Часть первая ЗА РОКОВОЙ ЧЕРТОЙ

«Пока еще в силе,

Пока еще с вами,

Какими мы были —

Расскажем мы сами»

ГЛАВА I

Недвижны деревья. По старинному парку беззвучно петляет темноводный ручей. Дна не видно, берега аккуратно оплетены лозой — чтобы не осыпались. Ручей словно бы попался в нескончаемую вершу.

На ровном расстоянии друг от друга — хоть проверяй рулеткой — горбатятся одинаковые белые мостики. Граф и графиня кормили здесь лебедей.

Лебедей распугала война. Граф с графиней своевременно сбежали. Вдоль ручья прогуливаются, стоят на мостиках раненые советские офицеры — в халатах и пижамах, сшитых из трофейной мануфактуры, иные в «наполеоновках», сделанных из пожелтевших газет… С костылями, с палочками, у некоторых еще не снят гипс.

Покуривают «филичевый» махорочный табачок, поплевывают в темную воду, жалеют, что нет в ручье никакой рыбешки. А то бы, милое дело, сварганить удочку из «подручных средств»: крючок можно сотворить из проволочки, поплавок из сухой коры, шелковую нитку выпросить у сестры в хирургическом.

Одна рыбка, впрочем, в бывшем поместье обитает — золотая, вуалехвостая, редкой красоты. Забыли ее впопыхах графские слуги в каменной чаше возле затейливого грота. Очень уж быстро пришлось отшвартовываться, когда в середине апреля загремел на востоке орудийный гром.

Андрей Бугров подолгу сидит на камне, нагретом солнцем, смотрит на забытую рыбку, на ее одинокое безысходное кружение. Нет из чаши истока, скучно ей, вуалехвостой, томит ее предчувствие, что есть где-то, должна быть Большая Вода…

Андрей в своем одеянии похож на эту экзотическую рыбку. На ногах малиновые графские пантофели с загнутыми носами, поверх перебинтованной груди накинут бело-розовый халат с желтым шнуром. Ему тоже до тошноты надоело кружить по старинному парку, опоясанному каменной стеной. Большая, настоящая жизнь далеко от этого замшелого замка, от крохотного приберлинского городка — обезлюдевшего, притихшего, оцепеневшего.

Кореши, с которыми Бугров воевал в последний год войны, не придут больше в госпиталь, как ходили в первые недели. Тех, кто постарше, демобилизовали. Молодых отправили в разные части. Им еще служить.

Кончилось общее дело. Ушло фронтовое братство. Теперь у каждого будет своя работа, свой дом, своя семья. Той большой солдатской семьи, что породнила их кровью и ратным трудом, уже нет. Она распалась так же внезапно, как возникла.

Ему, Андрею Бугрову, двадцать три стукнет осенью, но сколько всякого осталось там, за итоговой чертой войны!

Впереди какая-то новая жизнь. Она вырисовывается смутно. Даже страшит немного. Возможных путей неисчислимое множество — словно прямых из одной точки. А выбирать придется самому — без приказа, без вышестоящих командиров.

Напрягает фантазию вчерашний комроты, но представить — даже в приблизительных очертаниях — свое будущее никак не может. Слишком много изменилось за четыре военных года в стране, где он родился и вырос. И в нем самом.

Зато прошлое свое Бугров представляет довольно ясно. Это его безраздельное достояние. И чтобы распорядиться им по своему усмотрению, времени у него теперь больше чем достаточно. Он, можно сказать, только тем и занимается с тех пор, как очнулся после тяжелого ранения: перебирает и осмысливает нескончаемые картины воспоминаний.

Чаще всего видится Бугрову не только что отгремевшая война, а совсем иная жизнь — его далекое детство и скоротечная сумбурная юность.

* * *

…Июльский зной окутал трехэтажный полубревенчатый дом, принадлежавший еще недавно какому-то Пыльнову. Потому их двор вместе с домом и зовут в переулке: «Пыльновка». С крыши дома во двор уныло свисает поржавевшая пожарная лестница. В углу, рядом с общей уборной, гудит жирными синими мухами переполненная помойка — большой ларь, сбитый из досок. Поникли от жары тополя с дремлющими на стволах белыми ночными бабочками.

Скучно и тягостно босоногим ребятишкам, которых родители по разным причинам не отправили этим летом в деревню к родственникам или в заводской пионерлагерь. Играть из-за жары ни во что не хочется — даже в фантики. И разговаривать не хочется. Есть только одна радость и одно спасение — дарованная судьбой «Москварика»! Прохладная, безотказная, всегда доступная! И главное, она совсем рядом — под горой, под их Котельническим булыжно-травянистым переулком.

От ворот «Москварики» не видать: мешает густая листва тополей и крутой поворот переулка. Но освежающее соседство проточной воды все равно чувствуется. Слышно, как сочно шлепают по ней пароходные лопасти, как бьют на барже в медный колокол и раздаются басистые гудки: рулевые еще издалека — от Кремля или Крутицкого подворья — приветствуют и предостерегают друг друга. А таганским пацанам кажется, что протяжные гудки для них — они зовут их в дальние страны, к необитаемым островам с пальмами и попугаями. Трепетные сердца мальчишек замирают от волнующего предчувствия долгих и таинственных путешествий, которые обязательно начнутся, как только они вырастут.

По сторонам переулка лепятся вразброс бревенчатые неказистые домишки, но выше Пыльновки, на самой макушке переулка, стоит очень красивый желтоватый каменный особняк. Там, говорят, до революции жили дворяне. А еще раньше, до них — в совсем уж старинные времена — даже «бояре». Это те пузатые пучеглазые бородачи, которые носили высоченные шапки вроде паровозной трубы.

С другой стороны пыльновского дома проходит Козьма-Демьяновский переулок. Он тише и опрятней, за высокими плотными заборами раскинулись сады бывших купцов-староверов. Среди густой зелени кленов и каштанов белеет большой четырехэтажный дом фабрикантши Ляминой. В ее тенистом ухоженном саду сохранился причудливый фонтан с железным аистом и грот, сложенный из диких камней. Владелицу этого дома упомянул в одном из своих шутливых экспромтов сам Владимир Маяковский:

Краска дело мамино —

Моя мама Лямина.

Но об этом Андрюшка узнает позже, когда пойдет в школу. Узнает и о том, что Маяковский гулял по их переулку и по набережной, разговаривал с некоторыми пацанами, а соседского мальчишку Феликса Куприянова даже посадил на свое широкое плечо…

Берег Москвы-реки под переулком еще не покрыт гранитом. Он густо зарос лопухами, крапивой и одуванчиками. Там окрестные старухи собирают щавель, режут серпами крапиву для поросят, пасут противно мекающих козлят. И тут же оборванцы-беспризорники. Они купаются, пекут ворованную картошку, бьют вшей в своих лохмотьях.

По пыльной, кое-как замощенной булыжной набережной тащатся в сторону Китайгорода длинные деревенские обозы. Муку и картошку мужики везут в мешках, соленые огурцы, грибы и капусту — в кадушках, древесный уголь — в рогожных кулях, клюкву, смородину, крыжовник и малину — в березовых туесах и липовых решетах, репу и яблоки — навалом.

Как раз под их Котельническим переулком поставили недавно чугунную колонку-качалку. Возчики, понятное дело, останавливаются, чтобы напоить и перехомутать лошадей, самим испробовать столичной водицы, закусить накоротке или подымить цигаркой. Получается небольшой толчок — веселое, живое место. Чего только тут не насмотришься, чего не наслушаешься! Вдобавок можно всегда подработать. Сбегаешь домой, посмотришь на будильник, скажешь мужику, который час, — вот тебе и морковка. Подержишь чугунную рукоятку колонки, пока наливается вода в ведро, — вот тебе и яблочко. А иной деревенский бородач и вовсе раздобрится — краюху душистого ржаного хлеба отломит: «На, мол, кушай, малец. У вас в городе настоящего хлеба, в печи печенного, не пошамаешь».

Обозы со всякими деревенскими диковинками — это здорово. Но главное все-таки сама «Москварика». Не раз и не два на день чупахаются мальчишки в ее грязноватой ласковой воде. Норовят подобраться поближе к шлепающим пароходным колесам, чтобы всласть покачаться на пружинистых волнах. Или еще лучше — прицепиться незаметно за лодку, которая тащится на веревке за баржей, и, этаким манером прохлаждаясь, тянуться по воде до самого Кремля!

Удовольствие это, правда, — дело рискованное. За Устинским мостом появились мильтоны. Недавно погнался за пацанами один конопатый мильтон, так от него летели мальчишки без порток по всему берегу, как наскипидаренные, спаслись только тем, что все проломы и дыры в заборах наперечет знают. А трусики уж потом надели — на поповом дворе.

Зимой тоже хорошо. Разгонишься на санках с самой макушки горы, заорешь дурным голосом, чтобы дорогу дали, и несешься со свистом посреди переулка до самой набережной. А там внизу на ходу осмотришься: не видать на мостовой извозчиков? Нет, не видать. Тогда, не тормозя валенками, старахтишь с крутого берега на замерзшую «Москварику». И катишь по льду сначала быстро, а потом все медленнее, медленнее — до самой середины.

Москва-река была тогда мельче, спокойнее и потому замерзала зимой от берегов почти до середины. А по самой середке, словно в ледяном овражке, в теплые зимы бежал неглубокий ручей. Сквозь прозрачную воду можно было видеть песчаное дно с камушками, речную травку, мелкую рыбешку. И это был для мальчишек еще один огромный непознанный мир…


Гошка Поздняков однажды провалился в тот ручей: подточенный весенний лед не выдержал — хрястнул. С немалым трудом Феликс Куприянов и Андрейка вытянули приятеля за кусок рогожной веревки. Пока добежали до дома, Гошка обмерз весь, как сосулька, черные кудряшки заледенели. Ох и попало ему тогда от матери!

В другой раз Феликс спас от гибели Андрея. Это когда у них строили большой — в семь этажей! — дом на набережной. Схватился Андрюшка по своему невежеству руками за висевший провод. Обмотка на проводе была матерчатая, обтерханная, а тут еще незадолго до того дождичек покапал. Скрючило Андрюшку, затрясло смертной лихорадкой, а руки оторвать от провода не может. Феликс обхватил приятеля поперек живота, дернул изо всей мочи, оторвал от окаянного провода. Самого-то его в тот момент тоже здорово тряхануло. После этого Феликс и стал первым приятелем Андрюшки, выделился сразу изо всей ребячьей оравы. Но вообще-то он, Феликс, и до того выделялся среди других ровесников в переулке. Глаза у него были необыкновенные — большие, блестящие, похожие на спелый каштан. Наверное, потому и выделил его Маяковский из босоногой оравы, посадил на плечо и прошел с ним, счастливцем, по переулку до самой «Москварики».

Случалось, что ссорились Андрюшка с Феликсом и не «водились» дня по три, но дольше не выдерживали: тянуло их друг к другу. И дружба их с каждым годом становилась все крепче, хотя, как прочие мальчишки, они даже стыдились произносить вслух само это недворовое, книжное слово — «дружба».

В школе с первого класса, как договорились наперед, сели с Феликсом за одну парту. Но вместе сидели недолго, всего около месяца. Классный руководитель, исходя из каких-то высших педагогических соображений, рассадил приятелей, навязав Андрюшке хитроватого Гошку Позднякова.

Феликс учился лучше всех в школе. За все годы не было у него, кажется, никаких других отметок в дневнике, кроме «очхор». С третьего класса он начал писать стихи, которые знала вся школа. Андрюшка гордился таким другом и втайне был уверен, что талант у Феликса появился оттого, что он посидел на плече Маяковского. Если б великому поэту подвернулся Андрюшка, то, наверное, теперь и он читал бы свои стихи на школьных вечерах.

Гошка Поздняков тоже учился хорошо, но больше за счет ловкости: умел, хитрец, точно рассчитать, когда учитель вызовет его к доске. А Бугров Андрюшка учился по-всякому — и хорошо и плохо; подводили его внезапные увлеченья — не мог он устоять против маленьких соблазнов, которыми переполнен был родной переулок и остальная, все разраставшаяся в его познании Москва. То, заигравшись в футбол с мальчишками на соседнем дворе, приходил он в школу только к третьему уроку, то открывал запущенный Андроньев монастырь, то, вообразив себя путешественником, уезжал за гривенник на краснобоком трамвае так далеко от своей Таганки, что возвращался домой только к ночи и, конечно, не успевал выучить уроки.

Однажды ой заехал на «букашке»[1] к Воробьевым горам и очутился на каком-то безлюдном диком «бреге» с могучим дубом — только кота ученого недоставало на золотой цепи. Лежал, как зачарованный, на душистой весенней травке, смотрел на нескончаемо текущую воду, на легкие причудливые облака, отраженные в ней, пока не заметил вдруг, что вода в Москве-реке стала сиреневой. Поплыл по ней молоденький месяц и, как веснушки, неожиданно высыпали звезды… Счастливый был денек!


В переулке никто без прозвища не ходил. Это был стародавний обычай, не очень добрый подчас, но вполне выявлявший способность русского человека влепить походя хлесткое и меткое словечко. Прилипало иное прозвище на всю жизнь, причем своей исчерпывающей характеристикой вполне могло заменить самую длинную анкету.

Андрюшкиного отца прозвали необидно — Козак Крючков: по образу известного героя русско-германской войны, который поднимал на пику враз четырех вильгельмовских супостатов. Этого чубатого удалого молодца видел Андрей на уцелевшей обертке от мыла: она была приклеена на крышке сундука у Феньки-самогонщицы, их соседки по квартире.

Давно отгремела гражданская война, давно уж Иван Бугров работал слесарем на заводе «АМО», а все никак не хотелось ему сменить свои подшитые «чертовой кожей» буденновские галифе на «штафирские» брюки. И кавалерийскую примятую фуражечку долго носил. Без звездочки» разумеется, но зато с тем самым ремешком, который затягивал когда-то комэск Бугров под щетинистым подбородком перед лихой сабельной атакой.

Кудреватый пшеничный чуб золотился у Ивана Силыча из-под багряного околыша совсем как у легендарного казака, и усы закручивались так же лихо, но главное — имел он характер, вполне оправдывающий прозвище: был горяч и бесстрашен, первым кидался в любую драку, чтобы поддержать правого и покарать виноватого, никогда не прикидывал наперед, чем это может кончиться для самого вершителя правосудия.

А драки тогда, в первые годы после революции, случались в переулке частенько. Раскаленные идеями пролетарии завершали нередко политические дискуссии со всякого рода «недобитками» по старинке — врукопашную. «Недобитки» после этого не всегда перековывались и вставали на новые рельсы. Залечив синяки и шишки, они пытались взять реванш — излупить в позднее время в темном углу пролетария, одиноко возвращавшегося с вечерней смены, или активного комсомольца, потрудившегося аврально на пристани при разгрузке дров.

Водилось тогда много разной сволочи — и оставшейся от царского режима, и расплодившейся в годы разрухи. Козак Крючков вел нескончаемую войну с «домушниками» и «чердашниками», с «мазуриками», «попрыгунчиками», «червовыми валетами» и прочими ворами, бандитами и налетчиками. Держал в страхе божьем наглых «хитрованцев», обитавших по соседству, за Яузой. Эти пропойные, опустившиеся тунеядцы частенько заглядывали в соседние переулки для «промысла». Не гнушались ни штопаным бельишком, развешанным во дворе для просушки, ни колуном, оставленным на минутку в дровах, ни мослом во щах, коль на общей кухне случайно никого из хозяек не оказывалось.

Однажды зимней морозной ночью Иван Бугров, услышав, как в переулке кто-то предсмертно заголосил «караул», выскочил из дома в одном исподнем. Оставив раненого на попечение соседей, отставной комэск гнался за бандитами с шашкой до самой таганской аптеки. Двоих на берегу порубил, третьего, полуживого, приволок за шиворот в милицию. Тот оказался главарем опасной банды, за которой давно уже охотились муровцы.

Первым выходил Иван Бугров и на субботники, будь то по случаю избавления от мещанского векового мусора во дворе, или ввиду срочного оборудования в саду фабрикантши Ляминой бесплатной, на общественных началах «площадки» для рабочих детей. И трудился самозабвенно: старенькая, побывавшая под Перекопом гимнастерка промокала от ремня до ворота. Мать после, отмывая соль, говаривала Андрейке:

— Вот, сыночек, надо как работать. Учись у отца. Тогда и тебя будут люди уважать, как его.


Гошкин отец приходился Ивану Бугрову дальним родственником. Каким именно, никто толком не знал: в деревне, откуда они подростками приехали в столицу на заработки, все были в родстве.

Несмотря на родство и землячество, характером Яков Поздняков нисколько не походил на Ивана. От пылкого Козака Крючкова отличался он невозмутимым спокойствием и редкой осмотрительностью. Ничего не делал с бухты-барахты, а только хорошенько подумав, взвесив и рассчитав, какая ему, Яшке, будет от того выгода и каков убыток. Говорил мало, исключительно по делу, зато слушал внимательно все, что говорили другие, и все нужное ему, Яшке, запоминал крепко — словно в дальний сундук про запас укладывал.

Из-за такого своего положительного характера подвизался Яшка в Первой Конной в обозно-фуражной части и дослужился до старшего весовщика на складе. После войны устроился агентом по снабжению в какое-то полувоенное учреждение и довольно быстро поднялся до заведующего отделом. Подлаживаясь под ведомственное начальство, завел Яков Спиридонович картуз с высокой тульей, френч цвета хаки и хромовые сапоги. Кругловатое лицо его стало обретать значительное выражение, коренастая крестьянская фигура понемногу утрачивала мешковатость, появились городские манеры.

Однако приметливый и языкастый народ в переулке Позднякова не жаловал. Здоровались с ним кое-как, без почтения, иные ухмылялись в спину, а кто-то из острецов наградил поднадувшегося снабженца сомнительным прозвищем Яшка-Хлопотун. Оно пришлось впору и прилипло к нему до конца дней.

Прямодумный Козак Крючков грубовато осаживал Яшку, когда тот слишком важничал, но все же приятельствовал с ним по привычке. Не мог Иван позабыть давнишнее росное утро, когда вышли они вместе за околицу из голодной своей деревни и направились пехом за двадцать верст к станции — в лапотках, в отцовских обносках, с холщовыми торбами на боку. А в торбах — по краюхе полумякинного хлеба да по пятку луковиц. Вместе мыкались по Москве в поисках заработка, вместе снимали чулан для ночлега, вместе пошли служить в Красную Армию.

И еще была у них одна общая страстишка, связанная с крестьянским детством и со службой в кавалерии. В заветный день тайком от строгих жен отправлялись Иван и Яков на конное ристалище, иначе говоря, на ипподром у Ходынки. Для отвода глаз брали с собой Гошку с Андрюшкой — делали вид, будто идут смотреть футбол в «Сахарники», на стадион завода «Серп и молот». Стадиона «Динамо» тогда еще не было.

До Белорусско-Балтийского вокзала добирались на двух трамваях с пересадкой, потом еще полверсты шли пешком. На подходе к ипподрому, заслышав гул и рев множества голосов, азартный Иван не выдерживал — прибавлял шагу, почти бежал в своих сапогах с дырочками от шпор. А Яков, дорожа «солидностью», шел степенно в наяренных хромачах, самую малость разве ускорив ход. За это запальчивый Козак Крючков громко ругал приятеля то «обожравшимся мерином», то «жеребой кобылой».

С шутками и прибаутками присоединялся Козак Крючков к своим приятелям — «кобылятникам», занимавшим места в самой середине дощатых ярусов. Те встречали его басистыми сиплыми выкриками, густым дружным хохотом, увесистыми хлопками по плечам и по спине. Узнать «кобылятников» можно было за версту по синим и красным галифе, по лихо насаженным фуражечкам и кубаночкам, по изогнутым «циркулем» ногам. Ну, а если подойти поближе — по сабельным рубцам. Были среди них молодцы с отрубленным ухом, с рассеченной щекой, много беспалых, а двое — с култышками вместо правой, отсеченной по локоть руки. Один из таких одноруких — районный военком Гриценко — был большим приятелем Андрейкиного отца.

Яков Поздняков здоровался с «кобылятниками» издалека, приложив ладонь к начальственному картузу, и садился несколько в стороне, однако так, чтобы не терять из виду Ивана: тот мог дать хороший совет насчет того, на какую лошадку следует поставить.

