Часть третья РАЗДВОЕННЫЙ БЕРЛИН

ГЛАВА I

На открытую форточку села бойкая черно-желтая синичка. Бесстрашно и задорно тинькает на весь Карлсхорст — радостно оповещает всех, что там, на вершине сухой и колючей акации, где она только что побывала, уже пахнуло весной. Припожалует скоро весна в Берлин! Радуйтесь все!

За широким окном знакомая до мелочей картина: подрезанные саженцы яблонь, увязнувшие в зернистом, сером от копоти снегу, проволочные заборы и пестрые мансарды «кляйнгертнеров» — мелких садоводов, большей частью одиноких берлинских стариков, переживших войну.

Сегодня картина подсвечена розовым — над лесом за Мюгельзее медленно поднимается солнце. Ему удалось пробиться сквозь пелену низких облаков, тумана и буроугольного дыма, запахом которого густо пропитаны берлинские окраины. Чаще же эта картина в такое время бывает сизоватого тона.

В питомнике для служебных собак завыли голодные овчарки. Они всегда воют перед кормежкой. Теперь к этим тоскливым звукам Бугров относится спокойно, но вначале ему было не по себе. Так же, как от того, что поселился он в бывшем особняке эсэсовца.

Ко всему привыкает человек. Теперь даже мимо «Дома, где кончилась война» Андрей проезжает на машине без особых волнений: это стало для него будничным делом. Рядом с историческим Домом находится гараж, где он оставляет на ночь свою «Победу», а утром приходит туда пораньше, чтобы помыть ее, разогреть мотор, коли холодно, заправить бензином, подлить водички в радиатор. Впереди день, полный забот.

И только вечером, устроив снова машину на ночлег, останавливается иногда Бугров у оградки, смотрит, как дремлют на гранитных постаментах товарищи его боевой юности — танки, самоходки, орудия разных калибров.

Накрапывает довольно частый в Берлине занудливый дождик. Изредка пройдет человек в полутьме, в зеленоватом газовом освещении фонарей. И опять тихо, сыро, печально…

«Прикорнули, кореши, — беззвучно говорит Бугров. — Совсем тихие вы стали, скромные такие, музейные. Поливают вас дожди, секут вас порывистые ветры, прилетающие с северных морей, ржавеете вы потихонечку, стареете. Может быть, кое-кому и невдомек, какими громкими и грозными были вы семь лет назад…»

Иногда Бугров думает на другой лад:

«Чудно все же! Вот он — «Дом, где кончилась война». Кто из нас, миллионов солдат, мог знать наперед, где именно она кончится? Вообразить себе обыкновенный трехэтажный дом под крышей, где будет поставлена последняя точка? Никто! Не было таких ясновидцев даже среди генералов. Да что там генералы — сам Верховный не знал наперед про этот трехэтажный карлсхорстский дом!

А он существовал. Пробил час — рухнули последние цитадели Гитлера, сыграли «хенде хох» последние фашистские фанатики, вошли в эту дверь победители и свершился исторический акт — полная и безоговорочная капитуляция рейха!»

По рассказам лихих военных корреспондентов Бугров довольно живо представляет себе, как происходило подписание исторического документа. Около Дома, несмотря на то что война кончилась, стояли часовые в полном боевом снаряжении: с автоматами, гранатами, малыми саперными лопатками и скатками через плечо. От них еще пахло войной, долгими дорогами от Москвы до Берлина, и это должны были почувствовать западные участники заключительной церемонии.

В большом зале Дома выставлены флаги СССР, США, Англии и Франции, в центре длинный стол, покрытый темно-зеленым сукном. Его густо окружают знаменитые генералы, а на самом главном месте сидит он — маршал Жуков, живая легенда и кумир фронтовиков: крепко сбитый, излучающий несокрушимую победную энергию и безграничное мужество.

Привезли откуда-то помятого, посеревшего лицом Кейтеля и еще двух представителей опрокинутого рейха. Настроение у них, естественно, ниже кислого. К тому же после долгого сидения под землей они впервые увидели, что стало с Берлином, и, может быть, впервые подумали о своей ответственности за неизмеримое зло, причиненное немецкому народу.

Жуков не посадил, разумеется, гитлеровцев за один стол с победителями. Подписание военной капитуляции — не то что протокольные дипломатические акты. Там, случается, заклятые враги сидят за одним столом да еще и улыбаются друг дружке. У военных людей проще и честнее. Все сидят по своим местам. Кейтель — побежденный, капитулянт, его место в сторонке за невзрачным столиком, на каких обычно стоят графины с водой. «Jedem das Seine»[32], — как говорилось в рухнувшем рейхе.

Фельдмаршал пыжится из последних сил, изображая прусскую надменность: строго поджимает губы, многозначительно поскребывает мизинцем щеточку усов под носом, манипулирует маршальским жезлом и — уж совсем некстати — подбоченивается.

