом Фридрихом Глазенапом[135], которую Байрейт признал официальной, предмет разработан полно, подробно и педантично, как то пристало немецкому профессору. Однако эти качества соседствуют в ней с иными — готовностью затушевывать, переиначивать, смягчать факты; что-либо подобное можно встретить разве что в крайних образцах историографического «византинизма», у какого-нибудь придворного историка или биографа. Эрнест Ньюмен[136], автор тоже весьма объемистой, четырехтомной биографии Вагнера, взял на себя труд произвести необходимые коррективы и заполнить лакуны. Благодаря этому мы теперь больше знаем о годах, проведенных Вагнером в Мюнхене, Трибшене и Байрейте.

Вагнер как человек, соединяющий в себе фантастические противоречия, — это целая проблема. И как художник — проблема не меньшая. Любое суждение о нем хромает — если только не основано на глубочайшем понимании всего величия его творчества. А его недостатки мы можем объективно понять, вероятно, лишь теперь, по прошествии столетия, составив целостное представление обо всем им созданном и ничуть не умаляя его достижений. Наша задача сейчас — в самой краткой форме, предельно объективно представить Вагнера как художника и человека со всеми его проблемами, со всеми противоречиями, со всем тем, что остается в нем непонятным. Слишком долго Вагнер был для одних божеством, для других — предметом отвращения. Основания для такого отношения к нему есть, однако истина глубже и сложнее одностороннего, поверхностного, предвзятого взгляда.

Жизнь в приключениях

Детство и юность 1813–1839

Назвать Вагнера искателем приключений, авантюристом не значит возводить на него хулу, если под чертой авантюризма понимать природную склонность к фантастическим решениям, к поступкам, последствия которых нельзя предвидеть, к риску, который предполагает в человеке безбрежный оптимизм. Ко всему этому Вагнер был склонен на протяжении всей жизни. Он постоянно оказывался в самых сложных ситуациях, в состоянии внутреннего и внешнего конфликта, его преследовала полиция, он годами жил в изгнании, ему постоянно грозила долговая тюрьма — в конце концов он дождался триумфа, апофеоза, какой не выпадал на долю других художников, музыкантов.

Вильгельм Рихард Вагнер родился 22 мая 1813 года в Лейпциге. Его отец, Фридрих Вагнер, был полицейским чиновником; вскоре после рождения сына он умер. Вдова, Иоганна Вагнер, на следующий год, в августе, вышла замуж за Людвига Гейера, актера лейпцигского театра, близкого друга семьи. Через шесть месяцев родилась Цецилия, первый ребенок от второго брака. Вагнер всегда с любовью вспоминал отчима, скончавшегося в 1821 году; очевидно, мальчик был его любимцем. В Байрейте, в рабочем кабинете Вагнера, висел портрет Гейера, и Глазенап вспоминает о том, что однажды композитор обратил его внимание на странное сходство черт лица Гейера и маленького Зигфрида, сына Вагнера; слова Вагнера свидетельствуют о том, что сам он не раз задумывался над тем, чей же он сын на самом деле. Возможные предположения на этот счет подкрепляет одно обстоятельство, о котором не мог знать композитор: на основании списков посетителей курорта было установлено, что 21 июля 1813 года Иоганна Вагнер проживала в Теплице, и, видимо, с двухмесячным младенцем, в той же гостинице, что и Гейер, гастролировавший здесь вместе с театром. Времена были неспокойные, условия жизни трудны и небезопасны. Хуже не придумаешь — три месяца оставалось до «Битвы народов»[137] близ Лейпцига! Так не покажется ли это путешествие несколько необычным? Об отце Вагнера нам известно немного. Отчим был человеком всесторонне одаренным — драматург, пользовавшийся успехом, удачливый портретист. Он нежно заботился о семерых детях. Ницше подозревал, что он был еврей по национальности, но такое предположение бездоказательно.

Уже в 1814 году семья переехала в Дрезден. Гейер вошел в труппу придворного театра. Разумеется, дети росли в театральной атмосфере, некоторые из них вышли на подмостки. Когда Гейер умер, старшая из сестер, Розалия, актриса дрезденского театра, стала главной опорой семьи, оставшейся без средств. Впрочем, без помощи родственников и скромных доходов от жильцов все равно нельзя было обойтись. Юный Рихард рос без отца, и это неблагоприятно отразилось на его раннем развитии. По собственному признанию, он был трудновоспитуемым ребенком. В Дрездене, а позднее в Лейпциге, в гимназические годы, Рихард бурно протестовал против школьной дисциплины. Склонность к драматическому творчеству проявлялась в нем все сильнее и сильнее, она была естественным следствием ранних театральных впечатлений. В возрасте пятнадцати лет Вагнер вселил страх в своих близких романтической драмой ужасов под названием «Лейбольд и Аделаида». Интерес к музыке тоже пробудился в нем — он был вызван не столько собственными, весьма скромными, успехами в игре на фортепьяно, сколько бетховенскими симфониями и операми. Из опер неизгладимое впечатление произвел на него «Волшебный стрелок» Вебера, тем более что Вебер, придворный капельмейстер в Дрездене, был на дружеской ноге с Гейерами. Однако Вагнеру, когда он под руководством кантора собора св. Фомы Вейнлига приступил к серьезному изучению гармонии и контрапункта, исполнилось уже 18 лет. Эти занятия, по рассказам Вагнера, были основательны и интенсивны, благодаря им Вагнер усвоил безупречную технику письма. Сочинения этих лет: соната для фортепьяно, несколько увертюр, симфония — свидетельствуют о том, что их автор прошел хорошую школу, но больше ни о чем. Вагнер не был вундеркиндом. На двадцатом году жизни он начал писать оперу «Феи» по пьесе Гоцци «Женщина-змея». Эта опера выполнена в немецкой романтической традиции, в ней отчетливо слышны реминисценции из Бетховена, Вебера, Маршнера; по сравнению с другими ранними сочинениями Вагнера она не обнаруживает прогресса.

Попытка поставить эту оперу в Лейпциге не имела успеха. Однако тем временем молодой музыкант уже стал человеком театра — в Вюрцбурге, где у его брата Альберта, тенора, был ангажемент. В 1834 году Вагнер переехал в Магдебург — на должность «музикдиректора», то есть хормейстера и второго дирижера. Здесь Вагнер впервые имел успех как дирижер. На следующий сезон он пошел на повышение — стал первым капельмейстером. Вагнер завершил новую оперу — «Запрет любви» по комедии Шекспира «Мера за меру». Она была исполнена в Магдебурге в марте 1836 года — один-единственный раз, потому что театр обанкротился и был закрыт. Из Магдебурга Вагнер увез с собой долговые обязательства, связанные с устроенным на свой страх и риск концертом, где участвовали высокооплачиваемые солисты, и самую красивую актрису труппы — Минну Планер. В ноябре следующего года, в Кёнигсберге, где оба получили ангажемент, их нежные отношения были скреплены узами законного брака.

Минна была первой страстью Вагнера-юноши. Он вел себя бурно, она — сдержанно; они вступили в брачный союз необдуманно, очертя голову. Минна была на четыре года старше Рихарда и отличалась большим опытом, большей холодностью натуры; восхищаясь гениальностью молодого музыканта, обожавшего ее, она совсем не понимала его высоких, честолюбивых замыслов, тем более что сама не была музыкальной, а работа в театре (вскоре ею брошенная) не означала для нее ничего, кроме возможности добывания средств к существованию. Их роман в Магдебурге был просто цепочкой бурных, страстных эпизодов, размолвок, брак с самого начала — сплошным несчастьем. Вагнер был деспотичен, словно примадонна, ревнив, как турок. Через полгода после свадьбы Минна бежала к своим родителям в Дрезден, не выдержав треволнений семейной жизни. Вагнер бросил все и ринулся в погоню за нею: целое лето было потрачено на то, чтобы примирить молодоженов и избежать развода.

В театре Кёнигсберга положение Вагнера было неблагоприятным; новые долги повлекли за собой новые неприятности, и Вагнер принял приглашение в Ригу, к Карлу фон Хольтею[138] — впоследствии тот стал знаменит как поэт и драматург. Хольтей только что основал здесь театр, живо поддержанный культурной публикой, состоявшей из балтийских немцев — бюргерства этого русского города.

В своих мемуарах Вагнер ярко описывает театральную жизнь тех лет. Трудно вообразить себе что-либо более примитивное. Театрами Магдебурга, Кёнигсберга управляли директора, которые все дела вели на свой страх и риск, получая лишь жалкие и случайные дотации. Давались драматические и оперные спектакли. Труппа состояла из актеров с сомнительной репутацией, которым платили гроши; уровень хора и оркестра был самым плачевным, репертуар ограничивался ходовыми и весьма непритязательными произведениями. Основу оперного репертуара составляли французские и итальянские произведения, пользовавшиеся успехом: сочинения Беллини, Доницетти, Обера, Герольда, Адана. Театры страдали прежде всего от непрочности своего материального положения. Вагнер так описывает свое поступление в магдебургский театр: «Меня уверяли, что, если мне важно регулярно получать свое жалованье, я должен строить куры мадам Бетман» (жене директора). В Кёнигсберге было не лучше: в конце сезона дирекция взывала «к самоотверженности труппы, чтобы обеспечить существование театра». Как раз в то время Минна, как уже упоминалось, бежала в Дрезден, и Вагнер мог сэкономить на своей «самоотверженности».

В Риге положение поначалу было более благоприятным, поскольку публика собрала значительный денежный фонд в пользу театра. В распоряжении Вагнера, к этому времени опытного капельмейстера, овладевшего всем ходовым репертуаром, находилась труппа, способная на гораздо большее, так что иногда осуществлялись постановки, доставлявшие ему удовольствие. Тогда-то он, устав от серой театральной провинции, и задумал монументальное произведение в стиле французской «большой оперы» — колоссальный план! То было время сенсационных успехов мейерберовских «Роберта-дьявола» и «Гугенотов», популярности жанра широкой исторической панорамы. В духе «Гугенотов» и был задуман вагнеровский «Риенци», либретто которого — по одноименному роману Булвер-Литтона[139], только что увидевшему свет, — Вагнер набросал и разработал в кратчайший срок. Во вторую рижскую зиму — 1838/39 года — была сочинена музыка первых двух действий. Еще в Магдебурге Вагнер написал письмо самому знаменитому французскому либреттисту Эжену Скрибу, предлагая ему совместную работу. Вагнер тогда не был удостоен ответа, но теперь все же обратился с просьбой о рекомендации и протекции к всемогущему Мейерберу. Молодой Вагнер был виртуозом в деле сочинения писем: если он стремился к какой-либо цели, то умел изложить свои интересы с максимальной убедительностью. В письме Мейерберу он отчаянно пыжится, рассказывая поначалу об одностороннем развитии своих юных лет, когда он находился под влиянием Бетховена. «Потом же, — продолжает Вагнер, — и особенно с тех пор, как я вступил в настоящую жизнь театрального практика, я изменил свой взгляд на современное состояние музыки, особливо драматической; стану ли отрицать, что произошло это под влиянием именно Ваших творений, явивших мне это новое направление? Неуместно было бы сейчас неловким языком восхвалять Ваш гений; скажу лишь одно: я увидел, что Вами в совершенстве решена задача, какая стоит перед немцем, взявшим за образец достоинства итальянской и французской школы, дабы придать универсальное значение созданиям своего духа».

Мысль о Париже не оставляет Вагнера в покое — ведь именно там снискали всемирную славу Глюк, Спонтини[140], Мейербер, Беллини. А в Риге Вагнер опять влез в долги — иначе с ним и не бывало! Тут-то прежние кредиторы из Магдебурга, Кенигсберга зашевелились и подали в суд. В это время выяснилось, что договор с Вагнером, истекающий в конце сезона, не будет возобновлен. Вагнер решается бежать из Риги.

Однако для побега нужны были средства, и один преданный Вагнеру кёнигсбергский друг, именно в этот момент навестивший его, помог советом и делом. Все имущество Вагнера было тайно распродано — к пример), мебель, приобретенная в Кёнигсберге в кредит. Вагнера уже не беспокоило, что ни Скриб, ни Мейербер не отвечают на его письма: «Достаточно было уже того, что я мог сказать себе: я состою в связи с Парижем. На деле, приступая к столь смелому предприятию, я имел уже солидный пункт для зацепки и, что касается моих парижских планов, вовсе не строил их на песке».

Кёнигсбергский друг, Абрахам Меллер, предоставил Вагнеру свой экипаж, чтобы, переехав через русскую границу, тот мог добраться до какой-нибудь гавани в Восточной Пруссии. «Границу надо было пересечь без всяких паспортов, потому что иностранные кредиторы наложили на таковые арест… Однако желание избавиться от прежнего стесненного положения и как можно скорее выйти на широкий простор деятельности, где меня ожидало быстрое исполнение честолюбивых замыслов, ослепило меня — я вовсе не замечал трудностей, какими неизбежно должно было сопровождаться осуществление моих начинаний».

Границу перешли ночью, по тропам контрабандистов, подвергаясь опасности быть обнаруженными и схваченными казачьими патрулями. После этого на неудобных фурах по скверным дорогам много дней добирались до маленького портового городка Пиллау, описав дугу вокруг Кёнигсберга, куда нельзя было показать даже и носа. Из Пиллау Вагнер на паруснике отплыл в Лондон. «Капитан тоже должен был принять нас на борт без паспортов, так что взойти на корабль было делом особенно трудным. Нам надлежало пробраться на корабль в лодке, в сумерки, не замеченными портовой охраной; подплыв к кораблю, мы сначала с великим трудом подтянули по отвесной стене нашего Роббера [гигантского ньюфаундленда, с которым никак не желал расстаться Вагнер. — Авт.], а затем спрятались в глубине трюма, чтобы чиновники, осматривающие судно перед отплытием, не заметили нас. Наконец якорь был поднят, и мы, постепенно теряя из виду сушу, могли вздохнуть свободно и успокоиться».

Годы нужды 1839–1842

С этой авантюры — бегства в Париж — начинается новый период — жизни Вагнера, время страданий и лишений, значительная эпоха — потому что именно тогда впервые и со всей определенностью проявился вагнеровский музыкальный гений. Сам побег — это модель подобных же поступков Вагнера, не раз совершавшихся им в жизни в различных критических ситуациях. Их причиной всегда служило сочетание внешних и внутренних обстоятельств, создававших невыносимую обстановку, когда казалось, что нет такой жертвы, какой бы он не принес, чтобы избавиться от податных условий, нет риска, на какой бы он не пошел ради этого. Первопричина — всегда долги: Вагнер не в состоянии отказывать себе в чем-либо, что именно в эту минуту кажется ему совершенно необходимым и желательным, он не задумываясь берет в долг, пока ему открыт кредит. А его честолюбивые мечты жгучи, беспредельны: он никогда не довольствуется тем, что перед ним, что легкодостижимо. Отсюда чувство неудовлетворенности, трения с внешним миром, неизбежные в любой практической деятельности, противоречивые интересы, постоянная угроза со стороны судебных исполнителей, страх долговой тюрьмы. Все это доходит наконец до точки, где здравый рассудок сдается и воцаряются соблазнительные образы-видения. Оптимист-сангвиник, Вагнер хватается за соломинку — он готов считать реальностью воздушные замки.

Путешествие по морю из Риги в Париж — для 1839 года эго была затея, по сравнению с которой в наши дни путешествие вокруг света — детская игра. «Мы находились на борту купеческого суденышка, меньше какого не бывает; оно звалось «Фетида», на носу у него было укреплено поясное изображение нимфы, команда состояла из семи человек, включая капитана. Считалось, что при хорошей погоде, какая бывает летом, мы достигнем Лондона в восемь дней. Однако уже штиль на Балтийском море задержал нас надолго… Через семь дней мы прибыли в Копенгаген, где, не покидая борта, воспользовались возможностью пополнить невыносимо скудное корабельное меню различными предметами пропитания и напитками…

Полные надежд, мы отправились через Каттегат к Скагерраку, но тут ветер, поначалу лишь неблагоприятный и заставлявший нас долго и упорно лавировать, на второй день пути перешел в бурю. В течение целых 24 часов мы вынуждены были бороться с этим новым для нас бедствием. Запертые в жалкой каюте капитана, не имея даже постели для двоих, мы были беспомощными жертвами морской болезни и нескончаемых страхов… Наконец 27 июля капитан вынужден был искать убежища в гавани у берегов Норвегии, потому что штормовой западный ветер дул не переставая. С чувством надежды и утешения я заметил широко простиравшийся скалистый берег, к которому мчал нас ветер; когда лоцман-норвежец, высланный нам с берега на маленькой лодке, встал у руля «Фетиды», мне было суждено пережить один из самых удивительных и прекрасных моментов, какие только испытал я в жизни. То, что я почитал непрерывной цепью скал, образующих берег, при нашем приближении оказалось лишь отдельными выступающими из моря утесами; мы проплыли мимо них и увидели, что они окружают нас не только с боков, но и со спины, так что и позади нас они точно так же складывались в сплошную стену. В то же время штормовой ветер разбивался об эти расположенные позади нас утесы, так что, чем дальше плыли мы по этому образуемому ими лабиринту, тем спокойнее становилось море, и наконец, когда мы вошли в одну из длинных морских улиц в гигантской скалистой долине — таким представляется норвежский фьорд, — судно неслось уже по спокойной водной глади. Несказанное ощущение благополучия охватило меня, когда эхо от колоссальных гранитных стен подхватило восклицание, с которым команда опускала якорь и поднимала паруса. Это восклицание с его коротким ритмом запечатлелось в моей памяти как утешительное предзнаменование — из него сложилась тема матросской песни в «Летучем голландце», с замыслом которого я носился уже и тогда; именно в те дни этот замысел под влиянием только что полученных впечатлений обрел конкретный поэтически-музыкальный оттенок».

После двух дней отдыха путь был продолжен; еще одна авария, и снова в путь. «Спустя четыре дня установился северный ветер, который с невероятной быстротой помчал нас в нужном направлении. Казалось, близок конец пути, но нет — 6 августа вечером ветер переменился и буря становилась все сильнее и сильнее. Не жуткая сила, с которой судно наше бросало с борта на борт, так что оно, без руля и без ветрил, жертва чудовищной морской стихии, то проваливалось в пропасть, то возносилось на вершину горы, пробудила в душе моей ужас, наполнив ее чувством рокового конца, но настроение безнадежности, охватившее команду. Я уже ловил на себе отчаянно-злобные взгляды матросов — нас суеверно почитали зачинщиками грозящего кораблекрушения. Матросы не были извещены о тех совсем маловажных причинах, что вынуждали нас держать в тайне свой отъезд, и, должно быть, в их головы вкралась мысль о том, что нас принудили к бегству весьма сомнительные дела, быть может даже преступления. Да и сам капитан, кажется, не раз пожалел в такой беде о том, что принял нас на борт, — мы ведь очевидно принесли ему несчастье, поскольку столько раз совершал он такое путешествие (тем более летом!) за короткое время и без малейших неприятностей». Буря продолжалась много дней, но наконец судно достигло устья Темзы, куда и вошло 12 августа. Переезд занял три с половиной недели. Невеликую сумму в сто дукатов — итог тайной распродажи имущества в Риге — разменяли уже в пути. В Лондоне, где нельзя было не остановиться на отдых, она продолжала таять, и, когда 20 августа путешественники прибыли в Булонь, дело не обошлось «без известных опасений ввиду предчувствуемого разочарования».

Сколь же приятно было услышать неожиданное известие о том, что Мейербер, и не подозревавший о том, что он провозглашен покровителем всего вагнеровского начинания, находится именно в Булони! Вагнер тотчас же воспользовался этим благоприятным обстоятельством и немедленно нанес ему визит. Знаменитый маэстро дружески принял молодого соотечественника и проявил интерес к партитуре «Риенци», первые два действия которого Вагнер представил ему (остальные три еще не были написаны). Чтобы предвосхитить конец длинной и очень печальной истории, скажем: Мейербер был единственным человеком, кто сделал что-либо разумное, чтобы помочь очутившемуся на чужбине музыканту, кто оказывал ему покровительство, когда тот совершал свои первые и самые трудные шаги.

Прежде всего он снабдил Вагнера рекомендательными письмами к директору «Гранд-Опера»[141] и к Хабенеку[142], главному дирижеру В Париж наши путешественники прибыли в середине сентября — город показался им тесным, грязным, гнетущим. Тут проживал предполагаемый зять Вагнера Авенариус — Вагнер задумал женить его на младшей сестре Цецилии; этот Авенариус позаботился о скромной квартирке для Вагнеров, но, насколько можно судить, весьма скептически смотрел на своих родственников, постоянно нуждавшихся в деньгах. Его карманы были закрыты для них. Важные господа, которым был рекомендован Вагнер, выпутались из положения посредством ласковых слов. Единственным практическим результатом стало приглашение Хабенеком Вагнера на репетиции великолепного Оркестра консерватории, благодаря чему тот мог слушать превосходное исполнение симфоний Бетховена, в том числе и Девятой. Здесь же, на репетиции, была сыграна с листа увертюра Вагнера «Колумб», написанная в Магдебурге к пьесе Теодора Апеля, друга юности Вагнера. Мейерберовские рекомендации принесли и другой результат — «Theatre de la Renaissance» принял к постановке «Запрет любви», впрочем, не с самыми серьезными намерениями, так как вскоре театр заявил о своей неплатежеспособности. Положение Вагнера было отчаянным. Все, что можно, он снес в ломбард. В число путешественников, помимо Минны, входила еще и Натали, мнимая сестра Минны, а на деле ее дочь — плод грехопадения пятнадцатилетней девочки, о чем Вагнер узнал лишь спустя многие годы. Гигантского ньюфаундленда Роббера мы уже упоминали. В Париже нелегко было прокормить такое существо. В один прекрасный день пес сбежал от своего хозяина, и никто больше не видел его.

Вагнер написал несколько французских романсов в надежде сбыть их с рук, но издать те никак не удавалось. Один из них, «Два гренадера» Гейне во французском переводе, Вагнер напечатал на свои деньги, однако никто не хотел его покупать. Расходы взял на себя издатель Шлезингер, с которым Вагнер познакомился опять же благодаря Мейерберу. Чтобы расплатиться, Вагнер стал писать статьи для «Gazette musicale», и это было скромным, но постоянным источником средств к существованию, так как статьи Вагнера пользовались успехом. А Шлезингер с готовностью поручал бедствующему музыканту разного рода работы, спасавшие того от нищеты: Вагнер делал переложения опер, аранжировал пьесы для всевозможных инструментов, сочинил 14 попурри на темы популярных оперных мелодий для «Школы игры на корнет-а-пистоне» и прочее, и прочее.

За год, полный лишений, Вагнер постепенно завершил партитуру «Риенци». К «Гранд-Опера» нельзя было и подступиться с таким произведением, и Вагнеру пришла в голову идея одноактной оперы, какие в те времена иногда давали перед балетным представлением. Для этой цели Вагнер набросал либретто «Летучего голландца» — на сюжет, о котором он долго размышлял и раньше. Мейербер, длительное время находившийся за границей, вернувшись, познакомил Вагнера с новым директором парижской Оперы Леоном Пилле, и того заинтересовало это либретто. Впрочем, итогом всего явилось самое страшное унижение, какое только пришлось испытать Вагнеру в Париже: Пилле предложил Вагнеру продать свое либретто, чтобы его положил на музыку другой композитор, перед которым у Оперы уже были обязательства. Вагнеру же, по уверениям Пилле, нельзя было заказать даже и самой маленькой оперы, пока не пройдет семь лет — на это время хватало прежних заказов. И Вагнер — за сумму в пятьсот франков — предоставляет своего «Le Vaisseau Fantome»[143] его судьбе; на эти деньги он покупает себе время, чтобы закончить музыку «Летучего голландца». A «Le Vaisseau Fantome» был действительно положен на музыку: оперу написал французский композитор Пьер-Луи-Филипп Дич, немец по национальности. Она была поставлена на сцене и отправлена на покой. Вагнер позднее вступил в личные отношения с Дичем, о чем речь еще впереди.

Нелегко представить себе чувства честолюбивого молодого художника: в нем бурлят громадные творческие силы, а случая явить свои способности нет, все двери перед ним закрыты, он вынужден добывать себе на жизнь трудом поденщика. Блестящий Париж времен Луи-Филиппа, Париж Виктора Гюго, Бальзака, Дюма, Шопена, Гейне, Листа, Берлиоза — двум последним Вагнер даже был бегло представлен, — этот Париж бурных, бьющих ключом наслаждений был для Вагнера голой пустыней; каждый день вновь и вновь перед ним вставала одна и та же проблема — как жить дальше. Минна, добрая и терпеливая, шла на любые жертвы, лучшей спутницы по несчастью Вагнеру нельзя было и найти. Но все это время запечатлелось в ее памяти как страшный кошмар. «Не обессудь, — писала она Вагнеру спустя десять лет, — но наше существование беспокоит меня: ведь я не переживу еще раз то, что уже испытала с тобой. Вспомни те мелкие заботы о хлебе насущном, когда я иной раз не знала, что бросить в кипящую воду, потому что у нас не было ничего, теперь же будущее вызывает у меня ужас, потому что меня ждет что-то похожее…» Вокруг Вагнера собрался кружок земляков: художник Китц, филолог Лере, библиотекарь Андрес. Все они страшные бедняки, по возможности помогавшие друг другу; это значит, что они делились с Вагнером последним франком. Как красноречиво письмо Вагнера Китцу (от 3 июня 1840 года): «Я получил сегодня известия и теперь знаю, что мне не заплатят раньше чем через две-три недели… Я прошу Вас, не откажите в просьбе другу, попавшему в беду, и, если только есть у Вас деньги, ради всего святого заклинаю вас не платить Вашему портному эти две или три недели, а помочь мне до той поры…» Верно, что Вагнер точно так же заставлял ждать и своего портного; об одном парижском счете он продолжал вести с Китцем переписку уже и тогда, когда получил твердое место и стал дрезденским придворным капельмейстером, и решился заплатить лишь с трудом, причем пришлось раскошелиться дрезденской примадонне Вильгельмине Шрёдер-Девриент[144], у которой Вагнер специально ради этого занял деньги.

По понятным причинам Вагнер умолчал в своих мемуарах об эпизоде, обозначившем самую крайнюю степень нищеты в том роковом году: в конце октября он оказался в долговой тюрьме. Сохранились письма; так, Минна сообщала лейпцигскому другу Вагнера Теодору Апелю, который не раз выручал их прежде: «Немногих слов довольно, чтобы пояснить повод к моему письму — сегодня утром Рихард вынужден был покинуть нас, чтобы переехать в долговую яму; не могу успокоиться — все кружится перед глазами… К своему ужасу, я еще раньше узнала сумму, какую Рихард задолжал Вам; Вы добывали для него деньги, пользуясь своим кредитом, но что те времена по сравнению с нынешними? Теперь жертва, пожалуй, уместнее, потому что есть надежда, что в течение одного-двух лет можно будет расплатиться с подобным долгом». Все это слова самого Вагнера, так как сохранился черновик письма, написанный его рукой. Спустя несколько недель он все в том же бедственном положении. Тогда он пишет другому приятелю, Генриху Лаубе[145] (3 декабря 1840 года): «Нельзя и придумать более страшных дней, чем для меня были первое и второе числа этого злосчастного месяца; пока было возможно, мои здешние бедные друзья помогали мне своими последними грошами, чтобы отодвинуть удар до ближайшего 15 числа; удар — это значит немедленная опись имущества и лишение меня свободы… Теперь я пытаюсь наскрести необходимую сумму; если вы можете прислать что-либо — хоть самую малость, надо сделать это незамедлительно!»

В таких печалях, в поденной работе на Шлезингера прошла весна 1841 года. В начале июля Вагнер, как упоминалось, продал «Гранд-Опера» замысел «Голландца», а выручка от продажи — пятьсот франков — сотворила чудо, как то не раз случалось в жизни Вагнера: в едином творческом порыве он за семь недель завершил всю музыку оперы, текст которой, по всей видимости, начал сочинять в долговой тюрьме, а закончил в редкие свободные минуты, какие выдавались зимой. Быть может, это создание и не столь зрелое, как позднейшие, но оно не менее гениально: недавно еще начинающий музыкант, Вагнер создал гениальное творение — что-либо подобное трудно найти в истории музыки. И Вагнер в полную меру наслаждается блаженством творчества. «Что рассказать о кратком и столь содержательном периоде, когда, всецело принадлежа себе, сокровенным богатствам души, я отдавался радости чисто художественного творчества — ничего не скажу, кроме того, что, приближаясь к концу этого времени, я созрел уже настолько, что мог светло, безмятежно взирать на ту несравненно более длительную эпоху нужды и помех, какую мог предвидеть в ближайшем будущем. Эта эпоха и наступила с положенной точностью, потому что, когда я подошел к окончанию последней сцены, все пятьсот франков были израсходованы и их уже не хватило, чтобы обеспечить необходимый покой для написания увертюры; создание увертюры пришлось отложить до нового благоприятного поворота в моих делах и вместо этого вновь приступить к борьбе за выживание — занимаясь всем чем угодно, всем, что пожирает время и покой».

И снова нужда достигла высшей точки, но тут милейший Китц разыскал доброго дядю, который ссужал маленькие суммы. «Я в это время с покойной гордостью демонстрировал свои сапоги, которые буквально лишь по видимости прикрывали ступни, так как подметки исчезли без остатка».

Наконец в ноябре была завершена увертюра, и Вагнер попытался пробудить интерес к «Голландцу» в Лейпциге и Мюнхене, послав туда либретто оперы. На это никто не клюнул: в Лейпциге сочли, что сюжет слишком мрачен, а в Мюнхене решили, что такое произведение не отвечает немецкому вкусу. Тогда Вагнер послал партитуру в Берлин, Мейерберу, который в скором времени стал пользоваться здесь неограниченной властью генерал-музикдиректора. Еще значительно раньше Вагнер, сославшись на Мейербера, отправил партитуру «Риенци» в дрезденский придворный театр, а теперь он получил добрые вести и из Берлина, и из Дрездена: и «Голландец», и «Риенци» были приняты к постановке. Когда Вагнер писал свои мемуары, Мейербер давно уже сделался первостатейным предметом его ненависти, а потому он постарался как можно более принизить роль Мейербера в своих первых успехах. Однако театральные архивы, и берлинский и дрезденский, не оставляют и тени сомнения в том, что Мейербер решительно высказался в пользу своего протеже. Рекомендация самого знаменитого оперного композитора того времени сыграла решающую роль. Вагнер, как явствует из его писем, вполне признавал тогда это и гордился дружбой с Мейербером.

Итак, к началу 1842 года самые горькие времена были позади. Вагнер давно понял, что в Париже его не ждет ровным счетом ничего. Предстоящее исполнение его произведений в Германии служило удобным поводом для возвращения на родину, но и для этого надо было раздобыть средства. Вагнер бомбардировал письмами дрезденских друзей, стремясь ускорить через них постановку «Риенци»: назначенная на февраль, она вследствие разного рода помех отодвигалась все дальше и дальше. А потом Вагнер решил вмешаться в дело лично. Обеспеченные родственники, положившись на осязаемый успех будущей дрезденской постановки, кое-что сделали для Вагнера; зять Авенариус, зять Фридрих Брокгауз снабдили его деньгами, и 12 апреля, пропутешествовав семь дней в почтовой карете, Вагнер вместе с Минной прибыл в Дрезден, где сразу же вступил в сношения с тамошними театральными властями, генеральным директором фон Люттихау и капельмейстером Рейссигером. Людям театра не по душе автор, который является задолго до премьеры его произведения. Но Вагнер познакомился и с дружески расположенными к нему лицами: с актером Фердинандом Гейне, который был другом еще его отчима Гейера, с секретарем Винклером, с хормейстером Фишером. Со всеми ими Вагнер переписывался, находясь в Париже. А избранный на партию Риенци героический тенор Йозеф Тихачек[146], которого Вагнер особенно ценил за его вокальные данные и музыкальность, был с самого начала расположен в пользу произведения, где ему предстояло выступить в самом блестящем костюме. Но постановку никак нельзя было осуществить раньше осени, а это означало, что еще полгода придется жить в долг.

Была и хорошая сторона в преждевременном приезде Вагнера: он способствовал лучшей подготовке оперы, а его практический опыт заметили сразу все. Фишера пугали гигантские размеры оперы, и он настаивал на купюрах. «Его намерения были столь честны, что я охотно приступил вместе с ним к тяжелой работе. Я играл ему на старом клавире в репетиционной комнате придворного театра и пел свою партитуру с такой бешеной энергией, что изумленный человек, давно уже махнувший рукой на клавир, беспокоился лишь о том, чтобы мои легкие остались целы; очень скоро он, сердечно смеясь, перестал спорить со мною о купюрах, потому что всякий раз, когда он считал возможным сокращение, я с красноречием доказывал ему, что именно это место — самое главное. Он вместе со мною бросился головою вниз в этот чудовищный океан звуков, против которого мог привести лишь один-единственный аргумент — показания своих карманных часов. В конце концов я сумел оспорить справедливость и этого последнего аргумента». Творческая работа мозга никогда не прерывалась у Вагнера. Он в каникулы путешествовал по Рудным горам Богемии и оттуда привез зрелый набросок «Тангейзера», сюжет которого занимал его еще в Париже. А в конце июля он снова присутствовал на репетициях в Дрездене. Помимо Тихачека с самого начала творческое удовлетворение принесла работа с Вильгельминой Шрёдер-Девриент, исполнительницей роли Адриано. Молодой музыкант обогатился благодаря ей наиболее существенными для него оперными впечатлениями — главным образом от ее выступления в роли Леоноры в бетховенском «Фиделио»; все годы, пока Вагнер работал в Дрездене, Шрёдер-Девриент была для него надежной опорой. Вагнер рассказывает о том, что интерес труппы к новому произведению все возрастал, даже ленивый капельмейстер Рейссигер заинтересовался им.

Премьера новой оперы состоялась 20 октября. «С теми чувствами, которые были у меня на первом исполнении «Риенци» в этот день, мне не суждено было — и отдаленно — переживать подобные события в дальнейшем. Куда как обоснованная забота об исполнении настолько заполняла мою душу на последующих премьерах, что я не мог уже ни наслаждаться исполнением, ни обращать внимание на то, как принимает произведение публика… Вместе с Минной, с сестрой Кларой и с семейством Гейне я находился в ложе партера, и если вспомнить, в каком состоянии находился я в этот вечер, то оно представляется мне наделенным всеми свойствами сна… Как аплодировали, я так и не услышал, а когда в конце действия меня бурно вызывали, то мой друг Гейне вынужден был всякий раз решительными действиями привлекать мое внимание к овациям и выталкивать меня на сцену».

Фишер оказался прав: представление оперы, начавшись в шесть часов, закончилось после полуночи. Но все зрители выдержали, и вечер этот обратился в подлинный триумф композитора. На последующих спектаклях были произведены некоторые купюры — притом вопреки мнению Тихачека, который не давал ничего вычеркивать. Пробовали делить оперу и исполнять ее в два вечера, но скоро отказались от этого, так как публика считала, что ее надувают. «Риенци» собирал полный зал и сохранялся в репертуаре до той катастрофы, которая стряслась через семь лет и привела к изгнанию Вагнера из Дрездена.

Королевский саксонский придворный капельмейстер 1843–1849

С премьеры «Риенци», последнего юношеского произведения Вагнера, начинается новый акт его жизненной драмы. В «Летучем голландце» он предстает уже зрелым художником. И как зрелый художник он вступает в Дрездене в период самой интенсивной практической и творческой деятельности. Вот непосредственное следствие успеха «Риенци»: Вагнеру было предложено пустовавшее с недавнего времени место придворного капельмейстера; вместе с тем он становился полноправным коллегой Рейссигера, сбрасывая с себя, раз и навсегда, бремя материальных забот. Естественная радость по этому поводу сквозит в письме Вагнера парижскому другу Лерсу: «Со мною здесь обращаются с такой предупредительностью, какой в соответствующих пропорциях не удостаивался еще ни один человек. Полгода назад бродяга, не ведавший, где и как раздобыть паспорт, — а сегодня у меня пожизненная должность, великолепно оплачиваемая, с перспективой постепенного увеличения жалованья, и в таком кругу, какой мало кому достается…» Конечно, Вагнер не был бы Вагнером, если бы он был способен предаться деятельности в таком кругу на веки вечные — как, скажем, Гайдн в Эйзенштадте, Шпор в Касселе, Маршнер в Ганновере; именно этого-то страстно желала несчастная Минна Вагнер. Пока же исполнились самые смелые мечты Вагнера. Едва ли когда-либо дебют оперного композитора происходил при более блестящих обстоятельствах. Правда, премьера «Летучего голландца» в Берлине откладывалась из-за смены интенданта: граф Редерн, принявший оперу к постановке, ушел в отставку, а его место занял фон Кюстнер, бывший мюнхенский интендант, отклонивший это произведение. Вагнер подозревает, не предвидел ли всего этого Мейербер, не он ли послужил тут пружиной целой интриги. Но Вагнер не прав: письмо генерал-музикдиректора Мейербера новому интенданту от 5 декабря 1843 года напоминает, что необходимо назначить день премьеры «Летучего голландца» и что роли уже распределены с согласия композитора. Однако дрезденская премьера оперы предварила берлинскую; после сенсационного успеха «Риенци», закрепившегося в репертуаре, приступили к постановке «Голландца», первое представление которого состоялось 2 января 1843 года.

Эта новая премьера не устроила Вагнера, его удовлетворила лишь Сента в исполнении Шрёдер-Девриент, хотя она и выглядела как зрелая матрона. Вагнер осознал колоссальное значение выбора артистов для первой постановки. В течение всей своей жизни он с величайшим тщанием заботился о правильном подборе и воспитании своих исполнителей и никогда более не шел ни на какие компромиссы. На этот же раз впечатление, произведенное оперой, не соответствовало его ожиданиям, и опера недолго оставалась в репертуаре. Через год «Летучий голландец» был поставлен в Берлине; здесь, под собственным управлением Вагнера, опера прошла значительно успешнее. Однако и тут благоприятный прием премьеры был нейтрализован отвратительным тоном критики — переживание, оказавшее решительное влияние на весь последующий путь Вагнера: всю жизнь он воевал с газетными критиками.

Итак, «бродяга» внезапно удостоился всеобщего признания, но у такого признания была и теневая сторона, о чем с юмором сообщает сам композитор. «Ближайшими следствиями всеобщего признания моего счастья были настоятельные напоминания и угрозы со стороны кёнигсбергских кредиторов, от которых я избавился в Риге тем, что бежал, причем побег оказался страшно трудным и принес множество страданий. Помимо этого заявили о себе все, кто только полагал, что может предъявить мне какие бы то ни было требования — из какого бы времени они ни пришли, даже из той поры, когда я учился в гимназии, так что я вполне мог рассчитывать на то, что еще получу счет от своей кормилицы». Обезоруживает невинность, с которой Вагнер считает оскорбительным требование возврата ссуд; по его мнению, нужно как можно дольше отвергать подобные притязания. Поначалу — этого мы уже бегло коснулись — Шрёдер-Девриент ссужает ему тысячу талеров. А затем ему в голову приходит роскошная идея: он сам напечатает свои оперы, чтобы не делиться доходами с издателями. Для реализации такой идеи имеется все — кроме капитала. Сначала Вагнер заручается согласием благодушной Шрёдер-Девриент, которую, однако, успевают предупредить, и она берет свое слово назад.

Меж тем все готово: партитуры и клавиры «Риенци* и * Летучего голландца» выходят в свет — комиссионер Мезер, дрезденский торговец нотами, обязуется за самый небольшой процент распространять их. «Вместе с этим поворотом в моей судьбе, — пишет Вагнер, — я вступил в запутанный круг бедствий и нужды — скорбная их печать стоит на всех начинаниях моей дальнейшей жизни. Очень скоро стало ясно, что сделанного не поправить; от продолжения предприятия, от его успеха можно было еще ожидать разрешения возникшего хаоса. А потому мне приходилось рассчитывать на то, что деньги, необходимые для продолжения издания моих опер, к числу которых вскоре, естественно, присоединился и «Тангейзер», я получу от своих друзей. В безвыходных же положениях — любым способом, какой будет возможен, даже на самое короткое время и под немыслимые проценты. Этих намеков достаточно, чтобы подготовить читателя к тем катастрофам, навстречу которым я неудержимо устремлялся».

Вагнера разочаровывало то, что его оперы медленно завоевывали театральную сцену. Но Дрезден не Париж, и успех Вагнера был локальным. «Риенци» шел в Гамбурге и Берлине, «Голландец» — в Риге и Касселе, и все. Доходы, которые приносила опера ее автору, были в те времена, до введения системы отчислений, весьма жалкими: композитор продавал свою партитуру театру за очень умеренную сумму, а театр тем самым освобождался от любых обязательств по отношению к нему. Стойкий успех «Риенци» в Дрездене принес Вагнеру популярность, но не доставил ему материальных преимуществ.

Тем более удовлетворяла его практическая работа в театре. И певцы, и оркестр стояли здесь на гораздо большей высоте, чем в провинциальных театрах его молодости, и Вагнер с их помощью осуществлял постановки, которые приносили ему признание общественности и даже личное одобрение саксонского короля, любителя музыки. В Дрездене Вагнер стал большим дирижером; пример его послужил наукой для целого поколения молодых художников: Ганса фон Бюлова, Ганса Рихтера, Феликса Моттля[147], Антона Зейдля. Вагнер — это праотец дирижеров современного стиля. Наряду с работой в театре, отданной шедеврам Глюка, Моцарта, Бетховена, Вебера, он организовал постоянные концерты придворной капеллы, которые до того времени устраивались лишь эпизодически. Здесь в фокусе его интересов находились симфонии Бетховена. Исполнение им Девятой симфонии Бетховена, которая с давних пор притягивала его к себе, а по вине несовершенного исполнения считалась слушателями весьма сомнительной и почти непонятной, стало настоящей сенсацией; Вагнер тщательно готовил это исполнение, используя свой парижский опыт. Сделанное им в те годы почти невероятно по объему. В апреле 1845 года он завершает партитуру «Тангейзера» — «благодаря крайнему усердию и использованию ранних утренних часов даже в зимнее время». Чтобы не оплачивать переписчика, Вагнер собственноручно, своим великолепным, твердым почерком, красивее которого не найти у музыкантов, переписывает партитуру на листы бумаги, предназначенные для литографирования; с этих листов ее и печатают. Вагнеровские идеи, замыслы неисчерпаемы. По его инициативе останки Вебера перевозят из Лондона в Дрезден — город, где тот трудился в последние годы жизни. Для скорбной церемонии Вагнер сочиняет на мотивы Вебера траурную музыку для 80 духовых и 20 барабанов. Вагнер, в не столь отдаленном будущем революционер, составляет план торжества по случаю возвращения короля после долгого отсутствия; 120 музыкантов и 300 певцов снимаются с места, чтобы вместе с Вагнером отправиться в Пильниц и там продефилировать перед королевским дворцом под звуки чудесной, сымпровизированной в считанные часы музыки. Произведение Вагнера стало настолько популярным, что через десять лет его играл каждый военный оркестр. Вагнер ввел этот марш в состав «Тангейзера», над которым тогда работал, — в опере это «Въезд гостей в Вартбург».

Премьера «Тангейзера» 19 октября 1845 года была самым значительным событием дрезденских лет, наиболее плодотворного периода в жизни Вагнера. Наряду с музыкальной деятельностью он создавал пространные литературные работы. Он издавна интересовался средневековыми сказаниями, этот интерес привел его к изучению «Песни о нибелунгах», эпических поэм Вольфрама фон Эшенбаха[148] и Готфрида Страсбургского[149], а эти поэмы в свою очередь привлекли его внимание к германской и скандинавской мифологии, с созданиями которой он познакомился в переводах Карла Зимрока. Всякое впечатление становилось у него картиной, всякая картина — драматической сценой. Дрезденские годы были временем, когда вызревало все его позднейшее творчество: «Кольцо нибелунга», «Тристан и Изольда», «Парсифаль», «Нюрнбергские мейстерзингеры» — все они пустили тогда первые корни в его фантазии. Одновременно Вагнер работал над «Лоэнгрином», к которому приступил сразу же после премьеры «Тангейзера». Успех «Тангейзера» поначалу не был столь непосредственным, зажигательным, как успех «Риенци», но он возрастал от спектакля к спектаклю, поскольку качество исполнения повышалось благодаря опыту, а понимание произведения публикой все росло. Так это произведение стало, подобно «Риенци», одним из самых репертуарных. «Тангейзером» Вагнер завоевал сердца первых «вагнерианцев» — своих безусловных приверженцев и энтузиастов, которые всегда и во всем горой стояли за него. Среди первых вагнерианцев был шестнадцатилетний Ганс фон Бюлов, на жизнь которого Вагнеру было суждено оказать решающее влияние, и госпожа Юлия Риттер, которая позже, в эпоху цюрихского изгнания Вагнера, поддерживала его внушительным ежегодным пенсионом.