«Кобылятники» поигрывали по маленькой — деньги для них были десятое дело. Они упивались другим — конскими статями, удалью всадников и наездников, самой гонкой, которая напоминала им славные атаки и стычки с белоказаками Деникина, Мамонтова, Шкуро и прочих сгинувших атаманов.

Страстно и до тонкостей обсуждали они достоинства каждой кобылки и жеребчика. Конь для них был не просто полезное домашнее животное о четырех ногах, но дивное чудо природы, самое красивое и разумное после человека создание. А сверх того верный боевой товарищ. Вряд ли отыскался бы среди «кобылятников» хоть один, кому гривастый друг не спас жизнь, не вынес бы его из бешеной свалки — в беспамятстве, окровавленного, порубанного саблей…

Иногда на ипподроме возникал жаркий спор. Страсти вскипали мгновенно, как молоко. Конники хватали друг друга за портупеи, дико вращали бесстрашными очами, поминали давние обиды и промахи. Но так же мгновенно, как стихает шквал в степи, мирились, обнимались по-братски, опять делали небольшую ставочку в складчину на каурого жеребчика с белой лысиной или на резвую гнедую кобылку в яблоках.

При удаче компанейски выпивали в буфете по рюмке водки, а при проигрыше дружно и забористо поносили ипподромных «жучков»: под Касторной и на Перекопе их не видать было, а тут, на Ходынке, поднаторели на шашнях!

Яшка-Хлопотун в складчине не участвовал, в буфет не ходил, а сидел в солидном одиночестве и обстоятельно изучал программку. Чернильным карандашом с металлическим наконечником, который он всегда носил в нагрудном кармане френча, делал пометки на полях программки, что-то прикидывал и рассчитывал. Его заветной мечтой было сорвать большой куш — редчайший куш, когда приходит первой сомнительная лошадка, на которую никто не ставил. В таких случаях огромную сумму загребал или прожженный жулик, подкупивший «жучков», или какой-нибудь недотепа, человек на ипподроме случайный, полный лабух, как говорится.

Нередко на трибунах появлялся Семен Михайлович Буденный. Жег по сторонам огневым черным глазом, пушил и накручивал на палец устрашающие усы, по-свойски ручкался со своими удальцами. Андрюшка с Гошкой глядели на него влюбленно — это ж герой из героев! Про него по всей стране поют звонкую песню — «Конная Буденного раскинулась в степи!»

С Иваном Бугровым легендарный командарм непременно беседовал, улыбчиво сверкая крепкими белыми зубами из-под смоляных усов: помнил Семен Михайлович доблесть своего комэска в одном славном деле под Белой Церковью, после которого сам вручил Ивану Бугрову орден Красного Знамени.

Спрашивал командарм, как работается бывшему комэску на заводе, нет ли ему каких притеснений от дураков-бюрократов? Иван смеялся: кто ж может его притиснуть? Он сам кого надо притиснет. Он рабочий класс — полный хозяин и на заводе и во всей своей огромной стране!


Последние перед каникулами школьные дни. За открытым окном густо летит тополиный пух, цокают по булыжникам Таганки копыта косматых битюгов, тарахтят железные ободья ломовых телег. Где-то у пахучих рыбных рядов посреди площади «дишканит» точильщик: «Точи-и-ить ножи-ножницы!..»

Почему столь ясно запомнился тот давний весенний день? Разве мало было других — с открытыми школьными окнами, с тополиным пухом, с цокотом копыт?

Потому что в тот день вошла в сознание Андрюшки старая учительница Катрин Райнер. Первое знакомство с нею состоялось еще зимой. Кто-то из пацанов даже фыркнул громко, когда из коридора в класс юркнула низенькая носатенькая старушенция, удивительно похожая на ручную белую мышку. Пышные волосы вздымались у нее на голове, как клок ваты. Черные быстрые глаза не притуманивались даже толстыми стеклами пенсне.

Старушка шмякнула потертым портфельчиком об учительский стол и уморительно представилась:

— Я есть ваш новый ушительница для немецкий язык! Прошу любить и жаловаться! Поскольку мой отец называется Иохан, постольку по-русски я образуюсь в Катерина Ифановна. Мой русский язык есть пока ошень плехой, но это не имеет важный знашение. Мы скоро все zusammen[2] замешательно поговорим на шистый немецкий!

Старушка расхаживала перед доской в больших подшитых валенках. Заношенная заграничная кофта с заплатками свисала с ее узких плеч почти до колен.

Прикрывая губы обчерниленными ладошками, таганские озорные пацаны зашушукались, загыгыкали, начали подбирать старушенции подходящее прозвище. Но немка вдруг распахнула свой потертый портфельчик и выхватила из него… браунинг! Настоящий! Вороненой стали! Заряженный, наверное!

— Was ist das? — торжествующе спросила учительница, подняв браунинг над седой головой. — Wer kann mir antworten?[3]

В классе воцарилась уважительная тишина…

Тяжелый черный браунинг подарили ей, оказывается, легендарные «красные матросы». Они приехали в Берлин из восставшего Киля, чтобы действовать по примеру моряков «Авроры», и взяли штурмом дворец кайзера. Вместе с берлинскими пролетариями и солдатами, покинувшими окопы на Восточном фронте, они провозгласили Советы как высшую власть немецкого народа!

Так появилась в жизни таганских мальчишек немка, «спартаковка», Мышка-Катеринушка (прозвище ей все-таки подобрали).

Урок за уроком приоткрывались перед шпанистыми пацанами разрозненные страницы революционной истории Германии. А вместе с тем они узнавали интереснейшие факты из жизни самой Катрин Райнер. Лет сорок назад она была красивой стройной студенткой Гумбольдтского университета. Ушла из богатой семьи, поссорившись с отцом, занималась пропагандой среди берлинских фабричных работниц, вступила в социал-демократическую партию.

С таганскими мальчишками происходило удивительное и непонятное: они удостоили чудаковатую иностранную учительницу какой-то особой любви. Так они не любили ни одного «своего», русского учителя. И было в этом чувстве нечто такое, что делало их самих значительнее, старше и умнее, что возвышало их в собственных глазах.

В тот запомнившийся весенний день рассказывала Катеринушка о ноябрьской революции в Германии, вспоминала, как встречалась в Берлине с Карлом Либкнехтом и Розой Люксембург — с «Карлом» и «Розой», как их называла учительница. Они были ее товарищами, вместе с ними она создавала в Германии новую боевую партию — коммунистическую.

Выходило, что и там мог победить трудовой народ, мог установить Советскую власть, и была бы тогда Германия, как Советский Союз, социалистической!

Но компартия появилась на свет слишком поздно, а одряхлевшие правые лидеры социал-демократии испугались революции. Они пошли на сговор с самой черной реакцией. Карла и Розу зверски убили. Тысячи лучших сыновей и дочерей Германии были расстреляны и арестованы. Катрин Райнер также грозила беспощадная расправа, но верные друзья устроили ей побег из тюрьмы и переправили ее за границу — в Страну Советов.

Среди тех, кто организовал побег, находился ее сын — молодой коммунист Бруно Райнер. Потом он сам был арестован в Берлине и брошен в фашистский застенок. Что с ним теперь, Катеринушка не знает. Может быть, уже нет в живых…

В Москве Катеринушка несколько лет работала в германской секции Профинтерна. Потом вышла на пенсию, но не пожелала сидеть без дела, пришла в роно и попросила, чтобы ей дали возможность заниматься немецким языком с московскими пионерами. Естественно, даром — «в порядке партийной нагрузки».


Немецкий язык Мышка-Катеринушка преподавала по собственной методе. Она разделила класс на две группы: «starke» и «schwache»[4]. «Сильные» составляли примерно треть класса, в их число попали и трое приятелей: Феликс, Андрюшка и Гошка. С ними Катрин Райнер занималась дополнительно, вдвое больше. Очень скоро «сильные» начали читать облегченного типа книжки и разговаривать по-немецки. Но и «слабые» знали немецкий язык значительно лучше, чем их одноклассники в других школах. А обиды у «слабых» не было, потому что немка хорошо разъяснила:

— У вас, ребята, есть обязательный способность к другой предмет. Один из вас есть ошень «сильный» на математика, другой — на ботаника, третий — на рисование. Пусть все ушитель школа констатировать, кто есть «сильный» по их предмет. Природный дарование должно… entwickeln[5] как можно рано. Это есть ошень важно, для ваш великий государство — Sowjet Union![6]

Словно живой, виделся притихшим пацанам Карл Либкнехт — худощавый, среднего роста, с небольшими черными усами на бледном лице и с такими же овальными стеклышками пенсне, как у Катерины Ивановны. Он единственный из сотен депутатов в германском рейхстаге встал и проголосовал против мировой войны. Потому и прозвали его «Совесть Германии». За то и бросили его в застенок.

Когда вспыхнула революция, берлинские пролетарии освободили из тюрьмы «Совесть Германии». В Люстгартене перед опустевшим дворцом кайзера собралась многотысячная толпа. Карл Либкнехт поднялся на балкон с золоченой решеткой и провозгласил Германскую Советскую Республику!

— О, киндер! — восклицала Катеринушка, и ее горячие черные глаза вспыхивали молодо. — Это была светлая минута немецкой истории! Звездная минута!

Потом черные глаза за овальными стеклышками затуманиваются болью и гневом, и мальчишки узнают о том, как была предана революция. Трусливые филистеры, случайно пробравшиеся в вожди, испугались очистительной народной бури. Они добровольно пошли в палачи к самой черной реакции. Да будут они навеки прокляты в памяти немецкого народа! Эберт! Шейдеман! Носке! Это они помогли реакции задушить революцию! Они проложили дорогу Гитлеру!

Но век фашизма не долог! Рожденное кровью, это коричневое чудовище в крови и захлебнется! Будут еще жертвы! Погибнут многие тысячи борцов, но Германия будет — слышите?! — обязательно будет социалистической! — trotz alledem! — как говорил Карл Либкнехт. — Trotz alledem![7]


Тогда Андрей усвоил на всю жизнь, что есть две Германии. Одна Германия — Маркса, Энгельса, Либкнехта и Тельмана. Другая — Бисмарка, кайзера Вильгельма, «кровавой собаки» Носке и фашиста Гитлера. Между этими двумя Германиями идет давний бой, который не может кончиться перемирием, компромиссом, сделкой. Только: Wer wen? — кто кого?

Германия Тельмана временно потерпела поражение. Тысячи патриотов убиты, брошены в тюрьмы и концлагеря. Сам Тельман томится в одиночной камере, в каменном склепе крепостной тюрьмы Моабит. Но он жив. И его Германия жива. Она борется. И еще неизвестно: кто — кого!

Там, в подполье, вместе с тысячами несгибаемых коммунистов борется сын учительницы, отважный Бруно Райнер. Полгода назад он послал матери весточку через товарищей из Коминтерна. Теперь Бруно опять молчит. Но все ребята в школе верят — он жив. Просто очень трудно теперь тельманцам поддерживать связь с коммунистами Советского Союза и других стран.

Есть у Катеринушки взрослые дочери. Они близнецы, двойняшки. Фрида замужем за монтером, а Берта за учителем. Видно, не очень интересные они у Катеринушки получились: обыкновенные хаусфрау[8]. Но зато уж сын Бруно — это да! Настоящий человек. На таких немцев вполне можно положиться. Такие смелые и крепкие парни в Германии, в Испании, во Франции, в других странах — самые стойкие в борьбе за коммунизм!

Неудобно учительницу расспрашивать, какой он из себя на вид, ее сын Бруно. Но промеж себя на переменах ребята строят догадки. Андрей считает, что Бруно похож на Тельмана: такие же у него широкие рабочие плечи, крепкая шея, весь он налит спокойной мужественной силой. Только волос на голове побольше: Бруно ведь много моложе Тельмана. Феликс Куприянов тоже так думает. А он человек серьезный и авторитетный — председатель совета отряда всей школы.

Один Гошка Поздняков говорит о Бруно не особенно уважительно. Наверное, потому, что недолюбливает учительницу. Отец растолковывал Гошке, что она «левая загибщица», за это, мол, ее и «поперли» из Профинтерна. А кроме того, у Гошки есть своя личная причина: Катеринушка сперва объявила «примусом»[9] Феликса Куприянова, потом два раза подряд Андрюшку Бугрова. А меж тем у Гошки отметки по немецкому не хуже, чем у приятелей. Так почему ж дважды «примусом» стал Андрюшка, а он ни разу?

Андрюшка сам удивляется. Никаких особых усилий он не прилагает, немецкие слова запоминаются ему легко, словно русские. Катеринушка говорит про него: begabt — значит «одаренный», «талантливый». Чепуха это, конечно. Просто ему интересно заниматься немецким языком, а когда интересно, то обязательно хорошо получается.


Когда Бугров стал «примусом» в третий раз, то за особые успехи Катеринушка подарила ему замечательную немецкую книжку, напечатанную в городе Лейпциге. Старинные немецкие сказки — такие же мудрые, как русские. В них сталкиваются Добро и Зло, Высокое и Низкое. Книжка Катерине Ивановне самой очень дорога: по ней учились читать ее сын Бруно и дочери-двойняшки. Но еще дороже ей принцип. Андрей Бугров первым в школе стал «тройным примусом» — ему полагается заслуженное вознаграждение. А больше учительнице подарить своему лучшему ученику нечего — она бедна, wie eine Kirchenmaus[10].

Никогда еще Андрей не держал в руках такой замечательной книги! Бумага плотная, гладкая, прочная. Потрогать пальцами — и то удовольствие. Учебники, по которым они учатся в школе, напечатаны на серой бумаге с желтыми вкраплинками соломенной трухи, края книги обрезаны криво, буквы блеклые. Да и таких-то учебников не хватает: распределяют в школе по списку один на четверых, приходится после уроков ходить друг к другу, чтобы выполнить домашнее задание. Тетрадей тоже не хватает, их выдают в классе в начале четверти по строгому счету, причем половина «промокающих». Это значит — как ни старайся, а чернильные буквы все равно будут расплываться.

А какие чудесные картинки в подаренной книжке! Высятся на неприступных скалах старинные замки — с остроглавыми башнями, зубчатыми стенами и коваными флюгерами. Благоденствуют чистенькие городки — уютные, живописные, под оранжевой черепицей. Желтые ровные дорожки, аккуратно подстриженные фруктовые деревья — обильные плоды на них висят, словно большие красные шарики.

Но главное — дети. Совсем не такие, как у них на Таганке, а нарядные и причесанные, воспитанные и упитанные. Почти как херувимы на Фенькиной иконе.

Книжка сбивает Андрея с толку. Какая ж тогда она — Германия? Такая красивая, чистая, ухоженная, как на этих картинках? Или такая, как рассказывает Катеринушка? Безработная, голодная, живущая в подвальных квартирах с крысами, где бледные детишки никогда не видят солнца?

Бруно, например, сын учительницы. Неужели он тоже был кудрявеньким, розовощеким херувимчиком? Но ведь такой не вырос бы настоящим парнем, не пошел бы драться с гитлеровскими штурмовиками.

Учительница поняла вопрос мальчика. Рассмеялась:

— Русский сказка про горбатый лошадка знаешь?

— Про Конька-Горбунка? — догадался Андрей.

— Вот! Там тоше в той книге имеются шудесные картинки. А как шиль русски народ на сам дель?

— Понимаю… Сказка?

— Да!

— А бумага? Бумага-то не сказка? У нас в Москве такой бумаги нет.

— Будет. Будет! У вас в Советский Союз все будет еще лучше, чем в Европа и даже в Америка. Пошиви ешо двадцать года. И вспомни тогда свой старый ушительниц. Будет!

Слово «будет» Андрей слышит от учительницы очень часто. Она произносит его с такой страстью, словно хочет передать любимому ученику свою беспредельную веру в Страну Советов.


Рядом с Катеринушкой появляется в памяти старый политкаторжанин Котомкин. Росточку небольшого, бородка пегая, железные очки в двух местах спаяны оловом, а заушники для прочности обмотаны суровой ниткой. Голосок у Петра Антоныча тихий, сипловатый, но при нем даже самые горлопанистые в переулке забулдыги и нахалюги мгновенно стихают. Кажется, что после беседы с Антонычем малограмотные и огрубевшие люди делаются умнее, душевнее и чище. А все потому, что каждое его слово — золотое слово правды. На любой вопрос старый большевик ответит просто, ясно и самым исчерпывающим образом.

О себе Котомкин рассказывать не любит, но все же известно в переулке, что Петр Антоныч прошел по Владимирке в кандалах, жил в самых что ни на есть глухоманных и студеных местах Сибири, определен был там на «вечное поселение». Но сбежал. Через Тихий океан в Америку, а потом через Атлантический — в Европу. Вокруг земного шара!

В Германии он получил задание от Ленина: повез в Россию в чемодане с двойным дном большевистскую газету «Искра». Первый номер ее был напечатан в Лейпциге. Помогали Ленину немецкие печатники. Может быть, те самые, которые печатали книжку, подаренную Мышкой-Катеринушкой. Вот здорово!

После Октября получил Котомкин важный пост в Совнаркоме, но, проработав несколько лет, ушел из-за слабого здоровья. Заявил товарищам, что, мол, работать так, как он сам считает нужным, не может: стар и немощен. Пусть другой товарищ возьмется за дело — помоложе, поэнергичней, у кого побольше пороху. Попросился на другой пост, где мог успешно справиться с делом. Просьбу его уважили и послали в Москворецкий роно. Там и встретила его Мышка-Катеринушка, когда пришла просить место в школе «в порядке партийной нагрузки». А знакомы были раньше — еще в Берлине и Лейпциге.

Последние годы жил Петр Антоныч в одной квартире с Бугровым. Кроме них, жили тогда в общей квартире из восьми комнатушек Фенька-самогонщица с очередным хахалем Долдоном, известный в Устинских банях горбатый мойщик Прошка Потри-ка Спинку, веселый стекольщик Балуев со своей немой женой и четырьмя писклявыми девчонками и еще три рабочих семьи с ребятишками.

Комната Антоныча по размеру считалась средней, единственное окошко выходило в сад, на верхушку старого тополя. Котомкин всячески оберегал окружающих людей от своей чахотки, нажитой им на каторге: в раковину, например, никогда не плевал, а использовал для этого специальную баночку из темно-бурого стекла с железной крышечкой. Как закашляется, зайдется — так сразу за свою баночку.

Как-то Андрюшка спросил отца:

— Политкаторжане — они все с такими баночками?

— Почти все, — ответил отец.

Комната Петра Антоныча заставлена книгами, словно дровяной сарай поленницами. Они уложены вдоль стен от пола почти до потолка. От двери к самодельному столу и от стола к железной прогнутой кровати ведут узенькие коридорчики. Возвращается Котомкин с работы поздно, и, если не занимается политпросветом с соседями, сразу садится за свои книги. И сидит долго, иной раз до рассвета.

Фенька-самогонщица спервоначала хай подняла: «Щечик обчий, а он липистричество жжоть!» Но Антоныч урезонил скандалистку: согласился оплачивать половину суммы в общей квартирной жировке.

Узнав про хамство Феньки, Иван Бугров выругал ее:

— Сунулась, халява, со своим сивушным рылом к такому человеку! Подумаешь, на гривенник тока он пережгет. Ну и что? Антоныч самого себя сжег для людей и никому, жировки не предъявляет!

Очень уважал отец Петра Антоныча. Готов был любого «бывшего» изрубить за него шашкой в мелкую капусту. Раз он подвел тихонько Андрюшку к приоткрытой двери соседа и показал: сидит Петр Антоныч за столом, за толстыми книгами, что-то читает, выписывает, думает, опять читает.

— Марксист! — прошептал отец таинственно и благоговейно. — Все насквозь прошел. Образованный, а все читает, учится, пишет!

— Зачем же тогда?

— Жизнь, брат, не стоит на месте.

— А кто они, марксисты?

— Ученые большевики. Людям дорогу освещают. Самая завидная доля! Вот бы тебе стать таким!

— Где уж мне! — усомнился Андрюшка. — Я обыкновенный…

ГЛАВА II

Широкие окна графского замка раскрыты настежь. Недвижны освещенные луной огромные платаны в парке. Тихо во всех залах, превращенных в госпитальные палаты. Только изредка раздается сердитое бормотанье, отчаянная русская ругань или резкий болезненный вскрик, Но боль теперь чаще не от пулевых и осколочных ран — эти раны у большинства заживают, — от воспоминаний.