Кейтелю подносят акт безоговорочной капитуляции. Он с важным видом вставляет монокль под седую лохматую бровь, снимает серую замшевую перчатку, берет ручку, чтобы подписать бумагу… И вдруг — «O mein Gott!»[33]

По зеленому сукну, словно по травке-муравке, шагают пыльные, изрядно поношенные русские сапоги!

Дерзкого фоторепортера, разумеется, мгновенно стаскивают со стола. Кто-то из расторопных штабистов дает ему походя по шее. Но парень свое дело сделал: исторический момент увековечен!

Если верить журналистским байкам, снимок через три часа был в Москве. Воистину неисповедимы пути рыцарей прессы, и спустя годы никто уж не разберет, где правда, а где легенда!

В этом же скромном трехэтажном здании произошло в 1949 году другое историческое событие. Через три дня после провозглашения Германской Демократической Республики главноначальствующий СВАГ[34] генерал армии В. И. Чуйков принял здесь президента временной Народной палаты и премьер-министра Отто Гротеволя, которому палата поручила сформировать правительство ГДР. От имени Советского правительства герой Сталинграда Чуйков передал функции СВАГ законным представителям рабоче-крестьянской власти.

15 октября 1949 года Советское правительство первым в мире признало Германскую Демократическую Республику. СССР и ГДР обменялись дипломатическими миссиями.


Синичка улетела куда-то. Утренние газеты обеих Германий и Западного Берлина просмотрены. Отработанные валяются на ковре вокруг письменного стола. Пяток нужных газет с карандашными пометками лежит на кресле у радиоприемника. Красно-синими стрелками и кружками на полях они напоминают военные тактические карты.

Почта в Карлсхорсте стала работать лучше. Первую пачку газет она доставляет на корпункт утром, вторую — вместе с журналами, деловыми письмами и всякого рода информационными вестниками — к полудню. Дневную порцию Бугров поглощает в среднем темпе, но по утренним газетным полосам скачет бешеным аллюром, срубая на скаку то, что необходимо для номера, который спешно рождается в Москве. Там время, по сравнению с берлинским, отсчитывается на два часа раньше.

Телефон на столе звонит ровно в восемь. Шутливое приветствие старшей стенографистке, несколько слов задерганному дежурному отдела, и вот уже он диктует свой ежедневный кусок. Чаще всего это оперативная информация, реже незамысловатый репортажик строк на полтораста, еще реже — политический комментарий, заготовленный с вечера и доработанный утром после просмотра газет.

Большие проблемные очерки, на которые вместе с поисками материала уходит около недели, стенографическое бюро принимает позже, когда утихает буйный прибой новостей со всего света. Но за очерки Бугров берется не часто. Не потому, что не о чем писать или он ленится, а исключительно из-за нехватки места на полосе. Важных событий в родной стране и за рубежом великое множество, а полосы у газеты всего четыре.

Продиктовав очередную «информашку», Бугров наскоро перебирает письма, телеграммы, приглашения и уведомления — уточняет план начавшегося дня. Важнейшее правило в работе корреспондента, как он уяснил себе, состоит в умении отбирать необходимое и отбрасывать второстепенное. Иначе зароешься в мелочах и пустяках и не сделаешь то, что позарез нужно в номер.

Из-за ранних передач редко удается сделать настоящую спортивную разминку, но сегодняшний рабочий план не очень плотный, и можно позволить себе небольшую прогулку с пробежкой по лесопарку имени Тельмана. Он неподалеку, надо только выбраться из лабиринта Карлсхорста и пересечь пустырь.

Метров двести вдоль проволочных изгородей «кляйнгертнеров» Бугров проходит бодрым темпом, с приятным ощущением уходящего напряжения: начинается своеобразная перекачка усталости от головы к ногам. Хорошо бежать по узкой, едва заметной тропке, дышать полной грудью и радоваться всему, что видишь вокруг!

Как всегда, Бугров приостанавливается на последнем пригорке перед парком и поворачивается лицом к Берлину. Перед ним холмистый пустырь, серый от засохшей травы и низких кустов. За пустырем громада бесформенного, полуразрушенного города. Берлин…

И какой уже раз тридцатилетний, начинающий седеть человек задает себе вопрос: «Неужели это и вправду Берлин? И как меня опять занесло сюда? Почему именно меня, одного из многих тысяч, штурмовавших город семь лет назад?

Корреспонденту необходимы большие знания, нужен талант политика, способность быстро и глубоко анализировать события, обнаруживать едва возникающие явления.

Есть ли у меня такие знания и способности? Смогу ли я справиться с такой ответственной миссией? И не лучше ли было направить в Берлин молодого журналиста, не отягощенного воспоминаниями о войне? Ему, наверное, было бы легче разобраться в том, что происходит здесь.

А может, судьба именно потому и забросила меня опять в Берлин, что я — рядовой, ничем не выделяющийся представитель своего поколения? Забросило для того, чтобы я мог увидеть, понять, рассмотреть, за что погибли миллионы моих фронтовых братьев?..»