Есть замечательный свидетель стихийно-мощного воздействия на современников вагнеровского «Тангейзера» — целого мира цветущей романтической фантазии. Это Роберт Шуман, который жил тогда в Дрездене и был лично знаком с Вагнером, хотя оба музыканта и не поддерживали тесных отношений. После просмотра партитуры «Тангейзера» Шуман писал Мендельсону 22 октября 1845 года: «Вагнер закончил новую оперу — вот остроумный субъект с безумными идеями и дерзкий сверх меры, — однако он, право же, и четырех тактов не способен написать и продумать, чтобы они были красивы и хороши… а партитура уже напечатана, и все параллельные квинты и октавы — в ней… Теперь-то он и рад бы изменять и вымарывать — увы! слишком поздно!..» Но вот прошло несколько недель, и Шуман побывал на представлении «Тангейзера», прослушал его и пишет тому же Мендельсону: «О «Тангейзере» расскажу устно; я должен взять назад многое из того, что писал Вам после просмотра партитуры; на сцене все выглядит совсем иначе. Многое захватило меня». А Генриху Дорну Шуман пишет 7 января 1846 года: «Хотелось бы, чтобы вы увидели «Тангейзера». В нем глубина, оригинальность, вообще все во сто крат лучше, чем в прежних его операх, хотя и встречаются музыкальные тривиальности. Говоря короче, он может приобрести большое значение в театре, и, насколько я его знаю, в нем есть все необходимое для этого. Техническую сторону, инструментовку я нахожу великолепной, несравненно более мастерской, нежели прежде». Прекрасное свидетельство в пользу «Тангейзера» и столь же прекрасное свидетельство в пользу автора писем с его впечатлительностью и художественной честностью — ведь «Тангейзер» был для него наверняка миром далеким и чужим.

Ко времени создания «Тангейзера» относится эпизод, о котором Вагнер рассказывает тонко и остроумно. Вагнера посетил Спонтини, некогда знаменитость, теперь уже снятая с повестки дня, непосредственный предшественник Мейербера, открывший блестящий период в истории парижской «Гранд-Опера». Вагнер пригласил его на спектакль «Весталки», самой знаменитой оперы Спонтини, которая именно тогда готовилась к постановке в Дрездене. Среди разговоров, какие Вагнер вел с достославным гостем, один особенно примечателен: Спонтини серьезно отговаривал немецкого коллегу от деятельности оперного композитора! «Я слушал вашего «Риенци» и сказал себе: вот гениальный человек, но он уже сделал больше того, что ему положено». И Спонтини продолжал: «Как же вы хотите создавать что-то новое, если я, Спонтини, заявляю вам, что не мог создать ничего лучше своих ранних вещей, а к тому же со времен моей «Весталки» не написано ни одной ноты, которая не была бы украдена из моих партитур?» Спонтини выражает готовность остаться в Дрездене, чтобы поставить здесь все свои оперы, и Вагнер несказанно рад, когда папская награда и датский орден позвали в путь неудобного гостя. «Я и Рёкель [хормейстер и ассистент Вагнера. — Авт.] прославляли его святейшество и датского короля. Растроганные, мы простились с редкостным маэстро, и, чтобы совсем уж осчастливить его, я пообещал ему хорошенько обдумать его дружеский совет относительно сочинения опер».

Вот забавное интермеццо — оно, словно сатировская драма, перебивает драматические события, где, как в драме, перипетия следует непосредственно за кульминацией, «Тангейзером», словно все вершит неумолимая судьба. «Капиталы, с великими жертвами собранные ради роскошного издания моих опер, наступила пора возвращать, а кроме того, слух о моих долгах настолько распространился (поскольку я вынужден был прибегать к помощи ростовщиков), что друзья, помогавшие мне при переезде в Дрезден, были крайне напуганы. Горький опыт связан у меня с мадам Шрёдер-Девриент, поскольку ее непостижимо бестактное поведение и вызвало катастрофу, разразившуюся над моей головой». Как рассказывает Вагнер, его племянница, восемнадцати летняя Иоганна Вагнер[150], восхищавшая публику в роли Елизаветы в «Тангейзере», послужила причиной заметного охлаждения Шрёдер-Девриент к Вагнеру, который пригласил в Дрезден ее юную соперницу. Шрёдер-Девриент предъявила иск на сумму 1000 талеров, и Вагнеру не оставалось ничего иного, как доложить доброжелательному интенданту фон Люттихау о своем тяжелом финансовом положении, прося у него аванса, который и был выплачен Вагнеру из средств театрального пенсионного фонда. К небольшим процентам на эту ссуду прибавилась еще сумма страхования, которую потребовали при выплате в качестве залога. А потому Вагнер поддался «соблазну не упоминать в своем прошении тех долгов, в случае каковых нельзя было ожидать враждебных действий и выплату которых можно было отнести ко времени предполагаемых поступлений от издательского дела». Вагнер всегда одинаково поступал в подобных случаях: много лет спустя его долги продолжали расти, словно снежная лавина, и он точно так же повел себя в отношении баварского короля, согласившегося выплатить по всем долговым обязательствам Вагнера; даже в самый день мюнхенской премьеры «Тристана и Изольды» (1865) Вагнеру угрожали описью имущества, и он вынужден был обратиться к королю с призывом о помощи. Кредитор, заявляющий о своих правах, представлялся Вагнеру глубоко порочным человеком, того же, кто не заявлял своих прав, можно было игнорировать.

Впрочем, с благодетелями Вагнер обращался не лучше, чем с кредиторами. В юности Вагнер перенес не одно унижение, его чувство собственного достоинства было до крайности обострено, и потому, в чем бы ни состояли его обязательства перед другими, он всегда платил им чувством вражды. Такой комплекс лежит и в основе его отношения к Мейерберу. У Вагнера — как и у Шумана до него (см. его знаменитую статью о «Гугенотах») — были все причины безусловно отвергать искусство Мейербера. Однако грубые нападки Вагнера на Мейербера были недостойны, злобны и далеко выходили за рамки допустимого в деловой критике.

Как некогда в Риге, Вагнер в последние дрезденские годы находился в состоянии прогрессирующего раздражения. Снова первопричиной служили долги, а чувство художественной неудовлетворенности было дальнейшим поводом к бунту против существующего. К этому прибавился и внешний фактор, действовавший подобно катализатору, вызывающему взрыв в химическом процессе: то было скрытое революционное брожение, которое после событий 1848 года в Париже, Вене, Мюнхене готовилось прорваться и выйти наружу повсеместно, повсюду в Германии. Чудо творческой натуры Вагнера в том, что ему всегда удается укрыться в своей неприступной крепости: когда он сочиняет, он не помнит о проблемах, волнующих мир. Тогда он пренебрегает служебными обязанностями, забывает о долгах, его творчество для него святыня. Его поддерживает работа над «Лоэнгрином», ей отдает он все свободные часы. Во время мартовской революции в Вене он завершает партитуру нового произведения, премьера которого назначена на будущий сезон; для него уже пишут декорации и шьют костюмы. Но тут бес овладевает им. Открытые дискуссии о демократии, монархии, республике побуждают его сначала опубликовать статью о «Республике и монархии», которая заканчивается риторическим вопросом: но возможно ли произвести все необходимые реформы, если король все же останется во главе государства? Эту статью, в которой он предусматривает для короля должность коронованного президента республики, Вагнер читает в собрании перед тремя тысячами слушателей — «с энергичной интонацией. Последствия были ужасны. Из речи королевского капельмейстера слушатели, кажется, не запомнили ничего, кроме случайных выпадов против придворных бонз». Мало этого, одному из «бонз», интенданту фон Люттихау, Вагнер вручает проект реорганизации придворного театра в духе идеальных художественных требований самого Вагнера; в этом проекте Вагнер — весьма любезно! — предлагает сместить самого интенданта, переводит своего коллегу Рейссигера (старшего по выслуге лет) в разряд служителей церковной музыки и выражает готовность принять всю ответственность за руководство театром на себя. Когда позднее Вагнер публиковал свою работу в собрании сочинений, он вычеркнул все эти места, но в оригинале они содержатся. Стоит ли удивляться последствиям подобных действий? «Лоэнгрин» был снят с репертуара, работа над его постановкой прекращена.

Тогда у Вагнера отключаются последние тормоза. Рёкель, должник наподобие самого Вагнера, обремененный семейством, состоящим из шести человек, которых надо прокормить, становится его доверенным лицом. Рёкель публикует революционную статью, его обвиняют в государственной измене и немедленно увольняют из театра. Он разделяет идеи социализма, которые идут из Парижа. Судебный процесс над ним только готовится, и он приступает к изданию радикально-демократического еженедельника. Вагнер публикует здесь анонимные статьи, имя автора которых ни для кого не остается секретом. «Во время прогулок, теперь уже в полном одиночестве, — пишет Вагнер, — я, облегчая свою душу, развивал в уме представления о таком состоянии человеческого общества, основанием к которому мне служили самые дерзкие пожелания и устремления тогдашних социалистов и коммунистов, столь деятельно строивших в те годы свои системы, причем эти устремления приобретали для меня смысл и значение лишь тогда, когда достигали своих целей политические перевороты и построения, — тогда-то я со своей стороны мог приступить к перестройке всего искусства». Можно удивляться долготерпению придворного ведомства, не увольнявшего со службы капельмейстера, который занимался подобного рода деятельностью; можно приписать это бездействие невероятному престижу автора «Риенци» и «Тангейзера» в Дрездене. Единственное официальное выражение неудовольствия состояло в том, что у Вагнера отняли организованные им концерты и передали их Рейссигеру.

Теперь же на вагнеровскую сцену вступает новое лицо — это русский анархист Михаил Бакунин, появлявшийся повсюду, где только имелся шанс возбудить беспокойство. Вагнер мастерски охарактеризовал этого замечательного человека: «Когда я встретил его, он был гостем Рёкеля; необычная, очень импозантная личность этого цветущего тридцатилетнего человека глубоко поразила меня. Все в нем было колоссальным, мощным, первозданно-свежим». На все идеально-художественные устремления Вагнера Бакунин отвечал любезной и краткой формулой — гибель и разрушение! Новый, лучший мир мог быть построен лишь на развалинах старого. В лице Бакунина Вагнер впервые повстречал человека, чье красноречие соперничало с его собственным. С присущей ему живостью Вагнер пытается ознакомить гостя со своим новым оперным замыслом, но гость не выказывает к нему интереса. «Что до музыки, то он рекомендовал мне всячески варьировать всего один текст; тенор должен петь: «Обезглавьте его!», сопрано: «Повесьте его!», а бас твердить: «Огня, огня!» Вагнер не менее настойчив, чем сам гость, и заставляет того выслушивать фрагменты из «Летучего голландца». Бакунина явно впечатляет такая музыка, и это наполняет душу Вагнера чувством удовлетворения. Вагнер рассказывает: «Поскольку он вел невеселую жизнь подпольщика, я по вечерам часто приглашал его к себе; моя жена подавала на ужин тонко нарезанные ломтики мяса и колбасы. Вместо того чтобы аккуратно, на саксонский манер, распределять их по кусочку хлеба, он поглощал их огромными массами». Можно вообразить себе ужас Минны! «По этой и иным почти неприметным черточкам постепенно выяснилось, что в этом замечательном человеке дикая вражда к культуре совмещалась с требованием чистого идеала человечности, а потому мои впечатления от общения с ним колебались между невольным ужасом и неодолимой тягой к нему… Он все настаивал на разрушении да на разрушении, так что я наконец спросил, как же предполагает наш странный приятель осуществить это дело разрушения, и тогда — как я и предчувствовал, а вскоре и выяснил со всей определенностью — оказалось, что у этого человека безусловного действия все, решительно все держится на самых неосновательных предпосылках… Ему казалось, что мои надежды на будущее художественное формирование человеческого общества ни на чем не основаны, но вскоре стало ясно как день, что и его предположения относительно неизбежного разрушения всех культурных учреждений по меньшей мере столь же необоснованны».

Как почти всегда в такие критические минуты, силы, приверженные реформам, слишком разъединены, неорганизованны, чтобы добиваться не просто частных, случайных успехов. Единственная формула, о которой смогли договориться демократы, социалисты, анархисты, состояла в оппозиции господствующему строю. В Австрии, как и в Пруссии, революционное движение было подавлено еще до конца года. Но беспокойство от этого не исчезло. Вагнер был разочарован развитием событий, мрачен, все больше чувствовал свою изоляцию. «Моя жизнь обратилась в дрему — мысли непостоянны, желаний нет, ожидания неопределенны. Я вполне сознавал, что период моей художественной деятельности в Дрездене подошел к концу, что мое тамошнее положение — лишь бремя для меня, что я дожидаюсь лишь момента, когда обстоятельства позволят мне стряхнуть с себя этот груз. С другой стороны, политическая ситуация Германии, Саксонии неизбежно должна была привести к катастрофе, с каждым днем близилась эта катастрофа, и мне было по душе представлять себе, что моя личная судьба до конца срослась с этим всеобщим положением». Единственный светлый луч в это время — письмо из Веймара, от Листа, который принял на себя музыкальное руководство придворным театром. Лист — почитатель Вагнера, он познакомился с ним во время случайных встреч в Берлине и Дрездене, теперь веймарский театр намерен поставить «Тангейзера» первым после Дрездена. Через несколько недель Лист сообщает композитору об успехе его создания и приглашает его на третий спектакль, который состоится в начале мая.

Но буря, которую давно ждали, разразилась раньше; поводом послужил роспуск палаты представителей — начало периода реакции. Рёкель как член палаты пользовался неприкосновенностью, теперь он должен бежать. Вагнер заботится о его семье и даже редактирует журнал Рёкеля. Третьего мая происходит вооруженное восстание.

Вагнеровское описание революционных дней в Дрездене достойно занять место среди избранных шедевров немецкой прозы. Однако, если по прошествии многих лет он говорит о событиях с ясным сознанием, его поведение во время кризиса граничило с невменяемостью. Правда, всеобщее возбуждение было, насколько можно судить, неслыханным. Но Вагнеру просто нужно везде присутствовать — на баррикадах, во время стычек войск с ополчением, в городском совете — центре революционного движения, при пожаре оперного театра, где всего несколько недель назад он дирижировал Девятой симфонией, и один из гвардейцев ополчения восклицает: «Господин капельмейстер! Радость, искра неземная, наконец, она зажглась!» Вернулся Рёкель, он занят реквизицией ружей где только можно. Бакунин счастлив — теперь он в своей стихии. Образуется временное правительство, во главе которого стоит Хейбнер, фрейбергский окружной амтман[151]. Боятся не столько саксонских, сколько прусских войск, которые наступают, чтобы восстановить порядок. Наборщик рёкелевского «Фольксблатт» печатает по почину Вагнера на бумажных лентах: «Вы — с нами против чужеземных войск?» Слова эти обращены к саксонским солдатам. Однако это единственный акт государственной измены, совершенный Вагнером, по крайней мере единственный, в котором признается он сам. Все остальное, что рассказывает он о себе, соответствует поведению неутомимого наблюдателя: «Не чувствуя в себе ни тяги, ни призвания к тому, чтобы получить определенную роль или функцию, я сознательно махнул рукой на свое личное положение и решил, что предамся потоку событий, в который с наслаждением отчаяния увлекало меня мое ощущение жизни». Часть города уже занята прусскими войсками, и тогда Вагнер перевозит жену в Хемниц к своей сестре Кларе, которая вышла здесь замуж. Сам же он возвращается в Дрезден — к ужасу родственников: весь город в состоянии полнейшего разброда. Вагнер пробирается сквозь развалины и разрушения, от баррикады к баррикаде. Рассказ Вагнера живо передает впечатления от фантастического развала, типичного для таких анархически совершающихся событий. Бакунин, который сопротивлялся до конца, докладывает другу о положении вещей. «Чтобы обезопасить себя против кавалерийской атаки с фланга, он ранним утром велел срубить деревья, недавно посаженные на Максимилиановой аллее. При этом его особенно забавляли жалобы обывателей, горевавших о красивых деревьях». Но сражающиеся на баррикадах падают с ног от усталости, их командиры отдают противоречивые приказы, сопротивляться хорошо вооруженным регулярным войскам бесполезно. Тогда Хейбнер и Бакунин реквизуют коляску, в которой намерены отступать в Рудные горы. Вагнер присоединяется к ним, предполагая вернуться в Хемниц. Но, к счастью, на одной из станций он теряет своих спутников и достигает своей цели в другой карете. Хейбнер и Бакунин приезжают туда раньше Вагнера, и их немедленно арестовывают жандармы — Вагнер разделил бы их судьбу, находись он в их обществе. А теперь зять Вагнера перевозит его ночью в Альтенбург, где Вагнер садится в почтовую карету и едет в Веймар. Вагнер рассказывает: «Состояние мечтательной отрешенности, в котором пребывал я тогда, лучше всего характеризуется тем, что, стоило мне только увидеться с Листом, как я занялся теми вещами, которые, по его мнению, ближе всего касались меня, то есть предстоящим спектаклем «Тангейзера» в Веймаре. Не легко далось мне объяснить другу, что я, как королевский капельмейстер, удалился из Дрездена не вполне законным путем. На деле у меня были в высшей степени неясные представления о том, каковы мои отношения с официальным правосудием на моей родине (в узком смысле слова). Совершил ли я что-либо наказуемое законом или же нет? Я не в состоянии был прийти к какому-то определенному взгляду на сей счет».

Недвусмысленный ответ на вопрос не заставил себя ждать. Он заключался в полицейском объявлении о розыске государственного преступника: Вагнеру грозил немедленный арест, пока он находился на территории Немецкого союза. Можно думать, что Лист хорошенько намылил голову своему другу. А потом помог ему с присущей ему осмотрительностью и благородством. Вагнер скрывался у Листа, дожидаясь Минны, которая была в полнейшем отчаянии — Вагнер непременно хотел увидеть ее. Минна явилась и уговорила Вагнера немедленно бежать. «Как ни старался я возвысить ее до своего настроения, все напрасно: она по-прежнему видела во мне человека, наслушавшегося дурных советов, безрассудного, который и ее, и себя самого вверг в пучину бедствий». Лист решительно советовал направиться в Париж, где условия будут совсем иными, нежели в несчастную пору первого пребывания там. В Париже легче всего рассчитывать на успех. Лист изыскивает 2000 франков, которых Вагнеру хватит на первое время. Снабженный поддельным паспортом, Вагнер через Баварию благополучно прибывает в Швейцарию, ненадолго задерживается в Цюрихе и в начале июня следует дальше, в Париж. Лист опубликовал о нем статью в «Journal des Debats» — статья эта обратила на себя внимание — и рекомендовал Вагнера своему агенту Беллони в Париже. Таким образом Лист сделал все возможное, чтобы представить Вагнера французам в благоприятном свете.

Изгнание 1849–1861

Вагнер сжег за собой корабли. Но лишь со временем он осознал масштабы содеянного. Он послушался Листа и отправился в Париж просто потому, что не ведал, чем заняться. Однако и Лист, должно быть, мало знал своего друга. Сам Лист вырос в Париже; наполовину француз, он был настоящий дипломат, светский человек с чарующими манерами; на гладком паркете парижских салонов он чувствовал себя как дома. А Вагнер был Вагнер — он ощущал себя там не в своей тарелке, как бы ни помогал ему Беллони, какие бы советы ему ни давал. Ненависть к Мейерберу уже созрела в душе Вагнера, любой своей неуспех он относит за счет его интриг. Вагнер противится предложению Листа написать французскую оперу для Парижа. А начавшаяся эпидемия холеры делает еще менее приятным пребывание здесь. Поэтому Вагнер возвращается в Цюрих с последними двадцатью франками в кармане и временно располагается в доме знакомого музыканта — Александра Мюллера. Вагнер вызывает к себе вернувшуюся в Дрезден Минну — он огорчен и рассержен тем, что та не спешит в дорогу. Он не хочет понять ее чувств, ей же кажется, что случившееся повергло ее в бездну страданий; госпожа придворная капельмейстерша превратилась в нищенку — то, чего она так боялась; поведение Вагнера в ее глазах — легкомысленно, безответственно, преступно. В этот момент их брачный союз внутренне распался, хотя Минна в конце концов и согласилась последовать за своим супругом в Цюрих. Средства на поездку ссудил все тот же Лист. Однако Вагнер как-то перерос в это время свою Минну — он созрел для новых эротических приключений, тогда как Минна, сорокалетняя женщина, утомленная, безвременно увядшая, к тому же по своему умственному уровню, как говорится, дремучее существо, никак не могла соревноваться со своим энергичным, полным жизненных сил мужем. Так или иначе, она все же явилась в Цюрих — с «сестрой» Натали, с собакой и попугаем из дрезденской квартиры; необычайно хозяйственная, она и в Цюрихе быстро налаживает скромное, но уютное гнездышко. Изгнанники скоро находят контакт с новыми друзьями, общение с которыми приобретает оживленный характер. Среди них — государственный секретарь Якоб Зульцер, писатель Готфрид Келлер[152], тогда еще никому не ведомый, журналист Бернгард Спири, музыканты Александр Мюллер и Вильгельм Баумгартнер, архитектор Готфрид Земпер[153], поэт Георг Гервег[154]. Оставалась одна жгучая проблема — на какие средства жить.

Что касается ответа на этот вопрос, то план Вагнера был прост и радикален; он никогда и не отступал от него. Вагнер решил, что никогда больше не будет зарабатывать на хлеб музыкой, потому что этим он грешит против своего призвания. Его дело — создавать непреходящие ценности, и пусть мир позаботится о том, чтобы у него был и хлеб насущный, и все мыслимые удобства. Это надо каким-то образом устроить — то ли найти государя, преданного искусству, то ли меценатов, способных идти на жертвы, то ли еще как-то организовать дело. Вагнер запрашивает Листа, не уговорит ли он великого герцога Саксен-Веймарского заключить с ним такой договор: тот будет платить Вагнеру ежегодный пенсион, а Вагнер предоставит придворному театру в Веймаре право первого исполнения своих новых произведений. Однако дело не движется с места, потому что после всего случившегося Вагнеру трудно было рассчитывать на благосклонность немецких государей. Затем Вагнер выражает пожелание, чтобы его дрезденский друг Гейне начал пропагандировать среди почитателей его искусства идею создания обширного фонда в поддержку его, Вагнера, и он очень удивлен, когда узнает, что в обществе пока не чувствуется симпатии к «человеку с баррикад». Однако дрезденская приятельница Юлия Риттер предлагает изгнаннику ежегодный пенсион в размере 500 талеров, а одна богатая англичанка, миссис Тейлор, с которой Вагнер познакомился у Риттеров в Дрездене, готова ежегодно переводить ему сумму в три тысячи франков. Веймарский же театр предлагает ему аванс в размере пятисот талеров в уплату за будущую оперу «Зигфрид», краткое либретто которой у Вагнера уже готово — Вагнер обещает представить партитуру в течение года. Итак, прожиточный минимум обеспечен.

Однако переживания последнего года подвели Вагнера к острому внутреннему конфликту. По-видимому, он и сам не предполагал всей его глубины. Свободный теперь от бремени обязательств, он был полон решимости отдаться делу, но тут сработали какие-то тормоза, и вместо творчества Вагнер пустился в теорию. Еще летом 1849 года он написал статью «Искусство и революция», где попробовал найти общую формулу для своего столкновения с миром. Следующие два года были в основном заняты созданием двух обширных работ: «Художественное произведение будущего» и «Опера и драма». Здесь художественные идеи Вагнера излагаются пространно; обе работы имеют фундаментальное значение — в них Вагнер попытался прояснить для себя, исторически и эстетически, идеалы, инстинктивно разделявшиеся им, и поставить совершенно новые цели перед собственным художественным творчеством. О них мы будем говорить в свой черед, как и о сочинении под названием «Еврейство в музыке», вышедшем под псевдонимом «К. Фрейгеданк», то есть «Вольномыслящий», — это сочинение вызвало большой шум, и авторство Вагнера не долго оставалось тайной.

Вообще же у Вагнера было множество оперных проектов, и один из них, уже упомянутый «Зигфрид», приобрел гигантские масштабы, когда Вагнер соединил легенду о Зигфриде с мотивами германских сказаний о богах. Сначала Вагнер написал драму «Смерть Зигфрида», однако выяснилось, что необходимо предварить ее другой — «Юным Зигфридом». Брунгильду, которую Зигфрид пробуждает в последнем действии ото сна, тоже нужно было предварительно ввести в драму — получилась «Валькирия», а поскольку бог Вотан в этой драме оказывается в очень сложной ситуации, то надо было показать и ее предысторию — «Золото Рейна». Вагнер в дрезденские годы, помимо всего прочего, интенсивно штудировал греческую трагедию, прежде всего Эсхила и Софокла, и форма трилогии — теперь он расширил ее до тетралогии — представлялась ему изначальной формой драмы вообще. Теоретическая мысль Вагнера тоже исходит из такой греческой праформы драмы, причем не столько вагнеровский план тетралогии зависит от теории, сколько его теория — от постепенно вызревающего замысла тетралогии.

Впрочем, замысел будущего «Кольца нибелунга» сложился пока лишь в самых основных чертах. Вагнер, с его безошибочным инстинктом, боролся с искушением приступить к работе очертя голову — он еще не чувствовал себя достаточно свободным или зрелым для такого труда. Внутреннее беспокойство отражается в противоречивых решениях. В феврале 1850 года он вновь в Париже, обдумывает, несмотря на все сомнения, возможность создания французской оперы, а зацепкой для него служит вынашиваемый здесь план постановки «Тангейзера». Однако единственным результатом поездки стало фантастическое приключение; недоставало малого, чтобы Вагнеру вновь пришлось сломя голову бежать прочь. В мемуарах Вагнер ограничивается легкими намеками на то, что тут произошло, но письма Вагнера и Минны хорошо иллюстрируют ситуацию, чтобы понять, в чем дело. Когда Вагнер познакомился в Дрездене с миссис Тейлор, той самой, которая предложила Вагнеру ежегодный пенсион, при ней находилась дочь Джесси — на обеих Вагнер произвел сильнейшее впечатление, прежде всего как автор «Тангейзера». Джесси, бывшая замужем за виноторговцем Лоссо, как только узнала, что Вагнер находится в Париже, пригласила его посетить их дом в Бордо. Вагнер принял приглашение и три недели провел у Лоссо, непрерывно музицируя с Джесси, превосходной пианисткой, способной к тому же понять и литературные замыслы Вагнера. Кажется, оба они почувствовали страсть друг к другу. Вернувшись в Париж, Вагнер сообщил Минне о своем окончательном решении расстаться с нею и «бежать от мира». Минна пришла в ужас и, кажется, поняла, что означало это «бегство от мира»; она немедленно отправилась в Париж, но Вагнер велел своему другу Китцу сказать, что его уже нет здесь. Он и на самом деле поехал в Женеву, чтобы дожидаться тут новых известий. Минна была права: Вагнер предложил Джесси бежать с ним в Грецию или в Малую Азию, чтобы начать там новую жизнь — подальше от испорченного европейского мира, — и Джесси, кажется, уже была согласна. Между тем миссис Тейлор почуяла неладное и сделала все возможное, чтобы вразумить дочь. Лоссо, узнав обо всем, поклялся убить мерзавца. Вагнер, которому Джесси послала короткий отказ, едет в Бордо, чтобы объяснить ревнивому супругу (как видно, Вагнер твердо полагался на свое красноречие!), что у него нет прав на жену, которая любит другого. Однако семья Лоссо покинула город, а полиция, как только Вагнер прибыл сюда, дала понять Вагнеру, что ему нечего здесь делать — он обязан немедленно оставить Бордо. Вот бесславный конец всей аферы. Вагнер, надеявшийся, что его «бегство от мира» оплатит миссис Тейлор (предстоял срок выплаты пенсиона), после некоторых колебаний возвращается домой и заключает перемирие с Минной. Зато пенсиона миссис Тейлор он лишился навсегда. Однако ангел-хранитель и на этот раз спас его, как раньше спас от каторги, к которой были приговорены Хейбнер и Рёкель. Бакунина тогда выдали русскому правительству, которое сослало его в Сибирь.

Еще одно событие знаменовало начало нового поворота в судьбе Вагнера. В августе Лист поставил в Веймаре «Лоэнгрина», и эффект, произведенный спектаклем, был впечатляющим. Нужно было обладать мужеством, чтобы поставить на придворной сцене произведение композитора, которого преследовала полиция! Однако впечатление, произведенное вещью, оправдывало риск. А тот факт, что небольшой театр мог успешно осуществить премьеру оперы Вагнера, вдохновил предприимчивых директоров: теперь можно было пробовать взяться за то или иное произведение Вагнера, о которых так много говорили и писали — о последнем позаботились Лист и сам Вагнер. Сначала «Тангейзер», а за ним «Лоэнгрин» завоевывали театр за театром; обе оперы вошли в постоянный репертуар — редкий случай в ту пору, когда немецкая опера развивалась очень вяло.

За двумя этими операми последовал и «Летучий голландец», а за ним — «Риенци»; последней опере пришлось труднее ввиду сложности постановки. Хотя доходы от спектаклей и не были значительными (мы уже объяснили причины этого) — Вагнер, продавая партитуру очередному театру, получал 20–30 наполеондоров, — однако дивиденды эти были постоянны. Другое дело, что деньги в его руках таяли как снег: он не умел придержать их. Столетием позже он уже и на этой стадии своей карьеры жил бы как Крез. Через десять лет после премьеры «Лоэнгрина» Вагнер гордился тем, что он единственный немец, кто еще не слышал этой оперы: он не мог и думать показаться в Германии.

Цюрихским друзьям Вагнера тоже хотелось услышать что-нибудь из его произведений. Вагнера уговорили давать симфонические концерты, прежде всего с симфониями Бетховена, хотя местные музыканты были слабы. А необдуманная рекомендация, данная Вагнером Карлу Риттеру, сыну Юлии Риттер, — тот благодаря этой протекции стал музикдиректором Цюрихского театра и на этом посту совершенно провалился, — вынудила Вагнера дирижировать в этом театре, выручая своего протеже. Визит Ганса фон Бюлова, тоже друга Карла Риттера, спасает Вагнера: Бюлов берет в руки дирижерскую палочку, и тут оказывается, что он — прирожденный капельмейстер, с ним заключают контракт. Так начинается карьера Бюлова-дирижера, о которой он страстно мечтал, так что лишь несогласие родителей удерживало его от дирижерской деятельности. Скромный цюрихский театр не доставляет радости Вагнеру, но он все же соглашается на постановку здесь «Летучего голландца», а затем, в мае 1853 года, устраивает даже маленький фестиваль: в течение трех вечеров музыканты (по большей части приглашенные из Германии) исполняют под его управлением фрагменты из «Летучего голландца», «Тангейзера» и «Лоэнгрина» — дорогостоящая затея, имевшая чрезвычайный успех. В итоге Вагнер оказался в центре внимания всей Швейцарии.

Этот фестиваль был последним практическим начинанием Вагнера в то время. Неожиданно, после пятилетнего промежутка, открылись шлюзы творчества, и все остальное отступило на задний план. Текст «Кольца нибелунга» («Золото Рейна», «Валькирия», «Зигфрид», «Гибель богов») был завершен Вагнером в ноябре 1852 года. Композитор все еще продолжал сомневаться, чувствовал неуверенность перед лицом столь колоссального замысла. После перерыва в творческой деятельности он не вполне полагался на свою фантазию и ждал стимулов от давно желанной поездки в Италию. Вагнер через Турин отправился в Геную, а оттуда в Специю; здесь он заболел лихорадкой. «Я погрузился в какое-то сомнамбулическое состояние, — рассказывал он, — мне все казалось, что я тону в реке с быстрым течением. Вода шумит, и шум ее складывается в ми-бемоль-мажорный аккорд, звучащий в непрерывной фигурации; фигурация все убыстряется и складывается в мелодическое движение, но чисто ми-бемоль-мажорное трезвучие продолжает звучать и словно придает бесконечное значение той стихии, в которую я погружаюсь. Я с ужасом пробуждаюсь от полудремы, потому что мне вдруг кажется, что волны прокатываются высоко над моей головой. Проснувшись, я сразу же понимаю, что мною найдено наконец оркестровое вступление к «Золоту Рейна», с которым я долго носился, но которое никак не мог обрести; теперь я сразу понял одну свою особенность: поток жизни должен поступать ко мне не извне, а изнутри».

Вагнер прервал поездку и кратчайшим путем вернулся в Цюрих. В Базеле он встретил Листа и проводил его в Париж; это вызвало задержку, которая, собственно, была некстати Вагнеру. Однако в начале ноября 1853 года Вагнер приступил наконец к сочинению музыки. Лихорадочно работая, он за десять недель закончил клавир «Золота Рейна» — спустя пять месяцев была готова партитура. В июле 1854 года Вагнер начал «Валькирию» и к концу года завершил ее вчерне.

Затем наступила пауза. Вагнера соблазнил высокий гонорар, и он отправился в Лондон, чтобы продирижировать там «сезоном» филармонического общества, то есть серией из восьми концертов с двухнедельным перерывом между ними. Такое предложение интересно тем, что свидетельствует о европейской славе Вагнера. Он прибыл в Лондон в начале марта и тут же пожалел, что приехал: в его распоряжении был хороший оркестр, но времени на репетиции отводилось очень мало, программы не отвечали вкусу Вагнера, лондонская критика отличалась неприязненным тоном, климат был невыносим. Публика сердечно принимала Вагнера и его музыку — фрагменты из «Лоэнгрина» и увертюру к «Тангейзеру». Увертюра была вторично включена в программу по личной просьбе королевы Виктории, которая вместе с принцем Альбертом посетила один из концертов Вагнера. С поездкой в Англию был связан один творческий момент — более близкое знакомство с Гектором Берлиозом, который дирижировал концертом конкурирующей организации — New Philharmonic Society. У Вагнера завязался с Берлиозом личный контакт, хотя они почти не понимали друг друга. Когда Вагнер передает свои споры с Берлиозом, то невольно выступает в комическом Свете, поскольку не замечает иронии, с которой французский коллега реагирует на его словоизвержения. «Я попытался охарактеризовать силу, с которой жизненные впечатления воздействуют на нашу душу — мы оказываемся как бы пленниками таких впечатлений, до тех пор пока в нас не вызревают самые сокровенные силы души, вызванные к жизни отнюдь не этими внешними впечатлениями, но лишь пробужденные ими ото сна; когда эти силы вызревают, мы освобождаемся от внешних впечатлений, отделываемся от них, так что художественное целое даже представляется нам тогда не следствием жизненных впечатлений, а, напротив, освобождением от них. Тут Берлиоз улыбнулся, как бы снисходительно и с пониманием, и сказал: «Nous appelons cela: digerer»[155]. Должно быть, Берлиозу казались смешны вагнеровские словоизлияния!

В Лондоне же произошла встреча с Карлом Клиндвортом, учеником Листа, превосходным пианистом, который взялся подготовить клавир «Золота Рейна». По-видимому, крайне неприятна была встреча с Мейербером, на которого Вагнер столь грубо нападал в своих статьях. «Едва Мейербер увидел меня, как лишился дара речи, вследствие чего и я сам оказался в таком положении, что мы оба не могли вымолвить ни слова… Говард [общий знакомый, в доме которого произошла эта встреча. — Авт.] покачал головой, не понимая, отчего два больших композитора столь странно ведут себя».

Отработав положенные восемь концертов, Вагнер был счастлив покинуть пасмурный остров. Прерванная работа над партитурой «Валькирии» шла медленно. Однако в марте 1856 года чистовая партитура все же была готова. Спустя полгода Вагнер приступил к сочинению «Зигфрида», но дело шло вперед не без внутреннего сопротивления. Первый акт был завершен в феврале 1857 года, Вагнер набросал черновик второго действия и, не переходя к работе над партитурой, решил отложить эту работу на потом.

И внешние, и внутренние причины в равной мере определили такое его решение. Как только Вагнер приступил к разработке тетралогии, перед ним встала проблема исполнения такого грандиозного произведения с его небывалыми сценическими требованиями. Эта проблема оставалась центральной для него. Быть может, даже маленький цюрихский фестиваль был организован Вагнером для того, чтобы посмотреть, можно ли пойти в Швейцарии на риск большого предприятия, можно ли собрать здесь необходимые творческие силы. Из письма Вагнера дрезденскому другу Теодору Улиту можно понять, в каком направлении работала мысль Вагнера: «Чтобы реализовать самое лучшее, самое значительное и существенное, что только могу создать я при настоящих условиях, чтобы осуществить свою жизненную задачу, мне потребна сумма — ну, скажем, в десять тысяч талеров. Если бы я мог распоряжаться такой суммой, я устроил бы следующее: здесь, где я нахожусь и где, собственно говоря, многое не так уж дурно, я построил бы на прекрасном лугу близ города остов театра из досок и балок по моему проекту, — самый остов, но только с декорациями и машинами, необходимыми для исполнения «Зигфрида». Потом бы я набрал в разных городах подходящих певцов и пригласил их на шесть недель в Цюрих; хор я составил бы из здешних любителей — тут есть и замечательные голоса, и здоровые, крепкие люди. Оркестр я тоже собрал бы со всех мест. Начиная с нового года я через все немецкие газеты направил бы приглашения друзьям музыки посетить предполагаемое музыкальное торжество… Коль скоро все было бы в полном порядке, я устроил бы три спектакля; после третьего спектакля театр был бы разобран и я сжег бы свою партитуру… Не кажусь ли я тебе безумцем? Может быть, и так, но уверяю тебя, что именно в этом я и полагаю всю надежду моей жизни, только такая перспектива и может заставить меня создавать произведение искусства. Итак, достаньте мне десять тысяч талеров! Больше мне ничего не надо!»

Великолепный жест — сжигание партитуры — может вызвать улыбку, тем более что едва ли он был задуман вполне серьезно, но можно поразиться той последовательности, с которой этот одержимый человек придерживался своего проекта (высказанного в процитированном письме как бы в форме импровизации), осуществив его на деле двадцатью пятью годами позже! Притом именно с тем произведением, которое в момент написания письма существовало лишь в виде чернового эскиза, потому что байрейтский театр был построен для постановки «Кольца нибелунга». Однако десяти тысяч талеров в те времена нельзя было раздобыть, да и стоимость целого наверняка в несколько раз превысила бы эту сумму; поэтому, когда Вагнер работал над «Зигфридом», он давно уже отказался от замысла осуществить свой план в Цюрихе. Вагнер часто виделся в эти годы с Листом, которого вдохновляли партитуры «Золота Рейна» и «Валькирии»; Лист, наверное, высказал Вагнеру свои сомнения, связанные с возможностью постановки всей тетралогии. «Золото Рейна» и «Валькирия» — два произведения, в которых запечатлелся первый творческий порыв Вагнера. «Валькирия» — это экстаз, это глубоко волнующая человеческая трагедия; приступив к «Зигфриду», Вагнер, должно быть, не нашел в себе столь же интенсивного чувства. Напряжение, видимо, чуть-чуть спало, как ни захвачена была фантазия Вагнера образом юного Зигфрида. Главные сцены с его участием в первом и втором действиях — в кузнице, в лесу — были основными источниками вдохновения для композитора. Лейпцигское издательство «Брейткопф и Гертель» издало партитуру «Лоэнгрина», но никак не решалось издать «Кольцо»; по всей видимости, это обстоятельство и сыграло решающую роль. Вагнер пишет Листу 28 июня 1857 года: «Мои муки с Гертелями кончились, потому что я решил отказаться от продолжения «Нибелунгов». Я завел моего Зигфрида в прекрасный лес и оставил его там в одиночестве, под липой, в слезах распрощавшись с ним; ему там будет лучше… Право же, нужен был этот спор с Гертелями — первое соприкосновение с миром, который так или иначе должен обеспечить реализацию моего начинания, — чтобы заставить меня призадуматься и показать мне, какая химера весь мой замысел».

Однако произошло и нечто иное — новый сюжет овладел фантазией музыканта, сюжет, занимавший его воображение еще в Дрездене. Теперь Вагнер достаточно созрел, чтобы приняться за его разработку. Этот сюжет — «Тристан и Изольда». Вечный фантазер, Вагнер, наслушавшись заезжего болтуна, наговорившего ему об интересе бразильского императора Дон Педро к его музыке, тотчас же построил свой план… Как сообщал Вагнер Листу, он задумал «произведение малых масштабов, что облегчит его постановку». «Кроме того, с ним связан еще один любопытный замысел: я думаю о том, чтобы перевести это произведение на хороший итальянский язык и предоставить право первого исполнения театру в Рио-де-Жанейро (который, должно быть, еще прежде поставит «Тангейзера»). Я посвящу его бразильскому императору, который в ближайшее время получит экземпляры трех моих опер. Надеюсь, что этот план доставит мне средства, чтобы какое-то время жить припеваючи». Экземпляры опер в роскошном переплете были вручены болтуну — мнимому бразильскому консулу — для передачи императору, и как же, должно быть, изумлялся император такому неожиданному подарку — если только получил его! Во всяком случае, Вагнер никогда больше не слышал ни о консуле, ни о бразильском монархе, ни об экземплярах своих опер.

Как известно, Вагнер ошибся и в другом, предположив, что «Тристан» будет простой для исполнения оперой. Снова вагнеровский творческий гений овладел им — гений, не ведающий снисхождения ни к театру, ни к жизни. К этому времени Вагнер вновь пустился в страстную любовную аферу, а к весне 1858 года наступил кризис. Супруги Везендонк, Отто и Матильда, долгие годы принадлежали к вагнеровскому кружку. Отто Везендонк, богатый предприниматель из Рейнланда, поселился в Цюрихе вместе с молодой супругой и двумя детьми; великодушный меценат Вагнера, вечно испытывавшего денежные затруднения, он был щедрым другом, всегда готовым прийти на выручку — особенно после того, как поступления от Риттеров прекратились. Он-то главным образом и финансировал вагнеровский фестиваль в Цюрихе. За городом, но совсем близко от него, Везендонки построили себе роскошную виллу, а на территории ее — простой домик, который и был предоставлен в распоряжение Вагнера. Тот назвал его своим «убежищем», въехал сюда на пасху 1857 года вместе с Минной и рассматривал его как родной уголок, где проживет до самой смерти. «Десять дней назад, — пишет он Листу 8 мая, — мы поселились в этом домике рядом с виллой Везендонков, и я обязан этим великодушному участию друзей… Все устроено и обставлено так, чтобы удовлетворить все желания и потребности, все стоит на своих местах. Мой кабинет обставлен с известным тебе педантизмом и с изящным уютом; письменный стол стоит у большого окна, откуда открывается великолепный вид на озеро и Альпы; меня окружает ненарушимый покой. Красивый, искусно возделанный сад — место для отдыха и небольших прогулок; моей жене он предоставляет случай к приятным занятиям, чтобы отвлечься от фантазий на мой счет, потому что растущие там овощи претендуют на ее нежнейшую заботу. Как видишь, прекрасное место, чтобы жить в одиночестве, и если подумать, как долго мечтал я о подобном и как трудно было надеяться на это, то я ощущаю в себе потребность признать в добрейшем Везендонке одного из величайших своих благодетелей».

Мы-то знаем, как расплачивается Вагнер с благодетелями! В мемуарах он весьма недружелюбно отзывается о «добрейшем Везендонке», хотя о своих отношениях с Матильдой он там не распространяется. А это была страстная любовь, как можно заключить по письмам сестре Кларе, которая, когда дело подошло к развязке, приняла сторону Минны. «В течение этих шести лет меня, хотя я жил рядом с Минной (несмотря на всю чудовищную разницу наших характеров и натур), хранила, утешала, мне даже придавала силы любовь этой юной женщины, которая поначалу робко, с сомнениями, с колебаниями, а потом все определеннее и увереннее сближалась со мной… Она со времени самого первого нашего знакомства неустанно и тактично заботилась обо мне, все, что только могло облегчить мою жизнь, она сумела получить от своего мужа… Ее величие в том, что она никогда не скрывала от мужа своих сердечных тайн и наконец убедила его отрешиться от всяких прав на нее. Какие жертвы вынуждена была принести она, какие бури претерпела, нетрудно понять!.. Его сжигало пламя ревности, и все же всякий раз она умело привлекала его внимание ко мне, и благодаря этому он, как ты знаешь, часто материально поддерживал меня; когда же стало необходимо приобрести для меня домик с садом, именно она — это стоило ей неслыханных усилий — убедила его купить для меня участок земли рядом с их виллой… Вот неслыханный успех прекрасной любви чистейшего, благороднейшего существа… Но мы понимали, что не можем и думать о том, чтобы связать наши судьбы, и мы отреклись от мечты, отказались от себялюбивых желаний, мы терпели, страдали, но мы любили!..» Отречение — это идея шопенгауэровской философии, мощное воздействие которой испытывал тогда Вагнер. В противоречии с этой идеей находится иное высказывание Вагнера в письме Матильде — его мы приводим чуть ниже, и едва ли можно понять его неверно. Другое место из письма Вагнера показывает, что он вполне сознавал связь между своим произведением и любовью к Матильде: «Созданием «Тристана» я обязан Вам до глубины души во веки веков».