В голове у каждого из отвоевавшихся офицеров свой архив незабываемых диапозитивов. Но в сюжетах много сходного: прут на позиции десятки фашистских «тигров», а у наших артиллеристов и бронебойщиков боеприпасы на исходе, отбиваться нечем. Или, скажем, заходят с неба по кривой воющие «хейнкели» и сбрасывают бомбы прямо на твой окопчик, точно тебе в темечко. А ты сиди и жди: авось промажут, авось на сей раз пронесет.

Память своенравна. Иной раз она высвечивает только отдельные детали, но уж зато крупным планом и такие, что не знаешь, куда деваться от тоски. Глаза смертельно раненного друга, с которым прошел бок о бок полвойны… В них мука и прощание с жизнью. Спешат они передать самую великую тайну, но не успевают — гаснут бессильно, как угли прогоревшего костра.

Когда начинает мерещиться подобное, то уж лучше не спать вовсе. И стараться вспомнить что-нибудь по своей воле — не по капризу памяти…

* * *

Однажды отец остановил в коридоре Катеринушку и смущенно попросил:

— Вы моему белобрысому спуску не давайте. Немецкий язык он должен изучить на ять. Когда поднимутся германские пролетарии, то сразу понадобятся толмачи, которые немецкий язык знают. Нам нужно будет побыстрее столковаться с вашими товарищами. Верно я понимаю, товарищ Райнер?

Катеринушка одобрительно кивала белой, как хлопок, головой:

— Ошень вер-рно, геноссе Бугров! Ошень! — И категорически уверяла отца: — Будет, геноссе Бугров, ваш сын говорить по-немецки, как… geborener[11]… как уродивший берлинец! Ему есть необходим только два лета. — Учительница показала два растопыренных пальца. — Будет!

Катеринушка ушла из профинтерновского общежития и живет теперь в одной комнате с Петром Антонычем. Не то чтобы они «поженились», как с кошачьей улыбочкой сообщила Фенька. Какое там жениться, у Катеринушки уж внуки есть в Германии, а Котомкин насквозь больной. Просто у них хороший товарищеский союз. Так им, старичкам, легче жить и работать.

Катеринушка взялась ухаживать за Антонычем, словно заправская сестра милосердия. Преобразила его жилье неузнаваемо: комната стала просторной и чистой. Сам он щеголяет в наглаженных брюках, побритый и подстриженный. Даже кашлять стал вроде бы поменьше.

Намеревалась чистоплотная немка навести порядок и в «местах общего пользования», попыталась организовать в квартире понедельное санитарное дежурство. Но не тут-то было: Фенька-самогонщица и немая Акуля объявили ей бойкот. «График дежурств по неделям» Фенька порвала в клочья и бросила в унитаз. Наблюдавшая за этим Акуля одобрительно гыгыкала и стучала себя в лоб перстом, давая понять, что у долгоносой заграничной старухи «не все дома».

Катеринушка не стала вывешивать новый график, но продолжала вести свою «неделю» самым добросовестным образом. Вооружившись щетками и тряпками, натянув красные резиновые перчатки, она доводила «места общего пользования» до высшего градуса чистоты. Не уступала чистоплотной немке и добросовестная во всякой работе Пелагея Бугрова. Она тоже любила чистоту и никак не могла допустить, чтобы иностранка превзошла ее, русскую женщину, в таком простом и привычном деле. Но Фенька с Акулькой все делали «чистюлям» назло: расплескивали у раковины воду, роняли кожуру от картошки на кухонный пол, разбрасывали по входной лестнице сор из поганого ведра. А когда этого показалось мало, нарочно засорили бумагой уборную.

На этот раз помог Козак Крючков, вернувшийся с завода. Он принес с чердака длинную толстую проволоку, прочистил трубы, а потом выдал походя зловредной Феньке хорошего «леща»:

— Это тебе от имени мирового пролетариата! За твой сволочизм!

— Что ж нам теперичи — и не шаволься? — пищала обиженная Фенька. — Фатера, чай, не ейная, а обчая.

Сама Катеринушка подлые выпады Феньки и Акульки относила на счет «проклятого царизма».

— Как ужасно, — объясняла она Пелагее Бугровой, — был деформирт русский женщина в реакционной самодержавие. С такой, как Фенька и Акулина, надо ошень много работать. Ошень сильно надо просвечивать их. В конце концов они будут сознательный и замешательный женщина! Будут!


Запомнилось одно из воскресений, точнее говоря, выходных, потому что месяцы тогда делились на пятидневки. Фанерная дверь в комнату Антоныча приоткрыта. Застелив стол газеткой, Антоныч и Катеринушка чаевничают и неторопливо беседуют. Катеринушка пьет морковный чай из единственной гостевой чашки, а сам Петр Антоныч — из помятой алюминиевой кружки, побывавшей с ним на «вечном поселении». Зубов у стариков осталось маловато, и потому они размачивают черные сухарики в кипятке, посыпают их сахарным песком с чайной ложечки и посасывают, словно леденцы.

— Нет, Катя, — мягким глухим тенорком возражает Петр Антоныч. — Ленин хорошо представлял себе участие народа в управлении государством…

Слушать интересно, хотя Андрей понимает далеко не все, о чем говорят старые коммунисты. Подметая веником пол, он нарочно подбирается как можно ближе к полуоткрытой двери Антоныча. Но в это самое время снизу по лестнице начинает подниматься пьяный Долдон. На предпоследней площадке он падает и ползет по ступенькам на карачках, к раскрытой настежь квартирной двери.

Андрюшку распирает от смеха: Долдон добрался-таки до верхней площадки и там наткнулся на дремавшего балуевского кота. Сердитый кот угрожающе раздулся и зашипел. Долдон ухватил кота за хвост — тот отчаянно рванулся, оцарапал пьянчуге рожу и с душераздирающим воплем помчался вниз по лестнице. Долдон тоже заорал, грязно матерясь.

Из своей комнаты показался Козак Крючков, отдыхавший после смены, ударом кулака оборвал паскудную брань. Схватив Долдона за ворот пиджака, потащил его вниз по лестнице, словно мешок с отрубями.

Долдон рычит и стонет, а отец, как всегда, выдает ему походя титулы среднего рода. Бросив пьянчугу во дворе около помойки, поднес к его опухшей, расцарапанной роже жилистый кулак с сабельным рубцом:

— Лежи, хамло!

— А в че-чем де-дело? — начал храбриться Долдон, когда Козак Крючков почти скрылся в дверях дома. — А шо такого? На каком таком праве?!

Фенькин сожитель долго лежит у помойки, скучает, отмахивается от жирных синих мух. Через полчаса Андрюшка пробежал мимо него к Москве-реке.

— Эй, ты, белобрысый! — позвал Долдон. — Подь-ка сюды. Скажи моей Феньке, чтоб булавку дала английскую. Все пуговицы вон… твой родитель… на ширинке оборвал.


Грянула мировая война. Это было непонятно и совершенно ни к чему. Верх взяла не Германия Тельмана, как предсказывали многие знающие люди, а наглая шайка Гитлера. Ей удалось на немцев надеть шинели вермахта и с легкостью необыкновенной захватить половину Европы. Теперь гитлеровцы крикливо бахвалятся своими победами и грозятся покорить весь мир.

Но еще прежде чем гитлеровский рейх начал мировую войну, в личной жизни Андрея произошло нечто такое, что внесло в его душу немалое смятение и отразилось на последующей судьбе не меньше, чем война.

Началось с того, что тяжело заболел и умер на руках верной Мышки-Катеринушки старый большевик Петр Антоныч Котомкин. Хоронили его всем переулком. Пришли, кроме того, многие люди из других мест Москвы, знавшие Антоныча еще до Октября — по подпольной борьбе, по сибирской ссылке, по тюрьме. Пришли и те, кто работал с ним в роно. Духового оркестра не было, надгробные речи на Калитниковском кладбище прозвучали как-то невнятно — никто не произнес тех самых задушевных справедливых слов, которых заслуживал покойный. И этого не мог снести Козак Крючков. Оратором он был никудышным, сам это понимал и потому вместо речи запел срывающимся голосом скорбную и гордую песню русских революционеров:

Служил ты недолго, но честно

Для блага родимой земли,

И мы, твои братья по делу,

Тебя на кладбище снесли…

Песню поддержали старые товарищи Антоныча, к ним присоединились рабочие из переулка и учителя из роно:

Наш враг над тобой не глумился,

Кругом тебя были свои.

Мы сами, родимый, закрыли

Орлиные очи твои…

Ивана Бугрова арестовали ночью за то, что по-своему «объяснился» после похорон с бывшим приятелем Яшкой Поздняковым: пересчитал ему все зубы за Антоныча и Катеринушку, над которыми тот смеялся, и засветил под глазом здоровенный фингал.


Новый заведующий роно со странной фамилией Кусец вызвал к себе Катрин Райнер и без долгих вступлений объявил, что со следующего учебного года она «может считать себя свободной».

— Я есть свободный всегда! — гордо ответила Катеринушка. — Назовите причина?

Кусец охотно пояснил:

— У нас имеются теперь свои, советские кадры. На ваше место придет молодая учительница. Она прекрасно владеет немецким языком и знает нашу передовую методологию.

— Немецкий язык есть мой муттерный язык! — выпалила Катеринушка, не сумев вгорячах перевести немецкое слово Muttersprache[12]. — А вы… как это по-русски?.. ошень большой нахал!

Кусец насмешливо оскалился, выдвинув массивную челюсть с редкими огромными зубами.

— Вы сам не есть советские кадри! — в сердцах добавила Катеринушка. — Советские кадри есть мой самый большой друзья. А такой кадри — mein Erzfeind![13] Вы находится на другой сторона баррикада!

Катеринушка хлопнула дверью и ушла. Ходили неясные слухи о том, что она будто бы имела разговор с Георгием Димитровым, Генсеком исполкома Коминтерна, и будто бы Димитров помог ей вернуться на нелегальную работу в Германию, но насколько можно было верить этим слухам, никто не знал.


Феликс тоже ушел из школы. Его отец, Павел Аверьянович, устроил обоих к себе на завод. Взял в свой цех, начал учить слесарному делу. Андрея опекал на первых порах больше, чем собственного сына.

— Старайся, Андрей, — приговаривал мастер. — Завод — он тоже школа. А об отце особо не кручинься. Все знают, что Иван не виновен.

На заводе старшего Куприянова уважают, на собраниях дружно поддерживают его нелицеприятную критику или толковые предложения. Свирепый вахтер в проходной, который даже у своего начальства требует удостоверение, мастера Павла Аверьяновича пропускает так, безо всякого, да еще сам первый картуз снимает. Неугомонный цеховой парторг Федор Грушин не принимает никаких решений, не посоветовавшись с мастером. Его уважает и новый директор: приглашает на совещание ИТР, называет «стахановцем».

У Палверьяновича, потомственного московского рабочего, — золотые руки, но дело не только в этом. Бывает, человек все может, все знает в своем деле, а работает ни шатко ни валко, с прохладцей. А Палверьяныч не такой, не было случая, чтобы он отнесся к делу небрежно или хоть малость спортачил. Всегда выполнит спецзадание в кратчайший срок и самым наилучшим образом. Не ради славы, а ради чести: нет для него на свете выше звания, чем «мастер».

Он твердо убежден: если бы в СССР каждый человек находился на своем месте и работал, как мастер, то полный коммунизм наступил бы очень скоро. Но, к сожалению, настоящих мастеров пока еще мало. Взять, к примеру, нового директора завода. Мужик горячий, крутой, но называться мастером ему рановато. Нередко попусту дергает людей то в одну, то в другую сторону, а от этого заводу пользы нет и стране, если вдуматься — один убыток.


Завод похож на Павла Аверьяновича: строгий, требовательный, вроде бы жестковатый к людям, но всегда справедливый. Ежели ты работаешь честно и живешь с цехом своим в ладу, то это непременно обернется для тебя самой высокой наградой — признанием и уважением рабочего племени.

На заводе давно уж сложилась крепкая лыжная секция. Возглавлял ее Клим Куприянов. Он считался одним из сильнейших в Москве лыжных гонщиков на длинные дистанции. В секцию входили хорошие ребята и девчата — Сашка Клетчатый, Боря Виноградов, нормировщица Валя Осетрова, невеста Клима. Сашка Клетчатый взял над пришедшим в секцию Андреем персональное шефство, стал учить его «русскому» и «финскому» ходу. Он был добрый и смешной парень: носил какой-то немыслимый пиджак в черно-белую клетку, доставшийся в наследство от покойного дяди-циркача. За это его и прозвали на заводе Клетчатым.

Дважды в неделю Андрей с Феликсом ходили на занятия в боксерскую секцию при районном Дворце культуры. Там у Андрея дело пошло хорошо. Тренер Сергей Наумыч, в прошлом известный чемпион в легком весе, уговаривал бросить лыжи и даже вечернюю школу, чтобы целиком посвятить себя боксу. Но у Андрея была своя цель: он хотел поступить в институт иностранных языков.

Феликс друга одобрял. Сам он уже дважды печатал свои стихи в «Вечерке» и серьезно готовился для поступления в Литературный институт. У него завелись знакомые студенты с литфака, они обещали помочь подготовиться во время приемных экзаменов.

Однажды, когда учитель по литературе дал им для классного сочинения свободную тему, Феликс написал за два часа большое стихотворение. Оно называлось «Прощание со старым переулком». Прощание потому, что полубревенчатые домишки стали сносить, а на их месте строили новые высокие каменные здания. Некоторые строчки из того стихотворения не забыл Андрей и по сей день:

В переулке фонарщик

Фонари зажигал.

На крыльце самоварчик

Мещанин раздувал.

Хитрованцы шныряли

По базарной толпе,

И шарманки визжали

О сиротской судьбе…

Быстро бежали загруженные работой и учебой дни. Андрей и не заметил, как сроднился с заводом, стал своим среди рабочих парней. Навсегда запомнилось ему одно комсомольское собрание, на котором ребята дружно проголосовали за восстановление его в рядах ВЛКСМ…


Берега Москвы-реки одели в гранит. Исчезли старухи с козлятами, вшивые беспризорники, нищие. Перекинулись через Москву-реку небывалые стальные мосты. Вдоль реки не тарахтят по булыгам ломовики, а катят по ровному асфальту автомобили.

На ступенчатых гранитных спусках сидят подросшие ребята из переулка — старшеклассники, «фабза», студенты. Смотрят, как проплывают к Центральному парку белые речные трамвайчики, подсвеченные золотыми гирляндами лампочек, делятся новостями, рассуждают о катаклизмах жизни, мечтают, какой она станет через несколько пятилеток.

Социализм строится планомерно и быстро. Растут заводы и комбинаты, запускаются электростанции, появляются на карте новые города. Многие из вчерашних рабочих и крестьян стали директорами, профессорами, изобретателями, писателями. Люди перебираются из подвалов и перенаселенных квартир в новые дома с электричеством, с ванной, с балконами, иные даже с мусоропроводом.

Получили ордера многодетный кровельщик Грохало и горбатый банщик Прошка Потри-ка Спинку, перебралась из подвала на третий этаж семья Куприяновых. Но первым в самую лучшую квартиру въехал Яков Спиридонович Поздняков. Ему дали трехкомнатную, в комфортабельном образцовом доме у Курского вокзала. Завел Хлопотун себе фетровую шляпу! Прежние знакомцы, когда встречают его на улице, таращатся на эту новинку, словно на рога дьявола.. Но шуточек, как прежде, не позволяют. Отшутились. С таким, как Яшка, пошутишь, пожалуй!..

Переезжали Поздняковы в будний летний день, и потому народу в переулке собралось не так чтобы много — человек полста. Все больше домохозяйки в ситцевых фартуках, скучающие старики в подшитых валенках, ребятишки всех калибров. Оказалась в толпе и Пелагея Бугрова: шла с фабрики на обед, остановилась поглядеть. Стояла рядом со своими товарками, в серой застиранной спецовке, на поседевшей голове — поблекший красненький платочек.

Вещей у Поздняковых накопилось изрядно — зеленая амовская полуторка заметно осела: комод с медными бляшками, шкаф зеркальный, буфет под орех, диван коленкоровый, дюжина гнутых «венских» стульев. На громадных узлах, обхваченных поверху байковыми одеялами и увязанных толстой бельевой веревкой, уселась дородная Гошкина мать в обнимку со швейной машинкой. Гошка с новеньким заграничным патефоном и узеньким чемоданчиком для пластинок залез к шоферу в кабину.

Последним вышел садиться в машину сам Яшка-Хлопотун — красный и распаренный после погрузки, но уже умытый и ровненько причесанный на косой пробор. В вытянутых руках за обернутые газеткой ножки он нес медный примус.

— Вот, Пелагея, — радушно сказал он Бугровой, — хочу подарить тебе примус. Почти что новый. Нам-то он теперь без надобности — с газом будем жить.

— Нам тоже без надобности, — ответила Пелагея. — У нас хорошая керосинка есть. Трехфитильная.

— Примус, он лучше, — ласково уговаривал Яков Спиридоныч. — Опять же, на память. Дружили мы с твоим Иваном.

— Дружили… Навроде Авеля с Каином.

Яков Спиридонович усмехнулся, пожал взмокшим плечом и аккуратно поставил примус на пороге покинутого дома:

— Тогда пущай берет всяк, кто хочет. Кто негордый.

Он молодцевато поставил ногу в хромовом сапоге на колесо полуторки, закорячил другую через борт и перемахнул на полосатый тюфяк.

— Заходить-то будешь, Хлопотун? — пропищала Фенька-самогонщица. — Приятелев навещать?

— А как же! — бодро ответствовал сверху Поздняков. — Все непременно! Мы своего пролетарского происхождения не чураемся. Наоборот даже.

Однако в переулке он больше не появился ни разу. Началась для Яшки новая жизнь, нашлись другие приятели…


В Москве стали поговаривать о том, что фюрер может кинуться на Советский Союз — не посчитается с тем, что подписал Пакт о ненападении. От такого можно всего ждать. Малосознательные столичные обыватели, памятуя голодуху и нехватку во время и после первой мировой, стали наскоро запасать муку и крупу, сахар и соль, мыло и спички. Нашлись и такие, кто готовился к войне еще хитрее. Фенька с Долдоном, к примеру, закупали во множестве швейные иголки.

— Ноне ей цена копейка, — растолковывала Фенька своей немой приятельнице Акулине. — А апосля по рублику брать будем!


На слете районного комсомольского актива, куда вместе с другими заводскими ребятами направили Андрея Бугрова, инструкторы и пропагандисты говорили, что нужно готовиться к «большим и суровым испытаниям». Побольше рекомендовали вовлекать парней в стрелковые кружки, а девушек — в военно-санитарные отряды. Надо, чтобы больше было значкистов ГТО, ГСО, «Ворошиловский стрелок». Возможный противник прямо не назывался — из-за дипломатических, понятно, соображений. Но намеки делались довольно прозрачные.

Один из докладчиков подробно рассказывал о зверствах гитлеровцев, приводил потрясающие факты. Многих известных немецких коммунистов пытали в застенках и замучили до смерти. Недавно была захвачена группа подпольщиков, выпускающих нелегальную газету «Rote Fahne». Их растерзанные и обезображенные тела нашли в каком-то подвале.

Среди имен, названных докладчиком, прозвучало: «Райнер». Андрей вздрогнул: «Не она ли? Мышка-Катеринушка?! Или, может быть, ее сын — Бруно Райнер?»

Едва дождавшись перерыва, Андрей подошел к докладчику, чтобы уточнить имя.

— Этот факт я взял из небольшой подпольной газеты, — сказал докладчик. — Сейчас посмотрим… Уточним…

— Позвольте взглянуть, — попросил Бугров.

— А вы что, читаете по-немецки? Ведь вы рабочий?

— Вам это кажется странным?

— Напротив! Побольше бы таких рабочих! Могу подарить газету.

— Спасибо.

Андрей отошел в сторону, встал около окна и быстро прочитал заметку, где говорилось о зверском убийстве подпольщиков. Фамилия Райнер действительно была среди них, но без имени.

«Неужели это она? — с тоской подумал Андрей. — Ее, старенькую, седенькую… такую беспомощную… Кололи ножами?..

В конце коридора появился Гошка Поздняков. Андрей уже видел его сегодня издалека, тот повзрослел, над губами появился пушок. Феликс сказал, что Гошка член комитета комсомола в новой школе у Курского вокзала.

Гошка вышагивал по коридору легко и упруго — стройный, кудреватый, в синей спортивной майке. Одна рука в кармане серых брюк, в другой надкушенное красное яблоко.

Андрей шагнул от стены — перегородил дорогу. Гошка слегка отпрянул от неожиданности, рука с красным яблоком замерла около влажной губы.

— Ты слышал? — гневно спросил Андрей. — Про немецких коммунистов?

— Слышал, — ответил Гошка.

— И ты можешь после этого жрать?!

— А что такого?

— Это, может быть, ее замучили! Она погибла!

— Она? Катеринушка? — Гошка смачно откусил яблоко. — Навряд ли…

— Сволочь!

Андрей яростно хлестнул Гошку газетой по губам. Желто-красный огрызок выскочил из пальцев и упал к ногам. Гошка сразу ответил взмахом кулака, но Андрей легко ушел от удара и врезал бы ему хорошим хуком в челюсть, если бы не Феликс. Тот крепко обхватил друга сзади:

— Вы что? На комсомольском активе! Позор!

— Пусти, Феликс! Это ж не хулиганская драка! Ты понимаешь сам.

Феликс понимал. Потом он даже написал хорошие стихи — «Яблоко раздора». Но в тот момент поступил правильно: райком — не место для кулачного боя.

ГЛАВА III

Светает помаленьку. Кто-то, стараясь не очень стучать костылями, прошел в уборную. Другой вышел в парк покурить, слышно, как он кашляет. Скоро за стеной в местной кирхе ударит колокол. Звук у него постный, чахлый — не то что у русского. А уж с раскатистым перезвоном нескольких разновеликих колоколов и сравнивать нечего.

Сегодня, когда за графской стеной раздалось привычное дребезжание, вспомнился Бугрову колокол на одной деревенской звоннице в Подмосковье.

В него звякнула немецкая пуля и — сплющенная, еще теплая — канула в рыхлый свежий снег под колокольней. Печальный стон уходил в глубь старинного медного литья очень долго — словно в бездонный колодец. И за это время промелькнули перед глазами спрятавшегося за колоколом Андрея картинки из школьных учебников, исторических романов и кинофильма «Александр Невский», который он смотрел незадолго до начала войны. Далекие предки Бугрова рубились со степняками, чтобы не попасть в полон и рабство, топили в Чудском озере псов-рыцарей, отбивались от Литвы и Швеции, рассеяли и заморозили «великую» армию Наполеона. А теперь его черед. Он должен уберечь родную землю от нового страшного нашествия…

Бугров стал спускаться с колокольни по крутой прогнившей лестнице. Задевал в полутьме плечами за мшистые стены, пригибал голову, чтобы не удариться лбом.

Стрелял в него, но попал в колокол снайпер из винтовки с оптическим прицелом. Промазал потому, что поздновато заметил Андрея. А тот успел уже разглядеть в бинокль все, ради чего забрался сюда, на колокольню. Фашисты сожгли только один, нижний порядок домов в деревне, стоявшей на косогоре. На месте пожарищ, там, где земля оттаяла, они выкопали два орудийных дворика, четыре гнезда для пулеметов и траншею для стрелков, связанную с огневыми точками. После этого выставили передовые дозоры, посадили где-то повыше снайпера-наблюдателя и ушли в уцелевшие избы. Сидят там в тепле, играют в карты, рыпят на губных гармошках. Культурно воюют, даже с комфортом…

Внизу его встретил Клим Куприянов, командир отделения лыжников-разведчиков. Андрей доложил обо всем, что удалось разглядеть.

— Молодца! — похвалил Клим по-суворовски. — Ты у нас, Андрюха, самый зоркий. Теперь можно возвращаться.

Разведчики покатили по своей же, слегка запорошенной лыжне. Шли привычно, сноровисто. На опушке леса, где их ждал в дозоре Мишка Гуськов, оставили лыжню, пошли по свежаку — так оно безопасней.

В этот раз они быстро управились. Командир батальона будет доволен. Он говорил, что за три удачных разведки полагается медаль «За отвагу». Значит, можно считать, треть медали Бугров заслужил.

Только что в ней будет радости, если фашистов не остановят… Нет! Такое нельзя, невозможно допустить!

Все шире и накатистей шаг у Клима Куприянова. И они, двое рядовых, не отстают. Мишка Гуськов с завода Ильича — тоже разрядник, бывший соперник на городских соревнованиях. Встречались в другой жизни: Сокольники, флажки на веревках вдоль трассы, духовой оркестр, незнакомые улыбчивые девчата…

Когда услышали по радио о войне, Андрей с Феликсом сразу пошли в военкомат: они спортсмены-разрядники, оба занимались в лыжной и боксерской секциях, прошли стрелковую подготовку. Просили, как и все добровольцы, чтобы сразу дали оружие и направили туда, где идут бои. Но у военкомата были свои планы. Им предложили заполнить анкеты в училище, которое срочно готовило пехотных командиров. Ничего не поделаешь — заполнили анкеты, прошли медкомиссию. Феликса взяли в курсанты без звука — у него было все в полном ажуре, а Андрея отсеяли.

Пришлось друзьям расстаться. Феликс утешал, говорил Андрею, что не важно кем, а важно как. Однорукий военком Гриценко — старый «кобылятник» — подошел, хлопнул по плечу:

— Не журись, хлопче. Иди в Особу Комсомольску брыгаду. В ней мы гуртуем наикрасчих спортсменив. Бейся за наш Червоннй Союз, як мы в гражданку с твоим батьком рубились. Потом добавил тихо:

— А моего Федька, мабуть, вже нема… Вин пограничник був…


Слева бухнул винтовочный выстрел. И сразу в ответ застрекотали автоматы, пять или шесть. Неподалеку, за молодым леском. Трое разведчиков замерли, тревожно разгадывая звуки невидимого боя — внезапного, короткого, суматошного…

Впереди просека. Там, наверное, разведгруппа соседей напоролась на немецкий дозор.

— Поможем? — почти беззвучно спросил Бугров. Куприянов колебался. Помочь надо бы, но задание выполнить — прежде всего. Добытые сведения нужны командиру.

— Ты, Бугров, давай жми дальше, — сказал Клим. — В случае чего — доложишь сам. Но за лесом подожди нас чуток.

Андрей взглянул на командира с укоризной: а еще свой, с одного завода. Но приказ есть приказ — переступил на лыжах «веером», яростно вдарил палками в снег и пошел «финским ходом».

Сзади раздались трескучие очереди. Андрей круто развернулся. Стреляли сержант и Гуськов. Выскочившие из ельника немцы охватывали их с двух сторон.

Бугров рванул к своим. Неподалеку от полянки вскинул автомат — палки повисли на запястьях, — дал длинную очередь, сбил двоих или троих. Суматошная трескотня автоматов с двух сторон… И вдруг стало тихо, жутко тихо — до звона в ушах. Величаво стоял лес, искрился снег, сыпалась с высокой сосны золотистая шелуха…

Кто-то застонал на поляне, выругался по-русски.

— Клим! — негромко окликнул Андрей. — Товарищ командир!

Клим не ответил. Бугров осторожно, выставив автомат, продвинулся вперед на несколько метров и опять негромко окликнул:

— Ребята! Где вы?

Раненый заматерился еще громче. Не Клима голос!..

— Гуськов! Мишка!

Теперь у Бугрова полный обзор. В снегу валяются убитые немцы — около десятка. Торчат ноги в серых обмотках, плечо с чужим погоном, застывшая рука высовывается из сугроба с черным «шмайссером»… А это?.. Это — Клим…

Он лежит навзничь, широко раскинув руки с палками. Одна лыжа подмята под себя, другая торчит острием в небо. А лицо уже не его…

Мишка опять натужно выругался. Бугров увидел его наконец. Он привалился спиной к заснеженному пню, полушубок распахнут, густо-красно окрашен понизу…

— Смотри! — отчаянно вскрикнул Гуськов. — Еще фрицы!

На поляну из ельника неловко выбирался рослый немец. Руки в серых перчатках он держал высоко над головой. Оружия нет — бросил. Лицо мокрое, искажено страхом.

— Nicht schießen! — с ужасом бормотал немец. — Bitte, nicht schießen![14]

— Стреляй! — закричал Гуськов, хватаясь за автомат, висевший у него на шее. — Стреляй, Бугров!

— Ich gebe auf! Ich kann nicht mehr![15]

— Стреляй, что глядишь! — заорал Мишка. — Бей! Бей!!!

Андрей смотрел в посиневшее, испуганное лицо немца словно околдованный. Ч е л о в е ч е с к о е лицо. Может…

— А, сволочь! Трус! — завопил Мишка и саданул сначала по вершинам сосен, с которых посыпались снег и иголки, потом вниз! Немец упал на колени. Выше поднял руки над головой:

— Bitte, nicht… Bitte![16]

— Не стреляй! — крикнул Андрей. — Он сдается!

Но Мишка все стрелял. По ним обоим! И в обоих попал…

Падая, Бугров успел увидеть, как немец резко схватился за лицо. Из-под серых пальцев брызнули красные капли…


Тот убитый немецкий солдат — самый первый, которому Андрей успел взглянуть в лицо, — не был, конечно, из «Германии Тельмана». Ничем не походил он на отважного коммуниста Бруно Райнера, сына Мышки-Катеринушки. Тот не стал бы лепетать жалкие слова о пощаде, а выкрикнул бы слова-пароли, который любой советский человек сразу поймет. И первое из них — Genosse![17]

На других фронтах такое случалось — об этом приходилось слышать Бугрову. Один бывший пограничник рассказывал, что двадцать первого июня какой-то отчаянный немецкий парень переплыл порубежную речку Буг и предупредил о вероломном нападении рейха. Говорили, что и в других местах немецкие коммунисты переходили на сторону Красной Армии, воевали вместе с белорусскими и украинскими партизанами. Но таких случаев, наверное, было немного: сам Бугров за три года войны не встретил ни одного немца из «Германии Тельмана».

И после своего первого нелепого ранения Бугров продолжал вглядываться в лица пленных немцев. Иногда рисковал разговаривать с теми из них, кто казался симпатичнее прочих. Но из-за этой наивной физиогномики он попадал, случалось, в неприятное положение. Вполне симпатичный на вид немец оказывался закоренелым фашистом и отвечал на вопросы Андрея с наглым презрением «сверхчеловека». После подобных отрезвляющих экспериментов Бугров возненавидел фашизм еще больше, а юношеская чистая вера в «Германию Тельмана» стала понемногу угасать.

Совсем угаснуть, однако, она не могла. Воспылала эта чистая вера в душе Андрея от самых любимых и уважаемых людей — от конармейца-отца, спартаковки-Катеринушки, политкаторжанина Котомкина. Она стала частью самой его натуры…


Свежо в памяти Бугрова жаркое лето сорок четвертого. Война повернула к победе. Позади была великая битва под Сталинградом, огненная Курская дуга, десяток адских «котлов», поглотивших дивизии захватчиков. В Белоруссии, где воевала их гвардейская армия, стремительно развивалась стратегическая операция «Багратион». Несмотря на трудности передвижения по лесисто-болотистой местности, они освобождали по пять-шесть городов и крупных селений в сутки. Нормальных привалов и ночлегов почти не знали: кемарили помаленьку на ходу, в пропыленных грузовиках, на подскакивающем железном днище в кузовах «студебеккеров», на горячей броне танков и самоходок…

К этому времени воевать научились. На передовой командовали молодые ребята с хорошим образованием и природной смекалкой. Они не только овладели техникой и тактикой небывалой войны, но и сумели проникнуть в ее «психологию», научились одолевать врага, как в шахматной игре: разумом и волей, оставляя с каждым боем все больше шансов на жизнь себе, своим солдатам и все меньше — ненавистному врагу.

Далась такая наука недешево. В памяти Бугрова сотни убитых и раненых сверстников. Клим Куприянов и Мишка Гуськов — только первые в этой страшной череде.

В Белоруссии Бугров воевал уже взводным командиром, имел звание лейтенанта, награжден был двумя орденами Красной Звезды, а на орден Отечественной войны ушла реляция. В ней говорилось, что комвзвода Бугров заменил в бою ротного командира и в трудных условиях образцово выполнил боевое задание.


Покарябанный осколками, пыльный и грязный «студик» тащится по бездорожному межколесью. Темнеет, но фары включать нельзя — могут обнаружить немцы. Они хоть и драпают, но одинокая машина с полувзводом солдат может стать для них легкой добычей.

Что-то непонятное вырисовывается впереди: будто воздеты в лиловатое небо два молитвенно сложенных перста старовера. Андрей, сидевший рядом с водителем, разглядел первым: развороченная снарядом крестьянская изба, откуда торчат два спаренных бревна — одно чуть повыше другого.

Остановились. Вперед выслали разведчика мансийца Ювана. Он на вид мальчишка, но ловок и смышлен, как все охотники. Его уже полюбили, хотя он во взводе недавно. Вернувшись, Юван докладывает, что впереди сожженная деревня. Окраинная изба самая уцелевшая по сравнению с прочими. В развалинах вроде бы никого нет.

Ну что ж, лучше здесь заночевать, чем в ночном лесу, где темно, как в бочке с дегтем. А на рассвете можно тронуться дальше и выбраться на верную дорогу к своим.

Пахнет гарью в разоренном крестьянском жилье. Во дворе догнивает ненужный хлам. В заглохшем огороде вымахал бурьян по пояс, ольховник, кусты. Печально и тоскливо, особенно тому, кто сам крестьянствовал…

Не теряя времени попусту, солдаты залегли в траве вокруг полуразрушенного сруба и сразу притихли — погрузились в знакомое фронтовикам состояние: ни сон, ни бдение, а так, нечто среднее, мучительно-приятное, чему названия нет.

Присел и взводный около машины, прислонился усталой спиной к теплому рубчатому скату. Сладкая истома переливалась в вязкую дрему, но Андрей ей не поддавался, пересиливал себя. Хотелось сообразить, куда это их занесла нелегкая. Два хутора, обозначенные на старой топографической карте, по которым он мог бы сориентироваться, сгинули бесследно. Сожгли их, видно, немцы еще в начале войны — даже следа не осталось, сама дорога к ним заросла.

Внезапно машина с лязгом качнулась, резко ударило в лицо воздухом и землей. Он успел увидеть, как в желтом пламени подскочили бревна вместе с трухой…

«Средний калибр. Орудие навели еще засветло. А теперь услышали шум и шваркнули наугад».

— Затаись!.. В ружье!

Бойцы и без того уже затаились с оружием — все обстрелянные ребята, бывалые, знают, что надо делать.

Немцы не появились и больше не стреляли. Двоих раненых перевязали в потемках. Юван вскоре затих: большой осколок распорол ему живот. У самого Бугрова от близкого взрыва противно звенело в голове, словно подушками заложило уши. Вытащив из щеки ногтями несколько чешуйчатых осколков, он вытер кровь остатками бинта и заклеил глубокие ранки подорожником.

Потом выяснилось, что заночевали они на краю разрушенной деревни Обгучино. На рассвете подошла с востока наша свежая стрелковая дивизия, с марша крепко ударила по немцам, засевшим в лесу, стала «затягивать мешок». Впереди, в лесах и болотах, завязался клочковатый бой. Десятка три фашистов шарахнулись в сторону разбитой избы, где успели окопаться бойцы Бугрова. Первый натиск они отбили дельно. Но наступавшие немцы поняли, что силы русских в этом месте невелики, прорваться вполне можно. Подождали других, поднакопились в лесу и, растянув цепи пошире, пошли опять. Их было около полусотни. Продвигались без страха, густо поливая на ходу из автоматов и бросая гранаты, насаженные на длинные деревянные ручки. Возле избы началась рукопашная.

Последней очередью из ППШ Бугров срезал двоих, но третьего не успел — рослый широкий немец прыгнул в окопчик, ударил Андрея по каске коваными башмаками, оглушил…

Придя в себя после короткого нокдауна, Андрей увидел рядом перекошенную морду убийцы, его корявые пальцы подбирались к шее.

«И это — все? Ну нет!»

Нога нашла упор в стенке окопчика, он натужно перевалил тяжелого врага на бок и сразу, с поворота, остервенело ткнул кулаком под каску. Удар был хорош. Еще! Еще!

Выскочив из окопчика, Бугров увидел: прорвавшиеся немцы бегут не только по краям, но и по центру. Они прыгают через пустую траншею — в том месте, где еще недавно бил из ручного пулемета Сашка Безвинный. Его не видно, но пулемет в руках у старшины Петлая. Тот стоит под ветлой, прислонившись плечом к стволу, и лупит по убегающим немцам.

— Добивай! — бешено заорал Бугров. — Чтоб ни один не ушел!

Он бежал к старшине скачками, на ходу вытягивая из кобуры пистолет. И вдруг…

«Откуда он взялся?!»

В трех шагах возник худой небольшой немец с офицерскими погонами. Лицо белое, как из гипса. В замахнувшейся руке граната. Кольцо сдернуто.

«Ну, теперь-то все!.. Это уж точно…»

Глаза у немца были такие же белесые, как и звездочки на его погонах, в глазах безумие…

«Ну?! Все?!»

Слабая рука с гранатой опустилась к белому лицу. Фукнуло, шибануло воздухом…

Что-то острое вонзилось в плечо Андрея. Но это пустяковина! Он жив!

Сероватый прозрачный дымок улетучился. Безголовая фигура с забрызганными кровью погонами стояла, покачиваясь, и вдруг рухнула в ноги Бугрову.


Обтесали саперными лопатками глубокую воронку от вчерашнего снаряда. Застелили ее глинистое дно пахучими еловыми ветками. Одного за другим бережно уложили убитых товарищей. Их было больше, чем уцелевших.

Сверху покрыли застывшие тела трофейными плащ-палатками. Бросили по горсти земли. Стали закапывать. Легкий брезент обтянулся. Можно было угадать могучего Сашку Безвинного и низенького мансийца Ювана. В живом строю они никогда не стояли рядом…

Пошел песок вперемежку с сероватой глиной, потом сухая подзолистая землица. Сверху обложили холмик плодородной почвой с огорода и свежим нарубленным дерном. Полили травку из котелков — пусть не вянет, пусть всегда зеленеет. Всегда!

В головах поставили столбик от бывшего крестьянского крыльца, похожий на обычную воинскую пирамидку, прибили к нему дощечку. На дощечке написал Бугров чернильным карандашом фамилии, имена, даты рождения и смерти. А сверху номер полевой почты: солдатский адрес.

Трижды грохнули из карабинов в синее небо.

Шофер Чаладзе взялся чинить побитую машину, остальные пятеро пошли к заросшему пруду, оказавшемуся рядом в зарослях ольховника — помыться, перевязать раны.

Андрей захватил с собой полевую сумку немецкого офицерика, хотя не думал найти в ней что-нибудь путное. Обнаружил погнутый транспортир, поржавевший циркуль, пару красно-синих карандашей и поцарапанный компас, такой же почти, как у него самого. Но тактическая карта была у немца получше, чем у Бугрова, — посвежее и поточнее.

По такой можно без труда выбраться к своим.

А еще в сумке было последнее письмо от матери. Оказывается, покойный Альфред был единственным сыном у матери и женихом некой девушки по имени Ханне-Лоре. «Кончится война, — писала мать, — вернешься домой и женишься на Ханне-Лоре. Ее отец обещает оставить тебе нотариальную контору. И тогда заживете вы с ней in Hülle und Fülle»[18].

Бугров невесело усмехнулся: «Война для Альфреда кончилась, Hülle und Fülle не состоялось… Почему, однако, этот кандидат в нотариусы убил себя? Почему не взорвал меня — своего врага? Может быть, не мог… убить человека? Зато тот, другой, едва не придушил меня. А ведь наверняка работяга, собрат по классу — пальцы жесткие, мозолистые. Да и я его не обласкал, немецкого пролетария…»

Мимо погнали пленных. Было их сотни три. Слева и справа от колонны шагали молоденькие конвоиры в новом обмундировании, с чистыми еще погонами, в черных, словно чулочки, обмотках.

Старшина Петлай — жилистый, с волосатой грудью, с забинтованной по локоть рукой — выскочил из пруда. Ухватил чей-то автомат, висевший на суку, и, как был нагишом, помчался к колонне.

— А-а, — ревел он. — Сейчас я вам… мать вашу! Разнесу!

— Отставить! — закричал Бугров вслед. — Стой! Стой, говорю!