Автобиографический подтекст отношений Тристана, Изольды и короля Марка не нуждается в пояснениях. Напрасно рассуждать, была ли страсть, охватившая Вагнера, вызвана произведением искусства или же создание «Тристана» следует приписать страсти — непосредственной побудительной причине. Очевидно одно — Вагнер горел как факел. Минна привела действие к развязке: она перехватила письмо и устроила бурную сцену; в «убежище» тоже нельзя было оставаться долее, потому что по городу начали ходить всякие сплетни. Минну отправили на курорт лечить ее больное сердце, а Вагнер поехал в Венецию, чтобы здесь, в одиночестве, завершить «Тристана». На «Тристане» и сосредоточились теперь все его помыслы. Очередной раз устои его жизни были поколеблены. У него опять не было своего дома — так это и будет продолжаться годами.

Когда Вагнер покинул «убежище», первый акт «Тристана» был уже закончен и его гравировали. «Брейткопф и Гертель» приобрели произведение, поскольку «Лоэнгрии» успешно раскупался; они согласились также выплачивать аванс при сдаче каждого очередного действия. В этом Вагнер очень нуждался. В Венецию он прибыл в конце августа 1858 года; здесь во дворце Джустиниани, расположенном на Большом канале, он нашел отвечающую его вкусам обстановку. Судя по письмам, он вел здесь жизнь затворника, всецело отдавался работе и только по вечерам оставлял помещение, чтобы добраться в гондоле до площади Святого Марка. Келья была с удобствами — иначе Вагнер не умел жить. «Я сразу же приложил усилия, чтобы покончить с чопорностью, с неуютом в окружении: я велел снять двери, разделявшие огромную спальную и маленький рабочий кабинет, вместо дверей повешены портьеры, причем из такой же превосходной ткани, что в последнее время в «убежище»… Цвет портьер — красный, соответствующий мебели; только спальная выдержана в зеленых тонах…» Общается Вагнер лишь с Карлом Риттером, который вместе с ним приехал сюда; но Риттер не мешает ему и только ненадолго заходит по вечерам, а иногда сопровождает на прогулках. Австрийский военный оркестр часто играет музыку Вагнера на площади Св. Марка. У славы есть дурные стороны: в один прекрасный день Вагнера приглашают в полицию и выдают ему разрешение на пребывание здесь в течение лишь нескольких месяцев. Итальянские провинции габсбургской империи не входят в состав Немецкого союза, так что для Вагнера нет прямой угрозы. Но австрийские власти не доверяют отъявленному революционеру и хотят, соблюдая приличия, избавиться от него.

Вагнер вновь испытывает острую нехватку средств, и это обстоятельство служит на сей раз причиной охлаждения между ним и Листом. Вагнер прямо-таки требует от Листа выплаты гарантированного ежегодного пособия, и пусть сам Лист ищет, откуда его взять. Но великодушный Лист вынужден разочаровать своего друга, так как и сам переживает в это время кризис и должен распрощаться со своим веймарским положением. Он бурно восторгается первым действием «Тристана», прочитанным в корректуре, но в ответ слышит недовольное ворчание: деньги сейчас важнее восторгов. Это письмо, как и некоторые другие, было купировано при первой публикации переписки. К счастью, бывают непредвиденные поступления, так что в начале марта Вагнер отправляет издателю второй акт и может ждать новой выплаты. В это время между Австрией и Сардинией, находившейся в союзе с Францией, готова была разразиться война (что и произошло летом следующего года). Австрийские власти оказывали известное давление на Вагнера; все это и послужило причиной его отъезда из Италии. Вагнер завершил третье действие в Люцерне, в августе. Ненадолго он заехал к Везендонкам в Цюрих. Эта поездка преследовала свою цель — пресечь, как пишет Вагнер, городские сплетни. Кроме того, визит принес ему заем в 24 тысячи франков, ссуженных под залог законченных частей «Кольца». Отто дал Вагнеру эту сумму, чтобы тот мог поехать в Париж и позаботиться об исполнении там своих произведений. Он знал, что наверняка никогда не увидит ссуженных денег, но радовался, что благодаря этому избавлен от гениального человека, присутствие которого нежелательно.

В Париже Вагнер выступает в возвышенном стиле. Он вызывает к себе Минну, изящно обставляет квартиру, но, правда, о сохранении брачных уз между ними говорить неуместно. У Вагнера свои интересы, и монашеский период остался позади. Вагнер нанимает оркестр и на трех концертах знакомит парижан с фрагментами своих произведений; концерты приносят ему успех и значительный дефицит, еще увеличившийся оттого, что Вагнер, наслушавшись безответственных советов, соглашается повторить эти концерты в Брюсселе. Ведь он всегда любит выслушивать советы, если те льстят его оптимистическому настроению. Однако находятся энтузиасты, способные принести жертвы, а с другой стороны, он продает «Золото Рейна» издательству «Шотт» в Майнце за 10 тысяч франков — про деньги Везендонка он напрочь забывает, едва истратив их. Однако Вагнер никак не может добиться главного, на что он рассчитывал, — заставить раскошелиться богатого мецената, чтобы организовать в Париже немецкий оперный сезон, с «Тангейзером», «Лоэнгрином», «Тристаном и Изольдой» в исполнении лучших немецких певцов. Любитель искусства, на которого целился Вагнер, откупщик Люси из Марселя, рад до небес тому, что может откупиться от Вагнера ценой потери нескольких тысяч франков. Тогда взгляд Вагнера обращается к «Гранд-Опера», где к нему относятся сурово. Понятно, что указание императора Наполеона III было бы весьма кстати, и Вагнер зондирует почву в дипломатических кругах. И успешно! Княгиня Меттерних, супруга австрийского посла в Париже, близкая подруга императрицы Евгении, может шепнуть слово императору. Она слышала «Тангейзера» в Дрездене и восхищается Вагнером. Чтобы доставить ей удовольствие, император повелевает поставить «Тангейзера». Итак, Вагнер овладел ситуацией!

О трех спектаклях «Тангейзера» в Париже, в марте 1861 года, написано немало — ведь это величайший скандал в истории театра! По прошествии времени можно думать, что скрытой причиной скандала послужило столкновение французского и немецкого национальных комплексов — все это бурлескный пролог кровавой трагедии 1870 года. Несомненно, «Тангейзера» хотели поставить с блеском, на какой только способен самый большой оперный театр в мире. Нужным Вагнеру певцам раздали роли, а постановка обещала быть столь пышной и дорогой, какую только мог пожелать Вагнер. И оркестр, и хор были предоставлены в его распоряжение на несколько месяцев. Вагнер сокрушался лишь по поводу дирижера, который отнюдь не соответствовал своей задаче. И ничего нельзя было с этим поделать! Ведь заведенный в парижской опере порядок налагал запрет на самое естественное — нельзя было передать управление в руки автора. Ганс фон Бюлов находился в те дни в Париже; он называет дирижера «жалкой скотиной, глупым стариканом, лишенным памяти и неспособным обучаться, как показали несчетные репетиции, устроенные, собственно, лишь ради того, чтобы хоть чему-то научить его». И вот абсурдный момент: этим дирижером был Пьер-Луи-Филипп Дич, сочинитель оперы «Le Vaisseau Fantоme», либретто которой за 20 лет до того было скроено для него по вагнеровским эскизам!

Но не бездарный дирижер вызвал катастрофу, а конфликт интересов и взглядов — тут был немыслим компромисс. В Париже балет по традиции являлся непременной частью оперного спектакля и по традиции же балетным сценам отводилось место во втором действии, потому что у аристократов было принято показываться в опере после обеда, после десяти часов вечера. Как сообщает Берлиоз (в одной из статей), танцовщицам за выступления не платили, рассматривая их деятельность в театре как любительство. А покровители, у которых они находились на содержании, как правило, относились к высшим кругам аристократии. Эти завсегдатаи, конечно, не хотели лишаться самого лакомого кусочка в спектакле. Вагнеру с самого начала говорили о том, что без балета во втором действии никак не обойтись, но он стойко сопротивлялся и не желал идти на уступки Руайе, директору оперы. Вместо этого он предлагал расширить первую сцену, включив в нее большую балетную пантомиму. Вагнер пишет: «Ни одна беседа с этим человеком не обходилась без напоминаний о балете во втором действии; мое красноречие оглушало, но не убеждало его». Вагнер всегда очень печалился, когда его ораторские труды пропадали втуне.

Механизм парижской оперы работал с натугой. В течение лета 1860 года либретто переводили на французский; Вагнер одновременно переделывал, и весьма основательно, сцену в гроте Венеры, сочиняя «Вакханалию»; он внес перемены и в сцену состязания певцов и был не очень удовлетворен ими. Начиная с осени и в течение всей зимы шли репетиции «Тангейзера». Не только бесталанного дирижера возмущало высокомерие Вагнера. В таких ситуациях не обходится без конфликтов, а Вагнер был нетерпеливым режиссером. Можно понять его доводы против балетных сцен, но надо сказать, что он не причинил бы вреда своему произведению, если бы уступил традициям «Гранд-Опера» и разрешил вставить в парижский спектакль хотя бы балетную музыку из «Риенци», где много танцуют. Верди, современник Вагнера, всегда уступал в таких случаях; в парижской постановке даже в «Отелло» исполнялась балетная музыка. Правда, Верди смотрел на театр наивнее и проще. От этого он ничего не потерял. А Вагнер твердо стоял на своем, и это соответствовало его характеру, самому существу его небывалого дарования. Он должен был расплачиваться за это — вот роковая судьба, причем для осведомленных людей все это не было неожиданностью уже и тогда.

В Париже существовала оппозиция «Тангейзеру», с самого начала твердо решившая утопить спектакль в шуме. Члены аристократического «Жокей-клуба» — владельцы абонементов оперы, пользовавшиеся в ней большим влиянием, — взяли на себя исполнительскую часть: принесенные ими охотничьи свистки послужили аргументом, которому нечего было противопоставить. Полиция не вмешивалась, поскольку императорский режим привык к деликатному обращению с монархически настроенной аристократией. Скандал нарастал от спектакля к спектаклю; после третьего Вагнер забрал из театра свою партитуру. Он потерял полтора года, а театр — немалую сумму, затраченную на постановку «Тангейзера».

Однако Вагнер завязал связи в дипломатическом мире, и это повело к событию, не лишенному значения. Осторожные запросы с прусской и австрийской стороны возымели то действие, что саксонское правительство пошло на попятную (иначе этого никак невозможно было достигнуть!): Вагнер был амнистирован, теперь, после двенадцати лет изгнания, он мог ступить на немецкую землю.

Странник 1861–1864

Жизнь Вагнера в эти годы подобна кошмару. Он сам стал «летучим голландцем» и носился по морю без руля и без ветрил, не зная ни покоя, ни домашнего очага. Две цели твердо стояли перед Вагнером, и он с железной решимостью преследовал их. Одна — исполнение «Тристана». Другая — обретение времени и покоя для создания нового большого произведения. Со времени окончания «Тристана» прошло два года; за этот период не было сделано ничего, кроме переделки «Тангейзера» для Парижа. А теперь вновь вдохновение посетило Вагнера: непостижимо, с какой уверенностью Вагнер всякий раз знал, что в нем свершилось чудо творчества и что это чудо породит нечто великолепное, величественное. Другой человек хранил бы это в тайне, а Вагнер экспансивен и готов рассказывать о чуде любому встречному. Матильда Везендонк, видимо, первой узнала о новом чуде, потому что Вагнер вытребовал дрезденский эскиз «Мейстерзингеров», оставленный в цюрихском доме. В 1861 году Вагнер случайно заехал в Нюрнберг, и теперь в нем «словно зазвучала увертюра к «Нюрнбергским мейстерзингерам». «В венской гостинице я на удивление быстро набросал сценарий оперы, с удовольствием отметив про себя, что память моя по-прежнему ясна, воображение — живо и деятельно». Корнелиус разыскал для Вагнера в Венской придворной библиотеке самый главный исторический источник — «Книгу о сладостном искусстве мейстерзингеров» Иоганна Кристофа Вагензейля[156] (1697). В декабре Вагнер вернулся в Париж и в течение четырех недель завершил текст нового произведения. Во время одной из прогулок он записал мелодию хора «Wach auf!»[157], которая как раз пришла ему в голову. Он пишет Матильде: «Вы подивитесь на моих мейстерзингеров!» Он уже отошел от сентиментального «тристановского» стиля венецианского времени и перешел с Матильдой на «вы». «Держитесь, а то влюбитесь в старика Сакса! Чудесная работа — в прежнем эскизе я нашел мало дельного или вовсе ничего». И он не может удержаться, чтобы не приписать: «Да, надо побывать в раю, чтобы знать, что заключает в себе такой сюжет». В день своего рождения, 22 мая, он пишет Матильде: «Мне вдруг пришла идея оркестрового вступления к третьему действию «Мейстерзингеров». Волнующая кульминация наступает в этом действии в тот момент, когда Сакс поднимается перед собравшимся народом и народ встречает его возвышенной бурей восторгов. Народ поет — торжественно и радостно — первые восемь стихов из Саксова стихотворения в честь Лютера. Музыка уже написана. Теперь же, во вступлении к третьему действию, когда поднимается занавес, Сакс сидит погруженный в глубокие раздумья — тут басовые инструменты исполняют тихий, мягкий, глубоко меланхолический пассаж, это величайшее отречение: тут, как благая весть, вступает исполняемая валторнами и звучными духовыми инструментами торжественная и радостно-светлая мелодия хора «Wach auf!», она нарастает и звучит уже во всем оркестре. Мне стало ясно, что моя работа станет совершенным шедевром, стало ясно и то, что я закончу ее». В тот же день Вагнер пишет своему молодому другу Венделину Вейссхеймеру: «С сегодняшнего дня, с утра дня моего рождения, я знаю, что мои «Мейстерзингеры» станут шедевром».

Однако мы опередили события. После скандала с «Тангейзером» Вагнер, которому отныне не был заказан въезд в Германию, незамедлительно предпринял решительные шаги, чтобы добиться исполнения «Тристана». Он давно уже зарился на Карлсруэ: великий герцог Баденский был расположен к Вагнеру, и «Тангейзер», и «Лоэнгрин» входили в репертуар придворного театра. Но недоставало исполнителей главных партий, и Вагнер отправился в Вену, чтобы по поручению придворного театра Карлсруэ договориться с нужными певцами. Венский придворный капельмейстер Эссер, давно связанный с Вагнером, первым делом пригласил его на спектакль «Лоэнгрина» — Вагнер впервые услышал свою оперу. Его чувства не поддаются описанию: «Весь спектакль, на котором я присутствовал, — пишет Вагнер, — превратился в сплошную овацию; только в Вене и можно испытать такое. Мне хотели показать и две другие мои оперы, но мне как-то страшновато было вновь пережить то, что испытал я в этот вечер. Кроме того, мне были известны слабости здешней постановки «Тангейзера», и я согласился лишь на более скромного «Летучего голландца», главным образом потому, что мне хотелось послушать певца Бека, блиставшего в этой опере. Но и на этот раз публика выражала мне свою радость, теперь, на волне всеобщей благожелательности, я мог подумать и о своем главном деле». Но это было не так-то просто: интендантов венского театра невозможно было уговорить предоставить отпуск певцам, чтобы те могли поехать в Карлсруэ; напротив, Вагнеру предложили уступить премьеру «Тристана» Венской опере, коль скоро здесь есть подходящие певцы. На том сошлись, и премьера была назначена на ближайший сезон 1861/62 года.

Но тут начались затруднения. Госпожа Мейер-Дустман, предполагаемая Изольда, учит свою роль охотно, с рвением, но Алоис Андер — Тристан — мучается горлом; репетиции, едва начавшиеся, приходится прервать. В этот промежуток времени Вагнер возвращается в Париж, пишет текст «Мейстерзингеров» и непосредственно после этого читает его нескольким друзьям в доме издателя Шотта в Майнце. Шотт уже приобрел права на издание произведения. Автор — это вполне в духе Вагнера — специально ради этого важного события вызвал к себе своего друга Петера Корнелиуса из Вены — деньги на поездку выдал тому, и тоже по поручению Вагнера, другой венский приятель, врач Штандхартнер. Очень изящно Вагнер рассказывает об этом Матильде: «Я впервые читал драму в Майнце у Шоттов, 5 февраля, — я был вынужден отказаться от мысли прочитать ее Вам первой. Но надо было подумать, кем заменить Вас, и я перед отъездом из Парижа написал Корнелиусу в Вену (Вы со временем больше узнаете о нем), чтобы тот вечером 5 числа непременно был у Шотта в Майнце, а то я снова буду с ним на «вы». И все пошло как в шиллеровской «Поруке»[158]: реки вышли из берегов, многие поезда не ходили, повсюду опасности. Но все напрасно: ровно в семь часов 5 числа мой Корнелиус был в Майнце, на следующий день он отбывает в Вену! А вы должны знать, что он страшный бедняк, он дает массу уроков, чтобы заработать хотя бы 40 гульденов. Но — он любит меня…»

Вагнер побудил издателя выплачивать ему авансы и поселился в Бибрихе неподалеку от Майнца, чтобы работать в тиши. Он в последний раз пробует жить вместе с Минной. Из этого ничего не выходит — одни скандалы, супруги окончательно расстаются. Минна уезжает в Дрезден, Вагнер обещает выплачивать ей тысячу талеров в год и, насколько может, выполняет это обязательство. Иной раз расплачиваться приходится его врачу и другу доктору Пузинелли в Дрездене — Вагнер (еще с дрезденских времен) и без того по уши у него в долгах.

Финансовые проблемы Вагнера давно стали неразрешимыми. В пору создания «Голландца» 500 франков еще были для него реальной подмогой, а теперь сумма в десять раз больше — что капля, упавшая на горячий камень. Бессмысленно подсчитывать суммы, которые прошли через его руки в годы парижской авантюры с «Тангейзером». Он вечно снимает суммы вперед, при этом оставаясь оптимистом. Если отвлечься от этого, то он распоряжается полученными займами без малейшего смущения — он готов истратить последний талер друга на что придется. В 1859 году он направляется в Париж с круглой суммой в кармане (заем Везендонка), а уже через несколько месяцев делает попытку занять деньги у Тихачека в Дрездене: «На будущий год «Тристан» принесет мне много денег, и парижский «Тангейзер» — тоже; сейчас же я в безвыходном положении. Весной я твердо рассчитываю на 5000 франков, которые мне хотелось бы получить вперед — это венский гонорар за «Тристана». Они горят нетерпением приобрести эту оперу, но я не могу отдать ее им, прежде чем не исполню сам… Не знаешь ли, кто мог бы ссудить мне 5000 франков? Неужели же невозможно немедленно раздобыть для меня такую весьма реальную сумму в счет будущего — вполне гарантированного (судя по опыту прежнего) дохода? Я действительно в большом затруднении — с тенденцией к возрастанию (только я не могу никому показать это здесь), а потому заранее прилагаю расписку — может быть, этого будет достаточно на первый случай. Если заем нельзя получить единовременно, то я удовольствовался бы на первое время половиной, с тем чтобы получить остаток до конца года, но вполне успокоит меня только вся сумма».

Живя в Бибрихе, Вагнер опять страдает от отсутствия денег. Тогда, 9 сентября 1862 года, он пишет другому певцу, Людвигу Шнорру — исполнителю Лоэнгрина и Тангейзера в Карлсруэ: «Вот Вам случай доказать великим усердием, что Вы — мой. Вы находитесь в таком положении, когда можете помочь мне либо из собственных средств, либо поручившись за меня — этим Вы будете способствовать тому, что моя жизнь пойдет в нужном, окончательном направлении. Чтобы достигнуть своей цели, мне необходимы 1500–2000 талеров, из них по крайней мере тысяча немедленно… Многое зависит от того, что Вы на это скажете». За несколько месяцев до этого Вагнер в том же тоне писал графине Пурталес, супруге прусского посланника в Париже: «Мой милостивейший друг, поймите, что лишь благороднейшая забота заставляет меня забыть естественную робость и обратиться к Вам с самой сердечной просьбой каким-то образом прийти мне на помощь, ссудив 1200 талеров. Смею предполагать, что с окончанием работы, которой я буду исключительно занят до конца года, я окажусь в таком положении, что смогу вернуть сумму, о которой прошу и которая чрезвычайно необходима мне сейчас для душевного покоя, отчего для меня и будет честью и радостью, если Вы переведете мне ее в виде займа. Эта дружеская услуга бесценна, она позволит мне предаться своему труду». Графиня перевела Вагнеру испрашиваемую сумму, однако, видно, денег хватило ненадолго.

Прежде мы упоминали Венделина Вейссхеймера, ученика Листа, — он восторгался Вагнером и чтил его. Когда Вагнер поселился в Бибрихе, Вейссхеймер служил капельмейстером в Майнце. У него, в глазах Вагнера, было неоценимое преимущество — богатый отец, так что Вагнер иной раз мог обращаться к нему за помощью. «Дела мои из рук вон плохи, — писал он Вейссхеймеру в те же дни, что и Людвигу Шнорру[159], — из прилагаемого письма Вы можете заключить, что я совсем не могу полагаться на Шотта [Вагнер приложил отказ Шотта выплачивать Вагнеру дополнительные авансы. — Авт.]… Прошу Вас, поговорите толком с отцом… Можно единым разом поправить мои дела, но для этого нужен заем тысяч в пять гульденов… Вплоть до окончательной выплаты долга (вместе с процентами) я предоставлю в полное распоряжение Вашего отца свои театральные гонорары, то есть суммы и проценты (за исключением берлинских), которые буду иметь со спектаклей «Мейстерзингеров». Твердо верю, что уже к началу 1864 года полностью расплачусь с ним… Вот случай убедиться, каким влиянием пользуетесь Вы у своего отца!..» Этот ход ни к чему не привел, да и Вагнер в своих расчетах был необоснованно оптимистичен, потому что «Мейстерзингеров» успел кончить лишь к 1867 году. Вейссхеймер приводит относящееся к тому времени (когда Вагнер переживал страшные денежные затруднения) устное замечание Вагнера: «Право же, я сейчас в таком положении, что за 5000 гульденов готов продать свою бессмертную душу». И все равно так или иначе ему удается раздобыть средства. Бюлов посетил в это время Вагнера вместе со своей юной супругой Козимой, дочерью Листа; он пишет Вейссхеймеру: «Собственно говоря, невозможно представить себе, сколько денег можно истратить за 14 дней!» И добавляет: «Вот загадка: когда ему нужно, он всегда умеет раздобыть деньги — он еще более гениальный финансист, чем поэт и музыкант!»

Вейссхеймер тоже не сидит сложа руки. Он намерен дать в Лейпциге концерт, чтобы как дирижер и композитор показать себя. Он предлагает Вагнеру исполнить на этом концерте увертюру к «Мейстерзингерам», законченную весной в Бибрихе. Вагнер дирижирует двумя увертюрами: к «Мейстерзингерам» и «Тангейзеру»; Бюлов исполняет концерт для фортепьяно с оркестром Листа; остальная программа составлена из произведений Вейссхеймера. Увы! От концерта было мало проку в денежном отношении: в зале находилось немного слушателей, и Вейссхеймеру-отцу пришлось раскошелиться. Зато вызвали восторг произведения Вагнера — вступление к «Мейстерзингерам» бисировали. Должно быть, именно в те дни зародилось глубокое чувство между Вагнером и Козимой…

В Бибрихе Вагнер был лишен покоя, и «Мейстерзингеры» продвигались медленно. Вагнер остановился на середине первого акта, покончил с Бибрихом и в ноябре снова поехал в Вену, чтобы сдвинуть с мертвой точки застрявшего в театре «Тристана». Однако прежние трудности оставались: партия Тристана, очевидно, пугала Андера, поскольку требовала неимоверной затраты сил, а другого Тристана не было. Новую трудность создал себе Вагнер сам: в Бибрихе его утешала миловидная девица из Майнца по имени Матильда Мейер. А в Вену вместе с ним прибыла уже совсем другая Мейер — Фридерика, актриса из Франкфурта, которую он рассорил с ее директором и в Вене всюду прямо представлял как свою даму. Петер Корнелиус, тонкий наблюдатель и критик, рассказывает об этом так: «Вагнер ради своей мадемуазель Мейер устроил музыкальный вечер. Ее камеристка тоже присутствовала — в качестве дуэньи. Видимо, она недурной человек, весьма рассудительна, но не лезет вперед, у нее не очень красивое, живое лицо. Вагнер в ее присутствии ведет себя как предупредительный кавалер. Раз уж он не может обойтись без такой связи, то, кажется, между ними сложились вполне приличные отношения». Но один неприятный момент все-таки есть: Фридерика — сестра госпожи Дустман, разучивавшей партию Изольды. До тех пор она была надежной союзницей Вагнера, но теперь для нее отношения Вагнера с сестрой — камень преткновения; дружбе — конец.

Зато Вагнер вновь почувствовал страсть к исполнительству. Он повторяет свой парижский эксперимент и устраивает в Вене три концерта с фрагментами своих новых произведений: «Золота Рейна», «Валькирии», «Мейстерзингеров». Из «Мейстерзингеров» в программе стоит обращение Погнера к мастерам — именно до этого места Вагнер и дописал оперу. Прежние его произведения давно стали популярны в Вене, а «Тристана» он не трогает — до предстоящей премьеры. Художественный итог концертов можно назвать блестящим — и вновь они приносят дефицит. Тогда Вагнер принимает приглашение в Прагу, а в феврале едет в Россию, где дает концерты в Петербурге и Москве. Здесь Вагнера торжественно чествуют, однако поездка приносит меньше доходов, чем он ожидал. Кроме того, его отсутствие в Вене в решающий момент, как раз когда был удобный случай пригласить на гастроли Шнорра, уже выучившего партию Тристана, сыграло роковую роль — не осталось ни малейших надежд на постановку оперы, ее вычеркнули из планов, и премьеру перенесли на неопределенный срок.

Из России Вагнер привез 4000 талеров — круглая сумма, однако меньше той, на которую Вагнер рассчитывал. На эти деньги Вагнер обставляет виллу в Пенцинге, пригороде Вены, нанимает слуг — супружескую чету, кроме того, садовника и красивую горничную. Этой последней Вагнер однажды даже написал любовное письмо, и оно случайно сохранилось (роман с Фридерикой давно кончен). Летом Вагнер дирижировал двумя концертами в Будапеште, а осенью и зимой — в Праге, Карлсруэ, Бреслау… Но дилемма оставалась прежней: либо ты дирижируешь, либо в полном покое сочиняешь музыку. «Мейстерзингеры» не движутся с места. Вагнер писал Вейссхеймеру 10 июля 1863 года: «Так дальше дело не пойдет, я слишком чужой для этого мира — искусство и жизнь, воля и душа — все во мне теперь сковано. Нет больше желаний, потрясений слишком много, и я слишком хорошо понимаю все бессилие одиночки. Вам в Ваши годы трудно это понять. Обо мне можно сказать — пресытился жизнью! Мне теперь всего недостает, чтобы жить по-людски… Я инструментую «Мейстерзингеров», но очень медленно; скажу прямо, что бьющий ключом источник настроения и воли к жизни — он-то и дарует радость творчества — иссяк во мне…» Однако Вагнеру очень уютно живется в Пенцинге! Друзья позаботились о том, чтобы он не оставался без общества (в этом Вагнер постоянно испытывает потребность) — Петер Корнелиус, его друг Карл Таузиг, тоже принадлежавший к листовскому кружку в Веймаре, врач и большой любитель музыки доктор Штандхартнер, пражский музыкант Генрих Поргес, который впоследствии окажет Вагнеру значительные услуги, пропагандируя его творчество… Все было бы прекрасно, если бы не ужасающее бремя долгов… Они чудовищны! А теперь еще поступают счета за устройство дорогой виллы. Все как в Дрездене: вытащил голову, увяз хвост. Вагнеру приходится брать в долг на короткий срок под неимоверные проценты. А венские друзья мало чем могут помочь ему. В первые месяцы 1864 года его положение просто отчаянно. Вагнер подумывал о самоубийстве и, как сам он пишет, сочинил для себя «эпитафию в юмористическом стиле». Суды не дремлют, и Вагнеру вновь грозит долговая тюрьма. Доктор Штандхартнер советует Вагнеру скрыться и готов снабдить его деньгами на дорогу. Чемодан тайно выносят из дому, ночью, никем не замеченный, Вагнер исчезает из Вены — так было в Риге, так было в Дрездене…

Он отправляется туда, где у него есть друзья и больше шансов найти поддержку, — в Цюрих. Он — гость госпожи Элизы Вилле[160] в Мариафельде, недалеко от города. Здесь Вагнер проводит несколько недель, бессонными ночами мучаясь непрестанными думами о том, что делается в Вене. А в Вене распродают его мебель, чтобы расплатиться с долгами, не терпящими отлагательства. Карл Таузиг в это время гастролирует и не может вернуться домой в Вену, потому что поручился за Вагнера; его самого каждую минуту могут арестовать. Отто Везендонк неприступен: он на время пребывания Вагнера в Цюрихе предлагает ему деньги на карманные расходы — по сто франков в месяц. Вагнер возмущенно отказывается, 30 апреля Вагнер едет в Штутгарт; Карл Эккерт, прежний директор Венской оперы, назначен сюда придворным капельмейстером — этот преданный друг должен найти для него надежное убежище где-нибудь поблизости. Что бы ни предпринимал Вагнер в это время, во всем чувствуется охватившая его паника. Вагнер теряет голову. Он посылает телеграмму Венделину Вейссхеймеру: «Дошел до конца — больше не могу, должен исчезнуть. Не спасете ли меня?» Венделин (карманы его отца давно уже закрыты для Вагнера) немедленно является в Штутгарт, чтобы неотступно находиться при Вагнере: «Его нельзя было оставлять одного в таком состоянии. Мы быстро сошлись на том, где скрываться, — в Рауэ-Альб».

Вагнер постарался замести следы, насколько мог. Поэтому ему становится весьма не по себе, когда к нему вдруг является неизвестный посетитель. Вейссхеймер как раз в эту минуту упаковывает чемоданы и вынужден оставить его наедине с незнакомцем. А им был не кто иной, как Пфистермейстер, личный секретарь короля Баварии! «Когда этот господин наконец откланялся и я снова вошел в комнату, предо мной стоял Вагнер, совершенно ошеломленный радостным поворотом в своей судьбе; он показал мне кольцо с бриллиантами — подарок короля, фотографию на столе, от которой исходило чудесное свечение; наконец с громкими рыданиями Вагнер бросился мне на шею, говоря: «Ах! Это со мной случилось — и именно теперь!»

Что случилось, о том рассказать нетрудно. Баварский король Максимилиан II скоропостижно скончался, и на трон взошел его сын Людвиг II. Сыну было 18 лет, в детстве на него неизгладимое впечатление произвел «Лоэнгрин», спустя несколько лет он снова услышал и «Лоэнгрина», и «Тангейзера», стал изучать драму и статьи Вагнера и был совершенно очарован вагнеровским романтизмом, всем миром идей Вагнера. Едва Людвиг воцарился на троне, как он поручил своему секретарю Францу фон Пфистермейстеру разыскать Вагнера и пригласить его к себе. Доверенное лицо короля выехало 14 апреля — сначала в Пенцинг, затем, потратив немало времени на розыски, в Мариафельд — вскоре после отъезда Вагнера оттуда; наконец 3 мая Вагнер был обнаружен в Штутгарте и в тот же день увезен в Мюнхен. Подробнее обо всем, о реакции Вагнера, рассказывает письмо его Вейссхеймеру от 20 мая 1864 года:

«Лишь два слова — в подтверждение невероятного везения, какое выпало на мою долю. Все сошлось так, что о лучшем нельзя было и мечтать. Любовь короля на веки вечные хранит меня от любых невзгод, я могу работать, мне не надо ни о чем беспокоиться: никаких званий, никаких должностей, никаких обязанностей. А если мне надо что-то исполнить, то король доставит мне все необходимое… Молодой король — чудесный подарок судьбы мне. Мы любим друг друга, как только могут любить друг друга учитель и ученик. Мы несказанно рады, что обрели друг друга. Он воспитан на моих сочинениях и статьях и при всех называет меня своим единственным настоящим воспитателем. Он красив, умен, ежедневное общение с ним восторгает, я чувствую в себе обновление.

Можете представить, какую страшную зависть это вызывает: мое влияние на юного монарха столь велико, что все, кто меня не знает, беспредельно обеспокоены. Король положил мне большое жалованье, но объявленная им сумма нарочно уменьшена; я же, как подсказывают мне характер и потребности, совершенно тушуюсь и всем делаю успокоительные заверения, так что страх постепенно рассеивается. Лахнера[161] [это музыкальный руководитель Мюнхенской оперы. — Авт.] уже можно обернуть вокруг пальца. Король презирает нынешний театр — как и я. Но мы на все смотрим спокойно, а на будущие времена оставляем за собой реализацию более благородного направления».

В тот же день Вагнер пишет Людвигу Шнорру: «Молодой король талантливый, глубокий, душевный — он при всех называет меня своим единственным, истинным учителем! Он, как никто, знает мои произведения, мои работы, он мой единственный ученик, он чувствует в себе призвание осуществить любые мои планы — насколько это вообще в человеческих силах. К тому же он мыслит по-королевски, у него нет опекунов, он не подвержен ничьему влиянию и столь серьезно и твердо занят делами, что все знают и чувствуют: вот настоящий король…»

Этим поворотным моментом в судьбе Вагнера завершаются воспоминания, которые он спустя шесть лет диктовал своей жене Козиме; вот их последние строки: «В тот самый день я получил известия из Вены — в самых энергичных выражениях меня уговаривали не возвращаться туда. Но, видно, так суждено: ужасы, пережитые мною в те дни, уже не повторятся в моей жизни. Едва ли тот полный опасностей путь, ведущий к высшим целям, на какой позвала меня сегодня судьба, свободен от неведомых мне забот и напастей — но уже не коснется меня, под защитой возвышенного друга, бремя низкой жизни».

На гордой высоте 1864–1883

Есть ли иной подобный же случай, когда высшие силы так вмешивались бы в жизнь художника? Он — на краю гибели, но чудо его спасает. Самое же невероятное — в том, что двумя годами раньше сам Вагнер уже предусмотрел тему — тему спасающего его «бога из машины». Публикуя за свой счет текст «Кольца нибелунга», Вагнер снабдил его послесловием, где рассуждал о том, какие трудности предстоит преодолеть, чтобы поставить на сцене столь колоссальное создание. Вагнер прекрасно сознавал такие трудности — в них-то и состояла причина, почему, дойдя до середины «Зигфрида», он утратил уверенность в себе и бросил его сочинение. И вот каким рассуждением заканчивалось послесловие:

«Мне кажется, возможны два пути.

Либо состоящее из любителей искусств общество возьмет на себя задачу собрать необходимые для первой постановки моего произведения средства. Однако когда я вспоминаю, сколь мелочно ведут себя немцы в делах подобного рода, то я не берусь рассчитывать на успех соответствующих обращений.

Либо же эти средства предоставит один из немецких государей, причем ему не придется даже придумывать для этого новую статью расходов, потому что достаточно использовать ту, по которой деньги тратились и тратятся на поддержание самого дурного, какое только может быть, художественного учреждения, а именно оперного театра, который портит и порочит музыкальное чувство немцев. Если бы столичные театралы и потребовали тогда, чтобы привычное им ежевечернее развлечение — оперный спектакль — по-прежнему подносилось им, то государь и предоставил бы его, но только уже не за свои деньги, потому что, конечно же, государь может быть уверен: что бы ни поддерживал он своими великодушными даяниями, щедро расточаемыми на оперу, — это во всяком случае будет и не музыка, и не драма, а именно та самая оскорбляющая немецкое чувство — как музыки, так и драмы — опера.

После того как я показал бы, сколь велико может быть его влияние на мораль несказанно унижаемого по ею пору художественного жанра и сколь специфически немецкое начинание стало бы возможно, расходуйся сумма, затрачиваемая ежегодно на столичную оперу, либо на ежегодно устраиваемые, либо, по обстоятельствам, повторяющиеся раз в два-три года торжественные представления, как описаны они выше, государь мог бы стать основателем такого учреждения, благодаря которому он обладал бы беспредельным влиянием на развитие немецкого художественного гения, на становление подлинного, а не высокомерно-ограниченного немецкого духа и мог бы снискать себе непреходящую славу.

Есть ли такой немецкий государь?

«В начале было дело».

Восторженный монарх прочитал эти строки и принял их на свой счет. Его первым самостоятельным поступком стало призвание высокочтимого маэстро с намерением способствовать осуществлению его планов. Вагнер достиг того, что сформулировал — с предельной точностью! — в качестве своей цели. Едва ли будет преувеличением утверждение: Вагнер сам сочинил своего короля Людвига.

Вагнер с трудом обретал необходимое внутреннее равновесие — как после бурь революции, так и после всех потрясений этого тяжелейшего в его жизни кризиса. Характер творческого процесса служит барометром его внутреннего состояния: прошло не менее двух лет, прежде чем его творчество приобрело былую интенсивность. А всякие роковые события этих двух лет объясняются лишь хроническим внутренним беспокойством. Но, как и прежде, самым существенным в жизни этого замечательного, необычного человека остается то, что он совершенно не способен жить с людьми в мире. Для него немыслим уход в себя — он нетерпелив, страстен, его одолевает зуд высказывать свое мнение по поводу всего на свете, поэтому он не может существовать без конфликтов с окружающими. Впервые он обрел независимость творческую и материальную; есть все основания думать, что так будет продолжаться до самой смерти. Но оказывается, даже самые скромные обязательства, какие накладывает на него безграничная любовь преклоняющегося перед ним монарха, невыносимо тягостны для него. А своим влиянием на короля он не желает делиться ни с кем и в самое короткое время успевает злоупотребить им.

Поначалу его взаимоотношения с королем все равно что медовый месяц. Людвиг живет в замке Берг у Штарнбергского озера, Вагнер — в вилле у него под боком. «Десять минут, и экипаж довозит меня до него, — пишет Вагнер Элизе Вилле. — Он посылает за мною один-два раза в день, я лечу к нему, словно к возлюбленной. Общение с ним вдохновляет. Какое желание учиться, какое быстрое усвоение всего, какая глубина переживания, какой жар души — я такого еще никогда не удостаивался. И какая нежная забота обо мне, какая целомудренная чистота души, даже выражения лица, когда он заверяет меня в счастье обладать мною. Так просиживаем мы часы, с упоением созерцая друг друга».

Долго ли могло этакое продолжаться? Прежде всего Вагнер не выносит затворничества, ему нужно, чтобы его окружали друзья. Ему надо, чтобы другие разделили с ним счастье бытия. Как? Только по-вагнеровски, и никак иначе. 31 мая Вагнер пишет Петеру Корнелиусу: «Я уже не раз сообщал тебе, что все приготовлено к твоему приему. Ты и я — и всякий, кто пожелает, — мы можем жить здесь совершенно независимо друг от друга, занимаясь каждый своей работой, исполняя все свои желания, но при этом всегда возможно общение — и его радости. Для тебя есть рояль, мне он не помешает; ящик с сигарами уже стоит в твоей комнате — и т. д. и т. д. Вот расторопность-то, любезный Петер!»

И, уже чуть раздраженно, Вагнер приписывает: «Такое расположение нуждается во взаимности — или же оно перейдет в свою противоположность!» А Корнелиус — это правда — как-то страшится, что Вагнер безраздельно завладеет его душой. Сам он работает над оперой, и, как бы ни восхищался он Вагнером, как бы ни чтил его, ему хочется сохранить независимость, самостоятельность в искусстве. Это-то и имеет в виду Вагнер: «Ты еще не ответил ни строчки на все мои послания, а через Генриха Поргеса передаешь мне сожаление, что не можешь приехать, что ты должен переделать «Сида» в три месяца и потому должен сидеть в Вене.

Но, послушай, Петер, что будет разумнее — если мы станем говорить обо всех этих странностях или если мы промолчим?.. Либо ты незамедлительно принимаешь приглашение и готовишь себя к тому, чтобы заключить со мной пожизненный союз с общностью имущества. Либо же ты отвергнешь меня и решительно откажешься от желания соединить свою жизнь с моей. В последнем случае навеки отрекаюсь от тебя и в своих житейских планах уже не считаюсь с тобой».

Это называется приставить нож к горлу! Однако Корнелиус остался стоек и предпочел своего «Сида». А Вагнер, должно быть, понял доводы друга и оставил его в покое. Спустя несколько месяцев у него возникает новое предложение Корнелиусу, которого он любил и общение с которым высоко ценил. 7 октября 1864 года Вагнер пишет: «По особливому поручению его величества короля Людвига II Баварского имею честь пригласить тебя как можно скорее переселиться в Мюнхен, дабы, предавшись своему труду и дожидаясь особых заказов короля, по-дружески помогать мне. Со дня твоего прибытия в Мюнхен тебе выплачивается тысяча гульденов в год из шкатулки его величества». А через несколько дней, когда Петер, с трудом перебивавшийся своими дешевыми уроками, радостно соглашается на это предложение, следует: «Спасибо тебе за намерение приехать! Приглашение надо понимать очень просто. Милостивый государь, о красоте и великолепии которого ты не можешь составить ни малейшего представления, счастлив доставить мне все потребное для завершения моих произведений… А я не могу быть один. Уже летом я пригласил Бюлова — в следующем месяце он переселяется сюда с женой и детьми. Не хватает тебя одного, вот я и «выпросил» тебя — тебе бы посмотреть, как рад был неземной юноша, когда по моей просьбе поручал мне пригласить тебя».

Обязанности Бюлова заключались отныне в том, чтобы играть королю на рояле, восполняя пробелы в его музыкальных познаниях. Бюлов был приглашен, и на этом для него закончилась пора обременительной работы в должности преподавателя фортепьяно в консерватории Штерна в Берлине. Однако у приглашения была своя предыстория, о которой он не подозревал. Дело в том, что, когда отказался приехать Корнелиус, а вслед за ним отказалась и Матильда Майер из Майнца, Вагнер пригласил Бюлова с женой и детьми провести у него лето в Штарнберге. Бюлов был занят, и Козима с дочерьми Даниэлой и Бландиной поехала одна. 29 июня они уже были в Штарнберге. Тогда-то и случилось то, чему давно уже было положено начало! Когда 10 апреля следующего года Козима родила третью дочь — Изольду, Вагнер считал ее своим ребенком. Тут мы основываемся лишь на предположениях, поскольку даже не знаем, в какой момент Бюлову стало известно все, — через год в Мюнхене об этом судачили на каждом углу. Итак, следующим шагом, какой предпринял Вагнер, было приглашение Бюлова в Мюнхен — придворный пианист переселился туда с семьей в ноябре. С этого времени Козима надзирала за порядком в аристократическом дворце, который король снял для Вагнера, а позднее подарил ему; она вела его корреспонденцию и вообще старалась делать для него, что только могла.

В приглашении Бюлова и Корнелиуса в Мюнхен главную роль сыграли личные мотивы, но, кроме них, были и деловые, практические. Согласно планам Вагнера, в первую очередь предстояло основать «Немецкую школу музыки», которая должна была заменить существовавшую в Мюнхене консерваторию. Мысль о направлении и организации ее Вагнер изложил в своем меморандуме королю. Эта школа и была основана; среди ее ведущих деятелей значились Бюлов, Корнелиус, затем Генрих Поргес и еще один сотрудник Вагнера — Фридрих Шмитт, до того преподававший вокал в Лейпциге. Основывая музыкальную школу, Вагнер более всего думал о реализации своих планов: необходимо было подготовить певцов, способных решать вокальные и драматические задачи, которые ставили перед ними вагнеровские творения.