Петлай продолжал бежать, размахивая автоматом, как дубиной. Последним прыжком подскочил к аккуратненькому майору в очках, шагавшему впереди колонны. Немец испуганно отпрянул, защитно приподняв руку в серой замшевой перчатке. Остановилась вся колонна.

— Смотри, фриц! — Петлай повел забинтованной рукой в сторону зеленой братской могилы на берегу. — Видишь?! А?!

Майор надменно поджал тонкие губы. Такие холмики были ему знакомы. Но по какому праву этот голый абориген вопрошает его, кадрового офицера немецкого вермахта?

Заметив нехорошую улыбку, Петлай мгновенно перехватил автомат в раненую левую руку, а правой, здоровой, со свистом хлобыстнул майора в ухо. Фуражка с высокой тульей сорвалась с полысевшей макушки и полетела по параболе, а ее владелец опрокинулся на спину, высоко подкинув лакированные запыленные сапоги.

Бугров был уже рядом:

— Уйди, Денис! Ты ж солдат! Не палач!

Старшина глядел на командира волком. «Сейчас и мне влепит, — подумал Андрей. — Озверел, чалдон».

— Г-где уж нам… в палачи! — рябое лицо Петлая сморщилось. — Кореша моего, Сашку… С первых дней мы с ним… Из одного котелка…

Губы Петлая дернулись, из серых прижмуренных глаз по-детски брызнули слезы. Он шлепнул ремень автомата на голое плечо и пошел, ссутулившись, обратно к пруду. Из набухшего красного бинта часто капала кровь.

Майор меж тем поднялся, кто-то из пленных офицеров услужливо подал ему фуражку. Он надел ее, поправил ребром ладони и четким строевым шагом подошел к Бугрову.

— Господин офицер, я имею… дольг… По порушений мой регимент…

— Говорите по-немецки! — досадливо прервал Бугров. — Hoffentlich, können Sie das besser[19].

— Gern![20] — обрадовался немец и продолжал уже спокойнее, тщательно формулируя выражения. — По поручению, совета офицеров нашего полка я, как старший по званию, уполномочен заявить нижеследующее. После гибели командира полка мы, офицеры, приняли решение сложить оружие ввиду явной бессмысленности сопротивления. Однако в полк прибыла оперативная группа СС во главе с полковником Заттлером. Нас принудили продолжать сражение.

— Сколько же было людей в опергруппе полковника Заттлера?

— Три офицера.

— Три офицера принудили вооруженный полк?

— Вы сами, господин лейтенант, знаете, что такое воинская присяга.

— Присяга — кому? Людоеду Адольфу Гитлеру?

Майор поморщился, как от зубной боли.

— Где теперь эти эсэсовцы?

— Трусливо скрылись в разгар боя.

— А полковник Заттлер?

— Полковник тоже.

— Ладно, далеко не уйдут. Следуйте дальше, — обратился Бугров к сопровождающим колонну.

— Есть! — козырнул тупоносенький конвоир.

Он с нескрываемым восхищением таращился на лейтенанта из-под своих мочальных ресниц. Этак запросто говорить на немецком языке! Сам главный фашист отдал лейтенанту честь! Восторга новобранца ничуть не поубавили нашлепки из подорожника на вздутой щеке Бугрова.

Покалеченный «студик» кое-как завели и тронулись полегоньку по лесным дорогам дальше. На трофейной карте Бугров без труда определил: через какой-нибудь час они будут в штабе полка.

Из леса на дорогу вышел немец с карабином. Поднял руку. Бугров, сидевший рядом с шофером, остановил машину. Солдаты без команды выскочили из кузова, встали с оружием наготове по обе стороны. Немец с погонами ефрейтора, почти старик, подошел к Бугрову и протянул ему карабин: «Schluß!»[21] Потом сердито крикнул кому-то в кусты:

— Raus, Schweinehund! Schnell![22]

Из зарослей вылез другой немец — толстый, лысый, без мундира и фуражки. Нижняя рубаха его была перемазана болотной грязью, а обгоревшая на солнце лысина от множества комариных укусов стала розовой и пупырчатой.

— SS-Oberst Sattler![23] — представил его ефрейтор.

— А-а! — догадался Петлай. — Самая главная гнида? Ну, уж теперь, лейтенант… отведу душу!

— Я тебе отведу! — осадил Бугров. — В штаб дивизии свезем его. Сажай в кузов. Отвечаешь головой. Понял?

Петлай и немецкий ефрейтор «помогли» полковнику взобраться в кузов: он влетел туда словно жаба, подкинутая палкой, и громко шлепнулся на железное днище.

К вечеру разыскали свой полк. Пленных в штаб повел сам Бугров. Петлай, который дорогою успешно объяснялся с ефрейтором на пальцах, наставительно сказал комвзвода:

— Ты, лейтенант, растолкуй там: ефрейтор — он ничего фриц. Рабочий, видать, человек. На руках-то, глянь, мозоля. И вообще… Таких, он говорит, как этот плешивый боров, — Петлай показал в сторону полковника, — надо пук-пук.

— Пук-пук! — охотно подтвердил ефрейтор и энергично пошевелил согнутым указательным пальцем.

К штабу полка шли по узкой тропинке меж редких сосен. Разбухший полковник впереди враскоряку — он совсем обезножел, — за ним ефрейтор — этот шагал бодро и невозмутимо, словно никаких особых перемен в его судьбе не произошло.

Бугров спросил ефрейтора напрямик:

— Вы коммунист?

— Нет. Католик.

— Но… антифашист?

— Я — против войны.

— Давно?

— С самого начала войны.

— Чем занимались раньше? Где работали?

— В городской шпаркассе[24]. Контролером.

— А мозоли?

— Это от военной лопаты, будь она трижды проклята! За три года земли перекопал целую гору.

— И все чужую?

— Чужую. И зазря. Ничего не заработал на старости лет.

Полковника Заттлера увезли в штаб дивизии, а ефрейтора Ханса Шнитке оставили в полку, чтобы передать потом в общую маршевую колонну военнопленных.

Направляясь в медсанбат, где можно было смазать йодом ранки на лице, Андрей увидел Петлая. Тот нес котелок щей и полбуханки хлеба. На бревнах, заготовленных для дзота или землянки, сидел Ханс и пришивал к своему грязному голубоватому мундиру невесть откуда взявшийся целлулоидный подворотничок.

Когда лейтенант шел обратно, Петлай и немецкий ефрейтор уже дохлебывали щи из одного котелка. Петлай орудовал самодельной деревянной ложкой, немец — алюминиевой, складной, спаренной с вилкой. Работали раз за разом, как кузнецы у наковальни — неторопливо и сноровисто.

— Ну, как щи — гут? — благодушно спросил Петлай, пошабашив и облизав ложку.

— Гут! — одобрил немец, вычерпывая остатки.

— Щи хлебать не то, что людей убивать. Дело приятное.

— Яволь! — поддакивал Ханс Шнитке.

— Так бы нам и жить всегда. Мы вам, к примеру, кислой капусты или грибов сушеных, гречки. А вы нам, скажем, пива. Оно у вас, слыхать, крепкое — с градусом. Гут?

— Гут!

— Или так: я твоей бабе белок в тайге настреляю на шубу, а ты моей бабе — платье заграничное со всякими бантиками. Или обувку на тонком каблуке. Мы б с тобой договорились. Без обмана. А? Договорились бы? Ну?

— Яволь! — соглашался Ханс.

— Ну, вот и гут! Гутее некуда. — Петлай сунул свою деревянную ложку за голенище. А Ханс вытер складную алюминиевую ложку специальной тряпочкой и уложил в дерматиновый футлярчик.

* * *

Летом 1942-го в письме к матери из училища, куда Андрея направили после второго ранения, намекнул он, что задержится месяца на три в том городке, «который был нарисован у нас на календаре». Хитрость удалась: военная цензура слова о календаре не вымарала, а мать догадалась, где именно находится сын. Примчалась к нему в Вольск, не побоявшись никаких дорожных трудностей.

Увидев, какая она стала старенькая и слабенькая, проклял Андрей себя за то, что побудил ее на столь дальнюю и тяжелую поездку: поезда шли переполненные, подолгу стояли на перепутье, пропуская военные эшелоны. Две недели она голодала, натерпелась в дороге всякого страха и лиха. Но сама не пеняла ему, а напротив, была счастлива бесконечно увидеть сына.

Только в минуту встречи понял Андрей, как любит он мать — единственную и ни с кем не сравнимую! Гладил нежно седые прядки, выпавшие из-под платка, целовал ослабевшие худые руки, которые так много сделали для него.

Ввиду особого случая дали курсанту Бугрову увольнительную на целых четыре часа. Они ушли на высокий берег Волги, сели там на траве перед раздольной глубокой рекой. Было тепло, но снизу от воды задувал свежий ветерок, Андрей укрывал мать своей курсантской шинелькой, а она улыбалась и хвалила его за то, что он учится на командира и получил уже, как отец, почетный орден за храбрость.

Мать привезла гостинцы: каравай ржаного крестьянского хлеба, четыре вареных яичка и жухленькое яблочко. Все это выменяла на какой-то уцелевший чудом довоенный «ширпотреб». А сама в дороге ничего почти не ела.

Стараясь казаться веселой, рассказывала смешную историю про Феньку-самогонщицу и ее хамоватого Долдона.

В тревожные дни сорок первого, когда Гитлер подошел к Москве, нашлись еще такие, кто захотел поднажиться, прихватить в суматохе чужое. Вот и Долдон замыслил обворовать Феньку и сбежать от нее подальше. Забрался ночью в чулан, где сожительница прятала запасенное добро: мыло, спички, швейные иголки, — стал набивать большой мешок. А неусыпная Фенька тут и нагрянь! Протянула своего хахаля сковородником и завопила:

«Караул!»

Гналась она за ним с воплями по переулку до самой набережной. А тут как раз шли патрули. Схватили они Долдона, сдали куда следует. Потом судили его и отправили в штрафную роту. А Фенька — ничего, вывернулась. «Я, — заявила в суде, — сама вся насквозь пострадавшая, меня самою всюю обокрали!»

Смеялся Андрей, слушая рассказ, но подумалось ему, как по-разному проявили себя люди, жившие в одном переулке, когда над страной нависла беда…

Внизу на реке маленький крепыш-буксир волочил против течения две тяжело груженных баржи. Иногда он гудел сердитым басом, словно требуя помощи у тех, кто плыл налегке. И Андрею вспоминались те пароходы из детства, что ходили по «Москварике», ласковое шлепанье колес по воде, таинственные предрассветные гудки в тумане, звавшие таганских мальчишек в дальние дали.

Клима Куприянова уже нет. Сашка Клетчатый пропал без вести. Первый друг, Феликс, лежит в госпитале после тяжелого ранения. А сам Андрей? В каких далях он будет через месяц?

Зная, что придется расплатиться «губой» за опоздание, Андрей все-таки проводил мать до станции. Устроил ее в пассажирском вагоне, попросил проводника помочь сделать пересадку на узловой станции. А для вящей гарантии подарил ему хороший перочинный ножик со штопором — довоенный еще!

В последнюю минуту, стоя на площадке вагона, мать вынула из затрепанной клеенчатой сумочки конверт:

— Это от отца… На фронте он…

Поезд дал длинный гудок.

— Ступай, сынок! Беги, милый, опоздаешь…

Андрей бежал рядом с вагоном и все смотрел в дорогое лицо, в растерянные заплаканные глаза.


Вернувшись в училище, Андрей сразу пошел к комиссару Днепрову. Уважал он этого человека, воевавшего в Испании и на Хадхин-Голе, получившего последнее тяжелое ранение при обороне Москвы. Рассказал ему об отце, показал письмо.

Прочитал комиссар отцовы горячие слова и молча вернул письмо Андрею. Достал из стола кожаный кисет с махоркой, две тонкие папиросные бумажки с вершок. Протянул одну бумажку Андрею, отсыпал в нее зеленоватой крупки, молвил негромко:

— Хватани крепенького, курсант Бугров.

Хватанул курсант, затянулся до кишок и вспомнил: нельзя курить в политкабинете! Посмотрел вопросительно на комиссара. Тот отмахнулся: какие, мол, тут, к черту, правила, раз такие дела?

Закурил и сам комиссар, да так, что затрещала моршанская махра, словно подпаленная щетина.

— Война, Бугров, знаешь чем хороша? Покажет, кто чего стоит. Ты партии нашей веришь, на справедливость Родины своей надеешься. Так и держись, сынок. Верь!

Минуту комиссар сидел в хмурой молчаливости. Дымил ядовитой махрой, думал о чем-то. Потом сказал строго:

— Иди в свою роту, курсант Бугров. Учись добросовестно. Еще лучше, чем прежде. И подавай заявление в партию — дам, тебе, сынок, рекомендацию. Дам!

Андрей встал, зажав в кулаке горящий окурок. Ожога не почувствовал — глаза обожгло куда больнее.

— Я… Я никогда… вам этого… товарищ комиссар!

ГЛАВА IV

Несколько раз во время томительной госпитальной бессонницы виделась Бугрову привольная зеленая луговина с кущами чуть позлащенных берез. Между ними петляет в траве неторопливый ручеек. Трудно догадаться, что здесь пролегает государственная граница, если бы не вывороченный каменный столб с четырьмя буквами: СССР.

Тогда они бережно, словно тяжело раненного, подняли столб — поставили на прежнее место. Ямку углубили саперными лопатами, подсыпали песочку, притоптали с боков крепкими солдатскими сапогами.

Старшина Петлай, не то смеясь, не то плача, предложил:

— Давай, лейтенант, тово? Жахнем? Дадим вроде московского салюта!

Жахнули дружными залпами трижды. Постояли еще чуток и — один за другим — перешагнули скромный ручеек. Впереди была Европа.

Мотопехотная гвардейская дивизия, в которой Бугров командовал взводом, а позже ротой, шла к Берлину не по прямой. Сначала они двинулись вправо, к северу — в Восточную Пруссию, колыбель германского милитаризма. Первые километры по этой юнкерской земле тоже никогда не забудутся.

Серое небо, низкие рваные тучи, из них сочится меленький, холодный, тяжелый какой-то дождь. Ни души вокруг — одни «ландшафты». Каркает в безлистом черном лесу зловещая птица ворон, но и он не по-русски каркает — скрипуче и картаво. Шарахнуть бы по нему из винтаря!

Прошли километра два, а все то же: пусто, тихо, тоскливо…

Но вот показалась вдали вздыбленная горбом крыша большого каменного дома. Серая черепица — словно засохшая чешуя дракона — сливается с дымчатыми тучами. На крыше торчит нелепая печная труба, похожая на могильный памятник. Судя по всему, это и есть «фольварк» — помещичье хозяйство с конюшнями, коровниками и ангарами для машин.

Поместье обнесено кирпичной стеной, словно крепость. Стена высокая. Окна закрыты железными ставнями. За ними может быть засада с пулеметами…

Комбат велел Бугрову взять десяток бойцов и осмотреть фольварк, прежде чем войти в него всем батальоном. Вместе с Бугровым пошел политрук Сошников.

Распахнули незапертые ворота, оглядели огромный, просторный двор, рассыпались в разные стороны.

Бугров, Сошников и еще пятеро бойцов пошли правее. Старшина Петлай с остальными направились левее — к конюшне. Когда они приблизились, оттуда с пронзительным щебетом вылетела стайка воробьев. Солдаты шарахнулись по сторонам, а сам старшина привычно припал с автоматом возле локомобиля.

— Тьфу! Мать вашу… воробьиную! — выругался он, поднимаясь и отряхиваясь. Молоденький солдат Пыжиков трясся от неудержимого смеха. Чтобы не обидеть старшину, он делал вид, будто старательно отряхивает шинель от соломы.

Эх, желторотик! Он воюет недавно, не знает, какой это полезный рефлекс — сначала пригнись, изготовь оружие, а потом уж соображай, что в тебя летит: осколок или воробей. Многим это спасло жизнь. И Петлаю тоже.

Засады в поместье вроде бы нет. Не видать ни хозяев, ни слуг, ни работников. Оставлено все почти в полном порядке. В конюшнях стоит десятка два здоровущих лошадей. В коровнике жуют сено породистые коровы: рога торчком, вымя с подушку. Похрюкивают выкормленные свиньи невиданной масти: черно-бурые, узкорылые, похожие на огромных крыс с отрубленным хвостом. В каменном амбаре, в крепких вместительных закромах, сделанных из гладко обструганных досок, — зерно, крупа, горох, фасоль. Все чистое, сухое, провеянное; оставленное будто нарочно, напоказ.

Бугрова, однако, на такую дешевку не возьмешь. Он-то знает еще от Катеринушки, откуда берется в подобных поместьях богатство и культура. Фольварк этот — вековое паучье гнездо кровососа и насильника!

— А у нас таких давно уж под зад коленкой! — сказал он Борису Сошникову. — Тут целый совхоз устроить можно.

Однако не устоял перед соблазном: попробовал на зуб крупную, мраморной окраски фасоль, размолол ее крепкими зубами, пожевал. А политрук лизнул незаметно щепотку рыхлой пшеничной мучицы. Засыпана она была в ларе под самую крышку.

Посмотрели друг на друга понимающе: в какой-то чахлой Пруссии, в северном краю, на скудной земле, и на тебе — такая фасоль, такая пшеница!

Ленинградец Борис Сошников пережил страшную зимнюю блокаду. У ларя с пшеничкой мукой вспомнились ему крохотные ломтики хлеба, за которыми приходилось стоять в долгой очереди, Пискаревское неоглядное кладбище, где лежат все родные…

У ефрейтора Полищука из деревни под Витебском тоже не осталось никого, но его родня померла не от голода — расстреляли всех до единого за помощь партизанам. И деревню фашисты сожгли дотла, не осталось даже колышка. Потому и стало ефрейтору невмоготу, когда он увидел целенькое имение прусского помещика, а в нем столько всякого добра. Не обчистив раскисших кирзачей, что делал всегда, входя в жилье, потопал Полищук по гладкому навощенному паркету.

Подошел к громадному, в золотой лепнине, настенному зеркалу, хотел плюнуть в жирненького херувимчика, взлетевшего и улыбающегося, но оторопел, увидев в зеркале самого себя.

Отвык солдат от зеркал на войне, брился и то по памяти. А этак вот — в полный рост, во всей красе — видел себя Полищук вообще только раз в жизни: в мирное время, когда попал однажды в парикмахерскую в самом Витебске.

Промокшая грязная шинель стянута брезентовым ремнем по тощему животу. Раскисшая от дождя пилотка похожа на большой сопревший гриб. Но главное — лицо, худое, заросшее щетиной, изуродованное осколком, угодившим под самый нос, в верхнюю губу. Незнакомое, некрасивое, совсем чужое лицо.

Скрипнув зубами, ударил Полищук по зеркалу тяжелым прикладом. Лязгнуло стекло, проломилось, ощерилось длинной кривой трещиной. Разломился в нем и сам ефрейтор на две половинки. Но не помолодел… Не похорошел… Нет!

Ударил еще трижды — за спаленную хату, за погубленное село и за безмерное горе матки Беларуси…

Осыпалось на паркет толстое венецианское стекло, только в нижней части рамы остались клинья, как зубы колдуна. И по ним ляпнул разгневанный ефрейтор — не прикладом, а кирзачом с подковкой.

Бугров и Сошников прибежали на звон стекла.

— Ты чего ж натворил? — спросил политрук. — Зачем?

— Мстю! — ответил Полищук. — Як яны мяне…

— Зеркало-то при чем?

— Нехай! Душе легче…

И пошел вразвалку, оставляя на паркете мокрые следы.

Окна на помещичьей кухне плотно зашторили, зажгли трофейные свечки и затопили огромную кафельную плиту. По юнкерским покоям повеяло запахом свиных шкварок и говядины, зажаренной с луком, потом и вовсе русскими блинами! Кто-то из самых расторопных наладил это дело без настоящих сковородок, чапельников и топленого масла. И какое ж это было объедение для солдат!

Бугров с превеликим наслаждением съел десяточек блинов под свои фронтовые сто грамм. И жареного мяса съел изрядный кусок. И молока полкотелка выпил парного, которое надоил Полищук. После роскошного ужина потянуло на сон, но Андрей все же преодолел соблазн и вышел проверить посты, расставленные вокруг фольварка. Оглянувшись у ворот — хорошо ли зашторены окна, — он вспомнил с веселой усмешкой сказку про «Бременских музыкантов».


Израненный фашистский дракон отползал к Берлину нехотя. Злобно огрызался, изворачивался, норовя ударить стальными когтями и хвостом. Стратегические плацдармы и рубежи строились немцами заблаговременно — глубоко эшелонированные, с мощными бетонными бастионами, с огромными арсеналами, с подземными разветвлениями-лабиринтами. Вроде бы неприступные твердыни.

Но ничто не могло остановить сокрушающий вал, продвигавшийся по Европе с востока на запад. Лопались, как орехи от увесистого молотка, железобетонные укрепрайоны, разлетались рабские цепи, которыми сковали фашисты целые народы.

На трофейных картах, все чаще попадавших к штабистам, Гданьск именовался Данциг. После ожесточенных боев за этот город у Бугрова в роте осталась треть личного состава. Убитых солдат хоронили в городских парках и на центральных площадях.

Поляки встречали русских братьев жаркими объятьями, у многих текли слезы благодарности. Самые отважные просили оружие, чтобы вместе с Советской Армией идти дальше, громить ненавистных фашистов.

Крестьяне в селах, через которые проходили походным маршем, предлагали свою помощь и готовы были поделиться последним с советскими солдатами. Но что у них оставалось после тотального ограбления? Пепелища да обломки, беспорядочные кладбища да закопченные костелы. «Зондеркоманды» отнимали все подчистую, не оставляя горсти зерна для посева, мешка картошки для голодных сирот. На всю жизнь запомнилось Андрею жалобное причитание: «Нема исти! Вшистко герман забрал».

На постоях в деревнях солдаты нередко делились с польскими крестьянами своим фронтовым пайком. В какой-то деревне бородатый старик, благодаря Петлая за спасение умиравших от голода внуков, рухнул вдруг на колени, попытался поцеловать у него руку. Сибиряка словно кипятком ошпарило:

— Ты что, старик?! Я ж тебе не пан какой-нибудь! И не поп! Кончать с этим холопством надо!

Долгие кровопролитные бои шли за Кенигсберг — столицу Восточной Пруссии. Когда в городском парке Кенигсберга хоронили погибших советских воинов, полковник из политотдела дивизии в своей речи говорил о прадедах этих солдат, которые здесь же громили двести лет назад хваленые полки Фридриха Второго.

— Гитлер считает себя учеником и последователем «великого» Фридриха, — сказал полковник. — Говорят, над своим столом в рейхсканцелярии он повесил его портрет и в трудных случаях с ним советуется. Не знаю, что ему посоветует Фридрих, а нам надо вспомнить русского генерала Чернышева, который не стал мешкать, а, разбив Фридриха, с ходу взял Берлин.

Позже, когда дивизия отдыхала на окраине Кенигсберга, несколько офицеров, среди них Бугров, попросили полковника рассказать подробней о войне России с Пруссией.

— Наемная армия Фридриха разбежалась, — рассказывал полковник. — Чтобы избежать позора, «великий» собирался отравиться. Но тут, на его счастье, внезапно умерла царица Елизавета, дщерь Великого Петра. На престоле оказался ничтожный человек — голштинский принц Карл Петр Ульрих, назвавшийся Петром III. Он тотчас заключил мирный договор с Фридрихом, перед которым благоговел, вернул ему все завоеванные прибалтийские земли да еще обещал дать солдат для новых походов Фридриха. Такого надругательства русское офицерство не потерпело. Несколько отчаянных гвардейцев устроили заговор и закололи поганца.

— И поделом! — вырвалось у молоденького лейтенанта.

— На этот раз война закончится по-другому, — продолжал полковник. — Мы потребуем безоговорочной капитуляции. Беспощадно покараем тех, кто развязал эту войну и причинил столько горя народам. Отучим навсегда империалистических разбойников зариться на чужие земли, попирать права и достоинство других народов!

— Отучим! — раздались молодые голоса. — Отобьем охоту!


Севернее и южнее гремели крупные сражения, а дивизия, в которой находилась рота Бугрова, продвигалась по какой-то странной полосе. Словно кто-то неведомый убрал все живое, оставив в неприкосновенности дома, заводы, фабрики и прочие строения. Правда, при ближайшем рассмотрении оказывалось, что это не совсем так — машины и другое ценное оборудование было вывезено или испорчено. И все же в некоторых домах оставалось многое нетронутым: в шкафах висели платья и костюмы, кровати стояли застеленными, из-за поспешного бегства хозяева оставляли на кухне даже теплую пищу в кастрюлях и на сковородках. Случалось, правда, отравленную.

В одном таком обезлюдевшем городке Бугров отошел на несколько шагов от своего «студебеккера» и оказался вдруг в музыкальном магазине. Под добротными чехлами стояли пианино и рояли, на длинных полках пестрели богато инкрустированные аккордеоны, блестели медные трубы, а на прилавке в кожаном футляре лежала изящная темно-вишневая скрипка. Наверное, хозяин магазина хотел ее захватить с собой, но, услышав грохот танков, поспешно бежал.

С детства мечтал Андрей о скрипке, но такая не являлась ему даже в самых сладких грезах. Положив автомат на прилавок, он достал из бархата хрупкое чудо, отковырнул новенький смычок, затаив дыхание, провел им по струнам…

Скрипучий мерзостный звук прервал тишину. Бугрову показалось, что он разнесся по всему немецкому городку.

«Сбылась мечта идиота! — усмехнулся Андрей, уложил скрипку в футляр и опять привычно навесил на плечо автомат. — А вот на нем играть наловчился. Преуспел…»


В маленьком городишке Толькемит Бугров впервые увидел море. До войны только мечтал о нем, надеясь побывать когда-нибудь в Крыму или на Кавказе. А теперь увидел море замерзшим, покрытым нетолстой коркой льда. Подивился: соленая вода вроде бы не должна замерзать так легко. Правда, это был всего лишь небольшой заливчик.

Сквозь голубоватую корку льда в заливчике торчит прошлогодний тростник, словно порыжелая стерня в подмосковном поле, а на берегу прикорнул небольшой консервный заводик. Еще недавно он дымил вовсю. Теперь труба не дымит, котлы остыли, но заготовленной впрок сладкой продукции на всю дивизию хватит. Разбили несколько бочек прикладами, достали ложки из-за голенища и принялись за густой сливовый джем.

Подходили солдаты из соседних батальонов, разбивали на двоих-троих целую бочку, ели повидло ложками, словно из котелка. Самые лакомые этим не довольствовались — стали откупоривать обнаруженные на складе картонные ведра: вдруг в ведрах не сливовое, а какое-нибудь иное варево? Скажем, вишневое или малиновое? Оказалось, к сожалению, сплошь сливовое. Пожалковали. А еще жалковали, что нет хлебца свеженького и кипяточка вдоволь. Гольем-то много ли примешь?

Пожилые вздыхали о том, что никак нельзя этакую благодать отправить домой, ребятишкам. У них там, поди, сладкого вовсе нет. В городах каждый пайковый кусочек сахару делят в семье по крупинкам, а в деревнях, как в старину, лесной ягодой пробавляются…

Бугров отсылает матери все деньги, которые получает по офицерскому аттестату, но душа его неспокойна. Что теперь деньги? Солдаты, побывавшие по ранению дома, рассказывали, что некоторые талоны в карточках раньше не «отоваривали», потому как не хватало запасов на складах. Теперь стало получше: талоны не пропадают, разве что иной раз заменяют одни продукты другими.

Все бы ничего, жила бы мама в Москве не хуже других, но пошатнулось у нее здоровье, сильно пошатнулось. Она, конечно, скрывает, ни разу не жаловалась в своих письмах, но Андрей догадывается. Что он может сделать, как помочь ей, находясь на фронте? Только чаще писать, обнадеживать своим возвращением, а себя утешать мыслью, что сейчас миллионы матерей в таком положении.

Об отце мама ничего не знает, иначе она обязательно написала бы Андрею. Она еще надеется, конечно, будет ждать отца, покуда жива. А его, наверное, давно нет в живых…

ГЛАВА V

К Берлину подходили с запада. Взяли с ходу небольшой городок Бранденбург, в честь которого были названы Бранденбургские ворота, обращенные в его сторону. Для Бугрова этот городок оказался памятным потому, что в нем состоялась наконец встреча с «Германией Тельмана».

А дело было так. Одна из «тридцатьчетверок» угодила в тюремный двор. Стрелок-радист остался в башне за пулеметом, а два других танкиста побежали к центральному корпусу. Дали для порядка очередь из автомата, убедились что стражников нет, и открыли ближайшую камеру, взорвав замок ручной гранатой.

— Давай! — крикнули освобожденным немцам. — Свобода пришла!

Тюрьма загудела: здесь-то русских ждали давно. Это была политическая тюрьма, где находились видные деятели КПГ[25]. Огороженный с четырех сторон небольшой двор заполнился исхудалыми людьми в истертых серых робах. Они окружили танк, обнимали советских воинов, по очереди жали им руки, плакали, как малые дети, и целовали запыленную пятиконечную звезду на башне.

Потом туда же водрузили подобие красного флага, и начался стихийный митинг, на котором держать речь хотели все. Первое слово, однако, предоставили русскому майору. Бывалый вояка смутился — он никогда в жизни не ораторствовал, да и обстановка не та: Берлин еще не взят, их танковая бригада на марше. Но его уже подняли на танк, на него смотрели, как на представителя Страны Советов, которая принесла Европе свободу.

Танкист снял шлем, утер пот со лба и сказал не очень громко только одно слово: «Товарищи!» Его услышали самые дальние в толпе и поняли даже те, кто совсем не знал русского языка. Все, как один, в ответ запели «Интернационал».

Впрочем, не все. Один молодой политзаключенный при всем желании не мог петь в тот момент.

…Товарищи по партии, уходившие на казнь, наставляли молодых, в их числе и его, Вернера Бауэра: кто доживет до прихода Советской Армии, должен с первых минут всемерно помогать ей. Вернер Бауэр так и поступил. Когда его выпустили из камеры, он побежал к флигелю, где сидели уголовники. Опасных бандитов, налетчиков и убийц выпускать нельзя. Они могут навредить и Советской Армии, и немецкому населению.

Находившийся неподалеку русский танкист не понял действий Вернера. Увидев, как молодой немец втолкнул узника обратно в камеру и запер за ним дверь, сержант огрел Вернера по голове рукояткой пистолета. Парень упал в коридоре. Мимо него с улюлюканьем, свистом и хохотом бежали выпущенные уголовники.

Когда Вернер, пошатываясь и прижимая ко лбу окровавленную тряпку, выбрался во двор, митинг уже закончился. Его участники покидали тюрьму, расходились по улицам Бранденбурга, направляясь к своим городам и селениям или к Берлину, чтобы там помочь Советской Армии в тяжелых уличных боях.

Вернер вышел за тюремные ворота и пошел на шум советских машин, к центру Бранденбурга. Увидев колонну грузовиков, остановился на тротуаре и стал приветливо махать рукой молодым солдатам, сидевшим в открытых кузовах с карабинами и автоматами в руках.

Одна из машин вырулила в сторону и остановилась. Из нее выскочил рослый, спортивного вида офицер и бросился к Вернеру, словно к старому знакомому. Наверное, догадался, кто этот немец в полосатой тюремной одежде. Вернер, чтобы не осталось никаких сомнений, поднял сжатый кулак к правому виску:

— Rot Front, Genosse!

— Rot Front! — радостно ответил русский офицер. — Ich grüße dich, Genosse! Und gratuliere zu unserem Sieg!

— Ich auch! Ist schon Krieg zu Ende?

— Noch nicht. Aber wir fahren nach Berlin!

— Ich fahre mit![26] — решительно сказал Вернер.

Бугров открыл дверцу кабины и помог немцу взобраться на сиденье:

— Bist du verwundet?

— Halb so schlimm… Ich muss kämpfen![27]

Колонна пошла дальше — на Берлин. У них еще было достаточно времени получше познакомиться друг с другом:

— Schulter an Schulter! — сказал Вернер, дружески касаясь плечом русского офицера.

— Ja! Trotz alledem![28] — ответил Бугров.

Так состоялось их знакомство.


Бой в большом городе гораздо труднее и сложнее боя в полевых условиях. Здесь меняются обычные стратегия и тактика, способы использования оружия, возникает множество непредвиденных ситуаций. Противник находится в укрытии, но не в траншее, доте, дзоте или орудийном дворике, а в таком, которое нельзя порой сразу и распознать. Чтобы приблизиться к врагу, приходится исхитряться, проявлять двойную осторожность. Городской бой требует гораздо большей инициативы и самостоятельности от командира. О рядовых же воинах и говорить не приходится: сложный, зачастую внезапный бой в городе является для них универсальным испытанием смелости, сообразительности, выносливости — всего того, чему успел научиться воин.

Бугров знал все это по боям в других городах. Но двухнедельное сражение в Берлине намного превосходило их по сложности и ожесточенности.


В пригородах Берлина формировали штурмовые отряды. Командиров для них отбирали самых опытных. Предпочитали тех, кто лучше прочих научился за войну побеждать по-суворовски — не числом, а умением.

И, наверное, не следует слишком удивляться тому, что в самом конце войны в соседних штурмовых отрядах оказались два московских друга, разлученных в сорок первом, — Андрей Бугров и Феликс Куприянов.

Сами они едва поверили глазам своим:

— Феликс?!

— Андрей!.. Живой?

— Живой, братишка!.. Вот встреча!

Схватились, стиснули друг друга в крепких объятиях — возмужавшие, опаленные войной, испытанные на живучесть всеми страхами и муками. Словно хотели измерить силой крепость своей давней юношеской дружбы.

Потом сели, закурили:

— Вот так, Феликс!

— Так, Андрей! Воюем пока?

— Что значит — пока? До победы рукой подать. Вон он, Берлин — без бинокля видать.

— А сорок первый помнишь? Как пришли в военкомат? Ты все-таки стал офицером, Андрей, и орденов набрал. Молодец! Я рад за тебя.

У самого Феликса на погонах четыре звездочки, он капитан, заместитель комбата по политчасти. И, конечно, из тех, кто в атаку поднимается первым: на гимнастерке рядом с орденами две красные нашивки за легкое ранение в одна золотая — за тяжелое.

— В Москве бывал? — спросил Андрей.

— Один раз, но не так давно, по ранению.

— Что там? Расскажи. Я ни разу не был.

— Ждут нас А многих уже не ждут… Брат Клим погиб еще в сорок первом.

— Знаю.

— Отец мой в полном порядке. Как бывало, учит подростков — их теперь на заводе много. И мама ничего, здорова. Про твою маму я знаю… Ты почему не приезжал хоронить?

— Наступали. Почта отстала. Телеграмму получил через две недели. Где ее похоронили? На Калитниках?

— Недалеко от Антоныча. Возле пруда, под старыми ветлами.

— Там и родители ее лежат. Деда в девятьсот пятом на Красной Пресне казаки шашками засекли.

— Помню. Отец мне рассказывал. А твой отец? Там, в Москве, ничего не слышно…

Андрей пожал плечами. Оба замолчали ненадолго, но вспомнить в эти минуты успели многое.

— Я был вместе с Климом, — сказал Андрей, — когда он погиб.

— Я догадывался. Ты же был в его разведотделении. И почему старикам моим не написал, понимаю.

— Что я мог написать? Тебе расскажу, как было…


На другой день они встретились на занятиях по картам и макетам Берлина. Феликс спросил Андрея:

— А ты песню мою слышал?

— Песню? — удивился Андрей. — Какую?

— На мои стихи. Музыка, естественно, народная — солдаты сочинили.

Феликс напел песню, которую Андрей давно знал и, как многие фронтовики, любил:

Минуют военные годы,

Вернемся в родные края…

— Это ты?! Не знал. Ну, молодец! Не зря тебя Маяковский на плечо сажал! Ты же стал настоящий поэт!

— Нет еще. Так, маракую понемножку… Почитаю тебе кое-что, если выпадет часок.

Судьба расщедрилась — подарила им полтора. Феликс читал по памяти. Стихов было немного, с десяток, но все стоящие. Андрей радовался, восхищался, завидовал:

— Здорово! Счастливый ты, Феликс.

— Да брось ты, Андрей. Я еще только пробую.

— Чего там скромничать! Ведь получается. Ты станешь певцом нашего фронтового поколения. Тебе это на роду написано!

— Куды метнул! — звонко рассмеялся Феликс. — Где уж нам уж!.. — А чистые карие глаза сияли радостью, как в далеком детстве.

Вперемежку со стихами вспоминали Москву, родной завод, Катеринушку с ее уроками интернационализма. Феликс признался, что тоже искал на фронте «Германию Тельмана», но не встретил.

— А я, Феликс, встретил ее! Три дня назад, в Бранденбурге.

И Андрей поведал другу о своем неожиданном знакомстве с молодым немецким коммунистом Вернером Бауэром.

— Видно, настоящий парень! — согласился Феликс. — Наш. Геноссе. Ну и где же он теперь?

— Ушел в Берлин. Сказал, что будет помогать оттуда. Займется агитацией среди населения.

— Рискованное дело. Скажи, — Феликс лукаво улыбнулся, — а похож этот Вернер на нашего Бруно?

— Мы же по-разному его себе представляли. На Тельмана, во всяком случае, не похож — среднего роста, худой, черноволосый…

— А как думаешь, жива наша Мышка-Катеринушка?

— Едва ли… Ты же догадываешься, что творилось в рейхе во время войны. И все-таки надо будет поискать ее в Берлине. И ее сына Бруно.

— Обязательно поищем! Даже если погибли — все про них узнаем. Я напишу поэму о них, о тех, кто боролся вместе с нами…


Десятый день идет непрерывный бой за Берлин. От бессонницы, напряжения, грохота сливаются воедино явь и бред. Штурмовой отряд понес большие потери.

Но рейхстаг уже виден. Мимо него они теперь не просадят. А такое опасение было сперва. Того Берлина, что обозначен на картах, не оказалось: разбит он, поуродован до неузнаваемости. И даже днем бывает темно от дыма и каменной пыли.

Для последнего КП Бугров выбрал местечко очень удачно. Подворотня пятиэтажного каменного дома стоит к рейхстагу под косым углом. Обзор хорош, а прямой наводкой не ударить. К тому же булыги в подворотне сцементированы прочно — отплевывают фашистские пули, словно шелуху от семечек. Молодцы берлинские каменщики, на совесть поработали.

Бугров разлегся на пуховой перине — почему бы и не воспользоваться этой ничейной роскошью? Асфальт в подворотне холодный, стены мокрые, сильно сквозит. Если б не рейхстаг, храпанул бы сейчас на этой красной перинке минут шестьсот!

В последнюю неделю Бугров почти не спал. И теперь не подремлешь: скоро должна взлететь зеленая ракета, начнется последняя атака. Удастся ворваться в рейхстаг, перебить последнюю свору — и все! Конец войне!

Рядом с Бугровым устроился на такой же перине ефрейтор — связист. Поверх пилотки обрывком грязного бинта у него привязана к голове телефонная трубка — мембраной к уху. Через нее связь с комбатом. Два штурмовых отряда сомкнулись перед последней атакой — Феликс где-то рядом.

До рейхстага метров полтораста. В полевых условиях — один нормальный бросок. Но впереди не поле — вставшая дыбом площадь, завалы, заграждения, ямы, петли колючей проволоки, скрытые мины и фугасы. А за всем этим притаившийся огромный дот — рейхстаг. Только поднимется в атаку штурмовой отряд — он ударит из всех своих амбразур! Будет поливать железным градом каждый квадратный метр…

В уставшем воспаленном мозгу возникла на миг сладкая греза: родной дом в зеленом переулке над «Москварикой». Шумит за окном дождик с градом, хлещут белые горошины по широким глянцевым листьям тополей, отскакивают от подоконника. А он, пацаненок, лежит на кровати, прижавшись к широкой и теплой отцовской спине, под кавалерийской буденновской шинелью с красными поперечными застежками.

В комнате уютно стрекочет швейная машинка: мама шьет Андрюшке синюю сатиновую рубашку для школы. Он пойдет осенью в «нулевку». Звонко тикает на тумбочке Медный Будильник — приближает счастливый день 1 сентября.

Отцовский будильник! Медное чудо на ножках-растопырках! Ты часто вспоминаешься — и понятно почему!

В кумачовые дни Октября получил Иван Бугров этот будильник за исключительную храбрость. В гражданскую проскакал со своей тикающей наградой от Тулы до Перекопа, побывал с ней во многих сечах, о которых сложили потом бессмертные песни. А затем переселился отставной комэск в скромную комнатку московской ткачихи с тремя окошечками на Москву-реку. Поставил Медный Будильник на комод под портретом Ленина.