Письма и дневники Корнелиуса проливают свет на ситуацию в Мюнхене — на оранжерейную обстановку, в какой жил Вагнер. «Рихард наслаждается — бездельем, тогда как ему следовало бы трудиться. Но до работы руки не доходят!.. А Людвиг, юный, неопытный мечтатель, очертя голову кидается во все — это кончится конфликтом его с внешним миром…

Оба эти человека — а моя жизнь здесь целиком зависит от того, будет ли продолжаться их дружба, — представляют собой как бы любовную пару, они любят друг друга духовно и, естественно, конфликтуют с окружающим миром и его весьма точными прозаическими запросами.

Мои же отношения с Вагнером таковы, что не могут сочетаться с его требованиями перед лицом мира, или я сам неминуемо погибну. Вагнер сам не знает и не видит, как напрягает все до предела в этом чаду, в этой любовной тоске — с той минуты, как он сам отведал «любовного напитка». Вот пример: мы сидим с госпожой Бюлов. Вагнер берет в руки Фирдоуси в переводе Шака[162] и читает подряд несколько песнопений о Рустаме и Зохраб. Между тем Бюлов кончает свой урок — и не проходит и двенадцати минут, мы уже погружены в «Тристана» и поем все первое действие от начала до конца. Меж тем подают чай — не успеваем мы выпить по чашке, как Вагнер погружается в пересказ своего «Парсифаля» — и так весь вечер, пока мы не расходимся… Наш великий друг должен ежеминутно говорить о себе, читать и петь себя, иначе ему не по себе. Для того ему всякий раз и необходим кружок интимных друзей, с посторонними так не получится. Если я обедаю у него, а это в два часа, то с этого времени уже нельзя и подумать о том, чтобы уйти, — это удается очень-очень редко, и такая ситуация погубит меня».

Как можно видеть, Корнелиус вполне сознавал, какую опасность представлял для него его властный друг, которому трудно было противостоять. Увы! Фактом остается то, что встреча с Вагнером явилась трагическим событием в жизни Корнелиуса-композитора. Самые лучшие, полные своеобразия сочинения были созданы им в тридцать с небольшим лет, затем он подпал под могучее влияние Вагнера, от которого так и не смог освободиться. Его шедевр — «Багдадский цирюльник». Он провалился на первом и единственном представлении в 1858 году в Веймаре, а причиной провала был шумный протест зрителей против дирижировавшего спектаклем Листа. После этого Лист и ушел со своего поста. Неуспех оперы совершенно парализовал тонкого музыканта, который был мало приспособлен к борьбе за существование; Вагнер и его искусство послужили ему при таких обстоятельствах чем-то вроде наркотика. Ни «Сид», ни «Гунлёд» — третья, незавершенная опера Корнелиуса — не достигают свежести и оригинальности «Цирюльника» — единственного значительного, жизнеспособного произведения, созданного веймарским кружком. Когда Вагнер достиг вершины славы, одного его слова было бы достаточно, чтобы оперу поставили вновь, реабилитировав этот шедевр. Но Вагнер не произнес такого слова и вообще пальцем не пошевелил, чтобы помочь музыканту, в способностях которого не сомневался ни минуты, чтобы помочь ему единственно возможным способом — вдохновив на творчество. Когда же честь «Цирюльника» была спасена — мюнхенской постановкой оперы в 1885 году, — ни Вагнера, ни Корнелиуса уже не было в живых.

Нельзя сомневаться и в том, что оранжерейная обстановка оказалась также роковой для Людвига, склонного к преувеличенной мечтательности. Вагнер без зазрения совести пользовался в своих целях королевскими милостями, и это было одной из причин кризиса. Чтобы представить, как реагировали на появление Вагнера в роли королевского фаворита двор, министерство, наконец, музыкальные и театральные круги общества, скажем: Мюнхен походил на растревоженное осиное гнездо, хотя это слишком слабое сравнение. Правда, король из личных средств оплачивал и долги Вагнера, и его дорогостоящий дом, и еще более дорогую мебель, и его друзей, приглашенных занять синекуру, но это не мешало людям подсчитывать, еще и преувеличивая, понесенные расходы. Да и наглые финансовые требования Вагнера были возмутительны, а его отношения с канцелярией, которую возглавлял господин Пфистермейстер, быстро испортились. При вагнеровских претензиях («Лахнера можно обернуть вокруг пальца») невозможно было сохранить добрый мир и с театром. «Летучий голландец» и «Тангейзер» прошли под эгидой Вагнера в блестящих постановках, и мир не был нарушен, но все заметно усложнилось, когда за дирижерскую палочку взялся «придворный капельмейстер по особым поручениям» Ганс фон Бюлов, вообще не отличавшийся чрезмерной тактичностью и терпением. Началась кампания против него в газетах — одно совсем непарламентское выражение Бюлова вызвало всеобщее раздражение и поставило под сомнение его мюнхенскую карьеру. Обсуждая вопрос о неизбежном расширении оркестровой ямы за счет первого ряда партера, Бюлов позволил себе необдуманно задать риторический вопрос: «Ну и что от того, что тридцатью сволочами станет в театре меньше?» Бюлов вяло извинялся, но сказанного не воротишь, тем более что Бюлов был оголтелым «пруссаком», на которого, словно свора собак, и насела вся баварская пресса. Бюлова поливали злобной грязью, и как раз в это время в публику стали просачиваться первые слухи о Вагнере и Козиме. Накопившееся против Вагнера возмущение излилось на Бюлова — беззащитную жертву.

Любые попытки исполнить «Тристана» рождались под несчастливой звездой. Вагнер уже поручил заглавные партии супругам Шнорр, и на репетициях они вполне оправдали оказанное им доверие. А лучшего дирижера, чем Бюлов, изготовившего в свое время клавир оперы и внутренне сжившегося с нею, нельзя было и придумать. Поэтому Вагнер мог сосредоточиться на режиссуре и достичь в этой постановке редкостного совершенства. Однако премьеру, назначенную на 15 мая 1865 года, в последний момент пришлось отложить из-за серьезной болезни горла у Мальвины Шнорр. Наконец премьера состоялась 10 июня — она стала сенсацией. Опера была встречена с энтузиазмом и до 4 июля прошла четыре раза. Через три недели пришла весть о скоропостижной кончине Шнорра. Удивительно ли, что это событие усилило суеверный страх перед «убийственными» физическими требованиями главных партий? И действительно, «Тристан» оказался единственным произведением во всем творчестве Вагнера, которое длительное время никак не могло войти в постоянный репертуар оперных театров, за естественным исключением «Парсифаля», который согласно воле Вагнера мог исполняться лишь в Байрейте. Печальное известие буквально раздавило Вагнера. «Тристана» больше не будут исполнять, — написал он Пузинелли, — он останется памятником благородному певцу». Вагнер вообще не скупился на высокопарные слова, он-то знал, что все это несерьезно и что «неисполнение» никому не послужит памятником…

Когда Вагнер судит о чувствах других, он стремителен и по-своему великолепен. Его разозлило, что Отто и Матильда Везендонк не приняли его приглашение и не присутствовали на премьере «Тристана». По этому поводу он пишет Элизе Вилле: «Как все вы мелки, если избегаете такого повода к волнению!» Вагнер совсем не желал взять в толк, насколько неприятно было бы для Везендонков видеть себя на сцене в образах Изольды и короля Марка, когда на них, наверное, стали бы показывать пальцем…

Бедный Петер Корнелиус тоже привел Вагнера в ярость: вместо того чтобы присутствовать на «событии», он отправился в Веймар на премьеру своего «Сида», и без того уже злившего Вагнера. Вагнер, надо думать, был совершенно вне себя, когда 22 июня 1865 года писал другу письмо с угрозой подорвать самую основу его существования: «Любезный Корнелиус! Обращаю твое внимание на то, что ты обязан обратиться к баварскому королю с изъявлением своего нежелания оставаться долее в Мюнхене и получать свое жалованье. Как мне представляется, ты должен просто указать на то, что в твоей судьбе произошел поворот, вынуждающий тебя пребывать за пределами Мюнхена и не позволяющий тебе вернуться сюда. Если до 1 июля ты не поставишь меня в известность о соответствующем твоем сообщении королю, я буду считать, что ты поручаешь мне сделать такое заявление от твоего имени, и именно так поступлю в указанный день».

Неизвестно, что отвечал Петер на этот ультиматум. Ясно, что и на этот раз ссора была улажена.

Многого не случилось бы, предположи Вагнер хоть на миг, что и другие люди могут быть обидчивы. Показательна забавная шутка, которую сыграли с ним, когда король даровал композитору чрезвычайную сумму в 40 000 гульденов, дабы Вагнер мог расплатиться со своими долгами. Козиме, которая по его поручению прибыла в королевскую кассу, вручили эту сумму серебряными гульденами, так что ей пришлось нанять две кареты, чтобы довезти домой тяжелые мешки с деньгами. Однако что значила эта невинная выходка по сравнению с грозовыми тучами, собиравшимися над его головой! Корнелиус предвидел эту опасность. «Я тебе никогда еще не говорил, — пишет он своей невесте, — что Вагнер находится также и в политических сношениях с королем, он при нем все равно что маркиз Поза…[163] Так, один весьма приличный венский журналист, Фрёбель[164], станет, как говорят, редактором официальной «Баварской газеты»… Когда Бюлов сообщил мне об этом (это не для передачи другим), я внутренне содрогнулся, увидев в этом начало конца. Если человек искусства начинает оказывать решающее воздействие на жизнь целого государства, это не кончится, и не может кончиться, добром… Вспоминается старинная пословица: «Башмачник, оставайся при своих колодках!» А если иметь в виду Вагнера с его начатыми «Мейстерзингерами», то можно перелицевать ее следующим манером: «Поэт, оставайся при своем башмачнике!»…»

Музыкальная школа нужна была Вагнеру лишь для воспитания вагнеровских певцов, театр — лишь для исполнения его произведений. Точно так же Вагнер полагал, что политики, министры, секретари ни на что не пригодны, если не считают нужным с должным рвением проводить в жизнь его планы.

Он пытался настроить Людвига против Пфистермейстера, потому что ему казалось, что тот не слишком охотно идет ему навстречу, и он непрестанно интриговал против премьер-министра фон дер Пфордтена, который, впрочем, с самого начала занял антивагнеровскую позицию. В газетах появились статьи, где Вагнера травили, и тот приписал их появление стараниям личной канцелярии. Когда же Вагнер в неприкрытой форме потребовал от короля отставки Пфистермейстера, которого ненавидел теперь всем сердцем, и отставки самого премьер-министра, а также поместил в «Новейших известиях» неподписанную статью, где речь шла «о двух-трех личностях», удаление которых послужит общим интересам, то фон дер Пфордтен потерял терпение и начал настаивать на удалении Вагнера, присутствие которого в Мюнхене представляло, по его словам, опасность для общественного порядка и для взаимопонимания между королем и его народом. Пфистермейстер вручил королю адрес с четырьмя тысячами подписей, где утверждалось, что внутренний мир находится в стране под угрозой. Принц Карл Баварский, дядя короля, обратился к нему от имени всей королевской фамилии. Людвигу пришлось уступить и передать своему другу просьбу покинуть Мюнхен на несколько месяцев. 8 декабря 1865 года во всех немецких газетах можно было прочитать, что «господин Рихард Вагнер по высочайшему повелению обязан на несколько месяцев оставить Баварию». Ранним утром 10 декабря Вагнер распрощался с Мюнхеном: он вновь сделал рискованную ставку и вновь проиграл.

Вагнер, очнувшийся, униженный, вновь ищет убежища. Но он сохранил свою независимость, поскольку мог распоряжаться значительными средствами. Людвиг уступил, потому что давление на него было слишком велико, но сохранил неизменной свою любовь к Вагнеру. Вагнер продолжал получать весьма солидное жалованье; он испытывал сложные чувства к своему благодетелю — из его высказываний явствует, что он был высокого мнения о способностях и дарованиях юного монарха, однако не мог простить ему слабости, проявленной в сложной ситуации. В последующие годы не один поступок Вагнера свидетельствует о его упрямстве, а порой даже о враждебности к королю. Естественно, с этого момента композитор перестал вмешиваться в баварскую политику и осмотрительнее делился своими советами; только в одном отношении он сохранил твердость и решительность — когда надо было уговаривать короля, боявшегося появляться на людях, не отрекаться от трона. Впрочем, Вагнер понимал, что отречение ударит и по его, Вагнера, благополучию.

Вагнер искал подходящее место для спокойной, сосредоточенной работы сначала у Женевского озера, потом в южной Франции. Близ Фирвальдштетского озера, неподалеку от Люцерна, он нашел наконец то, что ему было нужно, — виллу Трибшен, в которой никто не жил и которая уже начала разрушаться. Вагнер велел отремонтировать ее, и весной она была готова. Сюда и переехала с тремя детьми Козима, которая превратила виллу в весьма уютное гнездышко; с того времени Козима никогда уже не расставалась с Вагнером. В начале того же года Минна умерла от застарелой сердечной болезни, и теперь хоть с этой стороны не было препятствий для брачного союза. Впрочем, Козима находилась в несравненно более сложном положении — и по внутренним, и по внешним причинам: Бюлов был очень нужен Вагнеру в Мюнхене, а потому надо было избежать прямого скандала. Ясно, что ситуация должна была разрешиться, и достаточно скоро.

Семилетие, проведенное Вагнером в Трибшене, — это самая мирная и счастливая пора его жизни. Он освободился от мюнхенских забот, беспокойств и интриг, он отдался своей работе, он живет в прелестном уголке природы, с ним любимая женщина, его быт устроен в соответствии с его привычками и желаниями. Самому Вагнеру 53 года, он крепок, здоров, жизнелюбив; он чувствует в себе творческие силы, сознает их энергическую мощь. В Мюнхене он успел только заняться партитурой «Зигфрида», второе действие которого не было окончено с 1858 года, и даже эта скорее техническая работа над инструментовкой не слишком быстро продвигалась вперед. И Вагнер словно инстинктивно ощущал, что не должен приниматься за главный труд тех лет, пока не наступит в его жизни пора ненарушимого спокойствия, теперь-то он и мог взяться за «Мейстерзингеров». «Нюрнбергские мейстерзингеры» явились первым плодом этого счастливого времени.

До мирных берегов Фирвальдштетского озера волны внешних событий доходили, сильно ослабев, утратив силу. Людвиг, который не мог лишить себя удовольствия поздравить с днем рождения своего возлюбленного друга, нанес ему краткий визит. Путешествуя инкогнито, он 22 мая прибыл в Люцерн. Этот визит подтвердил нерушимую верность короля Вагнеру и вновь вызвал целую кампанию в прессе против них обоих. Вояж короля непосредственно перед началом прусско-австрийской войны, в которой Бавария выступала на стороне Австрии, толковали только что не как дезертирство. Война завершилась поражением, и Бавария вынуждена была платить крупную контрибуцию, в связи с чем произошла смена кабинета, и фон дер Пфордтену пришлось уйти в отставку. Но Вагнер отказался вернуться в Баварию, чего страстно домогался король. Тем временем в Мюнхене была открыта музыкальная школа, которой руководил Бюлов, осуществился и старый проект издания газеты. Венский журналист Юлиус Фрёбель по рекомендации Вагнера получил королевскую дотацию для издания «Южнонемецкой газеты» и обязался предоставить в распоряжение Вагнера раздел фельетона. Вагнер опубликовал там, без подписи, серию статей, вышедших затем в виде книги под заглавием «Немецкое искусство и немецкая политика». Всего таких статей вышло двенадцать. Тринадцатая не увидела свет по указанию короля, так как Вагнер вновь пустился в полемику по политическим вопросам и королю показалось, что такая публикация «самоубийственна». Вагнер был беспредельно раздосадован и безуспешно пытался протестовать. Это происшествие до какой-то степени способствовало охлаждению короля к его другу-бунтовщику. Была к тому и иная, более серьезная причина: Вагнер и Козима превратили его в клятвопреступника. Торжественно заверив короля в своей полной невиновности, они заставили его подписать пространное, составленное самим же Вагнером заявление, чтобы покончить с клеветой в мюнхенских газетах. Цели своей они не достигли, а король в глазах общественности оказался покровителем грязного дела, сильно волновавшего умы всех.

Между тем осенью 1867 года Вагнер завершил партитуру «Мейстерзингеров». Этой музыкой Вагнер завоевал себе нового приверженца, который в дальнейшем принадлежал к тесному кругу его сотрудников. Этим приверженцем был Ганс Рихтер, молодой музыкант, валторнист венского придворного оркестра. Вагнер поселил его у себя, и Рихтер переписывал партитуру «Мейстерзингеров» лист за листом по мере того, как Вагнер сочинял. Весной в Мюнхене под управлением Бюлова начались репетиции оперы, и Рихтеру было поручено руководство хором. По случаю этой постановки Вагнер впервые прервал свое добровольное изгнание и прибыл в Мюнхен. Премьера стала величайшим триумфом Вагнера. Он писал своей верной домоправительнице Френели: «Вчерашний спектакль был великолепным торжеством; ничего подобного, видимо, уже не повторится. Я от начала до конца должен был находиться рядом с королем в его ложе, с высоты принимая овации публики. Никто никогда не переживал ничего подобного». Враждебная Вагнеру печать злобно отметила новое нарушение предписанных придворным церемониалом форм.

Прошло еще восемь лет, пока Вагнер вновь не увидел своего короля. Ганс фон Бюлов подал наконец прошение о разводе, а одновременно сложил с себя все свои мюнхенские должности. Ситуация прояснилась, но король чувствовал себя оскорбленным. Мир вагнеровских волшебных чар по-прежнему владел его душой, и он готов был всячески помогать творцу этого мира. Но в будущем он избегал человека, обманувшего его. Быть может, тут играл свою роль и чисто эмоциональный момент — король мог испытывать простую ревность. В дальнейшем он отыскал иной выход для своих романтических художественных мечтаний: более всего на свете интересуясь фантастическими средневековыми замками, он стал возводить подобные замки в баварских Альпах и этим поставил себя и свои финансы на грань краха. А Вагнер больше не бывал в Мюнхене — если только не проездом и не по срочному делу.

«Мейстерзингеры» были завершены и поставлены на сцене — теперь Вагнер работал над монументальным творением всей своей жизни: он заканчивал «Кольцо нибелунга». Он сотворил чудо — после двенадцатилетнего перерыва продолжил «Зигфрида» так, что в его музыке нет ни малейшего стилистического сбоя. Миром Вагнера стала семейная идиллия, в какую не должен был проникать извне ни один диссонанс. В 1867 году Козима родила ему вторую дочь, Еву, а в 1869 году наконец и сына — Зигфрида. Через год, по окончании бракоразводного процесса, Вагнер и Козима сочетались узами супружества.

Небезынтересно приглядеться к тому, насколько по-разному выглядят одни и те же вещи с разных точек зрения. Процитируем для начала Глазенапа, приближенного биографа семейства, — что он скажет нам? «Нет брачного союза, более священного для всех немцев. Нет другого, заключенного с тем же самоотвержением, с высшими, сверхличными целями; нет другого, за который боролись бы столь беззаветно. Эти узы соединили пред богом и миром великого странника, гонимого глупостью и черствостью современников, что лишали его даже милости короля, что вновь и вновь гнали его на чужбину, и благородную натуру, не ведающую мелкого, недостойного страха, вступившую в его жизнь спасительницей, показав неземную силу любви».

Противопоставим этим словам один-единственный комментарий — письмо (написанное в оригинале по-французски) Ганса фон Бюлова сестре Козимы, графине Шарнасё (15 сентября 1869 года): «Поверьте, я сделал все, что в человеческих силах, чтобы избежать явного скандала. Я предпочел в течение более трех лет вести неописуемо мучительное существование. Вы не можете составить себе понятия о пожирающих душу волнениях, которые терпел я постоянно. Наконец, я принес в жертву мое положение в искусстве, материальное благополучие. Осталось только пожертвовать своей жизнью, и, признаюсь, это был бы простейший способ привести вещи в порядок — разрубить узел. Я этого не сделал — надо ли винить меня и в этом? Быть может, я пошел бы и на это — будь только в том, другом, хоть капля чести: он в своих творениях возвышен, в поступках — низок… Когда в ноябре я задал Козиме почти уже неприличный вопрос о причинах ее внезапного отъезда, она сочла правильным ответить мне ложной клятвой. Так что я лишь несколько месяцев назад узнал из газет о «счастье» маэстро, которому его любовница (там прямо называлось имя) родила наконец наследника, крещенного во имя Зигфрида, — счастливое знамение окончания новой оперы. Тем самым мои рога увенчаны блестящей короной. Я не мог исчезнуть из Мюнхена, но нельзя и вообразить себе ад, который терпел я там в последние месяцы… У меня было два варианта: либо считаться личностью, не ведавшей ничего из того, что знал каждый, и вызывать к себе оскорбительное сочувствие, либо же считаться таким подлецом, который согласен платить подобную цену за то, чтобы быть фаворитом королевского фаворита…»

Пусть читатель сам судит, где правда…

Вагнер в Трибшене, в полном уединении, работал над «Зигфридом», а в это самое время в Мюнхене готовилась постановка «Золота Рейна». Через полгода после нее должна была состояться премьера «Валькирии». Этот договор между Вагнером и королем был перечеркнут бракоразводным процессом и уходом Бюлова. Теперь Вагнеру не хотелось иметь дел с Мюнхеном — этим центром травли, где не щадили ни его, ни Козиму, не хотелось иметь дела и с придворным театром, руководство которого неохотно шло на то, чтобы предоставить Вагнеру всю полноту власти. Прежний дорогой его сердцу план построить в Мюнхене особый театр для осуществления своих художественных намерений — цюрихский друг Готфрид Земпер уже представил проект такого театра — перекочевал в небытие, и в Мюнхене уже не было Бюлова. Первоначально у Вагнера отнюдь не было принципиальных возражений против исполнения «Кольца» по частям. После ухода Бюлова он поручил «Золото Рейна» Гансу Рихтеру, как бы своему ассистенту. Однако все сложилось иначе. Создается впечатление, что Вагнер стремился всеми силами не допустить постановки, а молодой, неопытный и беззаветно преданный учителю Ганс Рихтер был его орудием. Вагнер потребовал телеграммой, чтобы премьера была отменена, так как на генеральной репетиции плохо действовали механизмы сцены. Ганс Рихтер отказался выслушивать указания театрального интендантства — он, мол, несет ответственность лишь перед учителем — и был немедленно уволен по приказу короля. Однако Людвиг ни при каких обстоятельствах не желал отказываться от спектакля, и спустя несколько недель, 22 сентября 1869 года, премьера состоялась под управлением Франца Вюлльнера[165] — этот концертмейстер придворного театра был единственным, кто решился действовать вопреки воле самого Вагнера. «Валькирия» был исполнена 26 июня 1870 года, за несколько недель до начала франко-прусской войны; дирижировал Франц Вюлльнер, торжественно проклятый Вагнером. Король одержал верх.

Вагнер отвечал ему — Байрейтом.

Однажды Вагнер написал Луи Шиндельмейссеру, другу юности: «Я никому не предлагаю уюта и удовольствия, но распространяю ужас и волную сердца; иначе на нынешнее человечество и нельзя воздействовать… Кто имеет дело со мною, должен уметь и хотеть играть ва-банк, потому что мои произведения — это создания человека, которому не нужна никакая иная игра, но только та, в которой либо срывают банк, либо губят самих себя; мне не нужно «уютное существование» знаменитости с хорошим доходом».

Никоим образом нельзя было бы сказать, что Вагнер не сознавал всего риска своего положения. Как часто в жизни он играл ва-банк и проигрывал!.. Он решительно, хотя и безуспешно, выступал против мюнхенских постановок. Людвиг не соглашался на его настойчивые просьбы о личной встрече. Король по опыту знал, сколь опасен «хорошо подвешенный язык» Вагнера, он понимал, что не сможет противостоять его искусству убеждения, его подавляющей воле. Маэстро сердился и давал почувствовать королю всю меру своего гнева. Он не соглашался представить партитуру законченного «Зигфрида», хотя к этому обязывало его заключенное в 1864 году соглашение, согласно которому король — в возмещение выплат из его личной шкатулки — становился собственником всех произведений, создаваемых Вагнером. Но доводы Вагнера были неопровержимы: он утверждал, что продолжает шлифовать музыку «Зигфрида». На худой конец он мог пригрозить вернуться к бедному существованию одинокого человека, а подобная угроза всегда производила впечатление на великодушного мецената.

Между тем сочинение «Гибели богов», заключительной части тетралогии, продвигалось вперед, и вагнеровские проекты постановки всего произведения вступили в начальную фазу своего осуществления. То, что задумал Вагнер, было не просто ударом для Мюнхена, но и тем начинанием, которое раз и навсегда должно было освободить Вагнера от ненавистной зависимости, превратив его тоже в короля — в своей сфере. Выбор места действия произошел случайно: в одном из томов энциклопедии Брокгауза Вагнер нашел указание на то, что в Байрейте, бывшей столице маркграфства, существует театр, построенный в стиле рококо. В апреле 1871 года Вагнер и Козима посетили этот городок. Театр оказался мифом, поскольку его здание было непригодно для современных целей, но местность произвела самое благоприятное впечатление. Вагнер быстро решился и предпринял нужные шаги на пути к осуществлению замысла, дерзость которого превосходила все мыслимое. Как мечтал Вагнер в цюрихские годы, «Союз покровителей» должен был собрать средства для постройки театра и устройства фестивалей. Байрейтский бургомистр Мункер и банкир Фейстель с восторгом подхватили идею Вагнера. Было решено выпустить тысячу патронатных билетов по три сотни талеров каждый. Их покупатели получали право доступа на первый фестиваль, который был назначен на лето 1873 года.

22 мая 1872 года состоялась торжественная закладка здания фестивального театра. Это событие было отпраздновано исполнением Девятой симфонии Бетховена под управлением Вагнера, сразу после чего приступили к строительству.

В финансовом отношении вагнеровский план повел к столь же плачевным последствиям, как и любое его начинание. По всей Германии основывались вагнеровские союзы, они пропагандировали идею Байрейта, и в «вагнерианцах» не было недостатка. Однако патронатные билеты никак не удавалось пристроить, и работы, начатые в кредит, пришлось приостановить. После победного шествия «Нюрнбергских мейстерзингеров» по театрам Германии Вагнер представлялся гигантом. Он словом и делом пропагандировал свою идею, он дирижировал концертами в пользу байрейтского фонда, он мобилизовал своих друзей. Но в конце концов остался один выход — обратиться к королю Людвигу. Тот взял на себя всю недостающую сумму, и, благодаря этому, можно было продолжать строительство.

Среди всех забот и треволнений партитура «Гибели богов» была завершена — 21 ноября 1874 года. Договорились о том, что необходимые репетиции будут проведены летом следующего года, а первый фестиваль состоится в августе 1876 года. Одновременно с театром в Байрейте строился дом для самого Вагнера — вилла «Ванфрид», куда он въехал в апреле 1874 года. Теперь он был сам себе господин, никому не обязанный отчетом, — ни один художник не достигал еще таких высот. Однако эта последняя, величайшая победа далась ему нелегко: труды и заботы долгих лет, сизифов труд подготовки фестиваля, бесконечная утомительная борьба после его окончания, потому что и фестиваль принес дефицит, — все это подорвало здоровье Вагнера и, надо думать, стоило ему нескольких лет жизни.

Первый байрейтский фестиваль 13–30 августа 1876 года стал вехой в истории оперы. Наивные слова, обращенные к Вагнеру самым вельможным посетителем фестиваля, первым немецким кайзером Вильгельмом I: «Я не думал, что вам удастся довести все это до конца», должно быть, совпадали с общим впечатлением. Людвиг, которого Вагнер увидел впервые после знаменательной мюнхенской постановки «Нюрнбергских мейстерзингеров», присутствовал уже на генеральных репетициях. На репетиции «Золота Рейна» Вагнер пошел на уступки своему покровителю, и король был единственным ее слушателем и зрителем. К этому времени Людвиг давно уже сделался затворником: он не терпел любопытства к своей особе, не выносил направленных на него взглядов и по его приказу спектакли ставили для него одного. После всего случившегося он сдержанно относился к Вагнеру, произведения которого по-прежнему приводили его в восхищение.

И еще раз пришлось взывать к великодушию монарха: как сказано, фестивали привели к значительному дефициту, и Вагнер безуспешно ломал голову над тем, как покрыть его. Бюлов тоже продемонстрировал великодушие, предоставив в распоряжение байрейтского фонда 40 000 марок — всю прибыль от концертного турне. Но что значила эта сумма, да и все то, что мог собрать концертами сам Вагнер, по сравнению со 150 000 марок дефицита и тем капиталом, который необходим был для обеспечения планов последующих фестивалей. Германское правительство так и не удалось заинтересовать байрейтской идеей. Прошло шесть лет, пока двери фестивального театра не открылись вновь.

Чтобы позабыть о волнениях, Вагнер погрузился в новую работу, которая впитала в себя все лучшие его силы. «Парсифаль» стал его последним произведением, но самый первый замысел его тоже относился к творчески неисчерпаемой дрезденской эпохе. К весне 1879 года был готов эскиз, партитура — в начале 1882 года. Наконец байрейтские проблемы были решены — и вновь королем Людвигом, который принял на себя бремя дефицита и предоставил в распоряжение летнего фестиваля 1882 года хор и оркестр придворного театра. Узел был распутан, и король, уступая настоятельной просьбе Вагнера, не стал настаивать на постановке «Парсифаля» в Мюнхене, поскольку автор, ввиду особенного характера произведения, предназначал его лишь для Байрейта. 12 ноября 1880 года Вагнер исполнил для короля вступление к «Парсифалю» с мюнхенским оркестром. Это была их последняя встреча. Вагнер не был царедворцем, что весьма простительно, но при этой встрече он без нужды обидел короля-благодетеля: тот попросил Вагнера повторить вступление и Вагнер с видимым раздражением сыграл его во второй раз, однако Людвиг пожелал услышать вступление к «Лоэнгрину», которым бредил, и тут Вагнер передал дирижерскую палочку придворному капельмейстеру Герману Леви, а сам отошел в сторону. Ему доставило удовольствие сыграть перед королем свое новое произведение, но он не был расположен выполнять его прихоти.

Вагнер разделял ложное мнение, что, распродав патронат-ные билеты, он будет исполнять свое произведение не перед ненавистной оперной публикой, но перед энтузиастами, перед любителями его искусства. Эта затея потерпела неудачу, и оставалось только пустить в свободную продажу билеты на второй фестиваль — 16 спектаклей «Парсифаля». Фестиваль был отдан на откуп публике. Вагнер не сумел разрешить дилемму — зависеть от оперных театров и в то же время считать их вредными, достойными осуждения учреждениями. Он считал позором то, что был вынужден отдать театрам свои ранние вещи, включая «Лоэнгрина». Когда материальное положение Вагнера стало прочным, он начал чинить театрам всяческие препятствия. Но все равно отдавал свои произведения в театр, потому что его потребности в денежных средствах были безграничны. Он писал Генриху Лаубе: «Я столь дурного мнения о результатах деятельности постоянных театров, какие существуют в Германии, что определенно полагаю: как бы ни управляли этими театрами, они способны лишь умножать хаос и испорченность художественного вкуса немцев; поэтому я и решил лично не вмешиваться в их деятельность и лишь в конкретных случаях, если это возможно, забочусь о том, чтобы, когда какая-то моя вещь может быть поставлена хорошо, иметь дело с менее тупым и несколько более деловым человеком, нежели тот, что назначен ныне руководителем мюнхенского театра». Другой раз Вагнер пишет: «Отныне я не буду ни продавать, ни передавать своих произведений оперным театрам; «Мейстерзингеры» — последний случай, когда я вошел с ними в контакт».

Нужно ли говорить, что Вагнер не сдержал слова? Ведь нельзя выполнить абсурдное обещание. Сильнее любого каприза был денежный голод — никаких королевских милостей тут не хватало. После первого байрейтского фестиваля Вагнер стал разрешать всем театрам не только исполнять полный цикл «Кольца», но даже соглашался на исполнение отдельных частей. Он пошел даже на то, чтобы передать права исполнения «Кольца» человеку театра, предприимчивому директору Лейпцигской оперы Анджело Нейману. Тот составил труппу и объездил с ней всю Германию, а потом и Европу. От этого турне Вагнер имел немалый доход.

В 1882 фестиваль прошел с тем же блеском, что и в 1876 году. На этот раз доходы даже превысили расходы, ввиду значительно меньших затрат, — тем самым был материально обеспечен фестиваль 1883 года. Однако здоровье Вагнера серьезно ухудшилось, уже несколько лет его все больше беспокоило сердце. Когда на последнем спектакле «Парсифаля» Герману Леви стало нехорошо, Вагнер в третьем действии сам взял в руки дирижерскую палочку. Оркестр в байрейтском театре глубоко опущен, и никто этого не заметил. Он продирижировал своим произведением до конца и этим, в сущности, простился с миром.

Вагнера покоробило то, что на этот раз Людвиг не прибыл на фестиваль. Однако король был болен, страдал от невозможности преодолеть свой страх появляться на людях, к тому же едва ли он забыл, как повел себя Вагнер при их последней встрече в Мюнхене. Отношения Людвига с королевской семьей были в это время весьма натянутыми; король приводил в отчаяние министров своим нежеланием заниматься государственными делами. Трагическая судьба короля общеизвестна: в 1886 году медицинская экспертиза объявила его невменяемым, и король был лишен свободы. Сегодня многие сомневаются в том, что он был безумен: ведь ни один из четырех врачей, поставивших диагноз — паранойя, никогда не видел короля. Они вынесли свое заключение на основании расспросов придворных и слуг. Через несколько дней после этого король утонул в Штарнбергском озере — во время прогулки на лодке с надзиравшим за ним врачом, которого он увлек за собой в воду. Поведение отчаявшегося неотличимо от поступка безумца.

Но и Вагнера уже не было в живых. Нуждаясь в отдыхе, он провел в Венеции зиму после второго фестиваля. Здесь он вместе с семьей занимал роскошный дворец Вендрамин. Вагнер был по-прежнему активен и работал над несколькими статьями. Среди работ этой последней зимы отчет «О мистерии «Парсифаль» в Байрейте», эссе под названием «О женском начале в человеке», статья «Исполнение забытого юношеского произведения», написанные для одного еженедельника. «Юношеское произведение» — это симфония, которую Вагнер написал и исполнил в Лейпциге, когда ему было 19 лет. Вагнер считал, что произведение это давно потеряно, но совершенно случайно оно выплыло наружу. В первый день рождества, в день рождения Козимы, Вагнер исполнил эту симфонию с учениками лицея «Бенедетто Марчелло» в кругу семьи и друзей, в числе которых находился и Лист, навестивший своего друга. Вагнер не переставал интересоваться всем, что затрагивало его; в хорошие дни он даже чувствовал себя физически бодро. Но время его истекло. Сердечные спазмы стали повторяться все чаще и вызывали все большую тревогу — врачи не находили средств против них. Сердечный приступ 13 февраля 1883 года положил всему конец.

Человек и его творчество

Две души в одном теле

Все небывалое, фантастичное, что присуще жизненному пути Вагнера, характерно тем, что в нем предельно деятельны задатки двух совершенно различных, редкостных человеческих натур. Это свойственная великим государственным мужам, политикам, реформаторам, направленная вовне неодолимая энергия и способность бессмертных художников предаваться своему труду — с предельной отдачей, сосредоточенно, забывая обо всем на свете. Вагнер — то и другое сразу. Он — Цезарь, Магомет, Наполеон, Бисмарк, когда нужно навязать миру свою волю, и он — Микеланджело, Гёте, Бетховен, когда нужно творить и когда художественный образ целиком захватил его воображение. В определенные периоды жизни Вагнер служил одной из этих задач. Само собой разумеется, что в определенном отношении Вагнер как политик от искусства проложил дорогу Вагнеру-художнику. Ведь отрешенный от мира мечтатель не смог бы одержать такие победы. А с другой стороны, Вагнер-художник всегда страдал от враждебности, которую возбуждал в людях Вагнер-политик и которую можно понять: кто же сражается с миром, не вызывая самой ожесточенной реакции?

У этих различных проявлений вагнеровской натуры, хотя они и кажутся совершенно несовместимыми, общий корень: необычно сильная, инстинктивная потребность в самоутверждении. Как бы парадоксально это ни звучало, возвышенная мораль художника и полная «бессовестность» человека выступают у Вагнера как побеги от одного корня, от вложенного в его душу глубочайшего влечения. Это, с одной стороны, влечение к художественному совершенству, к достижению наивысшего результата, какой только мыслим для его дарования, а с другой стороны, влечение к непременному, безоговорочному использованию любого преимущества в борьбе за существование. Что за нелепость — отделять человека от художника! Как будто человек и художник — это не один и тот же мыслящий, чувствующий, деятельный индивид. Но Вагнер — особый и, быть может, неповторимый случай: у него проявления «человека» и проявления «художника» становятся диаметрально противоположными крайностями — как если бы у них был не один и тот же хозяин. Вагнер — самовлюбленный человек. Это видно по каждому его высказыванию, по всему его поведению, по его размашистому, вдохновенному, красивому почерку, по самоотверженному служению своему творчеству, по его мысли. Всякое письмо, которое он пишет, создается с тщательностью, с явным расчетом на внешний эффект. Точно так же он в состоянии затрачивать неограниченное время и беспредельный труд на создание беловой партитуры. Работа над поздними произведениями — «Зигфридом», «Гибелью богов», «Парсифалем» — проходила три стадии: эскиз карандашом, партитура в черновике, беловая партитура, и каждая такая беловая партитура — это каллиграфический, притом отмеченный своеобразием, шедевр. Самовлюбленность перешла в любовь к собственному творению — к каждому отдельному такту, к каждому отдельному слову, относящимся к целому. Ему и для себя самого ничего не жалко — все должно быть самым лучшим и драгоценным, и над каждой деталью партитуры он трудится словно ювелир, словно Бенвенуто Челлини; и сама мысль, и почерк, выражающий мысль, — все определено чувством совершенной, законченной красоты. В конце партитуры «Нюрнбергских мейстерзингеров» Вагнер пишет: «Трибшен, четверг, 24 октября 1867 года, 8 часов вечера», прекрасно сознавая всю космическую значительность события. А на эскизе «Золота Рейна», подаренном королю Людвигу, Вагнер написал: «Завершено вечное творение!» (цитата из «Золота Рейна»). Все, что касается Вагнера и его творчества, несказанно значительно. Вот чем определялось величие созданного, и сам он сложился таким, каким только и может быть человек, одержимый самим собою.

Не бывает людей, которые не испытывали бы потребности в самоутверждении. Самосохранение немыслимо без такого свойства, однако оно уравновешивается в параллелограмме душевных сил, оно всегда подконтрольно. А у Вагнера самоутверждение беспредельно переоценивается, так что, можно сказать, оно способно становиться опасным для общества. Его художественная гениальность предотвратила худшее: в нем жило колоссальное давление сил, однако в критический момент открывался нужный клапан. Как бывает почти всегда, когда необычайная духовная одаренность находит для себя соответствующее поле деятельности. У великих творцов благодаря этому инстинкт самоутверждения иной раз нейтрализуется почти без остатка и для борьбы за существование остается лишь самый минимум энергии. Примеры из области музыки: Бах, Гайдн, Моцарт, Бетховен, Шуберт. Конечно, и внешние обстоятельства оказывают свое воздействие, а театр и всегда был местом борьбы. Прирожденные оперные композиторы, как-то: Гендель, Глюк, Верди, — принуждены были биться изо всех сил, как и Вагнер.

А у Вагнера ссора — в самой его натуре. С ранней юности борьба за самоутверждение происходит одновременно с творчеством, случалось, лучшие свои силы он отдавал борьбе. Иногда творческий родник как бы иссякал — тогда он превращался в теоретика и пропагандиста. Однако обычно то и другое совершалось одновременно и параллельно: молодой Вагнер неустанно пропагандировал свое собственное творчество. Он всегда писал блестяще, умея утверждать свою точку зрения так, что логика рассуждения кажется непреложной. Ему же принадлежат самые длинные письма, какие когда-либо писал музыкант. Уже послание, написанное двадцатилетним Вагнером Францу Хаузеру, режиссеру лейпцигского театра, являет собой классический образец вагнеровского красноречия. Оно заняло восемь печатных страниц, но, надо признать, успеха не имело. Адресат отверг оперу Вагнера «Феи», автор же выступал ее адвокатом. Спустя два года Вагнер направляет Роберту Шуману, издателю очень авторитетного у музыкантов «Нового музыкального журнала», информацию о состоянии музыки в Магдебурге — главный предмет статьи составляет опера Вагнера «Запрет любви», которую он там поставил. Вагнер пишет об этом: «При всем желании я не могу не сказать хотя бы нескольких слов о самом себе. Во-первых, будучи здешним музикдиректором, я не могу не упомянуть себя в статье о музыке в Магдебурге, во-вторых, было бы нелепо ниспровергать самого себя, если я не заслужил этого, и, в-третьих, есть еще особая причина писать о моей опере: никто другой о ней не пишет, а мне все же хочется, чтобы о ней было сказано хоть слово». И Вагнер осторожно прибавляет: «Несмотря на это, Вы, верно, сочтете правильным не называть мое имя никому, иначе горе мне!» Вагнер и впоследствии часто пользовался этим приемом — издавать статьи анонимно, причем всякий раз это свидетельствует о том, что совесть его не вполне спокойна. В первые годы он все силы тратил на то, чтобы достичь успеха. Он писал лейпцигскому другу Теодору Апелю об опере «Запрет любви»: «Я обязан пробиться с этой оперой и обрести славу и деньги; если мне удастся это, я, забрав то и другое и тебя в придачу, отправлюсь в Италию — это будет весною 1836 года. В Италии я сочиню итальянскую оперу — если получится, то не одну; а когда мы поджаримся на солнце и наберемся сил, то отправимся во Францию, в Париже я сочиню французскую оперу — бог весть, где я окажусь тогда!» Заметно, что фантазия Вагнера скачет галопом! В Риге Вагнер принялся за «Риенци», считая, что если произведение такого размаха, с такими сценическими требованиями может быть осуществлено лишь средствами парижской Оперы, то именно поэтому, по этой самой причине — тут вагнеровский оптимизм ставит подножку его логике — парижская Опера, конечно же, не преминет поставить произведение, предъявляющее театру подобные требования.

Вагнер рано усвоил тайну красноречия, он откровенно горд своей способностью убеждать. Обычно его воля подавляет собеседника, а потому он нередко достигает целей, которые поставил перед собой. Разве мало — довести своими речами фабриканта роялей до того, что он задаром отдаст тебе инструмент?! А Вагнеру это удавалось, как он рассказывает в письме Матильде Везендонк: «У моего инструмента многозначительная история. Ты ведь знаешь, как давно я мечтал о таком инструменте, и все напрасно. Но когда я теперь отправился в Париж, мне странным образом почему-то пришло на ум, что надо как-то прицениться к нему. Я ничему не придавал серьезного значения, все стало мне безразличным, я ничем усердно не занимался — но совсем иначе обстояло дело, когда я нанес визит госпоже Эрар. Люди жалкие, серенькие, но я в их присутствии вдруг вдохновился и, как узнал позднее, вызвал в них самих настоящий прилив энтузиазма. И как бы на лету я получил такой инструмент — словно шутя! Вот удивительный инстинкт природы — он проявляется в каждом индивиде сообразно с его характером, но всегда, собственно, как инстинкт сохранения жизни».