…Сейчас шумит совсем не весенний град, и не швейная машинка мамы стрекочет под окном. Мамы нет в живых, нет отца, и сам Андрей давно уже не мальчишка — ему брать рейхстаг. Взлетит через минуту ракета — поднимет Андрей свою штурмовую роту на последний решительный… и — кто знает, может, оборвется тут навсегда рабоче-крестьянский род Бугровых?


Феликс пробрался через развалины и проломы, ловко юркнул в подворотню:

— Шикарно устроился, старший лейтенант! На буржуйской перине!

— Ложись и ты, капитан, она двухместная. Воюем с комфортом напоследок.

Феликс прилег:

— Хорош-ша! Отродясь на такой не спал.

— Если в рейхстаге будем ночевать, можно вернуться сюда — захватить пуховичок. Тут недалеко.

— Оттуда сюда будет недалеко. А туда покудова далековато.

— Как-нибудь. Не впервой…

Помолчали минуту.

— Ну, мне пора к своим, — сказал Феликс. — Наперегонки, что ль, к рейхстагу-то пойдем? Как бывалоча?

— Можно и наперегонки. Посмотрим, кто первый «застучит»… об дверь рейхстага.

Феликс улыбнулся, подмигнул и опять исчез в развалинах.

Зыбкая тишина вокруг рейхстага вскоре оборвалась: затарахтели пулеметы и автоматы, зацокали пули о булыжную стенку, подворотни, загрохотали орудия, бившие прямой наводкой, и опять стало темно от дыма, каменной пыли и копоти.

Телефонист встрепенулся:

— Комбат на проводе! — подал трубку Бугрову.

— Бугров! Слышишь меня? — торопливо спросил знакомый хрипловатый голос.

— Слышу.

— Начинаем! Как подбавят огонька…

— Понял, товарищ майор.

— Дам зеленую ракету для точности.

— Понял.

— Рви когти по-умному. Последний бой — и кранты. Ясно?

— Так точно!

— Все!

Бугров повесил автомат на шею, сунул два рожка с патронами за голенища, поправил гранаты на боку…

«Вот она! Зеленая!»

— Рот-а-а! В атаку! За мной!

Рванулся вперед, не чуя своего тела, не оглядываясь. Знал, что за ним поднялись все. И батальон Феликса пошел справа — дружно, валом. И весь их гвардейский штурмовой отряд!

Остервенело хлещет железный градобой. Мимо, мимо… Проволока, сука!.. Траншея! Мимо, мимо… А тебе гранату! Заткнись!..

Середина площади? Или нет еще?.. Мимо… мимо… мимо…

Пулемет объявился. На и тебе, сволочь! Получи в хайло!..

Чуток бы еще!.. Мимо… мимо…

Вот они — широченные каменные ступени!.. Толстенные колонны… Как у Большого театра… Лопнуло небо!

ГЛАВА VI

Только в середине мая Бугров пришел в себя. Когда немного окреп, к нему пустили солдат его роты. Всех пятерых «стариков» — кто остался в живых и не попал в госпиталь. Вояки радовались, словно дети. Полищук хихикал, прикрывая изуродованную губу ладошкой. Петлай деловито выпрямлял своими ручищами помятую спинку железной кровати и басил с медвежьей ласковостью:

— Истаял ты, командир, маленько… Но ничего… кости целы — мясо нарастет… Молодой еще — здоровьечко образуется, прибудет…

— А мы тебе щиколаду на поправку принесли! — спохватился Полищук. — Заграничного! Целый вещмешок!

— Куда столько!.. — слабо усмехнулся Бугров. — Как там наши?

— Ничего! Поправляются ребята, — бодро начал Петлай. — Те, которые пораненные. Кроме нас еще четырнадцать… Но ты их не жди: они по разным госпиталям лежат. Их отсель прямиком по домам отправят.

— Ты мне дай список, старшина… Я знать должен… кто… там… у рейхстага…

Говорить было трудно не только из-за простреленного легкого. Подошла медсестра, строго потребовала, чтобы солдаты уходили. Пообещала денька через три пустить опять.

В следующий раз Петлай принес три списка: убитых у рейхстага, умерших в госпитале от ранения и тех, кто собирается домой. Первый список — самый длинный.

Кое-что Петлай приберег напоследок. Начал издалека, жалеючи ротного:

— Мы, командир, проскоблили твою фамилию на рейхстаге. Пусть она там на каменном столбе навечно будет.

— Навечно? Ну-ну…

— И фамилию твоего дружка капитана Куприянова рядом проскоблили. Штыком, поглубже, но его уж, понятно, посмертно…

— Феликс?! — остро рвануло в груди, в глазах поплыли желтые пятна…

— Ты что? — встревожился Петлай. — Сестра-а!


Приходившие к раненым однополчане рассказывали, что весь центр Берлина разбит. Поначалу нельзя было даже проехать на машине: приходилось растаскивать завалы из щебня, покалеченной военной техники, трупов своих и чужих солдат. К этим работам стали привлекать цивильных немцев — их из подвалов и бомбоубежищ выбралось довольно много, однако все они были еле живые. Гитлер довоевался «до ручки»: в Берлине не осталось ни продовольствия, ни медикаментов, ни топлива. В последние недели не было воды, не работала канализация, начались эпидемии.

Генерал Берзарин, назначенный комендантом Берлина, прежде всего распорядился накормить изголодавшихся берлинцев, оказать медицинскую помощь больным и раненым, дать кров бездомным. Особое распоряжение было принято о детях, им начали ежедневно выдавать молоко.

Интендатский майор, приходивший навестить капитана Володина, лежавшего в палате рядом с Бугровым, сообщил поразительные цифры: только первые дни после капитуляции советская военная администрация выдала населению Берлина шесть миллионов пудов муки и зерна, около ста тысяч тонн картошки, тысячи коров и свиней из юнкерских брошенных поместий. В огромных количествах выделялись армейские консервы. Без этих чрезвычайных мер многие немцы умерли бы от голода и болезней.

Новости, доставленные интендантом, вызвали в палате, целую бурю. Сосед Бугрова, младший лейтенант Кравченко, раненный у рейхстага в голову и оставшийся без глаза, взорвался словно фугас:

— Чи воны там сказылысь?! За що годувать их, фрицев, нашим хлибом? За тое лихо, шо воны нам вчинилы?!

— Да это-то-то… Да это-то-то… — побелев от ярости, силился высказаться контуженый лейтенант Рыжов.

Бывший тракторист Тюрин пропел из угла ехидным деревенским тенорком:

— Из дома пишут: крапиву у нас в деревне с лебедой кушают. Как в крепостное время. Не знают, чем яровые засевать, чем огород засаживать. А тут, понимаешь, вываливают немцам тысячами тонн. Кушай, разлюбезный фриц!

— А мы в России покудова корьем пробавляться будем! — плеснул Короткевич и ударил костылем об пол. — Будь моя воля, засадил бы я их, сволочей, в самые глубокие шахты — пускай там вечно убытки отрабатывают!

— Убытки? — опять взревел Кравченко. — Чи воны Оксану, мою голубу, отпрацують? Десь мени ее шукаты? Мабуть, вже и нэма ее на билом свити. Я им, катам, свой трибунал вчиню! Зализу в Берлине на самый наибильший дом и почну из крупнокалиберного садить!

— Ну и пойдешь под трибунал! — сердито сказал Бугров.

— А за що? — вскипел Кравченко. — «Смерть за смерть, кровь за кровь!» — так нас учили в войну. И добре учили! Коли б не билысь ми як скаженни, то не доперли бы сюдой, до Берлину.

— Теперь не война, младший лейтенант, — резонно заметил капитан Володин. — Лозунги придется менять. Трудовые люди в Германии сами были жертвами фашизма. Многие радуются теперь, что мы их освободили, а вы собираетесь с пулеметом на крышу лезть.

— «Трудовые люди»! — саркастически проскрипел из угла одессит Рогозинский. У него было тяжелое ранение в позвоночник. — Они «радуются!» Это они от «радости» так нас встретили? Две недели «салют» в нашу честь давали?

Не дождавшись ответа, Рогозинский едко продолжал:

— В меня из окошка кто пальнул? Гитлер? Геббельс? Геринг? Нет: мальчишка, плюгавый, берлинский недоносок! А почему? Потому, что его с горшка еще учили ненавидеть нас — советских людей. Убивать учили повсюду и при всякой возможности. А потому фашистскую заразу эту надо ликвидировать до последнего микроба!

— Верно! Дурную траву с поля вон! — Короткевич громко пристукнул костылем. — Всю, с корнем!

— Как это «с корнем»? — сердито спросил Володин. — Детей, что ли, истреблять? Чем же мы тогда будем лучше фашистов?

Все притихли от такого простого аргумента, но Рогозинский не унялся.

— Эту бледную спирохету, что меня поуродовала, я на дне моря найду! За мной не пропадет!

— И не стыдно вам будет, Рогозинский?

— Ничего, Володин. Бог мне простит. Он знает, каково мне…

Бугрова одолевали сомнения. Действия командования он признавал правильными, но в то же время не мог забыть того, что пережил, увидел и узнал за войну. Фашистские оккупанты жалости и пощады к советским людям не знали: истребляли их планомерно и методически, не делая исключения даже для детей.

— Бывало ли такое в истории, — спросил Бугров капитана Володина, преподававшего до войны философию в Ленинградском университете, — чтобы победитель отдавал свой хлеб побежденному? Поил молоком его детей?

Володин снял очки, провел тонкими пальцами по векам, дергающимся после контузии, промолвил раздумчиво:

— Не припоминаю, Бугров, Бисмарк, помнится, учил немцев так: побежденным следует оставлять лишь глаза, чтобы они могли оплакивать свою судьбу. После победы над Францией в 1871 году он так и поступил: взыскал с французов чудовищную, поистине разбойничью контрибуцию. Гитлер намеревался захватить наши земли до Урала и стереть все следы нашей тысячелетней культуры.

— Вот видите, какая разница!

— Это естественно, Бугров. Мы с вами представители совсем иной цивилизации. Мы несем людям свободу и небывалые возможности для демократического и социального развития.

Да, Андрею было над чем поразмыслить. Он понимал и одобрял Володина, но не мог не сочувствовать боли остальных. И все-таки знал Бугров наперед: Кравченко не полезет с пулеметом на берлинскую крышу, Короткевич никого не угробит своим костылем, а Рогозинский не станет разыскивать «бледную спирохету». Пройдет время, подлечатся израненные, издерганные, уставшие фронтовики и станут глядеть на мир спокойнее, разумнее, добрее. Иначе и быть не может. Иначе их великая победа утратит смысл.


Берлина Бугров по существу еще не видел. Не считать же Берлином те несколько покалеченных улиц, по которым его рота пробивалась к рейхстагу. Да и ничего примечательного на них не было. А если и было, что могли они разглядеть в суматохе боя, в дыму и пыли?

Тихий пригород за стеной графского парка — с низенькими домишками, чахлыми садочками, с обшарпанной кирхой и щербатой мостовой — тоже, разумеется, не Берлин. Но все-таки в нем обитают «цивильные» немцы — то есть совсем другие, отличные от тех, что лупили в Бугрова из всех видов оружия. Их куда с большим основанием можно назвать «немецким народом». Надо бы рассмотреть их как следует, узнать получше их суть.

Однако как это сделать? Стена высокая, у ворот — постовой. Он выпускает только тех, кто предъявляет пропуск, подписанный главврачом. Бугрову такой пропуск дадут не скоро: рана в груди каверзная, заживает плохо. Правда, имеется другой способ: уговорить одного славянина из соседней палаты «махнуться» трофеями, дать ему мельхиоровый портсигар за полевой бинокль.

Удалось! Пряча громоздкую оптическую штуковину под халатом, Андрей пробрался на пыльный графский чердак. Глянул мельком на унылый пригород, потом стал рассматривать детальнее, по кварталам, особенно ближайшую к замку улицу.

Обнаружил, что мужское население в пригороде почти отсутствует. Лишь изредка шаркают по тротуарам хилые старики и шмыгают тонконогие мальчишки в коротких кожаных штанах. Минут через пятнадцать появился первый взрослый мужчина. Без руки. Бежевое пальто болталось на нем как чужое. Еще через несколько минут проехал на рычаговой коляске другой инвалид. Торопиться ему, судя по всему, некуда. На культях, прикрытых пледом, возлежит кошка. Вместо грелки, наверное.

Вышел на перекресток слепец с желтой повязкой на рукаве и с белой тросточкой. Постукивая впереди себя палкой, прошел шагов двадцать по тротуару, прислонился к стене и вытянул руку, прося подаяния. А вокруг — никого. Некому подавать.

«Так кончаются войны», — вспомнилась вдруг Андрею фраза из какого-то забытого романа.


В Берлине выходит газета «Tägliche Rundschau». Иногда она попадает в госпиталь — ее приносят военврачи, которые квартируют в городе. Бугров каждый номер прочитывает от первой до последней строчки. По репортажам и заметкам видно: оживает понемногу Берлин, пущен уже водопровод, кое-где включена газовая сеть, пошел трамвай, задымили бани, выдали первую продукцию три небольшие фабрики. Все это помогли наладить и восстановить советские солдаты. Они пашут брошенные земли юнкеров и кулаков, засевают пашню русской рожью и украинской пшеницей. Не для себя сеют — для немцев, для вчерашних врагов, чтобы не голодали те с приходом зимы. Бывало ли такое в мировой истории? Навряд ли!

Оторванные войной от любимого труда, крестьяне пашут в охотку и чужую землю. Но как бы они пахали свою! Тоскуют они по родным местам, по женам и ребятишкам, оставшимся на Рязанщине и Тамбовщине, на Витебщине и Полтавщине! Как ждут там кормильцев, ставших заступниками на несколько долгих лет! Там, дома, тоже весна, земля просит заботливых рук…

По окрестным лесам еще бродят вооруженные «вервольфы». Они подстерегают и убивают поодиночке советских солдат и офицеров. А недавно растерзали молоденькую медсестру из госпиталя. Эта весть вызвала взрыв ярости. Еще немного — и подлечившиеся воины из графского замка черт знает что натворили бы в тихом пригороде! Еле удалось удержать.

Где-то притаились крупные банды, прячут оружие, взрывчатку, патроны — ждут своего часа. Несколько таких тайников вскрыли сами немцы. Об этом Бугров прочитал в той же «Tägliche Rundschau». В стычках погибли и были ранены немецкие коммунисты.

Андрей сразу подумал о Вернере Бауэре. Он и ему подобные, конечно же, не сидят сложа руки. А тут еще со своего чердачного НП увидел он в бинокль занятную картину: худющая пегая кляча тащит повозку, по краям ее прибиты две жерди и растянута половинка простыни, на которой красными буквами написано: «МЫ НАЧИНАЕМ НОВУЮ ЖИЗНЬ! КТО С НАМИ?»

За телегой шагает парень с перевязанной головой и несколько подростков с лопатами, кирками и ломами на плечах. Лица издалека не разглядишь. Может быть, тот немец с перевязанной головой — Вернер Бауэр? Если он уцелел во время боев за Берлин, то уж наверняка сейчас среди тех, кто начинает новую жизнь, среди «активистов первого часа», как их здесь называют.

Вот бы разыскать его!

У Вернер а нет никакого адреса, он сам говорил об этом, когда добирались от Бранденбурга до Берлина. Отца убили еще в тридцать третьем после поджога рейхстага. Тогда начались повальные аресты и дикие расправы с коммунистами. Самых активных рабочих гитлеровские бандиты подстерегали в глухих местах, налетали скопом на одного, забивали и затаптывали до смерти. Отца Вернера нашли искалеченным в смотровом колодце, вскоре он умер. А мать, старшая сестра и маленький племянник погибли при бомбежке Берлина в сорок четвертом. Так что ни родных, ни дома у Вернера не осталось.

Андрею вспомнилось, как госпитальный фельдшер Киселев рассказывал однажды, что видел в Берлине обломок стены, на которой немцы наклеивают бумажки с сообщениями: я, мол, такой-то, ищу такого-то, временно проживаю там-то или приду на встречу туда-то. Может, так и сделать? Написать по-немецки обращение к Вернеру, а Киселев его пришпилит к афишной стенке?

Шансов маловато, но вдруг бездомный берлинец все-таки прочтет? Или кто-нибудь из его знакомых сообщит ему, Вернеру, что некий Андрей хотел бы с ним повидаться…


В Берлине произошло крупное событие. В начале июля в соответствии с договоренностью об управлении четырьмя зонами оккупации западную часть города заняли гарнизоны трех союзных держав: США, Англии и Франции.

Это известие вызвало в госпитале едкие высказывания и шуточки в адрес «союзничков», которые Берлин не брали, а на постой напросились и вообще большие охотники на чужом горбу в рай ездить.

Последствия этих перемен сказались довольно скоро. Западные оккупационные власти стали наводить свои порядки, весьма отличные от тех, что были в советской зоне. В их секторах взбурлила чудовищная спекуляция, смыкавшаяся с прямым надувательством и ограблением немецкого населения. Были пущены в оборот большие массы залежалого продовольствия, которое обменивалось на драгоценности, антикварии и произведения искусства. Самый крупный «черный рынок» возник в английском секторе, неподалеку от рейхстага, где два месяца назад шли кровопролитные бои. «Рейхстаговка», как ее окрестили, кишела делягами и спекулянтами самого гнусного пошиба, сюда устремлялись мошенники не только из Берлина, но и из других городов. И здесь же, наряду с уголовниками, делали свой «гешефт» американские и английские военнослужащие, нередко офицеры и начальники оккупационных служб.

— Ну, союзнички! — рассказывал старшина Петлай, забежавший вместе с Полищуком проведать Бугрова. — Подъезжает к рейхстагу американский офицер на «виллисе». В нем полно консервы всякой, сигарет, чулок. И начинает, понимаешь, барышничать! Нисколько, сукин сын, не стесняется, что на нем погоны. Охмуряет голодных немцев, как фокусник на базаре, все норовит чего подороже выудить — колечко обручальное, часики золотые или фигурку какую из этого… как его?.. Из чего чашки делают?

— Из фарфора?

— Во-во! Он и есть — майский фарфор.

— Майсенский.

— Может, и так. Нахапает, обложится в своем «виллисе» этими вещами да еще посадит рядом с собой намазанную потаскушку. И едет по Берлину, поганец!

— Выгода у них первое дело, — запел Тюрин. — Как бы, значит, своего ближнего половчее облапошить, а себе побольше урвать. Потому они со вторым фронтом тянули — все выгадывали. Торгаши.

— Мы воевали кровью, а они тушенкой.

— Америка-то, говорят, поднажилась за войну. Стала еще богаче.

— Так у них же совести нема. Разве они люди?

— У них и слова такого в словаре нет — «совесть». Слыхом не слыхали.

— Расскажи-ка, — напомнил Полищук старшине, — как ты часы на агрегат выменял.

— Не говори! На кремень с кресалом!

— Брось травить, — не поверил Тюрин.

— Ей-богу! Американец один шальной. Навроде любитель он, ежели по-нашему. «Коллекшин», говорит. Но ты не подумай, я ему и спички показал, чтоб не было на нас потом напраслины. У нас, у советских, говорю ему, все имеется. А кремень с кресалом — это, мол, только так, про запас. Безотказный, вечный агрегат.

— А он часы отдал! — захихикал Полищук. — На шешнадцати камнях! Вот придурок!

— Это еще что! Другой хотел у меня сапоги старые выменять: чтоб показывать у себя дома гостям. Вот, мол, в какой обувке Иван от Москвы до Берлина дотопал. Пять бутылок виски давал, а я не соблазнился. Кирзачи драные больно — неудобно. Они ж потом пропаганду будут делать. Над нашей бедностью изгаляться станут. А какая ж бедность — у меня в запасе яловые сапожки есть, новые почти.

— Чего ж тогда кирзачи не выбрасываешь?

— Теперь уж нет! Мне тот американец мыслю подал. Я ж в своих кирзачах три тыщи верст прошел. Сам буду их опосля молодым чалдонам показывать. Цистерну первача выпью под них!

Вся палата грохнула от хохота. Бугров тоже смеялся, придерживая ладонью грудь.

— Ну силен ты, старшина!

— Дает!

— Однако научили тебя американцы бизнесу!