У Вагнера этот инстинкт выглядит как тяга к успеху. И весьма естественно, что одно из проявлений такового — это стремление иметь успех у женщин. С полнейшей невозмутимостью Вагнер рассказывает в своих воспоминаниях об эпизоде, относящемся к годам юности. В нем нет ничего, чем можно было бы похвастаться, если только не остротой наблюдения над самим собой. Когда Вагнеру было двадцать лет и он работал в вюрцбургском театре, он познакомился на танцевальном вечере с невестой одного из оркестрантов и стал ухаживать за ней, «пока не получилось наконец так, что все слишком разгорячились, позабыли о личных соображениях — официальный жених играл танцы, а мы с ней вдруг невольно начали обниматься и целоваться. Жених заметил эти знаки нежных чувств со стороны Фридерики, но печально, без малейшей попытки воспрепятствовать происходящему, смирился с своей участью. Вот что впервые пробудило во мне очень лестное для меня чувство собственного достоинства. Прежде у меня не было повода тщеславно полагать, что я способен произвести выгодное впечатление на девушек. Напротив, я выработал определенную самоуверенность в общении со сверстниками. Моя живость, возбудимость, готовность на все реагировать позволила мне осознать со временем известную силу, с помощью которой я мог вдохновлять или подавлять своих более инертных коллег. А наблюдая, насколько пассивно повел себя несчастный гобоист, заметив, что его нареченная слишком уж страстно льнет ко мне, я впервые ощутил, что могу что-то значить не только для мужчин, но и для женщин». Вагнер был маленького роста, обладал невыразительной фигурой. Позднее его облик впечатлял — главным образом благодаря импозантности головы. У молодого человека невидная фигура, он чувствует это, и этим объясняется стремление привлечь внимание к своей особе. В процитированном рассказе примечательно то, что спустя более тридцати лет после описанного события — а этого достаточно, чтобы взглянуть на ситуацию объективно, — рассказчик нимало не сокрушается по поводу того, что причинил боль жертве флирта, знакомому музыканту. Совсем напротив, это обстоятельство как раз и доставляет ему удовольствие. Нельзя не заметить, что это невинное происшествие может служить моделью вагнеровского поведения вообще, потому что и позднее, в куда более серьезных любовных конфликтах, он поступал именно так: с Джесси Лоссо, Матильдой Везендонк, Козимой фон Бюлов. Страдающий муж, у которого уводят жену, — вот фигура, коей всегда крепко достается в воспоминаниях Вагнера. Даже в адрес великодушного Отто Везендонка, деликатность которого повернула события в нужную колею, Вагнер отпускает лишь высокомерно-презрительные замечания.

Можно принципиально возражать против естественного стремления морально осуждать поведение Вагнера во многих ситуациях. Нравственные понятия теряют смысл перед лицом такого человеческого феномена, которому они вовсе неведомы. Его чувства — это стихия инстинкта, они интенсивны, а его мышление совершенно эгоцентрично, так что ему доступны лишь те чувства и соображения, которые касаются его самого. У него недостает нравственных тормозов, причем в такой степени, что в этом даже есть какое-то величие. Нужно же понять, что не что иное, как необузданность инстинктов, сказывается и в этом и, главное, в языке его музыки, которой придана небывалая интенсивность — она-то и составляет тайну воздействия этой музыки на слушателей.

Некоторые люди любят животных, но сердятся на лису, укравшую петуха, на кошку, поймавшую птичку. Столь же наивно было бы упрекать Вагнера в таких поступках, какие принято называть подлыми. Он невинен, как хищник.

Нельзя сомневаться в том, что проведенные в Париже годы, когда Вагнер испытал крайнюю нужду, оказали решающее воздействие на его душевную жизнь. Он узнал, что значит для человека, уверенного в своем таланте, в своих возможностях, быть смертельно оскорбленным, когда с тобой обращаются как с назойливым попрошайкой и в лучшем случае подают тебе милостыню. Вагнер никогда не простил этому городу причиненных ему обид, и вместе с тем тот никогда не переставал притягивать его к себе. Ненависть к Парижу, к французской «распущенности» концентрируется для него в Мейербере, который тождествен в его глазах французскому духу. Некогда Вагнер восхищался Мейербером, и, как показывает пример «Риенци» и отдельные отголоски в «Летучем голландце», отнюдь не из дипломатических соображений. Однако спустя два года Вагнера начинает очень раздражать, когда кто-либо замечает это — особенно если это Шуман, о котором Вагнеру было прекрасно известно, что он решительно отвергает искусство Мейербера. Вагнер писал Шуману по поводу его критической статьи о «Летучем голландце»: «Во всем, что вы пишете о моей опере, я согласен с вами — в той мере, в какой вы знаете ее теперь; лишь одно сильно встревожило меня и — признаюсь — даже рассердило — это то, что вы совершенно спокойно говорите мне, будто многое звучит у меня по-мейерберовски. Прежде всего я совсем не знаю, что такое «мейерберовское» — быть может, утонченное стремление к пошлой популярности… Но вы так говорите, и это ясно показывает мне, что вы еще не смотрите на меня непредвзято; быть может, что-то можно вывести из знания внешних обстоятельств моей жизни, а в силу таких обстоятельств я действительно вступил с Мейербером в отношения, за которые обязан его благодарить».

С годами Вагнер все сильнее подчеркивал свой немецкий национализм. Несомненно, это объясняется всем пережитым им в Париже. Происшедший спустя двадцать лет скандал с «Тангейзером» подлил масла в огонь, укрепив Вагнера в его настроениях. Его отношение к французам и ко всему французскому продиктовано чувством мести — это доказывает прискорбное литературное изделие, самое жалкое, какое только Вагнер взял на свою душу, так называемая юмористическая драматическая пародия под названием «Капитуляция», в которой он в 1871 году издевался над поражением французов в войне. Он даже делал попытки — не выдавая, разумеется, своего авторства — пристроить эту пошлость в берлинских театрах, но, к счастью, ни один театр не пожелал ставить пьесу. Непостижимым образом Вагнер позднее включил ее в собрание сочинений. Этот факт вполне ясно показывает нам, что жизнь его души развивалась стихийно, инстинктивно, интенсивно, ненависть ослепляла его настолько, что он абсолютно некритично относился к своим поступкам. Еще одним представителем ненавистной французской культуры был для Вагнера Оффенбах. Вообще говоря, для человека его склада Вагнер был хорошим критиком, он хорошо чувствовал свежее в музыке и, к примеру, всегда отдавал должное Россини и даже Оберу. Но при имени Оффенбаха волосы встают у него дыбом: уступив просьбе молодого Вейссхеймера, Вагнер побывал в Майнце на представлении «Орфея в аду», которым дирижировал этот его приятель. «Я был в ужасе, — пишет Вагнер. — Приняв участие в молодом человеке, я опустился настолько, что присутствовал на представлении подобной мерзости; долгое время я дулся на Вейссхеймера и не мог не давать ему почувствовать, насколько я расстроен». А Глазенап сочувственно передает высказывание Вагнера, относящееся к последнему году его жизни; в то время много говорили о пожаре оперного театра в Вене, когда погибло 900 человек, пришедших на спектакль «Сказки Гофмана». Вагнер же сказал: «Люди на таком спектакле — самый пустой народ. Когда погибают рабочие в угольной шахте, это волнует и возмущает меня: вызывает ужас общество, которое таким способом добывает топливо. Но если столько-то светских людей гибнет во время представления оперетты Оффенбаха, в которой нет и малейшего намека на нравственное величие, — тут я совершенно равнодушен, меня это почти не трогает». В вагнеровском отношении к Оффенбаху сказывается, помимо всего прочего, еще и характерный для того времени недостаток культуры чувств — не попробовать ли назвать его тягой к ужасному? — и свойственное развитому романтизму специфическое понимание драмы. Кажется, публике было в те времена не по себе, если в драме не происходило несколько убийств. В юности Вагнер написал драму «Лейбольд и Аделаида», в которой успели вымереть целые семейства, так что в последнем действии оставалось только вывести на сцену нескольких призраков — иначе некому было играть. Это ребячество, но оно вполне соответствует духу эпохи, моде, которая удерживалась необычайно долго. Еще полвека тому назад в театрах венских предместий можно было практически познакомиться с тем, что такое «страх», посетив спектакль «Мельник и его дитя» по пьесе Раупаха[166]. А Вагнер и вообще не понимал, кажется, что драма может служить поводом для душевной разрядки. Вагнер однажды назвал «Зигфрида» комедией — что ж, тут всего два мертвеца, Фафнер и Миме во втором акте, а их не жалко. В «Тристане», чтобы оплакивать мертвых, остается всего двое действующих лиц — король Марк и Брангена. А в конце «Гибели богов» из всех богов, людей, карликов и великанов в живых, помимо несчастной Гутруны, остаются лишь Альберих с тремя дочерьми Рейна, с жеманной болтовни которых в первой сцене «Золота Рейна» и начались все несчастья. Ни один драматург не расправлялся со своими героями так, как Вагнер.

Вагнер затронул в мемуарах характерный эпизод, относящийся к цюрихскому периоду жизни: «В эти зимние вечера я вновь перечитал «Тристана» широкому кругу друзей. Готфриду Келлеру очень нравилась сжатость целого — всего только три развернутые сцены. Но Земпера [архитектора, позднее построившего фестивальный театр в Байрейте. — Авт.] это злило; он упрекал меня в том, что я ко всему подхожу с серьезной стороны, между тем как художественная обработка подобного сюжета тем и хороша, что его серьезность преломлена, отчего даже то, что глубоко волнует, начинает доставлять наслаждение. Ему и в «Дон Жуане» Моцарта нравится то, что там трагические типы как бы лишь выступают в маскараде, где домино еще предпочтительнее характерной маски. Я согласился с тем, что, конечно, было бы куда удобнее, если бы я к жизни относился серьезнее, а к искусству легкомысленнее, но у меня, должно быть, всегда будет наоборот». Земпер не мог тогда знать, что в оригинале, откуда Вагнер почерпнул свой сюжет, то есть в «Тристане» Готфрида Страсбургского, действительно встречаются и веселые, и даже бурлескные сцены. Но надо задуматься над тем, что такой художник, как Земпер, благодаря своей непредвзятости и большей дистанции по отношению к подобным вещам оказался в состоянии преподать урок музыкальному драматургу — заявив о подлинном величии Моцарта.

В Париже Вагнер на собственной шкуре испытал и навсегда запомнил: мало создать произведение, надо еще ухитриться поставить его! Вагнер в Дрездене — это уже большой авторитет, это ведущий художник эпохи. И успех произведений, и прирожденный дирижерский талант Вагнера — все пришлось кстати. И то, и другое наполняло его душу удовлетворением; такого настроения хватило на годы — отсюда и интенсивность творческого процесса, когда Вагнер, поднимаясь от «Тангейзера» к «Лоэнгрину», окончательно сформировал свой индивидуальный стиль и накопил творческие импульсы, разработка которых продолжалась затем всю жизнь. Кроме тех замыслов, которые Вагнер впоследствии осуществил, он в те же годы набросал и «Кузнеца Виланда», и «Иисуса из Назарета», а помимо того, драму на буддийский сюжет «Победители», которой продолжал заниматься и в Мюнхене. Энергичный организатор, неутомимый спорщик, создатель бесконечных проектов, Вагнер стал масштабной личностью: многие склонны были последовать за ним, большинство относилось к нему с недоверием. Постепенно выяснилось и то, что такой беспокойный, безмерно честолюбивый, не терпящий никаких ограничений человек не сможет надолго удержаться в рамках какой бы то ни было организации. Этот взбунтовавшийся подданный саксонского короля взбунтовался бы и в республике; сам Вагнер очень скоро понял это.

Революция не просто отняла у Вагнера прочное положение в обществе. Как уже сказано, ему пришлось ждать пять лет, пока в нем вновь не заговорил музыкант. Эти пять лет — главный период в жизни Вагнера, когда он занимался культурно-политической деятельностью. Это годы, посвященные теории. Подлинной же целью теоретизирования была пропаганда собственного творчества, своих идей, своих планов, организация своей художественной партии. Поначалу друзей, приверженцев Вагнера была лишь горсточка, а всего через несколько лет вагнеровская партия сумела стать могучим фактором в немецкой музыкальной жизни. Душой партии поначалу был Лист — вокруг него в Веймаре собралась группа молодых энтузиастов. Лист неутомимо провозглашал, словом и делом, идеалы «музыки будущего»: недоброжелательный критик позаимствовал эти слова из книги Вагнера «Художественное произведение будущего», а Лист с гордостью воспользовался ими. Борьба вокруг «музыки будущего» принадлежит истории. Основным ее принципом было подчеркивание поэтического, выразительного элемента в музыке в противоположность абстрактной форме, а в связи с этим и склонность к описательным, внемузыкальным моментам формосложения. Знаменосцами этих тенденций были Берлиоз и Лист; Вагнер, с его неисчерпаемой, своеобразной фантазией, с его доведенной до предела интенсивностью выражения, реализовал их полно и совершенно. Несомненно, Вагнер был не просто самым значительным композитором всей группы, но он в своих теоретических сочинениях ясно изложил ее программу, ее философско-эстетическое оправдание. Лист был благороден, он, восторгаясь, восхищаясь Вагнером, признавал его превосходство, он неутомимо выступал в защиту, в поддержку изгнанника и нес при этом ощутимые материальные потери, начиная со времени изгнания и до неприятного эпизода в Венеции. Вагнер же, даже если его и не было на месте, заботился о том, чтобы «партия» получала необходимую информацию. Нередко он даже давал прямые указания Бренделю, издателю (после Роберта Шумана) «Нового музыкального журнала». Брендель стал как бы руководителем пресс-бюро «музыкантов будущего». Письмо Вагнера его дрезденскому другу Улигу, сотруднику журнала, читается как поручение, которое босс дает своему печатному органу: «Исключительно в этом духе и следует в дальнейшем реферировать в музыкальной газете; ты сам видишь, что тут есть что сказать. Следует неукоснительно придерживаться того принципа, который я выставил в письме Бренделю, — «музыку, которая развивается в направлении поэтического, следует всемерно возвышать, поддерживать, укреплять ее позиции; если же она отклоняется от такого курса, то нужно показывать ее ложность и ошибочность и предавать ее осуждению».

Теперь уместно хотя бы кратко познакомить читателя с теоретическими идеями Вагнера. Его теоретические статьи — нелегкое чтение, не просто потому, что Вагнер пишет чрезвычайно пространно, приводя разнообразные исторические, философские, эстетические аргументы, но и потому, что его стиль, обычно ясный и образный, сейчас же становится невообразимо путаным и выспренним, как только Вагнер начинает теоретизировать. Читателя нужно убеждать, и аргументы Вагнера сыплются на него как град. Чем сомнительнее утверждение, тем больше риторики — Вагнеру все равно хочется добиться требуемого результата. Как только Вагнер начинает крутить, мы вправе подозревать, что дело нечисто.

Вот основная мысль Вагнера, к которой он возвращается снова и снова: современное искусство потерпело полный крах. Вагнер пишет Августу Рёкелю, соратнику-революционеру: «Только теперь, когда оно отбросило последний стыд, видно, насколько подло и, говоря откровенно, ничтожно все наше сегодняшнее искусство…» Идеал искусства для Вагнера — античная трагедия; будучи совершенным выражением народной души, она объединяет весь народ под знаком художественной религии. А современное искусство — это предмет купли и продажи, современный театр — место развлечения. Нужно, чтобы все искусства вновь объединились в создании универсального художественного творения — «художественного произведения будущего», вот тогда человечество будет спасено и обретет подлинную культуру. В новое время театр развивался по двум направлениям: он дал чисто литературную драму, с одной стороны, оперу — с другой. И драма, и опера — одинаково ложные жанры, драме недостает души, которую может дать ей лишь музыка, необходимая ей стихия эмоционального, опера же — это сплошное извращение сценического искусства, самая низменная, презренная форма его проявления. Первородный грех оперы — в том, что цель театрального искусства, то есть драма, становится в ней средством, а средство, то есть музыка, — целью. Не меняют существа дела и драгоценные создания этого ложносинтетического жанра — произведения Глюка, Моцарта, Бетховена, Вебера. Ложна ведь самая главная предпосылка этого жанра, а кроме того — Вагнер неустанно подчеркивает это обстоятельство, — опера — это незаконный отпрыск итальянско-французского искусства, она враждебна немецкому духу, это вредоносная и в моральном, и в художественном отношениях статья импорта; заниматься оперой — позор для немецкой нации. «Волшебная флейта» Моцарта, «Фиделио» Бетховена, «Волшебный стрелок» и «Эврианта» Вебера — знаменательные попытки создания немецкой оперы. Попытки эти были заранее обречены на неудачу — недоставало истинной, бескомпромиссной драмы, недоставало подлинно немецкого стиля вокальной декламации и сценической игры.

Вот простейшая формула вагнеровской теории, его основной тезис. У нее есть и позитивная, и негативная стороны. Вагнер — пусть и не слишком определенно — видит свою цель: подлинную музыкальную драму. Он полемизирует со всем, что создано ранее, — оно должно быть преодолено и отброшено. Вот что писал Вагнер веймарскому интенданту фон Цигезару: «Чтобы явить идеал в осязаемой чистоте, нужно освободить его от любого воздействия существующего, это существующее необходимо отрицать, представить в его полнейшем ничтожестве, только тогда мною будет завоевана почва, на которой может быть понят мой идеал, причем понят так, чтобы вся убедительность его умножала мои силу и мужество, так, чтобы уже сейчас я мог предпринять ближайшие шаги к достижению этого моего идеала, то есть к созданию нового».

Доказательству того, что существующие художественные жанры должны быть преодолены и отброшены, посвящена большая часть вагнеровских рассуждений. Утверждая, что все предшествующее художественное развитие шло по ложному пути, Вагнер позволяет себе поразительные откровения. Так, коль скоро Гёте потребовалась в «Фаусте» музыка, чтобы выразить все, что не скажешь словами, то, следовательно, литературная драма после Гёте — вещь совершенно излишняя. Бетховен в своей последней (Девятой) симфонии вынужден был прибегнуть к хору и солистам, потому что дошел до самых пределов того, что можно выразить с помощью инструментов, следовательно, симфония после Бетховена бессмысленна и излишня. Живопись, скульптура, а также и малые, интимные музыкальные жанры — все это чисто буржуазные развлекательные формы; посвящать себя им — значит распылять силы, тратить их попусту, тогда как они должны служить благородным, вечным целям, целям создания универсального произведения искусства, должны реализовать идеал подлинного немецкого искусства, выражающего существо немецкой нации. Надо сказать, Вагнер специально подчеркивает, что самому ему отнюдь не удалось еще осуществить свой идеал в собственных, созданных до той поры произведениях. Он осознавал фактическое положение дел. Но это лишь первый шаг к достижению цели.

Самое удивительное, что Вагнер пылко и искренне верит во все это. Его необычайно развитый ум обнимает все области знания, но сам Вагнер по своей натуре столь эмоционален, что неспособен мыслить аналитически, объективно оценивая положение дел. Он исходит из предвзятого мнения, и исследование вопроса должно лишь с логической непременностыо подтвердить его. Вся теория с ее историческими и эстетическими выводами служит лишь тому, чтобы укрепить фундамент искусства Вагнера; сам же он — первый подлинный музыкальный драматург в истории, создатель творений, поднимающихся над низостью жалкой эпохи, устремленных к идеалу истинного искусства. Эта вера, эта мания величия были необходимы Вагнеру для реального создания того, что он создал. Лишь твердо веруя в свое историческое призвание, можно было написать «Кольцо нибелунга», «Мейстерзингеров». Когда Вагнер был молод, его еще мог манить успех, успех оперы, теперь же он оставил далеко позади столь банальные цели, теперь он может творить, лишь будучи уверен в том, что никто до него не создавал ничего подобного, что никому до него ничто подобное даже и не снилось!

Но, дабы исполнить свое призвание, найти подлинное понимание своих целей, своего пути, создать материальные условия для этого, необходимо одно — упразднение оперного театра, этого пошлого, фривольного развлечения, привлекающего пошлую и фривольную публику. Оперный театр пожирает те общественные средства, которые должны служить благородным целям — именно целям его, Вагнера. Читателю известен ход мысли Вагнера — по послесловию к первому изданию текста «Кольца», оно цитировалось выше. И эта idee fixe Вагнера, его ненависть к опере, вырастает на эмоциональной почве. В театре ставят пошлости, тогда как Вагнер в свое время не мог добиться того, чтобы в Париже были поставлены его произведения. Живя в Париже, Вагнер должен был калечить пальцы, аранжируя пакостную музыку Галеви[167] и Доницетти. В Дрездене Вагнеру приходилось терпеть в репертуаре мерзости Флотова[168], Герольда, Доницетти, Беллини, приходилось даже самому дирижировать ими. Желание увидеть свои создания на сцене буквально сжигало молодого музыканта — отсюда и безусловное намерение быть единственным жрецом в том храме искусства, где публика, ищущая развлечения, доныне готова день за днем восторгаться гадкими произведениями Мейербера, Верди, Гуно; конкурировать с такой дрянью — значит снова и снова унижаться. Отсюда постоянный вывод: «Я страдал от этих опер — значит, опера должна исчезнуть».

Вагнер притязает на единовластие, чем в большой мере и объясняется враждебность к нему критики и многих музыкантов. Наивная публика не противилась — она позволяла ему увлечь себя. Вена была резиденцией главного противника Вагнера из числа музыкальных критиков — Эдуарда Ганслика; однако один театр в предместье Вены поставил «Тангейзера», добился сенсационного успеха и собирал полный зал — придворная сцена тогда еще и не прикасалась к сочинениям «человека с баррикад». А когда был поставлен «Лоэнгрин», на спектакли оказалось невозможно достать билеты. Такие факты недвусмысленно показывают, что критика оставалась совершенно бессильной перед искусством Вагнера; сам же он переоценивал ее влияние. Он преувеличивал и злонамеренность критиков! Критики, с музыкально образованным Гансликом во главе, были в большинстве своем тупы, глупы, но читать-то они все же умели! И если уж они с самого начала не решали для себя, что пойдут за Вагнером сквозь огонь, воду и медные трубы, то, читая его теоретические сочинения, наверное, легко склонялись к тому, чтобы отвергнуть их. Сам же Вагнер приписывал враждебность печати иному обстоятельству — именно публикации памфлета «Еврейство в музыке» (в 1850 году). Но, должно быть, совесть Вагнера была нечиста — ведь именно это и помешало ему опубликовать статью под своим именем. Вагнер яростно нападает в ней на двух самых знаменитых и самых влиятельных композиторов своего времени: Мейербера и Мендельсона. Вагнер придумал способ привести к единому знаменателю двух музыкантов, между которыми нет ничего общего, что, собственно, признавал и сам Вагнер. А ведь если принять во внимание, что Вагнер никогда и ни при каких обстоятельствах не желал признавать ни одного здравствующего композитора, ни одного здравствующего поэта — он равным образом выступал против Шумана и Брамса, против Геббеля[169] и Грильпарцера, — вполне вероятно предположение, что Вагнер по крайней мере подсознательно следовал намерению единым махом выбить из седла двух столь значительных конкурентов. Задолго до Трейчке[170] Вагнер выступил как представитель историко-культурного антисемитизма. И здесь, как и в своей эстетике оперы, он пользуется мнимыми доводами, которые должны подтвердить его предвзятые мнения, ведь, по мнению Вагнера, еврей совершенно не способен усвоить европейскую, а тем более немецкую культуру. Он признает дарование Мендельсона, и по Вагнеру получается, что Мендельсон в своих интересных и технически безукоризненных сочинениях передает совершенно ничтожное содержание. А оперы Мейербера — это чистая коммерция, утонченный расчет на эффект, стремление к нему любой ценой — к «действию без причины». Создается, кстати говоря, впечатление, что вагнеровский антисемитизм, все более резкий с годами, подхлестывался шумной реакцией, которую вызвал его памфлет. Таким образом, действие и противодействие приводили в данном случае к тому, что взгляды Вагнера получали все более заостренное выражение. Вагнер любил объявлять своих критиков евреями — например, Ганслика, который не был евреем, — а каждого еврея, например Мейербера, он подозревал в том, что тот поддерживает травлю его, Вагнера, в газетах. Жена Козима вторила Вагнеру как попугай.

Как только Вагнер вступил на арену полемики и публицистики, его имя оказалось в центре художественной дискуссии и, мало того, сам он сделался предметом споров и оставался таковым в течение всей жизни. Потребность публично высказываться обо всем на свете, что как-то волновало его, была в Вагнере непреодолимой, он постоянно нападал и сам был предметом нападок, всю жизнь он ссорился с людьми. В письме Корнелиусу из Трибщена Вагнер не без видимого удовольствия расписывает свою судьбу: «О себе много не скажу — ведь и без того только и говорят что обо мне. Если бы какой-нибудь человек целый день только и думал, как бы сделать так, чтобы о нем как можно больше шумели, так этот человек едва ли бы достиг большего, — я думаю, многие завидуют такому моему умению. Вот, например, Брамсу это совсем не удается». Видно, Вагнер плохо знал Брамса, если он подозревал в нем желание рисоваться на публике. Ганслик — филистер в музыке, но остроумный человек — относит к Вагнеру то, что писал Геббель о Шиллере: «Вот святой! Судьба вечно клянет, а он непрестанно благословляет!» И Ганслик продолжает: «И создателя «Лоэнгрина» судьба тоже вечно кляла — но только он отругивался еще громче!» Заметим, что критические статьи Ганслика все же объективнее вагнеровских. Ганслик прежде всего отметал вагнеровские притязания на единовластие. Он никогда не отрицал его величия. В статье о «Парсифале» Ганслик писал: «Мы все хорошо знаем, что Вагнер — величайший из ныне здравствующих оперных композиторов, что в Германии он — единственный, о ком можно вести серьезный разговор в историческом смысле». И с печальной интонацией замечает: «Кто в наши дни пишет не по-вагнеровски, дела того плохи, а кто пишет по-вагнеровски, дела того еще хуже».

Быть может, никто не характеризовал двойственность вагнеровской натуры столь живо, как эльзасский писатель Эдуард Шюре, познакомившийся с Вагнером в дни премьеры «Тристана» в Мюнхене и навещавший его в Трибшене и Байрейте: «Посмотришь на него — с лица Фауст, в профиль Мефистофель. Вот Протей, чье богатство слепило, — пылкий, своевольный, безмерный во всем, и притом все находилось в нем в удивительном равновесии благодаря всеобъемлющему интеллекту… Он открыто выступал перед всеми, не таил ни достоинств, ни ошибок, одних магически притягивал к себе, других отталкивал».

Одним из самых знаменитых и значительных друзей Вагнера был Фридрих Ницше. Он изведал и то, и другое — и приятие, и отторжение. После фестиваля 1876 года Ницше сделался из Павла Савлом, из пылкого сторонника — непримиримым противником Вагнера. Он проницательно распознал слабости Вагнера, хотя оскорбленное тщеславие тоже сыграло свою роль. В высокоодаренном юном друге Вагнер видел лишь полезного для него пропагандиста. А Ницше претендовал еще на что-то свое, и это было непонятно Вагнеру. Прослушав доклад Ницше «Сократ и греческая трагедия», Вагнер отреагировал на него так: «Вот и покажите теперь, на что способна филология, и помогите мне утвердить эпоху великого возрождения, где бы Платон обнимал Гомера, а Гомер, преисполненный идеями Платона, стал пренаивеличайшим Гомером». Здесь видно, как оценивал себя Вагнер! Однако самолюбие Ницше не уступало вагнеровскому. Ницше представлял молодое поколение с его антиромантизмом: он первым отклонил весь романтический хаос и романтическое упоение чувством — этим и был предопределен разрыв с Вагнером. Позднейшие высказывания Ницше о Вагнере пышут ненавистью, а всего через несколько лет Ницше постигла духовная катастрофа, и, быть может, неумеренная раздраженность его слов отчасти объясняется его состоянием.

Вагнер — дух беспокойный; теоретические рассуждения помогали ему заглушить душевную пустоту в периоды, когда творческие силы ослабевали. Когда же энергия возвращалась, то Вагнер рад был забыть и о размышлениях, и о писанине, и о проповеди своего учения. Когда замысел «Нибелунгов» начал вырисовываться, Вагнер признавался Рёкелю: «Мои сочинения свидетельствовали о том, что как человек искусства я утратил свободу: я писал их как бы по принуждению, вовсе не намереваясь сочинять «книги»… Теперь же все это писательство позади: если бы я продолжал, то непременно погиб бы…» Позднее, во время работы над «Мейстерзингерами», когда после довольно длительной творческой паузы Вагнер почувствовал прилив свежих сил, он все же не удержался и уступил соблазну заняться политикой — хотя в свое время и пострадал от этого. Правда, кризис 1866 года предоставил Вагнеру немало поводов высказывать свое мнение и королю, и политикам, и журналистам. Не удержался Вагнер и от того, чтобы в знак протеста послать баварскому премьер-министру принцу Гогенлоэ конфискованную по требованию короля заключительную главу своего трактата «Немецкое искусство и немецкая политика». После этого Вагнер все же одумался и с тех пор уже не встревал в баварскую политику.

Тем более занимали его поистине колоссальные проблемы, связанные с реализацией идеи Байрейта. На счастье, к этому времени «Гибель богов» была уже готова, хотя бы в черновике. В тот момент, с переездом Вагнера в Байрейт, строительство вступило в решающую фазу и ко всем заботам о финансировании предприятия прибавился еще и сизифов труд в должности директора театра. Вагнер все это испытал на себе. Байрейт был последним и самым значительным трудом Вагнера — человека дела. Кстати, заметим, что благодаря этому предприятию Вагнер, хотя и очень поверхностно, познакомился с другим человеком дела; однажды, в период, когда Вагнер предпринимал самые первые шаги к подготовке фестиваля, его принял в Берлине Бисмарк. То была единственная их встреча. На письмо композитора, приложенное к его сочинению о байрейтском театре, имперский канцлер вообще не ответил. Очевидно, ему пришлась не по душе вагнеровская идея возрождения немецкой нации средствами театра. И Вагнер начал дурно отзываться о Бисмарке.

Деньги, долги, роскошь

Характер Вагнера отмечен многими замечательными чертами, и среди них первая — почти патологическая расточительность. Организм Вагнера был устроен как-то особенно — все, ему свойственное, предстает как бы в превосходной степени. Однако отношение Вагнера к деньгам столь загадочно, что стоит над ним поразмыслить. Вагнер и сам это чувствовал. Он затронул данную тему в письме своему другу — дрезденскому медику Пузинелли — в ту пору, когда он мог бы давно уже жить припеваючи благодаря щедрости короля Людвига. Вагнер рассказывает в своем письме о том, что больше всего мешало ему в жизни. «Самым ужасным, — пишет он, — была нищета. Унаследованное состояние, большое или незначительное, обеспечивает человеку самостоятельность, если тот хочет чего-то дельного и настоящего. Для моих же целей, притом в той сфере, в которой я действую, необходимость добывать себе деньги на пропитание — это просто проклятие. Многие, в том числе и великие люди, испытали это на себе, многие погибли. Я убежден, что, обладай я хотя бы самым скромным капиталом, внешняя сторона моей жизни стабилизировалась бы и любое беспокойство просто не коснулось бы меня. Я же находился в диаметрально противоположном положении и был равнодушен к цене денег, словно знал заранее, что никогда не сумею «заработать» их. От последствий этого я при своем стремлении к идеальному всегда несказанно страдал».

Можно сказать, что все знаменитые предшественники и современники Вагнера разделяли с ним этот недостаток — недостаток наследственного капитала. За исключением двоих: Мендельсона и Мейербера. Очевидно, Вагнер сердился за это на них, точно так же, как был недоволен их славой. Неизвестно, в состоянии ли был бы Вагнер при каких-то условиях жить скромно и без затей. Но нет сомнения в том, что борьба за существование с юных лет предопределила его отношение к вещам, к материальным ценностям. Жажда жизненных впечатлений, интенсивность желаний и потребностей быстро научили Вагнера раздобывать все для него необходимое. Сначала Вагнер прибегал к помощи братьев, сестер, зятьев, друзей. А позднее не было буквально никого, кто приходил бы в соприкосновение с Вагнером и кому не грозили бы его грабительские набеги. Вагнер требовал, просил, молил, бесподобной силой красноречия выманивал деньги из карманов, если только те в них водились. Потребности его возрастали пропорционально росту его значения, самосознания, запросов. У разных людей разные жизненные реакции. Гайдн, Бетховен, Брамс, Верди с детства жили в бедности, и в дальнейшем их потребности были умеренны. А у Вагнера — обратное: бедность до предела обострила его потребность в дорогих, богатых вещах. Так Вагнер реагирует всегда: малейшее давление всякий раз вызывает с его стороны яростное, страстное противодействие. В парижские годы он был лишен самого необходимого, но сделался эпикурейцем на всю жизнь; в изгнании, в годы странствий он не был материально обеспечен, но стал сибаритом; наконец, благополучное существование было окончательно обеспечено и Вагнер мог жить, не испытывая непосредственных материальных затруднений, однако тут чувство зависимости от капризов короля привело к тому, что Вагнеру начало буквально мерещиться, будто лишь царская независимость совместима с его достоинством. И царский образ жизни. Вот Байрейт и стал резиденцией нашего государя. Отныне он ездил лишь в отдельном вагоне-салоне, а когда отдыхал в Италии, то на семь человек, из которых состояла его семья, приходилось восемь человек прислуги.

В том, как обращается Вагнер с деньгами, равно примечательны три момента: его колоссальные, притом все возрастающие потребности, его способы раздобывать средства и поведение по отношению к кредиторам. Чтобы выразиться помягче, Вагнер во всем поступает странно. Что касается потребностей, то тут у него нет тормозов: всем, чего ему хочется, он должен обладать, притом немедленно и невзирая на цену. Что касается раз добывания средств, то Вагнер имеет обыкновение обращаться в ломбард: он получает деньги как под залог ценных вещей (какие только окажутся под рукой), так и главным образом под свои будущие доходы, на какие только может рассчитывать. Расчеты, надо сказать, оправдывались, но, как правило, с большим опозданием. Предметом финансовых операций были и уже написанные произведения, но в те времена только самый крайний оптимист или же авантюрист могли бы рассматривать как твердую гарантию доходы от них. А Вагнер при этом всегда еще пытался свалить весь риск на кредитора. Уже в Магдебурге, на заре своей карьеры, он заложил фундамент своей задолженности. Он уже взял тогда двести талеров у своего состоятельного друга Теодора Апеля и вот что ему написал: «Мне не надо от тебя подарков, но купи у меня права на будущие доходы от моей оперы! Если ты мне доверяешь, то ты как раз и есть тот человек, кто ничем тут не рискует; я оцениваю эти доходы в сто талеров — ты дашь мне столько? Это честная торговля, и я лишь потому обращаюсь к тебе, что не без основания чувствую именно в тебе наибольшую веру в успех. Если еще в этом месяце у меня не будет денег, мне нельзя будет даже и показаться здесь». Предполагавшийся «доход» от оперы — это чистая прибыль от второго спектакля «Запрета любви», который должен был даваться в бенефис Вагнера, но так и не состоялся. Как только Вагнер получал ссуду, любое воспоминание о долговом обязательстве немедленно исчезало из его памяти. Требования по возможности игнорируются им, долги выплачиваются за счет новых ссуд и лишь в самом крайнем случае наличными.

Рост потребностей, беззаботность, нежелание платить — все это основывается на несокрушимой вере в то, что мир, черт его побери, обязан обеспечить его, Вагнера, достойное существование, что величие его творчества требует соответствующего вознаграждения и что всякий, кто в состоянии удовлетворять вполне оправданные его претензии, тем самым лишь исполняет свой долг и не заслуживает никакой благодарности. Так смотрит Вагнер и на своих поставщиков — он получает от них все необходимое в кредит. Вагнер, не задумываясь, подписывает любые векселя и долговые обязательства; сроки выплаты для него лишь отвратительная черта буржуазного общественного устройства. Зарабатывать на жизнь — ниже его достоинства. Пусть так поступают неучи, филистеры; он же довольствуется тем, что тратит деньги. Презирая филистера, Вагнер презирает и деньги, которые получает от него, потому-то и стремится как можно скорее отделаться от них.

При этом Вагнер следует не определенному ходу мысли, а инстинктивному чувству, — но ведь невозможно противодействовать иррациональным ощущениям. Бесчисленные высказывания Вагнера выражают именно такое чувство. Стоит только просмотреть его письма к Листу, который с бесконечным терпением и добротой снова и снова сколько мог давал Вагнеру деньги.

Вот маленькая выборка из этих писем. 23 июня 1848 года — Лист как пианист уже прекратил свои концертные выступления и обосновался в Веймаре, на постоянном месте со значительно меньшим жалованьем, нежели то, которого всегда не хватало Вагнеру в Дрездене. Вагнер пишет Листу: «Вы недавно сказали мне, что на время заперли фортепьяно, — предполагаю, что Вы сделались теперь банкиром. Мои дела плохи, и тут как молния меня пронизывает мысль, что Вы можете помочь мне. Я за свой счет издал три оперы, необходимый для этого капитал был взят в долг в разных местах; теперь векселя предъявлены к выплате, мне не осталось и недели… Речь идет о сумме в 5000 талеров… Можете Вы достать эти деньги? Есть они у Вас или у кого-нибудь, кто в угоду Вам даст их? Вас не заинтересует стать обладателем издательских прав на мои оперы? Дорогой Лист, этой суммой Вы выкупите меня из рабства! Вам не кажется, что, как крепостной, я этого стою?»

Шестью годами позже из Цюриха: «В течение ближайших трех месяцев мне предстоит получать доходы от опер за этот год; по всем признакам урожай будет хорош, и я надеюсь раз и навсегда выйти из затруднений. Самое малое, на что я могу рассчитывать, — это 1000 талеров. Кто ссудит мне такую сумму, тому я с чистой совестью выдам вексель на три месяца».

Спустя еще два года: «Спрошу тебя, не лучше ли будет, если ты подаришь мне те 1000 франков, о которых идет речь? И не можешь ли ты определить мне на ближайшие два года ежегодную доплату в том же размере?» А когда Лист посоветовал Вагнеру принять одно американское предложение, Вагнер ответил: «Боже милостивый, да те суммы, которые я мог бы «заработать» в Америке, их люди должны дарить мне, не требуя взамен решительно ничего, кроме того, что я и так делаю, потому что это и есть самое лучшее, на что я способен. Помимо этого, я создан не для того, чтобы «зарабатывать» 60 000 франков, а скорее для того, чтобы проматывать их. «Заработать» я и вообще не могу: «зарабатывать» не мое дело, а дело моих почитателей давать мне столько, сколько нужно, чтобы в хорошем настроении я создавал нечто дельное».

И снова: «Я заявляю, что после того, как за десять лет уже привык к изгнанию, для меня самое важное не амнистия, а гарантия безбедного существования, которое позволит мне спокойно жить». Что же касается запросов Вагнера, то он пишет: «Если я должен вновь броситься в волны художественной фантазии, чтобы найти удовлетворение в воображаемом мире, то по крайней мере надо же оказать помощь моей фантазии и поддержать мое воображение. Я ведь не могу жить как собака, не могу спать на сене и услаждаться сивухой; если уж надо, чтобы мой дух успешно справился со смертельно тяжелым трудом сотворения прежде не существовавшего мира, то мне хочется, чтобы меня как-то ублажили». Элиза Вилле в Мариафельде записала слова Вагнера, которые он произнес в беседе с нею: «Я иначе устроен, у меня чувствительные нервы, мне нужна красота, блеск, свет! Мир обязан предоставить мне все, в чем я нуждаюсь. Я не могу прожить на жалкой должности органиста, как Ваш любимый Бах!»

Вагнер, кажется, сердился на Листа за то, что тот не заботился о нем еще больше; Вагнер — Фердинанду Гейне в Дрезден: «Сам по себе Лист, как теперь выяснилось, не в состоянии содержать меня, он и сам испытывает постоянные денежные затруднения… Он совершенно замечательный человек, наделенный великолепными качествами, он сердечно предан мне, но сокровенная сущность моей художественной натуры непостижима для него и навеки останется ему чуждой, это заключено в самом существе дела. Довольно того, что уже более трех месяцев я живу на несколько сот гульденов, которые дал мне в долг один здешний знакомый, пошедший ради этого на крайность. Месяц кончится, и я не знаю, как мне жить, причем для меня одного в том не было бы еще большой беды, но мне страшно за жену, для которой я по-прежнему остаюсь какой-то непостижимой загадкой».

Лист, сам переживая трудности, прямо-таки извиняется перед Вагнером в письме от 25 марта 1856 года: «Наконец я могу сообщить тебе, что в начале мая ты получишь 1000 франков… Я не раз писал тебе о тяжелых материальных обстоятельствах, которые сложились так, что моя мать и трое детей живут на мои прежние сбережения, тогда как я должен обходиться своим капельмейстерским жалованьем (1000 талеров и 300 талеров как презент за придворные концерты). Итак, не обижайся, дорогой Рихард, если я не хватаюсь за твое предложение, — я не в состоянии принять сейчас на себя обязательство регулярной выплаты сумм. Если впоследствии мои обстоятельства изменятся в лучшую сторону, что не вполне за пределами возможного, то мне доставит радость облегчить твое положение».

Однако от Вагнера легко не отделаешься: Лист обязан устроить так, чтобы несколько немецких государей договорились между собой о выплате Вагнеру ежегодного пенсиона, который, «чтобы вполне удовлетворять его предназначению и моим, признаюсь, несколько болезненным и не вполне обыденным потребностям, должен быть не меньше двух-трех тысяч талеров. Я, не краснея, называю такую сумму, потому что, с одной стороны, знаю по опыту, что меньшей суммой мне при известных жизненных удобствах никак не обойтись — такой уж я (может быть, лучше сказать: ведь я и сам снабжаю свои произведения богатым приданым), — а с другой стороны, я ведь прекрасно видел, что таким художникам, как Мендельсон, хотя у него и без того был большой капитал, не платили меньших пенсионов, притом платило лишь одно лицо».

Не многие из друзей Вагнера выдерживали такой натиск. Более всего от долгов страдала Минна с крепко укоренившимися в ее душе бюргерскими привычками. И Вагнер боялся ее, предпочитая скрывать мелкие долги. «Когда из Вены поступят деньги, пожалуйста, выплати Мюллеру 100 франков (больше у него не было). Остальную сотню я занял у Земпера, в чем признаюсь тебе с некоторым душевным трепетом — Земпер не так торопит, однако предложи и ему».

Так было в Цюрихе, когда Вагнер жил скромно, а дела его благодаря жене были приведены в порядок. Но со времени парижской постановки «Тангейзера» расходы Вагнера стали головокружительно расти, и Вагнер начал тратить деньги с нездоровой поспешностью. Это и привело к кризисной ситуации в Вене, когда Вагнеру пришлось скрываться и когда его выручил из беды баварский король Людвиг. С этого времени кривая расходов круто взмывает в небеса. Когда, вернувшись из России, Вагнер на вырученные от этой поездки деньги начал обставлять свой уютный дом в Пенцинге, он вступил в деловой контакт с венской модисткой Бертой Гольдваг — она приобрела известность тем, что нарушила тайну и опубликовала в газетах письма Вагнера к ней. В Вене Вагнер остался ей должен 1500 гульденов, которые впоследствии выплачивал малыми частями. Потом он велел ей лично приехать в Мюнхен и привезти с собой на 10 000 гульденов всякого товара: парчи, атласа, бархата, шелка, кружев — все это было необходимо для нового дома. Что-то похожее происходило потом и в Трибшене. Петер Корнелиус, заботливый друг, только качал головой: «Он вложил в дом уйму денег, строил и устраивал, и, когда видишь вольер, в котором разгуливают фазаны и прочие редкостные птицы, невольно думаешь про себя: милостивый Боже, во что же обошлось ему все это! При этом еще надо обрабатывать несколько моргенов земли — парк и огород, — человек восемь прислуги, затем еще одноколка с лошадью… Но довольно об этом! Мне известно только одно: в один прекрасный день я буду сидеть с Вагнером за бутылкой вина или пива с очень простой закуской — уже не будет ни короля, ни Козимы. Тут он примется рассказывать мне о том и о сем, по временам выходя из себя…»

Эрнест Ньюмен подсчитал, что за четыре года (1864–1867) Вагнер истратил 130 000 гульденов — четверть миллиона марок — из личной шкатулки короля. Не удивительно, что люди всякое болтали об этом! Убранство виллы «Ванфрид» стоило целого состояния, Вагнер писал из Байрейта издателю Шотту: «Вы оказали бы мне чрезвычайную услугу, если бы выплатили вперед оговоренную сумму в 10 000 франков за право издания «Гибели богов»… Названную сумму я предназначил для окончания и внутренней отделки своего дома, и сейчас наступил такой момент, когда отсутствие этой суммы задерживает меня…» Шотт заплатил. Спустя несколько месяцев Вагнер возвращается к той же теме: «Мне нужно 10 000 гульденов, чтобы кончить работы в доме и в саду». За эти деньги Вагнер обещает издателю шесть произведений для оркестра, которые напишет в ближайшие годы, и заканчивает письмо следующими словами: «Если мое предложение, мое желание, моя просьба и несколько необычны, то ведь обращаю-то я их не к кому-нибудь, а к Францу Шотту, и, в конце концов, обращается-то с просьбой не кто-нибудь, а Рихард Вагнер». И Шотт опять заплатил. Обещанных произведений для оркестра Вагнер так и не написал, но он отблагодарил издателя тем, что за право издания «Парсифаля» — отнюдь не за право постановки, которое он оставил за собой! — потребовал с издателя 100 000 марок, на что издатель согласился, вычтя авансы из этой суммы.

Об одном очень колоритном эпизоде вполне в вагнеровском стиле мы знаем из воспоминаний Венделина Вейссхеймера, который постоянно общался с Вагнером в сезон 1861–1862 годов, когда Вагнер давал концерты в Вене. «Вагнер уже два месяца проживал в отеле, все ждал гонорара, который должны были выплатить ему сразу же после премьеры «Тристана», а премьеры все не было и не было… Тут хозяин отеля забеспокоился и начал забрасывать Вагнера счетами… Однажды вечером я был в гостях у него с Таузигом, и Вагнер беспрестанно хныкал и плакался на свою судьбу. Мы с участием выслушивали его, сидя в прескверном настроении на софе, а он нервно бегал взад-вперед по комнате. Внезапно он остановился и сказал: «Ага, теперь я знаю, чего мне не хватает и что мне нужно», подбежал к двери и дернул звонок. Медленно и как бы нехотя подошел официант — эта порода людей всегда знает, откуда дует ветер, — и был удивлен не меньше нашего, когда Вагнер скомандовал ему: «Две бутылки шампанского со льдом, и немедленно!» «Боже правый! — воскликнули мы, как-только за официантом закрылись двери. — В этакой-то ситуации!» Но Вагнер прочитал нам целую лекцию о незаменимости шампанского именно в отчаянных ситуациях — только оно-то и помогает пережить любые невзгоды… Когда имеешь дело с Вагнером, неожиданности сыплются на тебя словно из рога изобилия. Когда на следующее утро я вошел в его комнату, он показал мне 1000 гульденов, которые послала ему императрица Елизавета — должно быть, по наущению доктора Штандхартнера, друга Вагнера и лейб-медика императрицы».

Раз уж речь зашла о шампанском, упомянем, что, когда в Пенцинге распродавали движимое имущество Вагнера, в подвале вагнеровского дома было обнаружено сто бутылок этого прекрасного напитка. Не сообщается, были ли они оплачены.

Последнее письмо Вагнера было написано за два дня до его кончины и адресовано Анджело Нейману, предприимчивому импресарио, который гастролировал по Европе с циклом «Кольцо нибелунга», что приносило Вагнеру хорошие проценты. Письмо заканчивается просьбой прислать ему денег.

Композитор-поэт

За поколение до Вагнера обладание поэтической культурой было еще редкостью среди музыкантов. Вероятно, Вебер стал первым крупным композитором, писавшим по вопросам музыки, за ним последовали Шуман, Берлиоз, Лист… У Вагнера все обстояло совсем иначе: как рассказывает он сам, литературные занятия предшествовали у него музыкальным. Во всяком случае, литературное творчество продолжало занимать равноправное с музыкой место на протяжении всей жизни Вагнера, и современники очень скоро привыкли называть Вагнера композитором-поэтом, причем против этого никто не возражал. «Вагнерианцы» же готовы были сравнивать Вагнера-поэта с Гёте, Вагнера-композитора — с Бетховеном. Одаренность Вагнера-драматурга необычайна, это великий природный дар; в области оперы это в известном смысле уникальный случай. Нужно принять во внимание, что даже самые великие оперные композиторы: Глюк, Моцарт, Вебер, Россини, Верди — совершали неизбежные ошибки в выборе сюжетов и в драматической обработке. С Вагнером ничего подобного никогда не случалось; у него был дар переводить в живую, наглядную драматическую форму любой сюжет, за который он принимался. И это, кажется, даже не представляло для него ни малейшей трудности: во время прогулки пешком он возьмет да и набросает драматический эскиз, а когда наступает пора разрабатывать его в поэтической форме, то и это он делает столь же легко и умело. Способность редкая и необыкновенная! Благодаря ей все его произведения, начиная с «Риенци» и кончая «Парсифалем», настолько твердо стоят на своих ногах, что никто и никогда не высказывал ни малейших сомнений относительно того, сценичны ли они; благодаря ей все его произведения, быть может за исключением «Риенци», с его еще не всегда качественной музыкой, закрепились в репертуаре театров и за все прошедшее время не утратили своей жизненности. Необыкновенное достижение! Благодаря ему Вагнер занимает совершенно особое место среди всех оперных композиторов.

Вагнер-драматург доказывает свою зрелость уже в ранних вещах, в юношеских операх «Феи» и «Запрет любви». Становление его как композитора протекало более постепенно. В ранних операх иногда слышишь музыкальную фразу, которую во всяком случае можно приписать Вагнеру. Это же приходится отметить и в других известных нам юношеских произведениях — в сонате для фортепьяно, в симфонии, которую Вагнер вновь исполнил в Венеции на Рождество (последнее, какое суждено ему было пережить), в четырех увертюрах, написанных в Лейпциге, Магдебурге, Кёнигсберге: «Король Энцио», «Христофор Колумб», «Полония», «Правь, Британия!». Все это — ученические работы солидного среднего музыканта, получившего приличную подготовку. У нас немало материала для сравнений: если отвлечься от примеров поразительно ранней зрелости — Моцарт, Мендельсон, — едва ли какой-либо по-настоящему одаренный музыкант не заявил о себе к двадцати годам подлинно своеобразными фантазией или выражением: Бетховен, Шуберт, Вебер, Шуман, Шопен, Брамс… А молодой Вагнер несамостоятелен, его стили» не устоялся и следует самым разным весьма сомнительным образцам. Иногда встречаются нерешительные, совсем робкие реминисценции Бетховена или Вебера. Юность Вагнера — эпоха падения вкуса, и у него это проявляется в том, что ему недостает настоящего чувства стиля.

Изучение причин упадка музыки, прежде всего оперной, еще при жизни Бетховена и Шуберта завело бы нас слишком далеко. Укажем на них в самой общей форме: события французской революции и наполеоновских войн глубоко перепахали весь культурный слой Европы. Вообще искусство — это чуткий барометр состояния умов. Наивная публика с неразвитым, первозданным вкусом заполняла теперь театр. В романах Стендаля и Бальзака — вот где дана наилучшая социологическая картина той эпохи. После блестящего, гениального Россини, который в роли оперного композитора как никто другой символизирует эту эпоху и который, находясь на вершине славы, переносит свою деятельность в Париж, наступает пора Беллини и Доницетти. Отныне итальянская опера всецело подчинена задачам демонстрации виртуозного пения, между тем как последняя опера Россини — «Вильгельм Телль» — знаменует собой новую моду, моду на большую историческую панораму в романтическом стиле. Спонтини подготовил такой жанр, а с Мейербера, Герольда, Галеви начинается его расцвет. Вот что шло на немецкой оперной сцене, когда Вагнер приступил к деятельности оперного капельмейстера. В сравнении с импортной продукцией Франции и Италии, внешне весьма блестящей, операм немецких композиторов — Вебера, Шпора, Маршнера, Лортцинга[171] было куда труднее утвердиться на сценах театров.

С тех пор прошло больше ста лет, и для нас яркость музыки Россини затмевает всю современную ему оперу. У Беллини и Доницетти, его итальянских преемников, мы находим немало настоящей, приятной музыки в духе национальной традиции с ее приверженностью вокалу. Поэтому мы склонны прощать им примитивность формы и техники и ценим их достоинства — широкую, распевную мелодию Беллини, живые ритмы и неистощимый юмор Доницетти. Французской комической опере тоже присущ свой стиль, и прежде всего яркий комедийный характер, — все это можно найти прежде всего у Буальдье[172] и Обера, которых, кстати сказать, ценил и Вагнер. Но нам трудно симпатизировать большой опере и ее главному представителю — Мейерберу. Здесь с солидностью письма и очевидным чувством драматического эффекта соединяются такое отсутствие фантазии и такой пустопорожний пафос, что пышность сценического оформления и блеск театральной техники, к сожалению, вполне оправдывают вагнеровские слова — «действие без причины».

Только не надо забывать при этом, что в вагнеровском «Риенди» мало музыки, которая не могла бы встретиться в опере Мейербера, и что в «Гугенотах» можно найти места получше, чем самые яркие куски «Риенци». Редко где в этой колоссальной по масштабам опере встретишь что-либо своеобразно вагнеровское, и даже вдохновенный, блестящий хор «Santo spirito cavaliere» — это общее место. Вообще в любой детали утверждается фразеология французской оперы, и надоедливо повторяется мейерберовский каданс:



Этот каданс попадается иной раз даже в «Летучем голландце» и «Тангейзере» — в конце концов, даже и Лоэигрин, выдавая тайну своего имени, пользуется вариантом того же каданса:



Один из мотивов вагнеровского бунта против оперного стиля — это, вне всякого сомнения, неприязнь к первородному греху, который Вагнер совершил, а потом героически преодолел. Вагнер проникся той же ненавистью и к стандартным оперным либретто, а «Риенци», с его блестящей и энергичной драматургией и вполне условными характерами и конфликтами, — это и есть именно такое произведение. Правда, у Мейербера ни разу в жизни не было столь качественного либретто, и на этом примере видно, насколько драматург Вагнер обогнал Вагнера-композитора. Позднее он не очень сочувственно относился к этой своей опере и как бы избегал ее. У него действительно было мало общего с создателем той музыки — он стал другим, выработал свой язык, и, как бы ни развивался этот язык на протяжении долгой жизни композитора, как бы ни утончался он со временем, он продолжал оставаться все тем же — выразительным инструментом чуткой души художника.

Но вот что необычно — Вагнер как бы совершенно внезапно ощутил размах своих крыльев; произошло это, когда он работал над «Летучим голландцем». Как и его чувства, его творчество выражает движение необузданных внутренних сил. Едва закончив «Риенци», Вагнер обратился к новому замыслу, который долго вынашивал в душе. На следующее лето музыка полилась как река — то была реакция его творческого влечения на тяжкие переживания тех лет. Творческая потенция Вагнера как бы собрана в кулак. Бегство из Риги, опасные приключения на море, нищенское существование в Париже, унижения, долговая тюрьма — все эти впечатления сложились вместе и привели к тому шоку, под влиянием которого, как мы уже говорили, длительное время находилась вся душевная жизнь Вагнера; шок высвободил темные творческие силы, дремавшие до поры до времени в его душе. «Летучий голландец» не выдуман Вагнером, он им реально пережит, и нас захватывает именно правдивость этого произведения. В музыке отзывается совсем не театральная буря. Норвежские матросы, прядильня, призрачный корабль — все это живо увиденные и прочувствованные реальные лица и вещи. А в образе Голландца, томящегося по искуплению, воплощены многие черты самого Вагнера, бесприютного скитальца. Вообще говоря, многим персонажам Вагнера присущи черты автопортрета. Второстепенные фигуры в опере достаточно условны по замыслу и по музыке — таков Даланд, благожелательный отец Сенты, прозаическая личность, прямо перешедшая сюда из французской оперы. Неудивительно, что и музыка начинает звучать по-мейерберовски. Таков Эрик, неудачливый возлюбленный, который в минуты лирического подъема напоминает плаксивого Маршнера. И все же! Сцена, когда он рассказывает свое сновидение, а Сента переживает его как бы наяву, «погруженная в магнетический сон», — эта сцена так напряжена, что дыхание перехватывает: тут звучит совершенно новый музыкальный язык, несказанно выразительный, вся драма словно собрана в единый фокус. Есть и другая сцена, словно концентрирующая в себе целую драму, в третьем действии. Это стычка норвежцев с голландцами — реальности с миром призраков. Более захватывающей ситуации не удалось придумать и самому Вагнеру. Но Сента, символ истинной женственности, преданной жертвенной любви, — это прекрасный вымысел. Впрочем, таковы все героини Вагнера. Именно поэтому так трудно найти идеальную исполнительницу Сенты — нежность и героизм не слишком легко сочетаются в этом образе. С «Летучего голландца» начались вагнеровские мытарства — поиски идеальных исполнителей. В драме тоже существуют определенные амплуа, приемам исполнения которых обучают начинающих актеров. Но в опере типизация образов сказывается гораздо сильнее, так как амплуа отождествляются с определенной тесситурой и характером голосовых данных. Отсюда всем известные типы старинной оперы, главный порок которых в том, что либреттисты разрабатывали сюжеты в расчете на такие амплуа: роль для легкого лирического сопрано, роль для сладостного тенора — первого любовника, роль для громового баса с густой бородой. Меломан сразу же узнает эти типы, стоит артистам появиться на сцене. Вагнер с самого начала болезненно реагировал на оперные штампы, его характеры выходят далеко за рамки условного оперного стиля и оттого ставят актера-певца перед особой проблемой. Но при этом Вагнер не мог изменить физических предпосылок и условий пения. Драматический артист в принципе способен справиться с любой ролью, обладая самыми скромными голосовыми средствами: можно вообразить себе такого Фауста, который совершенно погрузится в себя и которому не придется даже повышать голос на сцене. Но пение в опере — совсем другое дело, тем более у Вагнера, с его страстным, полнозвучным, бушующим оркестром, с решительными кульминациями, каких требует вокальная линия. И Сента, и Венера, Брунгильда, Ортруда, Кундри — назовем хотя бы несколько женских ролей в операх Вагнера — все они вынуждены затрачивать на исполнение своей партии столько энергии, что это под силу лишь физически крепкому человеку. То же можно сказать и о вагнеровских героических тенорах — Тангейзере, Лоэнгрине, Тристане, Зигфриде. В итоге Вагнер лишь прибавил к существовавшим до той поры амплуа певцов два новых — это героический тенор с мощным голосом, шеей быка и мышцами боксера и высокое драматическое сопрано в лице монументальной матроны с пышной грудью. Вот практический результат идеальных устремлений Вагнера — как и во многом ином, в этом сказывается утопичность его величественных замыслов.

Эти замыслы-видения не считаются ни с чем, заставляя забывать об опыте практика: Вагнер вознамерился написать для театра простое для постановки произведение, а получился «Тристан». Однако именно такая беспредельность мысли и предопределяет великолепное качество вагнеровской музыки, хотя вместе с тем служит источником всего сомнительного в его творчестве. Видения драматурга переходят в музыкальную идею — такую, что, кажется, она заключает в себе сущность всего произведения; таковы вагнеровские звуковые символы, несравненно точные, впечатляющие, запоминающиеся:



Так начинается увертюра к «Летучему голландцу», и каждое произведение Вагнера содержит подобные элементы, отмеченные стихийной изначальностью, — это словно низвергающийся поток лавы, захватывающей все на своем пути. Вот с чем удобнее всего сравнить вагнеровскую вдохновенность.

Ненадолго отвлечемся от конкретных вещей, чтобы поговорить об общем. Музыкальная идея, этот загадочный акт творчества, лежит в основе любого музыкального произведения. Но существует два основных вида музыкальных идей, которые я, прибегая к терминам естествознания, назову вулканическим и осадочным. В одном случае идея — это результат внезапного и мгновенного интуитивного действия творческого воображения, столь мимолетного, что критическое сознание не успевает проследить за его стадиями и лишь спешит поскорее уловить его, чтобы идея не растаяла бесследно в воздухе. А осадочные идеи лишь очень постепенно и иной раз чрезвычайно долго накопляются в сознании — словно драгоценное вещество выпадает из насыщенного раствора. В этом случае действие воображения зависит не столько от инстинкта, сколько от опыта художника, а такой художник привык ждать, пока вещество не откристаллизуется и материал не обретет должной консистенции.

Обычно композитору доступны оба вида идей, но у каждого все же преобладает один из них. Так вот Вагнер представляется крайним примером почти исключительно вулканического творчества, тогда как у Брамса преобладает осадочный тип, а в черновиках Бетховена встречаются их необычайно занимательные комбинации. Не стоит и говорить о том, что в обоих случаях бесконечно много зависит от последующей работы композитора над идеей. Из идеи, из строительного материала необходимо возвести здание целого, и на каждой стадии обработки творческая фантазия оказывает определяющее влияние на весь ход процесса.

У Вагнера взрывчатая мощь идеи сочетается с безмерным терпением — он способен бесконечно долго ждать вдохновения. Ему лишь редко удается творить легко, непроизвольно. Для вдохновения ему нужно, чтобы вся его душа пришла в глубочайшее волнение. Вагнер определял: поэзия — это мужское, музыка — женское начало музыкальной драмы. Такой взгляд точно соответствует его собственному творческому процессу: лишь поэтическое представление оплодотворяет у него музыкальную фантазию. Не будь поэта, не было бы и композитора. А радости вольной импровизации совсем неведомы ему. В этом смысле вступление гостей в Вартбург, эпизод «Тангейзера», на котором мы останавливались, — это исключение, которому способствовало состояние творческого подъема, характерное для Вагнера в то время. Вагнер не писал сочинений «на случай», а те, что написаны им — «листки из альбома» и тому подобные мелочи, — отличаются невообразимой скудостью. Кто бы подумал, что сочинил их великий композитор?! В позднейшие годы Вагнер сочинил три подобных произведения больших размеров — это «Приветственный марш», «Императорский марш», «Торжественный марш»; все они заслуженно забыты. Единственное достойное его славы сочинение на случай — это идиллия «Зигфрид», написанная ко дню рождения Козимы в 1870 году. Произведение всецело коренится в мире чувств и настроений оперы «Зигфрид», и почти весь тематический материал его можно обнаружить в последнем действии оперы. Из вокальных сочинений Вагнера интересны лишь пять песен на слова Матильды Везендонк — материал двух лучших из них, «Мечты» и «В оранжерее», Вагнер использовал в «Тристане», над которым тогда работал. Весьма значительна увертюра «Фауст», созданная в Париже, — написанная за год до «Летучего голландца», она своеобразно предвосхищает его стиль. Но этому серьезному и выразительному сочинению недостает вдохновения. Вагнер был музыкальным драматургом, и ничем более, — он достигал своих вершин именно как композитор-поэт.

Правда, в пору создания «Летучего голландца» Вагнер едва ли смотрел на себя как на поэта. Это явствует из его письма Карлу Гайяру (от 30 января 1844 года), единственному берлинскому критику, который благожелательно отозвался о «Голландце». В письме, помимо всего прочего, изложен тогдашний принципиальный взгляд Вагнера на соотношение оперы и драмы, впоследствии решительно им пересмотренный. Вагнер пишет так: «Право же, я не строю никаких иллюзий относительно своего поэтического призвания и признаю, что приступил к сочинению либретто лишь потому, что мне никто не предлагал хороших текстов. Но теперь я бы не смог сочинять музыку на чужое либретто, и вот почему: я вовсе не берусь за первый попавшийся сюжет, чтобы изложить его стихами и только потом уже думать о подходящей для него музыке, — отнюдь нет, потому что в таком случае мне пришлось бы дважды вдохновляться по одному и тому же поводу, а это немыслимо. Мое творчество протекает совсем иначе: меня может привлечь лишь такой сюжет, который с самого начала явится мне и в своем поэтическом, и в своем музыкальном значении. Итак, прежде чем писать стихи, я уже погружен в музыкальное настроение своего создания, все звучания, все характерные мотивы уже у меня в голове, так что, когда затем я пишу стихи и располагаю в должном порядке сцены, опера в собственном смысле слова уже завершена, и мне остается только спокойно и сосредоточенно заняться детальной музыкальной проработкой целого, момент же настоящего творчества к этому времени уже остался позади. Но, конечно, я могу выбрать для себя лишь такой сюжет, который допускает музыкальную обработку, и никогда бы не выбрал тот, который мог бы быть использован драматургом для создания чисто литературной драмы. Зато, как музыкант, я могу выбирать сюжеты, ситуации и контрасты, совершенно чуждые драматургу. Вот, должно быть, точка, в которой пути оперы и драмы расходятся и каждая может спокойно идти своим путем… Для своей следующей оперы я выбрал прекрасное, неповторимо своеобразное сказание о Тангейзере, который побывал в гроте Венеры, а потом отправился на покаяние в Рим; это сказание я соединил с другим — о соревновании певцов в Вартбурге, причем Тангейзер заместил у меня Генриха фон Офтердингена[173]; благодаря такому сочетанию складывается многообразное драматическое действие. Сюжет таков, что, кажется, всем ясно — только музыкант может разрабатывать его».

В этом коротком письме Вагнер гораздо отчетливее постиг сущность принципиальных отношений музыки и слова, чем позднее в целой книге «Опера и драма». К тому же он исчерпывающим образом анализирует процесс творчества, как протекает он у композитора-поэта. Одно лишь утверждение Вагнера требует пояснений, потому что он представляет себе творческий процесс как бы в перспективном сокращении: разумеется, труд музыканта еще не окончен вместе с завершением поэтического текста. Так говорить было бы правильно, имея в виду то, что изначальное творческое переживание, целостный замысел вещи уже содержит в себе все произведение, словно первичная клетка, подобно тому как семя содержит в себе все дерево с его ветвями, листьями, цветами, плодами. Но от семени к завершенному произведению ведет долгий и нередко мучительный путь. И ни одного шага на этом пути нельзя сделать без вдохновения, без непостижимой готовности воображения творить, вызывая из мрака предчувствий и предвидений проработанную композицию, в которой каждый эпизод будет исполнять функцию, возложенную на него целым. Великое неизведанное преимущество гениального создания — его органическое единство, причем это свойство непосредственно передается любому инстинктивно-одаренному слушателю. Столь же непосредственно мы отличаем живой цветок от искусственного.

Очевидный симптом органического единства у Вагнера — это индивидуальность каждого его произведения. Одно не спутаешь с другим; если мы хоть сколько-нибудь знакомы с произведениями Вагнера, нам достаточно нескольких тактов, чтобы отличить «Лоэнгрина», «Тристана», «Парсифаля», даже если мы и не помним этих тактов… У каждого произведения свой индивидуальный стиль. Тот же феномен можно наблюдать у других больших оперных композиторов — у Моцарта, Верди. Но у Вагнера это свойство выражено еще ярче, что, видимо, объясняется гораздо большей поэтически-драматической индивидуальностью его либретто. Удивительно, но это относится и к четырем частям «Кольца нибелунга», сколь бы многообразные тематические линии ни связывали их между собой. Хотя здесь играет роль еще одно обстоятельство, о котором мы поговорим позднее.

На первоначальной стадии работы, когда материал, так сказать, не успел еще затвердеть, композитор может ошибочно оценить и стиль, и качество своих музыкальных идей. Однако внутренняя совесть музыканта своевременно побудит его отвергнуть все несовершенное и стилистически чужеродное. В черновых тетрадях Бетховена обнаруживаются самые поразительные примеры подобной самокритичности. Иная занимательная иллюстрация такого же творческого подхода содержится в письме Вагнера Матильде Везендонк, написанном во время работы над третьим действием «Тристана». «Представьте себе, — пишет Вагнер, — что, когда я в эти дни работал над веселой пастушеской мелодией, звучащей в ту минуту, когда подплывает корабль Изольды, мне в голову вдруг пришел другой мелодический оборот, гораздо более радостный, можно даже сказать — героически-торжествующий, и при этом вполне в народном духе. Я собрался перечеркнуть все написанное, но тут заметил, что мелодия эта вовсе не подходит для пастуха Тристана, а подходит для самого настоящего живого Зигфрида. Я немедленно заглянул в книгу, чтобы посмотреть, каковы заключительные слова Зигфрида, обращенные к Брунгильде, и убедился в том, что моя мелодия точно соответствует словам:

Sie ist mir ewig,

ist mir immer

Erb und Eigen,

Ein und All[174]

Они прозвучат невообразимо смело, торжествующе. Вот так я нежданно-негаданно очутился в «Зигфриде». Как после этого не поверить, что я доживу, выдержу до его окончания?» Иной пример — пример неполноценной музыкальной идеи — Вагнер приводит в другом письме Матильде Везендонк, написанном, когда Вагнер только что приступил к сочинению «Мейстерзингеров». Вагнер предусмотрел следующую мелодию для Вальтера:



Что за филистерская мелодия, что за филистерские слова! Но Вагнер отбросил и мелодию и слова — вместо них появилась замечательная песня Вальтера, благословенный дар фантазии. Во всех подобных решениях сказывается чуткая совесть зрелого художника и не терпящий компромиссов категорический императив творчества. Сочинение «Зигфрида» Вагнер прервал на втором действии сугубо по внешней причине. Но была и внутренняя: Вагнер в работе над «Кольцом» явно подошел к мертвой точке. Сочиняя «Мейстерзингеров», Вагнер в первом действии, кажется, тоже подошел к такой мертвой точке. Вполне вероятно, что мучительное беспокойство, которым был охвачен Вагнер в Вене и затем в Мюнхене, связано именно с этим, хотя в таких случаях нельзя точно знать, где причина, где следствие. Вагнер писал Матильде из Пенцинга 28 июня 1863 года: «Я еще не настоящий мастер, должно быть, я в музыке ничем не лучше ученика; что будет дальше, Бог весть!.. Сознайтесь, такому горе-мейстерзингеру нелегко писать Вам. Например, если бы я изрек, что мастер должен пребывать в состоянии покоя, то тотчас был бы вынужден сознаться, что сам не ведаю покоя, да, наверное, никогда и не узнаю, что это такое…»

Во всяком случае, тонкий слушатель почувствует в первом действии «Мейстерзингеров», что сцена собрания мастеров получилась суховатой по музыке, в противоположность предшествующей — очень живой и подвижной сцене с учениками. Как только Погнер обращается к собравшимся мастерам, музыка вновь приобретает пластичность и выразительность, а когда на сцену выходит Вальтер, становится очевидно, что мертвая точка преодолена. Может быть, кризис в сочинении «Мейстерзингеров» был спровоцирован сухостью сценической ситуации — она не будоражила фантазию художника. Это, кстати, один из «гвоздевых» моментов в создании музыкальной драмы вагнеровского типа, но об этом речь еще впереди. В целом же рождение «Мейстерзингеров» происходило под счастливой звездой, поскольку Вагнер начал со вступления — с вулканического извержения, сразу же и предельно непосредственно сформировавшего всю идею произведения. Вступление возникло даже раньше текста, оно целиком и полностью определило стиль произведения, а к тому же содержало необычайно богатый тематический материал. Единственный раз в жизни Вагнер начал с того, что обычно пишут в завершение. Увертюра — резюме, своего рода квинтэссенция произведения, а здесь она — начало всего, и каждый такт вступления, как тематический импульс, перешел затем в живой организм «Мейстерзингеров».

Мы не предполагаем сейчас детально анализировать произведения Вагнера. Но надо обсудить принципиальные вещи, а для этого из необозримого материала необходимо выбрать хотя бы некоторые характерные моменты. «Тангейзер» и «Лоэнгрин», созданные в Дрездене, — плоды совершенно непосредственного, спонтанного творчества, на которое не оказывала влияния никакая теория. Красота этих произведений заключена в непосредственности, с которой выражается в них символическое содержание сказочного действия, причем слушатель не обязан даже сознавать этой символики. Трагизм «Лоэнгрина» предопределен несовместимостью земного и божественного миров: суть небесного — тайна. Если тайна открыта, неземные силы пропадают. Тот же символ — в «Ундине» Фуке[175], в сказке, которая разработана и романтической оперой: Гофман[176], Лортцинг, Крейцер[177]. В «Тангейзере» уже в увертюре с двумя ее главными идеями — хором пилигримов и музыкой Венеры — символически, с предельной пластичностью, выражено лежащее в основе аскетического умонастроения средних веков противоречие между земной и неземной любовью, противоположность греха и покаяния. И здесь, как в «Летучем голландце», непосредственно постигаемая подлинность музыки заставляет позабыть о романтическом фасаде, об исторических костюмах. Создатель такой музыки познал до глубины души, что значит раскаяние грешника. А уж в том, что он сам побывал в гроте Венеры, нет ни малейшего сомнения. Оргиастическая музыка, какую услышал Вагнер в гроте богини, составляет самую увлекательную часть партитуры «Тангейзера». Кто, кроме Вагнера, мог создать столь напряженные и яркие звучания? При этом именно в «Тангейзере» многое со временем поблекло: это произведение в большей степени, чем «Голландец», означало, что переход к новому музыкальному языку не завершен. Вагнер сам чувствовал, что сцена Венеры в первом действии недостаточно качественна, но и парижская редакция этого эпизода не спасла положения. Хуже то, что в сцене состязания певцов встречаются слабые места — она длиннее! Занятно, что всякий раз, когда действие подходит здесь к кульминационному моменту, Вагнер застревает на маловыразительном речитативе: несколько ариозо в этой сцене — словно кусочки мяса в жидком бульоне. Очевидно, трезвая дидактичность парализовала фантазию композитора — ведь надо было в приказном порядке рассуждать о «сущности любви». Но для развития вагнеровских музыкально-драматических принципов эта сцена весьма значительна — стиль определяется требованием ясной дикции. Заметим, что Вагнер странным образом чувствовал слабость к этому эпизоду. Неудача не послужила ему уроком, он и впоследствии всегда испытывал неодолимое влечение к многословию. Он не представлял себе, как бы он иначе мотивировал драматические события. Всякий раз, когда в музыке Вагнера напряжение спадает и наше внимание к происходящему ослабевает, причина в одном — в убийственной пространности разъяснений (с рассказами, описаниями, толкованиями); они подрезают крылья вдохновения музыканта.

В «Лоэнгрине» окончательно вызрел новый стиль Вагнера — совершенно цельный и не знающий рецидивов. Это можно сказать и о характерной вокальной декламации Вагнера, и о его оркестровом письме, которое только теперь, когда композитор обогатился опытом творчества, достигло великолепной пластичности рисунка и цвета — в этом отношении никто из композиторов даже не приблизился к нему. Наконец, здесь, в «Лоэнгрине», Вагнер завершил то, что подготавливалось «Эвриантой» Вебера, «Гугенотами» Мейербера и его собственными операми, — он устранил форму «номеров», то есть тех речитативов, арий, дуэтов, финалов, из которых по традиции состояло каждое действие оперы и которые в это время все больше старались связывать между собой переходами, избегая резких заключений, как бы призывающих публику аплодировать певцам. Теперь действие, как в драме, состоит из сцен, непосредственно переходящих друг в друга.

Правда, это нововведение остается на поверхности. Ведь и «Лоэнгрина» можно было бы разделить на «номера», как «Тангейзера»: музыка непринужденно складывается в отдельные замкнутые эпизоды, что и соответствует ее природе. Склонность к подобной кристаллизации эпизодов можно наблюдать и во всех последующих произведениях Вагнера. Однако свобода от привычных условностей, связанных с замкнутостью номеров, была существенной составной частью нового оперного стиля. Вагнер видел в этом непременную предпосылку такого конструирования музыки, для которого драматическое действие — главная и основная цель: драма не идет больше на уступки музыке, ее конструктивным требованиям. И драматическая конструкция «Лоэнгрина» — это уже шедевр. Нужно обратиться к величайшим драматургам мира: к Шиллеру, к Шекспиру, — чтобы найти драматическую конструкцию, подобную первому действию этой оперы, с его невероятной напряженностью, с тремя волнами нарастания, приводящими к победе Лоэнгрина в поединке и к торжествующему финалу. Для «Лоэнгрина» же 35-летний Вагнер создал и два оркестровых эпизода: вступление к опере и вступление к третьему действию, которые так и остались в его творчестве непревзойденными и по совершенству формы, и по своеобразию музыкальных идей, великолепию оркестрового колорита. При этом они противоположны по своему настроению — тающая идеальность, восторженная праздничность… Как разнообразна и широка фантазия Вагнера!

В «Лоэнгрине» Вагнер-драматург изобрел такой способ разрешения ситуации, какой я, право, не припомню во всем мировом драматическом репертуаре. Этим приемом он еще раз воспользовался в «Тристане». В прежние времена героини опер иной раз сходили с ума, но ведь куда проще, чтобы они умирали от тоски. Гениальный венский комедиограф Иоганн Нестрой[178] не дожил до «смерти Изольды от любви», но написал пародию на «Лоэнгрина», свидетельствующую об острой наблюдательности сатирика. У Нестроя Эльза умирает со словами:

«Не нужен нож — умру сама собой!»

Стало быть, Вагнера нельзя считать слишком разборчивым, когда дело касается средств драматического развития. Он наделен в этом смысле грубой кожей оперного либреттиста, о чем скажем чуточку позже. Вообще, полное равновесие между драматургом и композитором не может установиться раз и навсегда: тот или другой должен идти время от времени на жертвы. Но Вагнер не желал считаться с этим. И он никогда не сознавал, что принес уже самую нужную и решающую жертву! Ведь, вполне сознательно выбрав музыку, он потянул за собой и драматурга — без которого не мог существовать, без которого его гениальная музыкальная фантазия оказывалась на мели. Но при этом постоянно спотыкался и отставал поэт.

Тот, кто решит прочесть поэтический текст Вагнера, не думая о музыке, едва ли дочитает до конца хотя бы страницу, не испытав сильнейшего чувства ужаса. Тут уж ничем не поможешь — надо согласиться с тем, что Вагнер совсем не был поэтом, если только поэт должен обладать безошибочным чувством слова, звучания, тончайшего склада стиха. Этим чувством в полную меру обладали Гёте, Гёльдерлин, Мёрике — Вагнер же не имел ни малейшего представления о нем. Хотя ему это и не нужно: Вагнеру все заменяет вокальная линия. Направляемая словесной интонацией, она говорит на своем собственном языке. Дарования Вагнера развивались совсем в ином направлении — и, конечно же, за счет чисто поэтического дара. Поэт принес себя в жертву музыкальному драматургу, и выразительный стих, воспевающий глубинные сокровища души, бежал его.

Над входом в виллу Вагнера в Байрейте начертаны слова:

«Здесь, где моя мечта обрела мир,

Ванфрид[179]

Да будет назван мною этот дом».

Раз уж Вагнер написал так, он должен был терпеть, когда остряки называли его «Ванфридрихом»![180] Аллитерированный стих (с повторением начальных звуков) «Кольца нибелунга» бросал вызов сатирикам, тем более что в нем присутствовали междометия вроде «вейа, вага» или «хойтохо, хейаха!». Поэтому, когда в Мюнхене ставили «Золото Рейна», где особенно доставалось трем дочерям Рейна, которым приходилось совершать головоломные трюки на невидимых зрителю качелях, в мюнхенском юмористическом журнале можно было прочитать следующее:

«Вигала, вогала вейа,

Не упаду — заблюю, блея,

Вигала, вогала вак,

Упаду, так шея — трак!»

В «Тристане» романтическая экзальтация чувства привела к крайней гипертрофии лирической метафорики, и здесь на каждом шагу спотыкаешься о такие «перлы», какие не поззолил бы себе ни один поэт. Вот стихи:

Was wir dachten, was uns dauchte,

all Gedenken, all Gemahnen,

heir ger Damm’rung hehres Ahnen

loscht des Wahnens Graus welterlosend aus.

(«Что мы думали, что нам думалось, мысля все и все припоминая, — высокое предощущение священной тьмы навеки гасит весь ужас ложной видимости, искупая мир»).

Однако вся эта напыщенность находит у Вагнера полное разрешение в музыке! Композитор воспользовался слогами, которые было удобно петь, а больше ничего ему и не надо было. Музыка позаботилась о поэзии, и набор слов отнюдь не помешал ясности лирического высказывания. Хуже бывало, когда поток слов претендовал на описательность, на рассуждения в философском духе, как это произошло в первой половине большой любовной сцены — здесь бесконечно долго обсуждают конфликт дня и ночи:

Doch es rachte sich

der verscheuchte Tag;

mit deinen Siinden

Rats оr pflag;

Was dir gezeigt

die dammernde Nacht,

an des Tagestirnes

Konigsmacht

muBtest du’s iibergeben,

um einsam

in Oder Pracht

schimmernd dort zu leben.

(«…Однако день — изгнанный — отметил за себя, сговорившись с твоими грехами: все, что явила тебе сумрачная ночь, ты отдал царственному дневному светилу, живя одиноко, в блестящей пустыне роскошества».)

Композитору не легко было справиться с такими словами — по крайней мере представляется, что в музыке остались следы пережитых им мучений. Лучше всего было бы в разумных пределах сократить сцену, хотя это и непросто при вагнеровском способе сочинять, при сложных внутренних сочленениях частей. Несмотря на то что Вагнер очень настороженно относился к любым купюрам, он не был их безусловным противником. Он вполне сознавал, каких колоссальных физических усилий требует от исполнителя партия Тристана, а потому подумывал о сокращениях, прежде всего в третьем действии. «Допустимо и вероятно, — писал он Людвигу Шнорру, первому исполнителю этой партии, — что когда-нибудь третий акт «Тристана» будут играть без всяких сокращений, но на первых спектаклях это совершенно невозможно. Если надеяться на то, что качество исполнения будет превосходным во всех отношениях, то это может случиться лишь при самой наилучшей диспозиции, а такое и у самого одаренного человека не бывает каждый день. Поэтому я не считал бы целесообразным исполнение этого действия полностью уже на первых спектаклях, потому что даже если певец и в состоянии спеть его целиком, то длительность действия такова, что мы многим рискуем перед лицом театральной публики». Альберту Ниману[181], одному из первых вагнеровских теноров, Вагнер писал: «Мне следовало бы еще переделать Тристана по человеческим меркам, а для этого мне необходим покой, иначе же мы перегружаем публику и стремимся к невозможному в исполнении».

Практические вопросы нельзя решать раз и навсегда, а отношение к проблеме купюр как бы описало круг в течение одного века. В продолжение десятилетий вагнеровские произведения возможно было исполнять без малейших купюр — длин нот не замечали, или они, во всяком случае, никому не мешали. Сегодня положение иное: театр должен будет научиться решать проблему купюр в операх Вагнера в интересах целостного впечатления, причем решать ее сдержанно и с пониманием музыки. Есть свидетельства, что театр кое-где уже научился этому.

Призрак универсального произведения искусства

«…С народного собрания, с агоры, из сел, с кораблей и военных лагерей, из самых отдаленных областей стекался этот народ, чтобы тридцатитысячной толпой заполнить амфитеатр и присутствовать на исполнении самой глубокомысленной из всех трагедий — «Прометея», чтобы внутренне собраться, понять себя, постичь свою собственную деятельность перед этим могучим созданием искусства, чтобы слиться воедино с своей сущностью, с своей общностью, с своим богом, чтобы, обретя идеальный покой, вновь стать тем, чем был за немногие часы до того, но только тогда — в беспокойном возбуждении, при полной обособленности всех индивидов… В трагедии греческий человек обретал сам себя, а именно благороднейшую часть своего существа, он объединялся с благороднейшими частями общности, всей нации…»

Так Вагнер в своем сочинении «Искусство и революция» объясняет соотношение искусства и жизни в античной Греции — в золотой век государственности, опиравшейся на идеальное социальное устройство. Вагнеру не мешало то обстоятельство, что это государство не могло существовать без рабского труда, ведь его рассуждения замечательны тем, что основываются на фантастических представлениях. В дни дрезденской революции соратники Вагнера, должно быть, приходили в отчаяние от этого ясновидца — человека, не умевшего толком различать реальность и фантазию. В изгнании, когда Вагнер приводил в систему свои идеи, в центре его размышлений находился античный театр, который стал ему близок благодаря изучению греческих трагиков и философии Платона. И тут он нашел связь античности с его собственной ситуацией. Вагнер вступил в политический конфликт с государственным порядком и в художественный конфликт с оперной традицией, а двойственность конфликта подсказала его теоретической мысли возможность связать воедино все нежелательные для него факты, все недостатки, препоны. Отсюда конструкция идеального государства, в котором художнику отведена такая роль, какая только и могла удовлетворить теперь Вагнера: художник — это духовный центр всего, он вещает, он пророчествует…

Начиная с первых музыкально-драматических экспериментов античности, гуманистический образ греческой трагедии играл свою роль в истории оперы. Тогда этот образ был продуктом фантазии — он и оставался таковым у Монтеверди, у Глюка, у Вагнера. Продуктом фантазии, поскольку все известное нам об античной трагедии ограничивается поэзией. О музыке в трагедии мы не знаем ровным счетом ничего и не можем составить представление о целостном воздействии драмы. Небольшое число драматических шедевров, переживших времена уничтожения свидетельств античного искусства, литературы и философии в эпоху раннего христианства, оправдывает живой интерес к этому погибшему миру. Но этот мир не поддается реконструкции — его социальные, художественные, религиозные условия нельзя перенести в цивилизацию, устроенную на совершенно иных основаниях. Вагнеровская конструкция — фантасмагория.

Французский философ и эстетик Анри Лихтенберже написал некогда толстую книгу о Вагнере — «Рихард Вагнер как поэт и мыслитель»[182]. И сам Вагнер считал себя поэтом и мыслителем. Община вагнерианцев, а позднее весь мир почитали его как поэта и мыслителя. Но он не был ни поэтом, ни мыслителем О поэте уже говорилось. А Вагнеру-мыслителю, при всей остроте всеохватности его интеллекта, недостает одного фундаментального свойства, без которого объективное мышление невозможно, — способности углубляться в проблемы человеческой совести. Вместо этого Вагнер занят рациональным освоением собственных иллюзорных впечатлений, мечтаний. Он бесконечно субъективен в своих суждениях. Вагнер вошел в конфликт с существующим гражданским обществом, и, следовательно, рассуждает он, этому обществу грош цена. Исторически сложившийся оперный театр не дает Вагнеру возможности достичь высочайших вершин славы, а потому он, полагает Вагнер, осужден на гибель и должен уступить место новому, лучшему театру. Задача Вагнера — претворить в жизнь такой театр. Он единственный человек, от которого можно ждать, что, синтезируя все существующие художественные средства, он осуществит идеал, какой не был достижим со времен античности, и создаст художественное произведение будущего — универсальное творение искусства.

Для этого Вагнеру прежде всего нужно опровергнуть мнение, что современное искусство все же существует. Что касается оперы, то доказательство просто — недостатки современной оперы труднозащитимы. А что же инструментальная музыка, что же Бетховен, которого Вагнер боготворил? Тут аргументом служит Девятая симфония: «Последняя симфония, созданная Бетховеном, есть акт искупления музыки — она, не оставляя присущей ей стихии, превращается во всеобщее искусство. Эта музыка — человеческое евангелие искусства будущего. После нее невозможно никакое поступательное развитие, потому что непосредственно после нее может явиться лишь завершенное художественное творение будущего — всеобщая драма, и Бетховен выковал для нас ключи к ней… Однако для композиторов, современных Бетховену и последовавших за ним, те формы, в которых осуществлялась художественная и всемирно-историческая борьба Мастера, оставались не более чем формами, они перешли у них в манеру и стали модой, а потому, несмотря на то что ни один композитор-инструменталист не был в состоянии придумать даже и в этих формах хотя бы капельку оригинального, они не теряли терпения, продолжали сочинять симфонию за симфонией и тому подобные пьесы, и мысль, что последняя симфония уже написана, так и не приходила им в голову» («Художественное произведение будущего»). Итак, Шуберт, Мендельсон, Шуман осуждены — не говоря о композиторах меньшего достоинства. А драма? Вагнер доказывает, что уже немецкие классики глубоко заблуждались: «Драматическое творчество Шиллера тяготеет, с одной стороны, к истории и роману, с другой — к совершенной форме греческой драмы… Так Шиллер и повис в воздухе между небом и землей… А в новой драме, которая как искусство лишь питается опытами Гёте и Шиллера, ставшими памятниками литературы, колебания между названными направлениями стали головокружительными метаниями». А театр? «Единственная цель наших театров — ежевечерне забавлять публику, причем никто энергично не требует такого развлечения, но его навязывает населению крупных городов дух коммерции, а население, объятое социальной скукой, принимает все без рассуждения».

Всем подобным изъянам противостоит идеал: «Художественный человек вполне удовлетворится лишь объединением всех видов искусства во всеобщее художественное произведение искусства; пока же его художественные способности разъединены, он не свободен, он — не вполне то, чем может быть, тогда как во всеобщем произведении искусства он свободен, он вполне то самое, чем может стать… Высшее всеобщее художественное творение — это драма; в возможной полноте своего осуществления она наличествует лишь тогда, когда в ней пребывают — каждое в своей наивозможной полноте — все виды искусства».