— Какой же тут бизнес? — возразил Петлай. — Мои поршня теперь и впрямь исторические — навроде колонн у рейхстага. Только те столбы каменные не утащить с собой в Сибирь, а кирзачи я в мешке увезу. Запросто!

ГЛАВА VII

Пожилых солдат демобилизовали. Тех, кто помоложе, перевели в другую часть, которая передислоцировалась в глубь России. Теперь к Бугрову в часы посещений никто не приходит и ждать вроде бы некого. Грустновато, конечно, но тут уж ничего не поделаешь: естественный ход событий…

И вдруг посетитель! Да еще какой! По одежде и по другим несомненным признакам соседи Андрея сразу угадали, что перед ним «фриц», хотя и цивильный. Среднего роста, темноволосый, худой до крайности… На голове большая засохшая болячка. Наверное, ранен был в последние дни войны.

Немец оглядел поочередно ближайшие кровати и, не обнаружив того, кого искал, спросил доверительно:

— Wo ist Oberleutnant Bugroff?[29]

Дремавший Андрей, услышав свою фамилию, повернулся от стены:

— Вернер?!

— Ich bin’s! Jawohl![30]

Он решительно протянул руку — Андрей приподнялся, крепко пожал ее, спросил по-немецки:

— Ты прочитал мою записку на стене?

— Да! И сразу отправился сюда. Поэтому, извини, пришел к тебе без гостинцев.

— Какие, к черту, гостинцы! Я рад до смерти, что ты нашел меня! Знаешь что?.. Давай выйдем отсюда в парк! Там воздух хороший и вообще…

Меж выразительных физиономий, под любопытствующими взглядами Бугров провел немца в коридор, потом в парк. Андрей был рад, что его знакомец не понимал русского. Иначе неизвестно, как он реагировал бы на некоторые реплики.

Вдоль темноводного ручья направились к излюбленному местечку Андрея — причудливому гроту и каменному аквариуму с забытой золотой рыбкой.

— Теперь я сижу за стеной, — пошутил на ходу Андрей, — как ты в бранденбургской тюрьме.

— Не похоже, — честно возразил Вернер.

— Сходство все же есть: мы очень мало знаем, что делается в Германии. Рассказывай.

— Коротко не расскажешь. Очень сложная и запутанная обстановка.

— Ну а если совсем просто?

— Тогда все по-прежнему: продолжают бороться две Германии. Одна хочет поскорее избавиться от скверны прошлого, а другая не спешит с этим — даже упирается, отбивается руками и ногами.

— Странная картина! Казалось бы, теперь-то уж все ясно?

— Разумеется, ясно — нам с тобой. А многим немцам еще нет.

— Многим?

— Не будем заблуждаться, Андрей. Сейчас нас, коммунистов, патриотов, несравненно меньше, чем их, обманутых. Но так не будет всегда: на нашей стороне историческая правда.

— Она и раньше была на вашей стороне. И все же власть захватил Гитлер со своей шайкой.

— Этого больше никогда не повторится. Немцы получили незабываемый урок, поверь мне. Мы очень много работаем, занимаемся просвещением, раскрываем глаза на горькую правду. И бельма начинают сходить понемногу. Правда, не у всех и не сразу: миллионы немцев подавлены семейным горем, потерями нажитого, крахом прежних заблуждений. Одни в отчаянии, другие в апатии, третьи не знают, с чего начать…

— Вот вы и подскажите.

— Мы стараемся, делаем все возможное. Но сейчас очень многое зависит от того, что решат великие державы в Потсдаме. Там проходит конференция «большой тройки»; Приехали Сталин, Черчилль, Трумэн. Решается судьба Германии, наше будущее, будущее Европы. Советский Союз понимает интересы немецкого народа, и мы надеемся, что он вступится за нас.

— Можешь не сомневаться.

— Но Советскому Союзу трудно держаться одному против трех западных держав. А у них свои интересы. Говорят, что американцы собираются расчленить Германию на несколько частей.

— Зачем это им?

— Так им удобнее будет кушать нас по кусочкам, как разрезанный бифштекс.

— Не позволим! Германия должна быть единым, демократическим и, главное, мирным государством. А наше слово решающее.

— Оно и должно быть решающим, но за столом переговоров западники действуют куда энергичней, чем на поле боя. Они объединились против вас.

— Нам это известно. Они и во время войны пытались обманывать нас — своих союзников. И все же, я думаю в Потсдаме мы немецкий народ в обиду не дадим. Не для того мы вас освобождали. Но тут и от вас многое зависит. Сами-то вы, немецкие патриоты, действуете?

— Ты читал программное воззвание КПГ от одиннадцатого июля?

— Нет, откуда же?

— Там изложена наша начальная практическая программа. Прежде всего — объединение антифашистских сил и создание демократических органов власти. Затем — постепенное восстановление хозяйственной жизни страны.

— Ну, и что удалось на деле?

— Мы уже создали антифашистский берлинский магистрат. В него вошли люди разных партий. Местные органы власти созданы и в наших провинциях, в округах — тоже преимущественно демократические. Берем в свои руки брошенные заводы и фабрики, правда, все они сильно разрушены. Готовим земельную реформу: хотим передать землю помещиков в руки тех, кто ее обрабатывает.

— Хорошо. Это похоже на то, что делалось у нас после Октябрьской революции.

— Похоже. Но и разница есть немалая. У вас в преобразованиях участвовало большинство народа. У нас только часть. Двенадцать лет фашизма со счетов не сбросишь. Теперь самая тяжелая работа — расчистка немецких мозгов.

Они присели на край нагретой солнцем каменной чаши. Андрей показал на золотую рыбку, затаившуюся в тени.

— Позабыл граф. Торопился очень.

— А золото и бриллианты, наверное, не позабыл. Такие, как он, все ценное увезли туда — на Запад.

Вернер рассказывал о стихийном «размежевании». Самые матерые фашисты и военные преступники бежали на Запад. Они опасались справедливого возмездия со стороны Советского Союза и рассчитывали на «понимание» у американцев и англичан. И напротив: немцы, пострадавшие от фашизма, в большинстве своем остались в Восточной Германии.

Поведал Вернер о том, как сотрудничают с Советской военной администрацией «активисты первого часа», какую огромную помощь получают они при восстановлении разрушенного городского хозяйства.

— Я познакомился с десятками советских офицеров. Они зачастую числятся в своих воинских частях, но работают у нас в Берлине как цивильные строители, механики, врачи, переводчики, даже знатоки искусства — помогают нам спасать и приводить в порядок музейные ценности.

— Уже до этого дошло?

— Ваши люди работают исключительно добросовестно и заинтересованно. Но притом — представляешь себе? — им приходится еще завоевывать доверие немцев! Доказывать нашим милым обывателям, что все делается им же на пользу. Есть такие, кто считает вас не освободителями, а покорителями!

— Для фашистов мы и были покорители. А для большинства немцев — избавители от чумы фашизма.

— Советских специалистов я считаю подвижниками, независимо от того, чем они занимаются. И слесаря, починившего котел в бане, и медсестру, которая лечит инвалидов бывшего вермахта, и музыканта, который играет вечерами в духовом оркестре, чтобы подбодрить приунывших берлинцев. Все они делают великое дело: помогают немцам избавиться от ложных представлений о советском народе, о вашей стране. Жаль, что сил и знаний у этих самоотверженных людей не всегда достаточно. Они обращаются к тому опыту, который накоплен в Советском Союзе, а он — скажу тебе, Андрей, с полной откровенностью — не всегда здесь пригоден: у большинства немцев не только другая идеология, но и совсем иные представления о многих конкретных вещах…


Палата встретила Андрея зловещим молчанием. Потом заклокотал Кравченко:

— Це була картына! Як он шмаровал з тем фрицом!

— Да-а! — подхватил Тюрин. — А ведь всю войну человек прошел! Видел своими глазами, что они у нас вытворяли!

— Половину роты у рейхстага оставил, — проскрипел из угла Рогозинский. — И сам чуть концы не отдал…

— Ось мий батько подывывся б, шо фрицами повешанный! Ось подывывся б!

— У Вернера отца тоже фашисты убили, — сердито ответил Андрей. — Еще раньше, чем твоего: в тридцать третьем.

— Сравнил!

— Отец у Вернера коммунист был. И сам он коммунист.

— Знаем мы этих коммунистов!

— Видно, не знаешь. Если бы сейчас поднять отца Вернера, он бы порадовался, что мы с его сыном так вот встретились — как друзья. Потому что он настоящий коммунист был — интернационалист. Не тебе чета.

— Ого! Советский коммунист, выходит, хуже немецкого?

За Андрея вступился капитан Володин:

— Что вы, товарищи! Вы, я смотрю, за войну основы марксизма подзабыли. Коммунист не может быть лучше или хуже в зависимости от национальности.

— Все коммунисты на планете — братья, — добавил Бугров с запалом. — Как бойцы одной роты.

— Куда загнул! — яростно выпалил из-под гипсового барабана Рогозинский. — Ты что ж, сравнишь ребят из твоей роты, которые тут схоронены… с этим?!

— Двуличный ты все-таки, Бугров! — пропел Тюрин.

— Я тоби в упор не бачу! — по-прокурорски заключил одноглазый Кравченко и повернулся к соседу спиной.

Упрямый хохол и в самом деле перестал замечать Бугрова. А когда его выписали из госпиталя, не подал Андрею даже руки на прощание.

Вернер навещал Андрея каждую неделю, рассказывал много интересного, например, о первых приказах СВАГ — Советской военной администрации в Германии, главноначальствующим которой назначен маршал Жуков.

Приказом номер два разрешено создавать в Советской зоне оккупации различные политические партии, профсоюзы и другие общественные организации, проводить публичные собрания, митинги и демонстрации, выпускать газеты и печатать книги. Одним словом, обеспечено свободное волеизъявление немецкого народа, созданы все условия для демократического переустройства всей жизни.

— Это полное доверие к прогрессивным силам нашего народа, — говорил Вернер, — оказано всего через месяц после окончания военных действий. Но мы оправдаем это доверие. Вот увидишь, Андрей, оправдаем!

Вернер подробно рассказал о концерте Краснознаменного ансамбля, который состоялся с самом центре Берлина, на площади между двумя разбомбленными соборами. На него собралось не менее ста тысяч берлинцев. Люди пришли со всех концов города, приехали из пригородов.

— Не для того, чтобы поразвлечься — нет! Чтобы поглядеть на вас, русских.

— И что? — полюбопытствовал Андрей. — Какими же мы показались берлинцам?

— Вы их потрясли! То, что произошло, похоже на библейское чудо. Попробуй себе представить: площадь, расчищенная среди руин, два обрушенных обгорелых собора вместо кулис. На эту «сцену» выходит хор людей, одетых в гимнастерки, — Краснознаменный ансамбль Александрова.

— Хотел бы я там быть!

— И грянула русская песня. Такая мощная и широкая, что может сравниться разве что с ливнем сказочной живой воды. И немцы поняли сразу: победа русских — это не страшно. Так может петь только очень добрый и великодушный народ. А когда солист ансамбля сладчайшим тенором вывел по-немецки строчку из бессмертной «Розочки»[31] стотысячная толпа берлинцев засветилась улыбками. Впервые после войны, впервые за много месяцев немцы… запели!


— Где ты живешь теперь? — спросил Андрей своего друга в конце беседы.

— Стыдно сказать. В шикарной трехкомнатной квартире.

— «Оккупировал» особняк сбежавшего нациста?

— Нет, это квартира моей жены.

— Ты женат? Когда ж успел?

— Уже целый месяц. Но мы еще не оформились, негде зарегистрировать брак.

— А кто твоя жена?

— Ее отец известный врач, у него еще до войны была своя хирургическая клиника. Но мы с Эвой вместе боролись в подполье.

— А ее отец?

— Как тебе сказать?.. С фашистами он особенно не якшался, но в тюрьму я попал все-таки из-за него.

— Хорош тестюшко!

— Эва стала пропадать из дома. Ее отцу сказали, что у нее завелся ухажер. Чтобы выследить нас, профессор нанял частного сыщика. А тот, разумеется, был связан с гестапо. Никаких фактов у них не было, но что-то, видно, показалось подозрительным. Меня бросили в бранденбургскую политическую тюрьму, где сидели видные люди нашей партии. Для начинающего, как я, это, разумеется, была честь не по заслугам. Но и ловушка. Они решили использовать меня как подсадную утку.

Опустив руки в каменную чашу, Вернер зачерпнул воды, плеснул на лицо.

— Я стал изображать из себя простачка. Мол, недалекий парень, к политике не причастен, страдаю исключительно из-за роковой любви к дочери богача. Но требовалось сообщить товарищам, что я как связной не провалился: все в полном порядке. Когда повели на допрос и конвоир шибанул меня в бок прикладом, я закричал: «Что вы меня бьете? Я ничего не знаю, и вы ничего не знаете! Наговариваете только напраслину!» В ближайших камерах услышали, передали мои слова на волю — связь работала четко. Но тюремщики тоже не дураки. Меня отделали так, что я три дня себя не помнил…

Рассказ заметно утомил Вернера. Лицо его побледнело.

— Ты плохо себя чувствуешь? — участливо спросил Андрей.

— Плоховато. Мало сплю.

— Много забот?

— Хватает. У нас, по сути, началась гражданская война. В особой форме, в особых условиях… Мне пора. Проводи меня до ворот.

Они пошли вдоль темноводного ручья, перешли по мостику.

— Ты помнишь, я просил тебя узнать про одну женщину?

— Про твою учительницу, Катрин Райнер?

— Да. И про ее сына Бруно.

— Извини, пока ничего не узнал. Не думай, что это просто. Таких мы потеряли тысячи… Многие пропали бесследно…


К появлениям Вернера в госпитале начали относиться спокойнее. И однажды, в августе, когда Андрей, по обыкновению, проводил друга до ворот, к нему подошла целая группа выздоравливающих офицеров. Стали расспрашивать о немцах: что они думают о подписанном в Потсдаме соглашении?

Со слов Вернера для большинства немцев соглашение много лучше, чем они ожидали: плата за ущерб, нанесенный другим народам, могла быть значительно более высокой. А главное, конечно, то, что советским представителям удалось все-таки предотвратить расчленение страны на несколько частей, как предлагали западные союзники.

— Германия остается пока разделенной на четыре оккупационных зоны, — продолжал» Бугров, — но это временно. Потом должно произойти объединение страны. «На демократической основе», как сказано в документе.

В свое время Вернер обратил внимание Андрея именно на эти слова:

— «Демократия» слово коварное. Для нас с тобой оно означает одно, а для западных политиков — совсем другое. В трех своих оккупационных зонах они постараются установить такую «демократию», от которой прогрессивным немцам не поздоровится.

— Вот тут немецкий народ и должен сказать свое слово, — возразил Андрей. — Вы не должны бездействовать в такой обстановке.

— Мы и не бездействуем. В западных зонах оккупации немецкие коммунисты тоже работают активно. Вместе с ними прозревшие социал-демократы и просто порядочные люди, которые хотят серьезного обновления Германии. Но англо-американские доброхоты этого не хотят. И уже привлекают к себе на службу правых социал-демократов. Среди этих беспринципных трепачей всегда находились усердные прислужники капитала. Должен тебе сказать откровенно, мы их побаиваемся больше, чем открытых врагов.

— Тридцать лет назад Эберт, Шейдеман и Носке предали ноябрьскую революцию. Неужели история повторится?

— В июньском воззвании КПГ, о котором я тебе говорил, записано: «Не повторить ошибок 1918 года». Мы сделаем все, чтобы их не повторить. Нам здесь будет легче, чем там, на Рейне. Там реставраторов прошлого подпирают оккупационные власти. Особенно старается «демократическая» Америка. Из кожи вон лезет!


В середине августа Бугрова выписали наконец из госпиталя. Накануне у него в последний раз побывал Вернер. Обещал прийти на вокзал — проводить.

— Хорошо, что успеваю. Через два дня мы едем бригадой в округ Коттбус. Надо налаживать снабжение Берлина углем. Люди сидят без света, машинам не хватает энергии, зима не за горами — понадобится много топлива. А тут диверсии… Крупную электростанцию подорвали недавно.

— Кто?

— Известно кто — «они».

— Фашисты?

— Нет, представь себе, «патриоты». Таковыми они себя считают. Мы, по их словам, стараемся для Кремля, а они — для Германии!

Бугров выругался по-русски, не перевод Вернеру не потребовался.

Помолчав немного, Вернер сказал:

— У меня для тебя невеселая новость…

— Катрин Райнер? — помрачнел Андрей.

— Бруно. Он, вероятно, погиб в концлагере. Один человек мне рассказывал. Он находился там вместе с Бруно. А про учительницу твою ничего не слыхать…

— Тоже, наверно, погибла…

— Не исключено. Уцелеть было мало шансов.

Выписанных из госпиталя и комиссованных вчистую привозили обычно на вокзал к самому отходу поезда. Делалось это во избежание ЧП. А они случались: как можно ехать домой, не простившись с боевыми друзьями? Демобилизованные офицеры находили свою родную часть, и там возгорался прощальный пир. В одном полку в честь отъезжающего ветерана устроили салют из всех видов оружия, включая танковую пушку.

У Бугрова фронтовых друзей в Берлине не осталось. Последние солдаты его роты, подлеченные в госпиталях, были отправлены в Россию. Но с товарищами по палате Андрей простился как положено. Раздобыл с помощью военфельдшера литровую бутыль чистого спирта, белого диетического хлеба, американских консервов, немного луку и позвал всех к каменной чаше с золотой рыбкой, где был устроен прощальный стол.

Разбавляя спирт водою из чаши, выпили понемногу, закусили. Приятели пожелали Андрею, как водится, получше устроиться на гражданке, обзавестись красивой доброй женой и полдюжиной ребятишек.

Не пивший никогда, но больше всех погрустневший капитан Володин сказал Бугрову:

— Вам учиться надо, Андрей. У вас хорошие задатки. Если зароете свой талант — потом себе не простите.

Поскрипывая новеньким протезом, Короткевич с грубоватой прямотой возразил ленинградцу:

— Э, капитан! Учись не учись — дураком помрешь. Вон ты какой у нас ученый, а толку что? Командовал ротой, как и я со своими семью классами. И на гражданке тебе звезд не хватать: деликатный больно, не ко времени. Ты его, Бугров, не слушай. Молодостью не попользоваться грешно. Неужели остатние молодые годочки за книгами корпеть? Не! Ты жимани, браток, так, чтобы небу жарко стало! Али ты себе радости не завоевал?

— Там видно будет, — уклончиво отвечал Андрей. — Жизнь покажет…


Отъезжающих оказалось больше десятка, в небольшой, крытый брезентом «доджик» еле вместились. Как ни пялился дорогой на вокзал Бугров в маленькое окошечко, ничего примечательного в Берлине не разглядел. Протянулись унылой чередой несколько разбомбленных улиц, промелькнул какой-то завод с обломанной кирпичной трубой, небольшая площадь с заржавевшими трамвайными линиями и оборванными проводами на покосившихся столбах, кирха с отбитой конической башней…

«Шлезишер банхоф» — единственный уцелевший вокзал в восточной части Берлина — произвел на него удручающее впечатление: обшарпанные стены, недостроенные лестницы, мусор, грязь, едкий запах хлорки. А хуже всего то, что поезда приходили и уходили без расписания. Московский состав еще не был сцеплен. Отправка откладывалась часа на два.

— Успеем сходить к Бранденбургским воротам? — спросил Андрей у Вернера. — Там мои товарищи… Братская могила.

— Рискованно, — ответил Вернер. — Ходок из тебя еще неважный. Но до Франкфуртераллее добраться успеем.

Вернер взял на плечо солдатский мешок Андрея. Он был не тяжел: сухой паек на три дня, суконная парадная гимнастерка, синие диагоналевые галифе, ордена и медали, завернутые в чистую тряпицу, и единственный «трофей» — томик стихов Генриха Гейне.

Вышли на «Франкфуртер», и Бугров остановился, пораженный страшной картиной…

Будто нечто стихийное и неотвратимое, вроде тунгусского метеорита, пронеслось по широкой осевой улице Берлина. От чудовищного огненного шквала полегли большие каменные дома — на улице длиною в шесть километров.

В жалких остатках зданий копошились крохотные фигурки людей: вдовы, сироты, немощные старики…

На плечо Андрея участливо легла рука Вернера:

— Ничего, Андрей. Мы вылезем из этих горьких развалин. Построим свой Берлин. Нашу новую Германию!

Загрузка...