Излишне вдаваться в обсуждение таких тезисов. Ни одно из утверждений Вагнера не выдерживает элементарной критики. Взгляд Вагнера основан на том, что он тщательно избегает принимать во внимание реальные предпосылки музыкального и литературного развития нового времени, делая вид (что за нелепость!), будто Бетховен в Девятой симфонии впервые соединил оркестр и голоса певцов, будто Бетховен не написал после этой своей симфонии пяти струнных квартетов, которые сам же Вагнер ставил превыше всего на свете, и не достиг в них вершины того, на что была способна инструментальная музыка. Но все это оказывается несущественным для Вагнера просто потому, что его теория была жизненной необходимостью для него, потому, что только ей он был обязан крепкой верой в свое призвание, а ведь вера и гору с места сдвинет. Но подобные взгляды опасны тем, что нелепая по существу доктрина непременно поведет к нелепым результатам, если только инстинкт художника не окажется сильнее любой теории. Величие зрелых созданий Вагнера тем и объясняется, что он в нужный момент забывал о своей доктрине. Да и вообще он не был педантом. Яростный антисемит, он был искренним другом Карла Таузига, Генриха Поргеса, Германа Леви, Иосифа Рубинштейна[183], Анджело Неймана. Убежденный вегетарианец, он любил съесть бифштекс. Осуждение всей инструментальной музыки не мешало Вагнеру сочинять и издавать «Листки из альбома», идиллию «Зигфрид», рекомендовать Шотту с уколом в адрес «скучной камерной музыки» Брамса — два фортепьянных квинтета итальянского композитора Джованни Сгамбати[184], а в последние годы жизни думать о сочинении «жизнерадостных симфоний», которых Вагнеру, к сожалению, уже не суждено было написать.

И тем не менее Вагнер не расставался с химерой греческого театра, и идея эта оказывала на него серьезное влияние. Яснее всего она сказалась в монументальном замысле «Кольца нибелунга», который целиком овладел фантазией Вагнера и, очевидно, решающим образом способствовал направлению его художественной философии. А с другой стороны, Вагнер едва ли задумал бы столь широкий план, полностью игнорирующий реальность тогдашнего театра, если бы его не вдохновляла колоссальная по широте теория, если бы она не оправдывала его планов и не вызывала их к жизни. Вагнер ставит сказание о Нибелунгах, цикл германских мифов рядом с циклами сказаний, отразившихся в античных трилогиях — в трагедиях об Атридах[185], в трагедиях об Эдипе[186], — и объявляет миф единственно достойным материалом драматического творчества: только общечеловеческий по своему содержанию миф с его глубоко символическим смыслом способен захватить чувство зрителя. В древневерхненемецких и скандинавских источниках Вагнер почерпнул аллитерацию, которую объявил наиболее отвечающей музыкальной драме формой стихосложения. К счастью, в «Тристане и Изольде», «Нюрнбергских мейстерзингерах» и «Парсифале» Вагнер отказался от своей idee fixe. Что касается «Кольца нибелунга», то Вагнер поначалу строго придерживался принципа греческого театра, полагая, что исполнение столь необыкновенного произведения не должно становиться театральной повседневностью, но, как единичное по своему значению национальное празднество, должно объединить весь народ — создать культурную общность, как то было в Древней Греции. Вагнер наряду со своими художественными целями постоянно подчеркивает свою великую национальную цель — создание новой художественной формы, отвечающей духу немецкого народа и выражающей все его своеобразие. Обращаясь к публике после последнего исполнения «Кольца» в Байрейте, Вагнер говорил: «Сейчас вы видели, на что мы способны. А теперь дело за вами — хотеть. И если вы захотите, у нас будет искусство». Вагнера никогда не оставляло гордое убеждение — он первый и единственный, кто воссоздал немецкий идеал искусства (и это несмотря на Шиллера и Гёте, Баха, Моцарта, Бетховена и Шуберта). Так, после мюнхенской премьеры «Тристана» Вагнер писал супругам Шнорр: «Несравненное достигнуто. И если когда-либо вызреет в моей душе истинный плод самого своеобычного, самого немецкого искусства, глубина и красота которого превзойдут все, что создавали во славу свою иные нации, то будьте уверены — мир не забудет вас, ибо ваше деяние ознаменовало начало весны, даровавшей моему творчеству тепло, моим стремлениям — силу и свет!»

Среди всех людей, свершивших подвиги, не было никого, кто бы нуждался в столь невероятных иллюзиях для того, чтобы их свершить.

Переоценивать себя можно по-разному — можно в своих творениях видеть больше того, что в них заключено, а можно недооценивать создаваемое другими. Вагнер склонен ко второму варианту, и здесь он совершенно уникальное явление среди знаменитых музыкантов XIX столетия. Вагнер, великий мастер, страдал от недостатка, обычно свойственного дилетантам, — от узости своего художественного кругозора. И его творчество, и его слушательские привычки, и его исполнительская манера — все было сосредоточено исключительно на эмоциональной стороне музыки. Другую сторону музыки — сторон) объективную, с радостью от игры, с красотой формы, пронизанную импульсами ритмов и полифонии — он вообще не принимал к сведению, либо же оценивал лишь исторически, как нечто давно устаревшее. Редкие исключения лишь подтверждают правило и объясняются им: чтобы сочинить веселый наигрыш пастуха в «Тристане», торжествующую тему «Зигфрида» —



он должен думать о чем-то совершенно объективном, стороннем. И ему надо, чтобы в его воображении возник старинный Нюрнберг с его архаичным, педантичным цеховым устройством, с его гордым и самодовольным бюргерством. Тогда Вагнер явит свету чудо, вступление к «Мейстерзингерам», с его живописным миром объективных форм и контрастирующим с ним ми-ром самого безудержного лирического выражения, миром души рыцаря Штольцинга. Объективный — классический мир был доступен Вагнеру лишь при условии, что он отождествит его с определенным историческим «костюмом», и даже самому Вагнеру требовался «костюм» — то есть шелковое белье, роскошные шлафроки, бархатные береты, портьеры и чехлы мягких тонов, кроме того, в изобилии парфюмерия, — чтобы прийти в необходимое состояние сосредоточенности и творческой само углубленности. Было бы занятно написать обо всем, что в вагнеровском романтизме соответствует пышно-декоративной живописи в духе Ганса Макарта с его приверженностью «костюму».

Итак, Вагнера интересует исключительно эмоциональная сторона музыки, и в соответствии с этим он оценивает произведения даже того единственного композитора, перед которым преклонялся, — Бетховена. Объективно-классическая сторона бетховенской музыки, его сознательное и холодное отношение к форме совершенно не занимали Вагнера. К другим классикам он относился отстраненно, с прохладцей, в лучшем случае признавая, что и эти старые парики могли иной раз создавать что-то не совсем пустое. Вагнер вырос в Лейпциге, но из всей музыки Баха знал разве что «Хорошо темперированный клавир». Если в Байрейте Вагнер и брал в руки ноты Баха, то ради какой-нибудь лирической прелюдии, выражающей определенный аффект; такие баховские прелюдии Вагнер очень любил. А когда в Ванфриде исполнили до-мажорный квартет Бетховена (третий из «Квартетов Разумовского»), то Вагнер был почти возмущен: это все «сонатный» Бетховен, до которого ему, Вагнеру, нет дела. Четвертая симфония тоже не доставляла ему удовольствия, а когда речь заходила о «Фиделио», то Вагнер находил там сплошные слабости и несовершенства. Конечно, музыкант не мог пройти и мимо Моцарта, но, снимая перед ним шляпу и восхищаясь «Волшебной флейтой» и «Дон Жуаном», Вагнер не забывал об условности и традиционности их формы и выражения, а остального Моцарта — например, симфонию «Юпитер», — должно быть, воспринимал тоже как «сонатного». Генделя он игнорировал. «Сотворение мира» Гайдна понравилось ему, когда он дирижировал этой ораторией в Дрездене и ради этого впервые взял ее в руки. «Времена года» Гайдна Вагнеру впервые довелось услышать в Париже в 1858 году, и он не без язвительности заметил, что публика «с особенным удовольствием, как нечто оригинальное и особо привлекательное, выслушивала без конца повторяющиеся кадансы со стандартными мелизмами, которые совершенно перевелись в современной музыке». Он ценил некоторые песни Шуберта, вроде «Привета» или «Серенады», но никак не мог взять в толк, что Лист находит в шубертовских трио или сонатах с их «бюргерским самодовольством». Чтобы найти узость вкуса, подобную вагнеровской, надо обратиться к его решительному противнику Ганслику, для которого музыка существовала лишь тогда, когда он мог, так сказать, потрогать ее руками, когда она была мелодичной «движущейся формой звучаний». Такова собственная формулировка Ганслика, для которого Бах был не менее архаичен, чем для Вагнера.

Несомненная убежденность в поступательном развитии музыки и неуважительное отношение к шедеврам прошлого — слагаемые защитного механизма, выработанного сознанием Вагнера. Ни настоящее, ни прошлое не должны мешать ему, не должны стоять у него на пути. Наверное, Вагнер заговорил бы до смерти либо самого себя, либо своего врага, который осмелился бы в его присутствии утверждать, что презренный автор «Трубадура» тоже может создавать музыкально-драматические шедевры. А если бы Вагнер осознал не постижимый и не превзойденный никем уровень моцартовских шедевров, бетховенского «Фиделио», то он уже не смог бы следовать совершенно противоположному идеалу музыкально-драматической формы, который он обосновывал в «Опере и драме». Отрекись Вагнер от призрака универсального произведения искусства, и он кончился бы как художник.

Впрочем, у этого призрака была вполне реальная сторона — фактическое превосходство Вагнера-драматурга над обычными либреттистами. Что же касается музыканта, то ситуация не столь проста, а отсюда и бесконечные попытки Вагнера (в «Опере и драме») доказать несостоятельность всех традиционных форм оперы. Его главный аргумент состоял в том, что драма несовместима с желанием музыканта создавать самостоятельные, отдельные музыкальные номера, прерывающие и останавливающие действие, и тем более с его претензией на главную роль в этой комбинации поэзии и музыки. «В опере поэзия должна быть послушной дочерью музыки», — писал Моцарт. Естественно возразить Вагнеру: а как же строить музыку, если ей запрещено развиваться по своим законам формы? Вагнер находчиво отвечает на этот вопрос: вокальная линия, уже не связанная стандартной формой арии, будет выразительно следовать речевой интонации, а создание формы как таковой, без которой немыслима музыка, будет предоставлено оркестру как самостоятельной величине: свободный от мелочного педантизма былых «номеров», он будет сопровождать действие на сцене в качестве «бесконечной мелодии», строя симфоническую форму. Оркестр что хор в античной трагедии — красноречивый комментатор событий, отражающий их детально и подробно, достигающий полнейшей определенности выражения благодаря тому, что материал симфонического целого, темы и мотивы, обладают поэтическим, то есть драматически-психологическим, значением. Вагнер употребляет выражение «напоминающий мотив» (он никогда не пользовался словом «лейтмотив», введенным комментаторами Вагнера Поргесом и Вольцогеном). Такие мотивы до Вагнера применяли в опере Вебер, в поэтически-программной симфонии Берлиоз; применял их и сам Вагнер в «Летучем голландце», «Тангейзере», «Лоэнгрине», где они играли значительную роль. Но тогда напоминающие мотивы, от которых отнюдь не зависело построение самостоятельных номеров, арий или дуэтов, служили средством связывания целого, ассоциаций идей, они активизировали фантазию слушателя. Когда Тангейзер на состязании певцов переходит к последней строфе своей песни, с которой и начались все его беды, в оркестре звучит характерный мотив Венеры, показывая, в каком направлении движутся его мысли. А когда в оркестре зловеще звучит фраза Лоэнгрина — «Ты никогда не спросишь!..» — мы взволнованы, потому что понимаем, что мучает Эльзу. Мотивы воздействуют непосредственно — таково их значение, они музыкальны, они пластичны. Но все намного усложняется, когда вся музыка состоит из намеков и указаний, когда она превращается в сложный и запутанный лабиринт, когда мотивы контрапунктически соединяются друг с другом или цитируются фрагментарно, как это часто бывает в «Кольце». В начале века, когда культ Вагнера достиг своего апогея, в либретто его опер иногда вкладывали листок с пронумерованными «мотивами», цифры в тексте отсылали к соответствующему мотиву, и интеллигентные слушатели считали своим долгом следовать за музыкальными событиями, сверяясь по бумажке с этими «мотивами». К счастью, такая нелепость вышла из моды. Но она подтверждает то, что и так с самого начала должно было быть ясно для критического ума: если желаемая ассоциация идей не возникает сама собой, если приходится буквально забрасывать слушателя лейтмотивами, то это значит, что исходная предпосылка безнадежно абстрактна. Напоминающий мотив может быть существенным музыкально-драматическим приемом, но, становясь манерой, утрачивает свое воздействие.

В музыке «Кольца нибелунга», «Тристана», «Мейстерзингеров» есть немало прекрасных исключений, однако в общем смысле мозаика напоминающих мотивов не имеет ничего общего с симфонической структурой музыки.

В симфоническом построении появление тем и мотивов обусловлено музыкальными соображениями, их контрастом, их способностью к развитию, всей конструкцией целого, составленной из больших плоскостей. Если же принять принцип лейтмотивов, то мотив появляется не тогда, когда в тексте возникает соответствующее слово. Если же текст не способствует лирическому или драматическому выражению, то мотив остается голой цитатой, лишенной внутренней необходимости, а цепочке подобных цитат недостает самого существенного, что присуще симфонической структуре, — последовательности развития. Универсальное произведение искусства — это химера, и оркестровая симфония, построенная из звуковых символов, столь же химерична.

Величие созданного Вагнером объясняется его способностью виртуозно обходить расставленные им же самим ловушки. Лучше всего это удается ему тогда, когда тематическое развитие непосредственно следует вдохновению, как во вступлении к «Мейстерзингерам», а символический характер тематических находок осознается лишь позднее, или же тогда, когда, как во вступлении к третьему действию «Мейстерзингеров», в «Полете валькирий», «Заклинании огня», творческая фантазия композитора до конца овладевает звуковыми символами и, возбужденная яркими образами, органически творит на их основе. Но это лишь предварительное условие симфонической техники, не более того. Даже и там, где Вагнер, по крайней мере для поверхностного взгляда, ближе всего подходит к созданию симфонического целого, он остается оперным композитором. Так и во вступлении к «Мейстерзингерам». Средства Вагнера обширны, техника письма и оркестровки ослепительна, но он, как и в увертюрах к «Летучему голландцу» и к «Тангейзеру», по-прежнему следует веберовскому типу увертюры — составленному из отдельных эпизодов конгломерату, который лишь внешне соответствует строению сонатного allegro. Это видно по переходам — они не сплачивают целое, а склеивают. Увертюра к «Летучему голландцу» — это великолепное, гениальное произведение, но переходы в ней удивительно примитивны. Стоит вспомнить хотя бы переход к коде — заключительному апофеозу в ре мажоре: весь переход заключается в разложенном уменьшенном септаккорде, какой встречается в любом сборнике упражнений для начинающих:



Таких наивностей уже не найти в увертюре к «Тангейзеру». Зато тут бросается в глаза совершенно несимфонический элемент, настоящая оперная мелодия — песня о Венере. Она словно прямо позаимствована из увертюр Вебера. Вагнер нашел наилучшее для себя интуитивное решение в «Лоэнгрине», перейдя от формы увертюры к вступлению, состоящему из одного цельного тематического комплекса. Вступления к «Лоэнгрину» и «Тристану» — это и есть наивысшие достижения Вагнера-симфониста. Когда Вагнер на самом деле работает тематически, он ограничивает себя одной-единственной музыкальной мыслью, с ее возможностями развития и вариантами, — такая мысль воплощает сущность целого произведения. Вот границы Вагнера-симфониста. Во вступлении к «Мейстерзингерам» Вагнер вновь вернулся к веберовскому типу увертюры, только воспользовался ею с бесподобным мастерством. Но от этого вступление не становится подлинно симфоническим.

Несколько десятилетий тому назад внимание музыковедов привлек многотомный труд Альфреда Лоренца, озаглавленный «Тайна формы Рихарда Вагнера». Теперь мы можем сказать, что такой «тайны» не существует. При помощи кривых и диаграмм можно доказать все что угодно. Изыски Лоренца, наверное, рассмешили бы Вагнера. А когда Лоренц переходит к детальному анализу, он находит в музыке Вагнера то самое, что услышит любой неглупый слушатель: каждый из многочисленных эпизодов, из которых состоит действие вагнеровской оперы, написан в соответствии с естественным чувством формы и представляет собой маленькую, органически построенную музыкальную пьесу. Значит, самое существенное — это то, что есть эпизоды, а не охватывающая целое действие единая конструкция формы, что противоречило бы даже и драматическому чувству. Примечательно то, что в одном-единствен-ном случае, когда Лоренц вознамерился найти у Вагнера большую, цельную форму — во вступлении к «Мейстерзингерам», — он совершенно не понял ее. Лоренц не заметил, что ми-мажорная мелодия песни Вальтера представляет собой побочную партию явного сонатного allegro, а ми-бемоль-мажорный эпизод с темой мейстерзингеров в уменьшении открывает разработку.

Во всяком случае, ни один художник не работает над техникой, которая ему не нужна. Вагнеровское чувство формы исключительно «оперное», оно рождено верным ощущением того, что в опере воздействие целого складывается из воздействия отдельных эпизодов. Музыке Вагнера всегда присущ эпизодический характер — противоположный симфонизму. Такие великолепные эпизоды, как «Полет валькирий», «Заклинание огня», «Шелест леса», «Путешествие Зигфрида по Рейну», вовсе обходятся без конструирования большой формы — бывает достаточно одной основной музыкальной мысли, и поток фантазии довлеет себе. Когда же поток подходит к концу, эпизод оканчивается или же, как во вступлении к «Мейстерзингерам», начинается новая мысль, которая в свою очередь, довлея себе, разворачивается в отдельный эпизод. Контрапунктическое соединение трех главных тем — в симфонической форме это была бы разновидность сокращенной репризы — производит большое впечатление, но поверхностное, как всегда в опере. Однако со стороны техники контрапункта это не так уж блестяще: Вагнер был великим контрапунктистом и был способен на большее.

Как симфонист Вагнер — музыкант беспечный, и в этом один из источников его неодолимого воздействия на слушателей. Ганслик в своей рецензии на первый концерт, данный Вагнером в Вене в 1862 году, говорит о «демагогическом» воздействии его музыки. Неплохо сказано! Демагог воздействует на людей зажигательной фразой, а Вагнер — своей неотразимой, стихийно-первозданной фантазией. Ясно, что критик почувствовал гениальность вагнеровского замысла и пытается рационалистически обосновать свое неприятие несимпатичного ему феномена ссылкой на то, что пользоваться подобными средствами нечестно.

Вагнер иногда довольно хорошо сознавал несимфонический характер своей музыки. По этому поводу он высказался в статье «О применении музыки к драме», предназначенной для «Байрейтских листков», и его аргументация явно направлена против Брукнера, который по-детски почитал байрейтского мастера: «По существу, немыслима такая главная тема симфонического allegro, которая содержала бы гармонически слишком заметную модуляцию, особенно если бы при первом своем появлении она предстала в таком смущающем душу гармоническом виде…» И Вагнер цитирует из первого действия «Лоэнгрина» выход Эльзы как пример того, что в опере вполне уместны вещи, непозволительные для симфонической структуры:



То же можно сказать о хоре пилигримов, о музыке Венеры в увертюре к «Тангейзеру» и вообще о самых чарующих образцах вагнеровской фантазии. Все это Ганслик и назвал «демагогией». «Полет валькирий», «Заклинание огня», исполнявшиеся в венском концерте, — это несомненные образцы такой «демагогии», оркестровые пьесы, непревзойденные по пластичности и блеску, соединяющие в себе дерзновенную фресковую композицию и тончайшую гармоническую и контрапунктическую проработку. Любая вагнеровская партитура — это книга с картинками, необычайно привлекательная для знатока, который не преминет, например, заметить, что в «Полете валькирий» Вагнер виртуозно пользуется барочной венецианской техникой, составляя отдельные хоры инструментов, как поступал и Бах в первой части «Магнификата» или в «Санктус» си-минорной мессы, — у Вагнера накладываются друг на друга трели деревянных, низвергающиеся арпеджио струнных, пунктированный ритм галопа у фаготов и валторн, и на этом фоне вырастает поразительно пластичная мелодия валькирий, которую исполняет басовая труба, усиленная двумя валторнами, — словно валькирии на самом деле, скача на конях, являются на фоне рваных туч.

Правда, это вовсе не симфонизм — по уже изложенным причинам. А коль скоро права Вагнера на лавры симфониста не очень-то обоснованны, встает вопрос и о том, как обстоит дело с претензиями музыкального драматурга. Было бы нечестно обращаться с этим вопросом к его ранним произведениям — это оперы, и не более того. Однако эти ранние вещи содержат в себе указание на первоначальную направленность вагнеровских драматических опытов и потому не лишены значения. А если подвергнуть критическому разбору поздние тексты музыкальных драм Вагнера, принять во внимание объединяющие их моменты и окружение, в котором воспитывался Вагнер, то в итоге выявится недвусмысленный факт — основу драматургии Вагнера составляет романтическая мелодрама.

Те черты, которые подразумевает этот термин, в самом типичном виде можно найти именно в романтической опере. Романтическая склонность к фантастическому колориту, к чисто эмоциональному восприятию вещей нашла здесь для себя обильную пищу и благодарную публику. Сюжеты очень часто заимствовались из современной литературы, прежде всего у Вальтера Скотта и Виктора Гюго. Но по своему характеру они восходят к более раннему времени — «Разбойники» Шиллера, «Праматерь» Грильпарцёра. Однако именно в вагнеровское время расцветает безудержный мелодраматизм; «Лючия ди Ламмермур» Доницетти по Вальтеру Скотту, «Эрнани» и «Риголетто» Верди по Виктору Гюго — вот типичные образчики драматургии, которая не стесняется громоздить ужасы, представлять преувеличенные чувства, изображать как голубиную кротость, так и мрачное коварство. Большая опера Мейербера комбинировала такую драматургию оперы с большими историческими сюжетами и соответствующей им картинностью.

Итак, вполне был бы понятен решительный отход столь умного и критичного художника, как Вагнер, от подобного направления. Однако Вагнер — это дитя своей эпохи. Его критика направлена не столько против содержания романтической драмы, сколько против ее формы. Он сам уходит корнями в эту драму, и, хотя Вагнер был в состоянии разобрать, какая варварская бессмыслица составляет содержание веберовской «Эврианты», это не помешало ему воспользоваться в «Лоэнгрине» четой злодеев-интриганов (у Вебера это Эглантина и Лисиарт) и позаимствовать в опере Маршнера «Храмовник и еврейка» (сюжет по Вальтеру Скотту) мотив поединка — божьего суда, призванного доказать невиновность героини. Что можно возразить против этого! Драматические мотивы кочуют из произведения в произведение. Но мотивы эти — типично мелодраматические, и Ортруда не перестает быть отвратительной колдуньей наподобие веберовской Эглантины, хотя Вагнер и пытался придать ей демоничность и показать ее на известном фоне — Ортруда у Вагнера фанатически привержена ниспровергнутым древнегерманским божествам. Вагнеру не составляло труда мотивировать все что угодно, у него неисчерпаемый запас находок, — другое дело, что порой он мотивирует катастрофически-пространно.

В самой жизни Вагнер страдал от того же порока — от многоговорения, от задиристости. Должно быть, заходил он в этом очень далеко, коль скоро ему приходится приносить свои извинения Матильде Везендонк. Поводом (что тоже показательно) послужили нападки Готфрида Земпера на нестерпимую серьезность Вагнера. «Вспоминаете последний вечер, когда в гостях был Земпер? Я вдруг потерял покой и обидел собеседника нарочито резким обвинением. Слово вылетело, и я внутренне сейчас же остыл и стал думать лишь о том, как бы восстановить мир и должный тон беседы, потому что необходимость этого я понимал. Но в то же время известное чувство подсказывало мне, что невозможно просто замолчать, а нужно постепенно и сознательно перевести разговор в другое русло. Я помню, что, решительно выражая свое мнение, я тем не менее уже вел разговор с известным сознанием художественной формы, и он, несомненно, завершился бы тем, что мы поняли бы друг друга и успокоились… Но, как мне кажется, даже Вы в какой-то момент пришли в замешательство, опасаясь того, что мои непрестанные громкие речи объясняются сильной взволнованностью, и все же я помню, что спокойно возразил вам: «Позвольте же мне только повернуть разговор назад, так быстро ведь ничего не решается».

Несмотря на свое беспримерное чувство сценичности, Вагнер вновь и вновь становился жертвой непреодолимой потребности все аргументировать, и в его произведениях нередко встречаются места, где никак не удается подавить досаду: «Ну разве надо объяснять все столь обстоятельно?!» С Вагнером здесь происходит то же, что с его эстетической теорией, — его красноречие беспредельно, если только он подозревает, что не все тут чисто. Мелодраматичный — но с нечистой совестью, Вагнер не может отрешиться от наследия мелодрамы, как ни старается углублять характеры и подробнейшим образом мотивировать завязку.

Типичнейший аксессуар мелодрамы — интригующий персонаж. Вагнеровские интриганы, враги его положительных героев, — жалкие личности, они бедны музыкой, и их создателю явно пришлось с ними туго. Их музыка, за редким исключением, условна, она показывает, что Вагнер не любил этих героев, да и за что их любить? Достаточно лишь прибегнуть к сравнению и посмотреть, чего достиг Верди в изображении таких персонажей: от Спарафучиле («Риголетто»), графа, ди Луна («Трубадур»), Карлоса («Сила судьбы»), Ренато («Бал-маскарад»), Амонасро («Аида») до несравненного Яго в «Отелло». Какая жизненность, какая музыка! А вагнеровские злодеи невыносимо мрачны и тусклы: Тельрамунд под сапогом своей супруги, неловкий грубиян Гундинг (который только и может сказать своей жене, что «приготовь нам пищу» да «жди меня в постели»), сумрачный Гаген («Оставь печального мужа!»), оскопивший себя Клингзор, брызжущий проклятиями Альберих.

Ах, эти проклятия! Чары проклятий — опять же изобретение вагнеровской эпохи, новый мелодраматический реквизит. Из Ветхого завета известна чудесная сила благословения, однако проклятия Бог оставил за собой и редко пользуется этим своим правом — разве что проклинает Каина. Мелодраматические проклятия мы находим у Верди в «Риголетто», в «Силе судьбы», и там они на месте. У Вагнера же проклятие становится драматическим приемом, против которого можно многое возразить. Альберих клянет, защищая свои жизненные интересы, — он клянет любовь, чтобы обрести золото, и клянет золото, чтобы досадить грабителю. Зато проклятия Кундри совершенно беспредметны, она просто до крайности раздражена, и невозможно понять, отчего проклятия ее обладают такой силой, что ни в чем не повинный Парсифаль должен из-за них годами скитаться по свету?.. Альберих мог по крайней мере сослаться на символическое значение золота… Приходится прибегать к символическому значению, оправдывая и другой аксессуар мелодраматической режиссуры — волшебный напиток. Вполне можно представить себе, что первый импульс к созданию «Тристана» Вагнер почерпнул из необычайно популярного «Любовного напитка» глубоко презираемого им Доницетти. Конечно, в «Тристане» мотив напитка понятен — это символ неодолимого влечения двух юных героев друг к другу, но тут добавляется еще и роковая подмена волшебных напитков — настоящий фарс, не будь при этом трагического фона! Неужели же дубиноголовая Брангена не нашла ничего более невинного в сундуке с зельями, когда ей было приказано приготовить напиток смерти?

Наконец, в «Гибели богов» использование напитка, обращающего героя Зигфрида в безголовую марионетку, не ведающую, что творит, в драматическом отношении ниже всякой критики. Здесь изъяны внутренней взаимосвязи событий, характерные для «Гибели богов», становятся очевидны — ведь и сами мотивы сказаний в «Кольце нибелунга» плохо совмещаются друг с другом. Все, что внутренне не взаимосвязано, все, что приходится соединять силой, — все это здесь расползается во все стороны. Зигфрид, убивший дракона и взявший в жены Гутруну, то есть на самом деле Кримхильду, — это одно лицо, а Сигурд, пробудивший ее ото сна и взявший ее себе в жены, — другое; у Вагнера оба превращены в одно лицо, и напиток оправдывает такое слияние. Странные — и предательские — вещи творятся и с главным реквизитом тетралогии, с кольцом: Зигфрид подарил его Брунгильде, а потом стягивает его с ее пальца (всегда ли мужчины так поступают, когда дерутся с женщинами?), но на следующее утро уже не помнит об этом своем подвиге, зато помнит, что отнял кольцо у дракона Фафнера. Итак, чудесный напиток действует выборочно — люди то забывают, то не забывают, в зависимости от того, чего требует ситуация.

Впрочем, если досконально разбираться в событиях «Кольца», то конца не будет всплывающим на поверхность нелепостям. Вот хотя бы Вотан — какой-то необычный, непоследовательный «бог». Он строит себе дворец, но денег на постройку у него нет, тогда он отдает в залог богиню Фрейю, жизненно необходимую для богов (золотые яблоки!), потом он платит за нее выкуп — награбленное золото, с которым расстается, однако, с крайней неохотой. Невольно думаешь о Вагнере — должнике и неплательщике, невольно вспоминаешь о Вагнере и Минне, когда Вотан («Валькирия», второе действие, вторая сцена) поступает со своей женой Фриккой как неверный супруг, совесть которого нечиста и который именно поэтому вынужден уступать там, где прав и где должен был бы показать характер. Когда же Брунгильда нарушает его повеление и поступает мужественно и человечно, он карает свою любимую дочь, словно мстительный бог Иегова, — навеки изгоняет ее из мира богов!

Тут ворчуну-критику следует прерваться, чтобы откровенно заявить: все его возражения не имеют ни малейшего значения. Ни один восприимчивый зритель ни на минуту не задумывается о непоследовательностях и драматургической недобросовестности Вагнера. Он примирится со всем — потому что эмоциональное воздействие музыки таково, что о подобных вопросах сразу забываешь. Вот почему в глазах публики Вагнер всегда был прав, вот почему его критики никогда не были правы. У сценического действия свои законы, своя логика.

Правда, иногда Вагнер заходит слишком далеко: в последней сцене «Тристана» вооруженные мужи с остервенением бьются у врат замка Кареоль (итог — двое убитых), тогда как стоит пройти два шага… и Брангена без труда перебирается через низкую стену, чтобы поспешить к своей госпоже Изольде. Мы все это видим, но никогда над этим не задумываемся. И все наши возражения направлены не против произведений Вагнера, а против его претензий на величайшую славу и непогрешимую святость его драматического искусства, против призрака универсального художественного произведения. Если Вагнер воздействует на зрителя глубоко и серьезно, то это всякий раз воздействие оперного искусства. Если принять его произведения за оперы, какими они и являются на деле, то и все мелодраматическое в них уже не вызывает возражения. Начинаешь искать в них только то, что можно в них найти, — великолепные, красивые места. Драматург превосходно потрудился ради музыканта, он предоставил ему такие возможности для демонстрации выразительности, какими никто прежде не располагал. Уровень созданного — вот единственный реальный критерий оценки всего творчества композитора-поэта.

А все сомнительное в его сочинениях восходит к противоречию между сознательно поставленными целями и фактически достигнутым, между претензиями теории и неискоренимым инстинктом художника. Педант-драматург, правда, воздвиг на оперных подмостках чудовищные горы балласта, не думая о последствиях: все надо объяснять, все мотивировать, и предыстория становится известной нам в мельчайших подробностях. В «Кольце нибелунга» все это доходит до крайности и, вероятно, объясняется тем, что текст тетралогии возникал по частям, в обратной последовательности, или, что тоже не исключается, желанием автора обеспечить возможность исполнения каждой из частей по отдельности. Но разве не жестоко заставлять нас выслушивать в «Валькирии» подробный рассказ обо всем том, что произошло в «Золоте Рейна», в «Зигфриде» — о том, что происходило в «Золоте Рейна» и «Валькирии», а в «Гибели богов» еще раз, с начала до конца, воспроизводить всю цепь событий «Золота Рейна», «Валькирии» и «Гибели богов». Но все не беда, если бы только музыка была на должной высоте! А это, увы, не так: разве вечное пережевывание одного и того же может вдохновить композитора? Посвященные пересказу давних обстоятельств сцены — во втором действии «Валькирии» (Вотан и Брунгильда), в первом действии «Зигфрида» (сцена Странника) — выдержаны на точке замерзания фантазии, это суховатый диалог, простроченный лейтмотивами. В такие минуты осознаешь всю мудрость «сухого речитатива» в старинной опере — там диалог заканчивается с минимальной тратой времени, а «негативное» музыкальное содержание речитатива подчеркивает рельефность следующей за ним арии.

Но со всеми слабостями «Кольца» контрастирует такая высота реально достигнутого, что уже ввиду колоссальных размеров произведения ему присуще совсем особое достоинство. Человек, сумевший создать все это, был громадной личностью — с твердым характером, с крепкой верой в свои художественные идеалы. Это произведение уникально, и столь же уникальна линия развития его стиля, в котором отразился 25-летний процесс становления, от первого дрезденского замысла до завершения в Байрейте. Вот в чем, по-видимому, основная причина чрезвычайных различий в стиле четырех составляющих единое целое произведений. Самое прекрасное и словно предначертанное судьбой в становлении гигантского замысла — это невольный, непредусмотренный результат развития: по мере того как сам Вагнер изменялся, старея, параллельно с этими изменениями шло и действие тетралогии, охватившее историю целого мира, от первозданного состояния до гибели, от наивной простоты «Золота Рейна» с непосредственными изначальными мотивами словно еще не тронутой природы через потрясающие бури «Валькирии» с их стихийным разгулом страстей, через светлый, полдневный героический ландшафт «Зигфрида» до скрывающихся в черных тучах вершин «Гибели богов» с колоссальным финалом, громоздящим в небеса весь тематический материал произведения. Вместе с возрастом росло художественное самосознание музыканта — подлинный центр всей энергии его существа, за эти два десятилетия оно достигло самой безмерности. Отсюда величественность стиля «Гибели богов», его полифоническое великолепие, неисчерпаемое богатство гармонического и оркестрового колорита. Многие музыкальные символы-лейтмотивы, проходящие сквозь всю тетралогию, мотив дочерей Рейна, мотив золота, Валгаллы, копья Вотана, мотив проклятия Альбериха и многие другие при своем первом появлении в «Золоте Рейна» — всего лишь музыкальные значки. Трудно даже предположить там их тематическое значение в высшем, симфоническом смысле. В «Гибели богов» эти мотивы складываются в комбинации, непревзойденные по силе впечатления.

Здесь, в «Гибели богов», — видимый пик целого, это самое монументальное создание Вагнера. Эмоциональная же вершина тетралогии, по-человечески волнующая, — это «Валькирия». Судьба двух прекрасных, несчастных, гонимых страстью людей: Зигмунда и Зиглинды — Вотан бездумно произвел их на свет и столь же бездумно губит — потрясает до глубины души. И первый, кого так тронула, кого так возмутила их судьба, поднялся в своей музыке, созданной для них, на вершину своих величайших достижений. Можно считать, что первое действие «Валькирии» — самое лучшее оперное действие, какое когда-либо писал Вагнер. Это музыка, отмеченная такой проникновенностью, глубиной, внутренним жаром, что ничего подобного он уже не писал впредь. Колоссальное внутреннее развитие, которое ведет от «Золота Рейна» к «Валькирии», не объяснить разделяющим их промежутком времени, — как сказано, оба произведения создавались непосредственно друг за другом. Их разделяет внутреннее переживание — переживание фантазии, переживание драматурга, ни с чем не сопоставимое во всем творческом развитии Вагнера. «Золото Рейна» — это сказка. И все, что в ней происходит, подобно книжке с картинками, яркими и живыми, веселыми и пугающими. А «Валькирия» переносит нас в сферу подлинной человеческой трагедии. Зигмунд и Зиглинда — простые люди, они созданы, чтобы жить. Однако неумолимый рок преследует их, и вся их жизнь сводится к блаженству одной-единственной весенней ночи, с которой начинается их гибель. Катастрофе в конце второго действия предшествует сцена, отмеченная потрясающим трагизмом: валькирия является перед Зигмундом и возвещает ему смерть, но буря его чувств заставляет ее отступить, нарушив повеление Вотана. И сколь же жалка в сравнении с этой трагедией живых людей, с их чувствами вся политика Вотана, политика силы! Кстати, если только отвлечься от непоследовательности поступков Вотана, сама драма отличается классической мощью и единством развития. Более того, это цепь образных, волнующих, удивительно законченных как в драматическом, так и в музыкальном отношении сцен, производящих огромное впечатление в театре. Говоря иначе, это настоящая опера.

Единственное произведение Вагнера, которому нельзя сделать такой комплимент — или же, рассуждая по-вагнеровски, которому нельзя предъявить такой упрек, — это «Тристан и Изольда». В этом сочинении художник наиболее последовательно шел за теоретиком, и, если только не обращать внимания на неискоренимые мелодраматические предпосылки произведения, Вагнер-драматург вполне удовлетворил здесь самым строгим требованиям классической драмы. Вагнер из сказания заимствовал лишь одно — мотив рокового любовного напитка и образ волшебницы Изольды, которая является слишком поздно, чтобы спасти смертельно больного Тристана. Все остальное принадлежит Вагнеру. Ярко образные мотивы сказания Вагнер скрестил с построениями мысли в духе Шопенгауэра, хорошо ему тогда известного, но в итоге он вложил в произведение слишком много абстрактной рефлексии — сказочный сюжет не выдержал такого бремени. Это повсеместно приводит к чрезмерной широте. Такова бесконечная экспозиция первого действия — тут необходимо мотивировать отчаяние, овладевшее Изольдой, приводящее ее на грань самоубийства вместе с Тристаном. Во втором действии бесконечными разъяснениями надо оправдать все нелепое, что было и осталось в поведении Тристана. В третьем действии жестокие в отношении к самому себе монологи больного Тристана должны проиллюстрировать бесконечное ожидание опаздывающей Изольды («…это ведь так быстро не бывает!»). Если это изъяны, то вместе с тем и непременные своеобразные особенности произведения, которое в том виде, в каком оно существует, представляется выдающимся шедевром. Осторожные купюры в первой половине любовной сцены и в третьем действии, предложенные самим Вагнером, могут лишь яснее выявить совершенство целого. Однако от этого не исчезает проблематичность вещи: порожденная экзальтированным чувством, она пребывает в сфере экстаза, не всегда доступной здоровому чувству. Тристан и Изольда ходят на котурнах, их чувства превышают обычные человеческие, предельное напряжение, для которого отождествляются жизнь и смерть, пронизывает целое произведение. Даже песня матроса за сценой в начале первого действия звучит ирреально (с хроматическими смещениями!) — и это тоже фрагмент иного мира, сотворенного фантазией мира не по-земному напряженных, сверх меры натянутых чувств. Вагнер это понял! «Боюсь, мою оперу запретят, — писал он Матильде Везендонк, — если только скверное исполнение не превратит ее в пародию. Итак, только посредственное исполнение может меня спасти! А исполнение совершенное сведет людей с ума — иначе я себе этого не представляю».

Уже «Лоэнгрин» смутил ум молодого короля Людвига; «Тристан» же смутил целое поколение! Кстати говоря, из всех фантастических капризов Вагнера самый странный — это его шопенгауэровская поза. Наиболее послушный своей воле из всех когда-либо живших на земле людей, Вагнер заговорил о преодолении воли, об отречении! Однако Вагнер веровал и творил. Судя по дневникам, которые Вагнер писал в Венеции для Матильды Везендонк, его фантазия завела его очень далеко — он с головой ушел в тристановские настроения: «Итак, ты посвятила себя смерти, чтобы даровать мне жизнь, и я принял в дар твою жизнь, чтобы вместе с тобой расстаться с миром, чтобы страдать с тобой, чтобы умереть с тобой!» Непостижима способность Вагнера-художника переносить весь жар своей фантазии в творчество — не расплескав, не остудив его по дороге! Трудно даже судить о вагнеровском «Тристане» — трудно потому, что, собственно говоря, надо или любить, или ненавидеть его, или любить и ненавидеть сразу. Корнелиус прямо-таки боялся «Тристана». Он писал своей невесте: «Андер в Вене учил эту партию и уже почти твердо ее знал. Поэтому для Вагнера тяжелейший удар, что Андер умер в безумии, а Шнорр, исполнивший ее, — от тифа. Не должно ли это событие послужить, словно пограничный столб, предостережением: не надо натягивать сверх меры лук, выпуская стрелу энтузиазма в самое сердце слушателя; предостережением: не надо вступать в сферу такого искусства, беспощадного, дергающего и взвинчивающего все нервы и фибры души?» Кто равнодушен к этому произведению, тот страдает от недостатка фантазии. А для оценки этого произведения важны такие критерии — колоссальный факт существования стиля, отмеченного самым дерзновенным своеобразием, и раскрытие мелодических и гармонических тайн, какие до Вагнера никому и не снились.

Если даже и не предаваться полностью воздействию «Тристана», в общем впечатлении все равно должны отложиться два эпизода, по потрясающей напряженности отразившегося в них переживания, не имеющие параллелей в искусстве. Оба эпизода связаны с умирающим Тристаном. До какой же степени Вагнер внутренне слился с его страданиями! Тристан, мучимый жаром, вслушивается в «печальный наигрыш» пастуха — тот переходит в оркестр и, видоизменяясь, продолжает звучать. И вот Тристану на этом фоне, на этом cantusfirmus гложущей сердце, мучительной, несказанно жуткой мелодии, представляется вся его жизнь. Трудно сказать, музыка ли это еще — это передаваемое средствами музыки выражение больной души! Второй эпизод наступает позднее: приходя в себя после обморока, больной Тристан думает, что видит корабль с Изольдой на борту. Четыре валторны исполняют здесь парафраз лирической мелодии из любовной сцены второго действия; спокойная и проникновенная, она постепенно достигает вершин ликования, и пение Тристана поднимается вместе с нею к лирической кульминации — «Изольда! Как ты прекрасна!». Наконец на самой точке кипения раздается веселый наигрыш пастуха, который увидел приближающийся корабль Изольды, — это прекрасная музыка, и едва ли можно говорить об исключительно музыкальном воздействии такой сцены. Вот где истинная драма — в единстве действия, звучащего выражения и нашей собственной взволнованности, передающей нам художественное переживание подобной степени интенсивности.

Стоит ли указывать на те средства, которыми маг и волшебник Вагнер достигал подобного воздействия на слушателей. Интересующийся этой проблемой музыкант должен будет заняться тайной побочных доминант, благодаря гармоническому освоению которых все интервалы полутоновой гаммы приведены в диатонически-тональную взаимосвязь. Однако о вагнеровской гармонии, и особенно о гармонии «Тристана», написано немало неразумного, и не будет излишним указать на то обстоятельство, что Вагнер действительно постиг самые тонкие возможности тональности, подчинив их своим потребностям в выражении, но что он ни на йоту не отошел от тональности с ее полем притяжения. У Вагнера даже бывает и так, что, как во всех операх Моцарта, а также в «Волшебном стрелке», «Эврианте» и «Обероне» Вебера, целое сценическое произведение написано в своей особой тональности, которая, словно дуга, соединяющая начало и конец, творит в произведении единство, которое мы ясно слышим. В «Лоэнгрине» это ля мажор, в «Мейстерзингерах», в «Парсифале» — ля-бемоль мажор. Вагнеровский ответ на вопрос о тональности вступления к «Тристану», на вопрос, далеко не всем ясный, недвусмысленно дан уже тем, что для концертного исполнения вступления Вагнер приписал к нему завершение, приводящее к ля мажору, — это необходимо вытекает из того, что вступление коренится в тональности «ля», в тональности, которая, однако, становится у Вагнера символом вечного томления: гармоническое развитие все время приближается к тонике «ля», но никогда не достигает ее.

Гармоническое мышление Вагнера — это особенный феномен. Чтобы подыскать пример столь же уверенного обращения с тональностью, необходимо обратиться к решительному антиподу Вагнера, к Брамсу, у которого никто еще не находил склонности к атональности. В соль-минорной рапсодии Брамса (Ор. 79, № 2) нужно дойти до самой середины разработки этой большой, написанной в сонатной форме пьесы и пересечь эту середину, чтобы утвердилась тональность пьесы. А последняя из пьес Ор. 76, до-мажорное каприччио, с самого начала недвусмысленно вращается вокруг своего тонального центра, но утверждает его лишь своим последним аккордом. Бессмысленно выводить из «Тристана» необходимость атональной музыки: ведь «Тристан» это самый последовательный итог тонального стиля. Безошибочно ориентируясь, Вагнер шел по трудному пути, и нельзя возлагать на него ответственность за то, что люди, шедшие вслед за ним, заблудились. Правда, Вагнер-композитор вдохновлялся драмой, его музыкальное мышление определено поэтическим текстом, однако тенденции выразительности, тенденции звукописи не способны были нарушить его чувства целостности, внутренней взаимосвязи музыкального произведения. Ни в одной вагнеровской партитуре нет ни одной ноты, которая не была бы однозначно определена с музыкальной стороны. Теория Вагнера — но не его музыка! — правда, повинна в том, что в истории музыки наступил период величайшего хаоса, что целое поколение музыкантов было выбито из равновесия и что многие — в гармоническом отношении — начали жить не по средствам. Хотя рок и на этом не остановился, и все мы присутствуем при бунте огромного большинства людей против музыки, при восстании против нее немузыкальных людей всех стран. Вот что повернулось за это время на 180 градусов — общественное мнение! В эпоху «Тристана» Ганслики ворчали, а публика толпами бежала за Вагнером, как дети за крысоловом из Гамельна. Теперь наоборот: публика не желает слушать новую музыку, а критики восторгаются, потому что пример Ганслика научил их предусмотрительности. И только одного они не поняли — и для предусмотрительности нужен разум.

Вагнер обладал абсолютно здоровой натурой, и вот симптом — после всех экстазов и хроматических сумерек «Тристана» он вернулся в посюсторонний мир, и притом вступил в полосу такого яркого света, какого ему до той поры не доводилось видеть. Переход потребовал времени и явной смены всей обстановки. Человек волевого действия, Вагнер должен был заново осмотреться в мире, сразиться с ним, наставить себе синяков, о чем побеспокоился парижский «Тангейзер» да и вся действительность до и после этой постановки. По «Вакханалии», которую Вагнер писал в Париже, можно заметить, что «тристановская» инфекция все еще оставалась у него в крови. Нужен был какой-то основательный, решительный толчок, чтобы оживить его творчество и направить в русло, отвечающее его натуре. Тут-то Вагнер и разыскал в закоулках своей памяти «Мейстерзингеров» — сюжет, который он набросал за шестнадцать лет до этого в Дрездене.

Естественно, что и «Мейстерзингеры» не стали легкой комической оперой — а именно это пообещал Вагнер своему издателю, — как не стал итальянской оперой для Рио-де-Жанейро «Тристан». Вагнер не способен высказываться иначе как широко и весомо, у него была не легкая рука. Верди, антипод Вагнера, подарил миру «Фальстафа», когда ему исполнилось 80 лет, и ему тоже надо было пережить для этого чудесное превращение: художник, всю свою жизнь преданно служивший трагической музе, обрел в комедии новый взгляд на мир. Верди научился ко всему относиться легко — вот откуда прелесть «Фальстафа». А «Мейстерзингеры» были написаны за двадцать пять лет до этого — за четверть века, и Вагнер еще нес на своих плечах тяжкое бремя романтического мира чувств, исторических костюмов, декораций. А романтик обязан ко всему относиться с предельной серьезностью — к себе и к своим чувствам, без такой серьезности он вовсе немыслим. Уже первые такты вступления к «Мейстерзингерам», тяжеловатые и торжественные, не оставляют сомнения в том, что нам скорее предстоит пережить праздник, чем просто посмеяться. «Мейстерзингеры» слишком серьезны для комедии, в них сознательно вложено слишком много мировоззренческого, это одновременно драматическое высказывание в свою пользу, сатира, самовозвеличивание, уникальное соединение прокламации, драмы, оперы.

Несомненно, произведение это — подлинная опера. Теоретику музыкальной драмы пришлось закрыть глаза на происходящее! Вся композиция «Мейстерзингеров» с развернутыми музыкальными эпизодами, с ярким светом, льющимся на главных героев, с широкими финалами — все соответствует идеальной форме оперы, форме, созданной мудростью многих поколений, форме, которую не разрушит никакое отрицание. Непосредственные музыкальные импульсы сюжета дали здесь самый богатый урожай — в отличие от состязания певцов в Вартбурге, где Вагнер не сумел ими воспользоваться, — а песня Вальтера — это благородный цветок вагнеровской лирики. И — о чудо! — оперный композитор перехитрил сурового драматурга и отвоевал у него даже маленькую балетную сцену — танец подмастерьев на лугу, красивый, прелестный, с которого начинается финальная сцена оперы. От музыкальной драмы «Мейстерзингеры» получили в наследство лишь небывалую широту и пространность — без этого Вагнер никак не мог бы высказаться. Но, собственно говоря, всего только три эпизода своей прозаической прохладой, обстоятельностью диалогов усложнили здесь работу оперного композитора. Это, во-первых, уже упомянутое собрание мастеров в первом действии, во-вторых, сложные теоретические пояснения касательно поэтики, которые дает Ганс Сакс Вальтеру Штольцингу в своей мастерской, и, наконец, совестливость, с которой он же очень обстоятельно рассказывает собравшемуся на праздничном лугу народу, что теперь будет, хотя к этому времени все хорошо известно и нам, и, наверное, собравшимся на праздник нюрнбергским бюргерам тоже. Однако балласта тут меньше, чем обычно у Вагнера, и если отвлечься от упомянутых сцен, то в «Мейстерзингерах» совсем нет длиннот — вот торжество самой богатой, льющейся непрерывным потоком фантазии.

У автора этого произведения музыка, как говорится, льется неудержимым потоком, а причина этого, не осознанная самим композитором, заключалась в следующем: Вагнер блаженствовал, потому что был избавлен от темного (скрывшегося за занавесями. должно быть из атласа и парчи) мира сказаний, от богов и героев, великанов и нибелунгов, любовных напитков и шапок-невидимок — перед ним настоящие люди, настоящие чувства, реальные факты, люди, с которыми можно искренне смеяться и плакать, радоваться и сердиться. И как же хорошо от этого всем вокруг! Ева — самая поэтическая и самая естественная среди всех женских персонажей Вагнера, Вальтер Штольцинг — единственный его герой, у которого к романтической экзальтации прибавляется капелька душевности и даже крупица юмора, а Ганс Сакс с его глубокой человечностью и крепким здравым смыслом принадлежит к числу бессмертных драматических характеров.

В процессе работы над материалом Вагнер сместил центр тяжести оперы, и это обернулось большим преимуществом для произведения. Создавая первый набросок в тридцатилетием возрасте, Вагнер отождествлял себя с молодым героем — Вальтером Штольцингом, гениально одаренным музыкантом, который перед лицом мастеров со смехотворными условностями их искусства выступает в полном сознании своего превосходства, будучи убежденным в своей правоте. Пятидесяти летний Вагнер сам стал большим мастером, и теперь, заново приступив к эскизу, он уже отождествлял себя с Гансом Саксом, в которого вложил все то зрелое и благородное, что смог найти в тайниках своего сердца. Итак, сложилась двойная связь автора с персонажами своего произведения, и благодаря этому оба главных героя, и Вальтер, и Ганс Сакс, обретают несравненную жизненность, а все произведение — такую реальность и такую душевность, какой больше нигде не встретишь у Вагнера. Здесь самовозвышение становится столь непосредственным выражением крайне эгоцентрической личности, что не дает воли и крупице тщеславия. А эгоцентризм вагнеровской натуры помешал ему рассмотреть в пору борьбы за Козиму, в какой мере сам он погрешил против своего идеального представления. Ганс Сакс находился в том же положении, но он великодушно отказался от юной Евы… Познай себя!

Наряду с главными героями необычайно четко охарактеризованы и второстепенные. Достаточно сравнить Погнера, доброго, благожелательного отца, с Даландом, его предшественником из «Летучего голландца», традиционно условным представителем того же амплуа, чтобы понять, как далеко вперед продвинулся Вагнер в своем искусстве. И вторая любовная пара «Мейстерзингеров» удостоилась самой живой, индивидуальной характеристики — Давид и Магдалена. А если характерные типы «Мейстерзингеров» сравнить с персонажами «Кольца нибелунга», всякому станет ясно, сколь огромен контраст между ними. Мы уже указывали на то, что в «Кольце» злодеи, интриганы обделены музыкой — как и в «Лоэнгрине», «Тристане», «Парсифале» — и что это связано с самой «конституцией» этих произведений. В «Мейстерзингерах» любая фигура полнокровна, пропитана музыкой, и даже на Котнера, суховатого старшину гильдии, проливается яркий свет музыки, когда он зачитывает табулатуру — правила цеха мейстерзингеров. И Бекмессер, писарь, воплощенный враг искусства, любого чувства, — живая, оригинальная личность. Пародировать легче всего, и Бекмессер мог бы стать простой пародией. Но композитор ограничивает пародийность этого образа весьма сдержанными намеками. Поэтому серенада, которую исполняет Бекмессер, — это непревзойденный шедевр; несмотря на все пародийные частности, это великолепная мелодическая находка, благословенный ритм, из всего этого и вырастает чудесно задуманный финал второго действия. Раздраженный прямолинейной критикой Ганса Сакса, который, отмечая ошибки, знай себе бьет молотком по подошве башмака, Бекмессер вне себя от возмущения с трудом «продирается» сквозь последнюю строфу своей песни, и тут на него набрасывается с кулаками Давид, который, увидев своими зоркими глазами сидящую в окне переодетую Магдалену, решил, что ей-то и предназначалась серенада незадачливого писаря. Так и начинается славное побоище, где никому не ведомо, кто кого бьет и за что… А из «Мотива драки» вырастает фуга с мелодией серенады Бекмессера в качестве второй темы! Эта тема поднимается по терциям вверх, чтобы — ради этого и все нарастание! — приземлиться на фа-диез, единственной ноте, какую издает рожок ночного сторожа, который уже довелось услышать в предыдущей сцене. Этот фа-диез — сигнал ужаса: все немедленно разбегаются… А вместе с тем с него начинается поразительно прекрасная мелодия: прежде она звучала, когда Вальтер и Ева сидели в уединении под липой, и, кажется, все волшебство теплой летней ночи перешло в эту мелодию. Когда же ночной сторож выходит на сцену и, зевая, напевает свою песню, думая, должно быть, что услышанный им издалека шум просто-напросто пригрезился ему, а затем мелодия летней ночи, нарушаемая тихим отголоском отшумевшей драки, перебивается клочками бекмессеровской серенады, на звуках которых и опускается занавес, — это самый чудесный финал оперного акта, который когда-либо был написан.



Брамс, всегда настороженный, сдержанный критик своего знаменитого современника, нечаянно процитировал это завершение в одной из поздних фортепьянных пьес (Op. 119, № 2) — вот изящный, непроизвольный знак признания! На полях заметим для себя, что тождественность тональности, как всегда, ясно указывает на подсознательно закрепившийся в памяти образ:



И еще одно замечание на полях: радость, которую доставляет этот финал, портит одно-единственное обстоятельство — вокальный характер сцены драки невыносим. Кто с некоторым знанием дела заглянет в клавир, поймет почему:




Артикуляция и фразировка в вокальных партиях такова, как если бы это были инструменты, не голоса. Вагнеровский слух, безошибочный во всем, что касается оркестра, странным образом подводит его, когда речь заходит о человеческих голосах: тонкое чувство выразительной декламации сольного пения изменяет ему в ансамблях, где Вагнер поддается искушению требовать от голосов вещи, которые им противопоказаны. Встречаются хормейстеры оперы, которые хвастаются тем, что их хор может исполнять сцену драки без сопровождения! В репетиционном зале — да! Но не на сцене, где все обращается в беспорядочный крик. Хорошо еще, когда кричат в такт, хотя все равно некрасиво. Можно возразить: откуда быть красоте в сцене драки? Но остается вопрос: заслуживает ли этот шум и гам бесконечного труда, какой приходится на него положить?

К счастью, Вагнер умел писать иначе и не раз доказал это в тех же «Мейстерзингерах». Самое поразительное из всех его теоретических заблуждений — это отказ от ансамблей, прекраснейшей возможности оперного стиля. В «Кольце нибелунга», в «Тристане» Вагнер, за малым исключением, придерживался того принципа, который был метко определен Гансликом — «петь гуськом». В «Мейстерзингерах» Вагнер позабыл о нем. Конечно, он не пошел так далеко, чтобы сцена Евы и Вальтера или Сакса и Евы превратилась в простой оперный дуэт. Но когда теплота чувства побеждает — сцена крещения новорожденной песни Вальтера, — Вагнер способен составить квинтет из пяти участников — вот эмоциональная кульминация всего произведения, соответствующая внешней кульминации на праздничном лугу она словно ореол окружает всю оперу. Иной раз, слушая Вагнера, теряешь терпение: когда он слишком уж многословен. Зато в преддверии волнующих событий чувство выражается сосредоточенно, музыка кристаллизуется и дает неповторимый, несравненный склад. И коль скоро автор «Мейстерзингеров» делает типично оперные выводы из типично оперной ситуации, с ним даже случается вот что — он прибегает к такой форме, которая со времен Россини встречалась в любой итальянской опере, к такой, в которую легче всего отливается оперный ансамбль. Такая форма на деле создана Россини, она органически вытекает из его стиля, где мелодия — единственное, о чем вообще идет речь. Ансамбль начинается так, как будто это ария: сольный голос исполняет широкую певучую мелодию; в среднем разделе к нему один за другим присоединяются, чуть контрастируя с ним, остальные голоса, внутреннее волнение нарастает и подводит к первоначальной мелодии, которая выразительно поддерживается всем ансамблем и достигает теперь кульминации. Нет менее замысловатой идеи формы, но если мелодия и голоса красивы, она завораживает — вот квинтэссенция того, что может предложить итальянская опера. Вагнер без смущения пользуется такой формой здесь, и это свидетельствует о его непредвзятости — когда нужно! А что касается мелодического дара, Вагнер, когда душа его захвачена, обойдет любого…

Между пятьюдесятью и шестьюдесятью годами, в период создания «Мейстерзингеров», Вагнер, как почувствовал он сам, достиг вершины творчества. В шестьдесят лет он завершил «Кольцо», «колоссальное творение», как назвал он его сам. В то же время он сознавал, что его силы неисчерпаемы; он чувствовал себя избранником. Тогда он писал Пузинелли: «Что касается моего здоровья, я — особенно знатокам дела — представляюсь экземпляром особой человеческой породы, какому предстоит долгая творческая жизнь… Мне требуется много времени — ведь все, что я ни пишу, является в превосходной степени». А издателю Шотту Вагнер пишет: «Судьба — об этом можно говорить с уверенностью — уготовала мне крепкое здоровье и преклонный возраст, с тем чтобы один человек смог добиться того, на что в Германии потребны две человеческие жизни». Вагнер наверняка оправдал бы приговор судьбы, если бы не его последняя фантастическая авантюра — Байрейт, стоивший ему здоровья. Партитура «Парсифаля» показывает нам, что произошло с Вагнером в эти годы. «Парсифаль» — осенний пейзаж, с деревьев облетели листья, выпал иней, солнце скрылось за облаками. Эта музыка полна достоинства — отмечена подлинной взволнованностью, бескомпромиссной суровостью стиля, мудрым распределением красок. Но эта музыка создана утомленным человеком, которому недостает того, что всегда составляло магию вагнеровской музыки, — недостает вулканической фантазии. Священный Грааль — он в «Парсифале» лишь туманный образ без ясных очертаний в отличие от того Грааля, который был символом Лоэнгрина… Быть может, король Людвиг руководствовался инстинктивным ощущением подобного свойства, когда пожелал сравнить с «Парсифалем» вступление к «Лоэнгрину», а Вагнер почувствовал себя задетым — быть может, этим и объясняется недовольство, с которым он прореагировал на каприз короля. В «Парсифале» все как бы взято из вторых рук, правда из рук большого мастера. Когда во вступлении полный оркестр исполняет тему причастия, сначала звучавшую одноголосно, гармония — сказочна, звучание оркестра неземное. И только недостает самого нерва, благодатного вдохновения. И нет его, за исключением нескольких более оживленных тактов в миг появления Парсифаля, до самого конца бесконечно длинного первого действия, где две трети времени уходят на неугомонную болтовню Гурнеманца, который должен вынести на себе все бремя экспозиции. А финал первого действия — вновь словно величественный собор; правда, воздействие финала зависит по преимуществу от распределения обширных спокойных плоскостей конструкции.

По контрасту со статичным первым действием, которое почти целиком занято экспозицией, второе действие — это опять настоящая опера, где Вагнер проявляет безошибочное чутье драматурга. К сожалению, и здесь наиболее важная сцена — та, в которой Кундри пытается соблазнить Парсифаля, — чуть подморожена. Драматург опять вмешался в дела оперного композитора и круто подвел его: до сих пор мы ничего не знали о личных обстоятельствах жизни Парсифаля, а потому Кундри обязана просветить нас. Вот она, словно старая тетка, и ведет рассказ о его происхождении, о его детстве — в музыке начинаются хлопоты с длиннотами, а в результате Парсифаля так и не удается соблазнить… Музыкальная кульминация этого действия — сцена с девами-цветами, эпизод поразительной свежести, материал которой, видимо, принадлежит более раннему этапу творчества Вагнера. Это же нужно сказать и о благолепной сцене чуда святой пятницы в третьем действии. К этому действию относится и самая значительная часть всего произведения — большой заключительный апофеоз, где внушает уважение прежде всего его резкий контраст со сценой в том же храме святого Грааля в первом действии. Но замедленный пульс этой музыки мешает полностью отдаться ей. Эта музыка означает конец, прощание, это памятник абсолютной художественной цельности художественных намерений. Универсальное произведение искусства превратилось здесь в мистерию; Вагнер хотел, чтобы «Парсифаль» исполнялся только в Байрейте, и хорошо понимал, почему ему так хочется этого.

Когда в 1913 году истек срок, определенный авторским правом, все оперные театры стали ставить «Парсифаля», и воспрепятствовать этому не было никакой возможности. Однако «Парсифаль» так и не стал органической частью репертуара, его исполняют редко, его чтят, но вряд ли любят.

Опера — вечна

История произнесла свой приговор Вагнеру-реформатору. Он сумел сделаться папой римским в музыкальном мире, но не сумел основать свою церковь. Здание его теории, не менее радикальной, чем 95 тезисов Мартина Лютера[187], — это исторический курьез, не более того. Самое парадоксальное, что, вознамерившись уничтожить оперу, Вагнер создал для оперных театров наиболее репертуарные произведения. Лучше, чем кто-либо, он позаботился о продлении жизни оперного жанра. Ему самому никак нельзя было не заметить такого пикантного обстоятельства. И мы уже говорили, что оно вызвало в нем весьма противоречивые чувства. Когда Вагнер, по его словам, «поставлял» театру свое произведение, он чувствовал себя униженным и, получив за него деньги, старался поскорее промотать их. Когда же его произведение пользовалось успехом «в миру», Вагнера это все же радовало — невольно. Вагнер справедливо упрекал обычную оперу в рутине — режиссерской и музыкальной. Он героически боролся с рутиной уже в Дрездене. Когда он сам ставил в театре свои вещи, театрам нередко приходилось весьма туго. После постановки «Лоэнгрина» Бюловом Вагнер говорил ему: «Единственный раз в моей жизни мне удалось разучить свое произведение в полном соответствии со своими намерениями, по крайней мере в том, что касается его архитектоники, ритма, формы. И люди с подлинным чувством и разумением, присутствовавшие на этих спектаклях, удивлялись лишь одному — тому, что публике было совершенно все равно, исполняется ли «Лоэнгрин» так или совсем иначе. Позже оперу стали представлять по заведенному исстари правилу, а впечатления у публики оставались все теми же». И Вагнер в отчаянии делает такой вывод: «Все Ваши капельмейстеры, от «а» до «я», не могут дирижировать моими операми — ведь в лучшем случае они только хорошие ремесленники, они не знают и не понимают театра и усвоили разве что дурные манеры оперных певцов. Тут бы взяться за дело кому-нибудь другому! Я же всем этим сыт по горло и пальцем не пошевельну ради театра. Коль скоро театрами управляют столь тупо, нам тут делать нечего».

А потом, случается, его душу бередит тот факт, что и совсем «рутинное» исполнение его произведения, оказывается, выявляет, несмотря ни на что, сущность вещи — значит, есть в сочинении мощь, которая при любых обстоятельствах заставит считаться с собой. «Позвольте сообщить Вам в нескольких словах, что я имел счастье слушать вчера «Лоэнгрина» — впервые в жизни, причем в таком исполнении, которое глубоко взволновало и обрадовало меня. К тому же венская публика встречала меня так, что, рассказывают, до сих пор ни один композитор не удостаивался здесь подобных почестей. Я был потрясен тем, что такой энтузиазм и такие знаки благоволения вообще возможны. Все, все, что может вознаградить художника за пережитые лишения, за гадкие унижения, — все это выпало мне на долю, мое сердце теперь утешено, и в нем воцарился мир». Или после постановки «Тристана» в Мюнхене Вагнер пишет: «Немецкая публика — вот кто позволил мне выдерживать самые коварные нападки моих врагов, и мюнхенской публике я тоже могу спокойно доверять». Не без удовольствия Вагнер сообщает об успехе мюнхенской постановки «Золота Рейна», осуществленной в отсутствие Вагнера, против его воли, по повелению короля: «Странным образом все неприятности, которые пришлось мне перенести по вине Мюнхена, не могли стереть окончательного впечатления, произведенного на меня известием о том, что даже самое нелепое и, во всяком случае, совершенно бездушное и рутинное исполнение сложнейшей части всего цикла, «Золота Рейна», не только не могло погубить само произведение, но, напротив, подтвердило силу его воздействия на широкую публику, так что теперь уже не один театр подумывает о том, чтобы включить его в свой репертуар».

Для всех этих противоречий, разнящихся впечатлений, чувств и высказываний есть одно объяснение — волшебство чар театра. Эти чары породили оперу, самый объемный, крупный жанр искусства, они давали ей жизнь на протяжении веков, только такая мощь и могла противостоять ожесточенным нападкам со стороны Вагнера. Опера — это нечто уникальное в силу того, что в ней слились воедино несовместимые, казалось бы, стороны, причины, предпосылки. Но она живет! И сегодня не может быть сомнений в том, что произведения Вагнера существуют не как музыкальные драмы, но как оперы. Он начинал как оперный композитор, свои первые театральные познания он приобрел как оперный композитор. Чувство оперного эффекта было у него в крови. Однако, когда Вагнер занялся эстетическими рассуждениями, философией искусства и в его душе сложилась идея универсального произведения искусства, между его далеко идущей теорией и его же неискоренимым инстинктом музыканта возникло противоречие, которое так никогда и не ослабевало. Оперный композитор восставал против музыкальной драмы. Хочется сказать: художник боролся с педантом.

Быть своим собственным либреттистом, притом выдающимся, даровитым поэтом, столь великое преимущество, что Вагнер стал драматурга ставить выше музыканта, а тогда уже вполне логично заключил, что он — единственный, кто призван разрешить проблему. Иначе он мог бы заметить, что идеал музыкальной драмы уже давно достигнут! Правда, достигнут лишь в исключительных произведениях, создававшихся под счастливой звездой. Лишь человек, одержимый манией величия, мог пройти мимо шедевров Моцарта, мимо «Фиделио» Бетховена, «Орфея» Глюка, «Волшебного стрелка» Вебера, «Севильского цирюльника» Россини, снисходительно признавая за ними известные достоинства и подчеркивая фундаментальные пороки, будто бы присущие самому жанру.

Опера исторически постоянно колеблется между двумя полюсами, стремясь то к идеалу драмы, то к идеалу музыки, и это учит нас тому, что проблему эту не решить теоретически. Вагнер — прямолинейный теоретик как раз и помог нам понять это. Жизнеспособная опера всегда обязана своим существованием соединению сносного либретто, вдохновенной музыки и такому соотношению этих двух компонентов, при котором впечатление от сцены и воздействие музыки приведены в состояние равновесия. Однако общее впечатление более всего зависит от вокала. В драме нас занимает живой человек — любящий, страдающий, смеющийся и плачущий, трагический, его судьба. В опере же нас трогает поющий человек, и чем более совершенно характер преобразован в поющий голос, чем прекраснее этот голос, тем сильнее общее впечатление. С незапамятных времен красота голоса привлекала в оперу слушателей, и по мере развития оперного жанра развивалось итальянское вокальное искусство — пока не стало тем, чем оно было, чем оставалось с конца XVII века. Опера и бельканто — это одно и то же. Вот одно из самых замечательных явлений, созданных эпохой Возрождения. Французская опера непосредственно обязана своим появлением примеру итальянской, хотя впоследствии развивалась по-иному, своеобразно. Для немецкой оперы, как и для всей немецкой духовной жизни, тормозом были мучительные последствия Тридцатилетней войны, и она возникла значительно позднее: собственно, лишь «Волшебная флейта» знаменовала момент, когда немецкая опера вступила в права развитого художественного жанра. Как и само Возрождение, опера черпала свои лучшие силы в интернациональных связях. Итальянец Люлли стал основателем французской оперы, немец Гендель был величайшим мастером итальянской оперы эпохи барокко; Моцарт как оперный композитор был итальянцем по крайней мере наполовину, а Бетховен в своем «Фиделио», либретто которого восходит к французскому подлиннику, испытал со стороны стиля и техники влияние французских опер итальянца Керубини. Фанатический национализм именно поэтому и игнорирует фундаментальные факты истории оперы. Вагнер осуждает оперу — не немецкий жанр, но с тем же успехом можно было бы осуждать полифонию Баха, восходящую к нидерландским мастерам, или танцевальные формы баховских сюит, заимствованные из Франции, или симфонии Бетховена, восходящие к итальянским корням.

Агрессивный комплекс неполноценности впервые появился, говоря о немецких композиторах, отнюдь не у Вагнера. Уже Вебер, противившийся победному шествию Россини по сценам немецких оперных театров, не был свободен от него. После безвременной смерти Вебера в 1826 году его некому было заменить. Не было одаренной личности, которая повела бы за собой всех. Самые авторитетные композиторы 1830-х годов, Шпор и Маршнер, давно забыты (если не говорить о редких попытках возобновления их опер). Зато Лортцинг, куда менее претенциозный музыкант, утвердился на сцене благодаря своему юмору и природному дарованию, а прежде всего благодаря безошибочному чувству сцены; это тоже в своем роде композитор-поэт, он в этом отношении похож на Вагнера. Характерно, что, разбирая по косточкам оперный жанр, Вагнер ни словом не упомянул о Лортцинге, хотя не мог не знать его произведений: Лортцинг работал в Лейпциге в годы юности Вагнера. Несомненно, Вагнер в одной из опер Лортцинга даже почерпнул для себя материал. Эта опера — «Ганс Сакс». Однако безалаберность Лортцинга-литератора столь велика, что Вагнер не счел возможным для себя хотя бы упомянуть его. И, разумеется, хороший поэтический уровень оперного произведения тоже достоинство наряду с прочими качествами, и как раз большая заслуга Вагнера заключается в том, что он разбудил совесть либреттистов. Однако, несмотря на упорные, продолжавшиеся всю жизнь старания Вагнера, в оперном репертуаре утвердились многие произведения, поэтические достоинства которых ниже всякой критики, и этот факт опровергает мнение, будто качеству либретто следует придавать решающее значение. Мейербер, правда, низвергнут, однако для этого вовсе не требовалось усилий Вагнера.

Склонность к внешнему эффекту из всех грехов Мейербера была самым пустячным. Это ведь старинная привилегия оперы. Опера возникла как дорогостоящая затея князей-меценатов и никогда не обходилась без декораций, театральных машин, пышных костюмов. Склонность к роскоши опера сохранила и в Париже, где ей покровительствовал сам король. Спонтини и Мейербер любили помпу, и в этом они — традиционалисты. Сам Вагнер не пренебрегал подобными средствами воздействия, притом не только в «Риенци», где он безоговорочно следует французским образцам, но и вообще во всех своих произведениях, за единственным исключением — «Тристана». «Тристан» — это действительно «драма души», как называет его Вагнер. Появление корабля-призрака в «Летучем голландце», грот Венеры и охотничья компания с лаем собак и с двенадцатью рогами в «Тангейзере», рыцарь-лебедь, поединок и шествие в Мюнстер в «Лоэнгрине» — все это эффектные сцены большой оперы. В «Кольце нибелунга» все тоже настроено на старый лад: начиная с фантастической подводной сцены, Нибельгейма, кования молнии и радуги-моста в «Золоте Рейна» до разрушения зала Гибихунгов и пожара Валгаллы в заключительной сцене «Гибели богов». Чем лучше адская пасть в «Роберте-дьяволе» Мейербера, восход солнца в его «Пророке», кораблекрушение в «Африканке»? Мейербер поступал не хуже Вагнера — как и Вагнер, он помещал в центре сюжетного развития оперы наиболее впечатляющие сцены. В том-то и заключается сомнительность любой оперы, что сцена, картина должна заменить все непонятное; чтобы понимать, мы должны видеть. Картинность, пластичность — это существенный элемент оперной драматургии, все устремлено к картинному, эффектному образу, и Вагнер всегда следовал этому принципу, хотя, теоретизируя, умалчивал о нем. Когда он ставил в Байрейте «Кольцо нибелунга», машинист сцены являлся для него лицом не менее важным, чем дирижер, и Вагнер не останавливался ни перед трудами, ни перед расходами, чтобы получить все самое лучшее для оформления сцены. Не всегда успешно! Кусок заказанного в Лондоне дракона для «Зигфрида» — а дракона этого надо было перевозить по частям — по недосмотру отправился вместо Байрейта в Бейрут и опоздал на несколько месяцев. Итак, Вагнер всегда чрезвычайно серьезно относился к реквизиту и настоял на том, чтобы дорогостоящее оформление для дрезденской постановки «Тангейзера» было выписано прямо из Парижа. Он-то очень хорошо понимал, что успех постановки зависит от таких внешних вещей. Но, помимо этого, внешние вещи были составной частью однозначно определенного представления о том, каким должно быть его произведение не только в музыкальном, но и в зрительном плане: режиссерские замечания Вагнера, краткие, благоразумно ограниченные самым существенным, таковы, что режиссерам стоит считаться с ними — ведь дирижеры внимательно относятся к нотам и динамическим обозначениям Вагнера.

И само собой разумеется, певцу следует принимать во внимание как то, так и другое. Странным образом именно вагнеровская традиция, так называемый «байрейтский стиль», воспитывал у певцов манеры, которые совсем не соответствуют тому, что задумывал композитор, когда сочинял свою музыку. Листая клавир оперы Вагнера, тотчас же замечаешь дуги, которые плавно обнимают широкие фразы в вокальных партиях, однако вагнеровские певцы избегают легато и делают все наоборот. Композитор недвусмысленно подчеркнул разницу между драматической декламацией и плавным лирическим пением, и в «Кольце», и в «Мейстерзингерах», да уже и в «Ло-энгрине». Работая над «Лоэнгрином», Вагнер впервые осознал это различие. Впрочем, мы не знаем, как поступал он сам при исполнении опер. Он был одержим идеей абсолютно ясной дикции и, по-видимому, тоже несет ответственность за дурные манеры, компрометирующие его музыку. Если верить Камиллу Сен-Сансу, стойкому вагнерианцу со времен парижской премьеры «Тангейзера», то на первом байрейтском фестивале 1876 года никто отнюдь не старался удивить красотой пения. Сен-Санс добавляет к своему рассказу: «Певцов, которые заслуживали бы этого имени, редко встречаешь в Германии; большинство исполнителей «Кольца» кричат, а не поют». С тех пор методика обучения пению усовершенствовалась, но вагнеровского певца с хорошим легато и теперь редко встретишь. Нужна вокальная культура, безукоризненное владение дыханием и твердое намерение ни при каких обстоятельствах не форсировать звук — как бы ни бушевал оркестр. Из многих высказываний Вагнера нам известно, что красота продолжала оставаться его конечной целью. И точно так же хорошо известно, что очень часто он вынужден был довольствоваться меньшим, по его мнению, злом — ясной дикцией при не очень красивом звучании голоса.

Правда, Вагнер никогда не соглашался с тем, что источник беды есть он сам. Через все его сочинения проходит постоянный мотив — требование выразительной, точной вокальной интонации. Такой интонации он не находит у Моцарта, у Бетховена, у Вебера, объясняя это тем, что тогда еще не был обретен настоящий немецкий вокальный стиль. Он и на этот раз ошибся. Уж не говоря о том, что настоящий немецкий вокальный стиль существовал с XVII века, среди более близких к нему по времени композиторов его намного обогнал Шуберт. Правда, вагнеровский вокальный стиль преследует совершенно иные цели. Он требует драматического пафоса, чуждого Шуберту, а с другой стороны, в отличие от Шуберта Вагнер не был столь неистощим в сочинении выразительных, певучих, лирически-плавных мелодий. Когда Вагнер следовал традиционному стилю и нуждался в лирическом кантабиле — в «Риенци» и в некоторых частях «Летучего голландца» (партии Даланда, Эрика), — его находки взяты из вторых рук. Куда ближе была ему неистовая декламация Голландца, исполненный страстью экстаз Сенты. И в целом оркестровая фантазия Вагнера первичнее, изначальнее, своеобразнее вокальной — все развитие его стиля зависит от этого обстоятельства. Показывая свои произведения друзьям, Вагнер охотно пел их. Лист, Бюлов или Таузиг садились за рояль, и свидетели таких показов в один голос восхищались бесподобной живостью и проникновенностью его исполнения. Вагнер обладал высокоразвитым чувством вокальной артикуляции, однако испытывал потребность прежде всего в отчетливой, осмысленной, внятной декламации.

Вокальная декламация — водораздел между оперой и музыкальной драмой. В опере декламация ограничивается речитативными партиями, «парландо», когда оркестр только ставит «знаки препинания». В моменты возбуждения такое «парландо» иной раз обретает известный драматизм. Вагнер же обычно предоставляет главную роль оркестру, благодаря чему сфера действия декламационного стиля необычайно расширилась. Правда, как ни стремился Вагнер в первую очередь к ясности произношения, отчетливая дикция остается лишь добрым пожеланием. При этом ясно, что если вокалист ограничивается декламационным стилем, его фантазия живет в спартанских условиях; дело кончается тем, что он скандирует стихи, а не поет. Но и тут существуют различия: партии Эрды в «Золоте Рейна», Зигмунда («Ein Schwert verhiefimir der Voter»), Брунгильды в «Валькирии» («War es so schmahlich») — вот подлинные высокие образцы декламационного пения. Вообще же Вагнер часто приносил музыку в жертву драматическому воздействию. Однако этому решительно противилось его собственное здоровое чутье оперного композитора. Ощущение тонко подсказывало ему, где в драматическом действии следует поместить лирический оазис. Вагнер следовал своему чутью и находил момент для «вставки» даже в самых драматических ситуациях — таковы песни Зигфрида, кующего меч, рассказ Вальтера Штольцинга в первом, песня Ганса Сакса во втором действии «Мейстерзингеров». Но не боится Вагнер и чистой лирики — вроде весенней песни Зигмунда из первого действия «Валькирии», монолога Сакса о сирени, уже упоминавшегося квинтета из третьего действия «Мейстерзингеров». А невероятно пространному любовному диалогу Тристана и Изольды ничего не остается, как превратиться в дуэт.

Правда, этот дуэт не слишком радует (если отвлечься от чисто лирической начальной партии): причина в том, что, как уже говорилось, вагнеровское ощущение вокала уступает его чувству оркестрового звучания. От этого нередко происходят довольно забавные вещи. Дуэт Тристана и Изольды достигает точки кипения, и тут возникают нелепо безобразные интервалы. Композитор, пишущий для голосов, знает, что вокальные интервалы не сливаются в один аккорд с оркестровыми инструментами, а, так сказать, звучат голо, и вот, когда у Вагнера между двумя голосами постоянно образуется интервал септимы, не помогает уже и густота гармонии — певцы поют неуверенно, и септимы звучат совсем невразумительно.



Вообще, вагнеровская склонность доводить голоса певцов до пароксизма представляет собой большую опасность: есть ведь такая акустическая точка насыщения, после которой пение перестает быть пением. Это и случается с Тристаном и Изольдой, с Зигфридом и Брунгильдой — в последнем действии «Зигфрида»: герой и полубогиня, любовная пара сверхчеловеческих масштабов, доводят друг друга до эксцесса — вместо величия рождается гротеск. Разве все это действительно необходимо? Наверное, нет. Однако нельзя безнаказанно переносить центр тяжести в оркестр — у певца появляется такое чувство, будто на него обрушивается целый океан звуков, а он должен изо всех сил сопротивляться им, чтобы не стряслась беда. Никто не понимал ситуации лучше Вагнера! Анджело Нейман, который силами своего оперного ансамбля впервые исполнил «Кольцо» в Берлине весной 1881 года, приводит слова Вагнера из его речи, обращенной к оркестрантам: «Господа, прошу вас, не относитесь к fortissimo слишком серьезно; где только возможно, исполняйте fortissimo как mezzoforte, a piano — pianissimo. Подумайте о том, что вас в яме так много, а наверху только одно-единственное человеческое горло». Каждый вагнеровский дирижер должен твердо запомнить эти слова.

Большая беда «оркестровой» оперы состоит также и в том, что в ней искажена перспектива: наше внимание сосредоточено на сценическом действии, а потому фигура человека на сцене должна находиться в центре музыки, иначе она перестанет быть живым, реальным явлением. Вагнер, будучи настоящим оперным композитором, не всегда нарушает это правило и, даже перенося центр тяжести в оркестр, умело придает голосу необходимую плавность и последовательность звучания. Классический пример — сцена смерти Изольды. Голос противостоит симфоническому буйству оркестра, словно парящая в небесах душа, если выразиться специальным термином — как контрапункт или побочный голос. Неприятно признаваться в том, что этот эпизод обычно исполняют как концертную пьесу и человеческий голос, стало быть оказывается в ней чем-то лишним.

Чтобы понять, в чем истина, не остается ничего иного, как обратиться к классикам оперы. Когда мы думаем об опере Моцарта, нам первым делом приходят на ум живые, характерные персонажи — Фигаро и Сусанна, Дон Жуан и Лепорелло, Тамино, Памина, Зарастро, Папагено, даже маленькая Барбарина из «Фигаро», тоже вполне сложившаяся личность со своим характером. В либретто все эти персонажи лишь жалкие наброски, эскизы, клише. Но музыка вдохнула в них жизнь. Каждый оперный композитор во вторую очередь все равно бывает поэтом: он создает свой шедевр на текст, главная задача которого состоит в том, чтобы пробудить его вдохновение. Это-то и удавалось Да Понте[188] и Шиканедеру[189]. Кроме того, их либретто — это по-настоящему сценичные вещи. Однако текст бетховенского «Фиделио» поначалу не был даже и сценичным, потребовались радикальные переделки, чтобы «Леонора» 1805 года превратилась в «Фиделио» 1814 года. Но настоящим поэтом был композитор: это он создал Леонору, Флорестана, Рокко, Пизарро — живые характеры, принадлежащие к золотому фонду нашей фантазии. Эти характеры и живут лишь в музыке, которая окружает их своим ореолом. Они живут в музыке, которую поют. Думая о Флорестане, Леоноре или о Донне Анне, Царице Ночи, Папагено, мы слышим их пение — их душа заключена в пении. Таков Моцарт, таков и Верди — душа его оперных созданий заключена в мелодии, и задача драматической характеристики возлагается им на мелодию. Именно вокальная мелодия создает прямой контакт между сценой и слушателем — неоценимое преимущество, которым лишь очень редко пользуются вагнеровские персонажи. Они пользуются им в «Мейстерзингерах», но лишь изредка в «Тристане» и «Кольце нибелунга». За Вотана говорит торжественный мотив Валгаллы, за Логе — беспокойные языки пламени; думая о Зигфриде, мы слышим радостный призыв его рога:



Но когда в «Гибели богов» этот призыв рога как-то раздувается, выступает как мотив героя, внезапно ставшего взрослым, то наше чувство противится искажению незамысловатого, беззаботного персонажа, своеобразного человека природы, — и, к сожалению, мы правы в своем недоверии, потому что раздувшийся герой падает жертвой первой же неловкой интриги.



Уравновешивает ли такой мотив-этикетка недостаток спонтанного выражения характера, который придает герою поющая душа? Я склоняюсь к отрицательному ответу на этот вопрос, да и сам Вагнер, кажется, не вполне доверял своему методу, потому что в противном случае ему не пришлось бы прилагать столь отчаянные усилия, дабы придумывать обстоятельную предысторию, без которой преспокойно обошелся бы герой оперы. Когда в первой сцене «Волшебной флейты» появляется Тамино, мы узнаем, что он принц, и это все. О Хосе мы знаем, что он сержант и что у него есть мать; кому интересно что-либо узнать о его весьма любопытном прошлом, тот должен прочитать новеллу Мериме, но оперные зрители редко бывают любознательны. О Радамесе нам известно, что он любит Аиду и что Аида благосклонна к нему, и этого нам достаточно. А в «Тристане» половина действия уходит на предысторию, причем для этого есть свои основания, однако все это весьма утяжеляет произведение. В «Парсифале», прежде чем поднялся занавес, произошло так много всякого, о чем приходится рассказывать, что можно потерять терпение, можно даже позабыть о том, что что-то еще ждет нас впереди. Итак, остается принципиальный вопрос — нужны ли опере те подробности, какие вполне уместны в драме? Впрочем, и в драме нам всегда очень приятно, если Фауст предпочтет ничего не сообщать о себе, а удовольствуется лишь перечислением факультетов, на которых учился, и общим выводом о том, что все было напрасно и ни к чему не привело.

Принципиальное отличие драматического характера от оперного героя в том, что у последнего почти никогда не бывает умственных претензий. Он поступает, как подсказывает ему чувство. А Вагнер-драматург слишком совестлив и не позволяет себе такого; его герои (таков уж оперный инстинкт Вагнера) тоже поступают, как велит им чувство, однако им приходится долго рассуждать об этом и подробно мотивировать каждый поступок. Поэтому у Вагнера очень часто чувствуешь шов — там, где сходятся драма и опера. Его злодеи (об этом уже шла речь) оттого столь омерзительны, что ведут себя как хладнокровные подлецы, нет в них ни крупицы непосредственности. Зато положительные герои очень непосредственны. Таковы Зигмунд и Зиглинда, Тристан и Изольда, Вальтер и Ева. Вотан — иное дело. Смятенный, уступающий темным, неразумным силам персонаж, чистое создание фантазии, Вотан расплачивается за непоследовательность сюжетной конструкции «Кольца». Бесконечные диалоги, в которых он участвует, не могут затушевать это. Когда же он царит на сцене как оперный герой — в третьем действии «Валькирии», — то держится с неподражаемым апломбом.

Вот классически построенный оперный акт! Полет валькирий — драматическая сцена, в которой отчаявшаяся Зиглинда узнает, что станет матерью, и ее душа полнится восторгом; являющийся в буре Вотан — разлетающиеся во все стороны, словно стая напуганных птиц, валькирии, и заключительная сцена, одна из самых прекрасных во всей оперной литературе, — сплошная красота! В этой сцене есть, правда, один затянутый, неподвижный эпизод; зная Вагнера, можно быть уверенным, что у него всегда найдется что опосредовать, что приукрашивать. Поток слов бесконечен, однако все равно ведь не объяснить то, что никак невозможно оправдать, а потому музыкант вынужден прибегнуть в этом мире слов к деталям-заполнителям. Но вот Вотан принял решение. Поток фантазии льется полнее, чем когда-либо, и музыка превращается в парад великолепных музыкальных находок, пока над пылающим костром Брунгильды не опускается занавес.

Как же провел нас в очередной раз этот оперный драматург, самый утонченный из всех когда-либо живших на свете! Эта погруженная в сон дева, которую пробудит герой, эта спящая красавица, ждущая принца, — ведь это персонаж сказания, сказки, одна из самых привлекательных героинь, а огонь — это конечная цель всего действия, центральный момент всего «Кольца», в котором разнородные, заимствованные в разных циклах сказаний мотивы насильно сводятся в одну драматическую конструкцию. А этого можно достичь лишь средствами оперы — вот тебе и «действие без причины»! Раскаяние, гнев, примирение, всепоглощающая любовь и, наконец, языки пламени на подмостках — вот все, что понятно нам в этой сцене, но этого нам достаточно. Фокусник заставил нас совершенно позабыть все, что, собственно говоря, происходило; вагнеровский бог-марионетка — он за один-единственный день коварно убил своего любимого сына Зигмунда, прогнал любимую дочь Зиглинду, бросив беззащитную женщину в дремучем лесу, и окружил стеной огня свое любимейшее дитя — Брунгильду. А потом он гордо потрясает своим копьем и удаляется с полным сознанием своего божественного достоинства и мудро исполненного дневного труда.

Мы же позволяем сыграть с нами такую шутку, и нам даже не приходит в голову возмущаться! Совсем напротив, мы потрясены и тронуты до глубины души, мы очищены страхом и состраданием, как определял воздействие драмы Аристотель.

Так это драма?

Нет! Это опера, одно из тех неисповедимых художественных созданий, перед которыми бессильно наше умение различать добро и зло, смысл и бессмыслицу, истинную и ложную мораль.

Загрузка...