В первый день больше всего хотелось прямо с вокзала проехать по центру города и постоять хотя бы минуту у Бранденбургских ворот. Посмотреть на рейхстаг, на ту вздыбленную площадь, через которую под ураганным огнем бежали они с Феликсом к ступеням рейхстага…

Но было поздно, встречавший Бугрова коллега спешил доставить его на место и устроить на ночлег. Пришлось подчиниться обстоятельствам, да и к памятным местам хотелось прийти одному, не торопясь все вспомнить и поразмыслить.

За ночным ужином на корпункте обсудили только существенные вопросы приемо-сдачи. Коллега повел Бугрова на второй этаж особняка, где была приготовлена постель. Но Андрей ложиться не стал, а подождав, пока хозяин уляжется, спустился вниз, открыл наружную дверь и очутился в ночном Берлине.

В черной от мрака зелени дремали невысокие особнячки и коттеджи с плотно закрытыми ставнями. Когда-то здесь жили берлинцы среднего сословия: чиновники, коммерсанты, офицеры рейха. Теперь многих из них нет — кто погиб на войне, а кто предпочел переместиться в другую половину бывшей Германии.

Андрей остановился и поглядел на свой двухэтажный коттедж под черепицей, где ему предстояло жить и работать, может быть, не один год. Коллега сказал, что раньше им владел эсэсовский полковник. Метаморфоза!

Далеко от корпункта он отойти не решился. Впотьмах можно и заблудиться, а спросить дорогу ночью не у кого. Да и что, собственно, спрашивать: «Не скажете ли, где находится мой дом?»

Прошел немного в другую сторону, где начинался огромный пустырь, частично застроенный бараками и халупами. В них живут берлинцы, оставшиеся без нормального жилья.

Со стороны бараков на тропинке, вилявшей среди кустов сирени, показалась странная человеческая фигура. Кто-то маленький шел, низко опустив голову на грудь, таща за собой тачку-волокушу на одном колесе. В клочьях предутреннего тумана возникла старушка. Казалось, она шла, едва касаясь ногами земли, почти летела навстречу Андрею.

«Мышка-Катеринушка?!»

Она шла прямо на него. Андрей оцепенел, как в страшном детском сне…

— Guten Morgen![35] — картаво промурлыкала старушка.

— …Morgen! — с облегчением промолвил Андрей: не Катеринушка!

Потом он узнал историю этой странной немки с волокушей. Старухой она была только по виду, а не по годам. В Карлсхорсте прозвали ее Кошатницей.

Костлявая, сутулая, с седыми волосами, небрежно подобранными под вязаный колпак, она плетется, повесив голову на грудь, и волочит за собой тачку. С такими тачками-волокушами старые немки ходят за покупками, но Кошатницу с покупками никто не видел. Она возит десятка полтора жестяных консервных банок, увязанных между собой тряпками и тесемками. В них — варево для кошек.

Услышав знакомое побрякивание, все бездомные кошки Карлсхорста сбегаются на край пустыря. Там под зарослями бузины и крапивы белеют остатки разбомбленного дома. Возле этих развалин, вдали от людей, старуха развязывает свои банки, снимает с них картонные крышки, расставляет. Начинается кошачий пир. Урча и мяукая, облезлые, одичавшие зверьки жадно пожирают варево. Старуха молча стоит среди них и безумно улыбается.

Под каменными развалинами лежат ее погибшие дети…


В тот первый день, едва дождавшись рассвета, Андрей отправился на городской электричке к центру Берлина.

Окраины вблизи карлсхорстской станции S-бана[36] застроены бараками и хижинами, кое-как собранными из фанеры, жести, обломков кирпичей. На крохотных огородиках растет картошка, капуста, зеленеют лук, салат и шпинат. Пожилые немцы прилежно пропалывают и подкармливают растения, поливают их из леек и шлангов. А молодых немцев почти совсем не видать.

В тени разросшихся садов кое-где стоят поблекшие, обшарпанные особняки богачей. Прежние хозяева сгинули, у новых еще нет средств на ремонт. Разбитые окна прикрыты фанерой, стены подперты бревнами, крыши дырявые.

С той и с другой стороны от насыпи — беспорядочное смешение железнодорожных и фабричных строений, складов, мастерских, котельных. Все это так же полуразрушено; а то, что восстановлено и отремонтировано, вопиет о непреодоленной еще бедности города. Мелькнула за окном кирха, похожая на остро заточенный карандаш, потом старая водокачка с полукруглой верхушкой, украшенной острым шишаком — словно шлем немецкого солдата времен первой мировой войны, и опять грузовые платформы, пакгаузы, коптящие трубы котельных, курганы бурого угля, измазанные бочки с каким-то горючим, заготовленные бревна и просто дрова. Грузовая изнанка Берлина, один из его трудовых образов.

С высоких земляных насыпей и кирпичных эстакад, по которым идет электричка, Берлин просматривается по обе стороны довольно далеко. Сразу видно, что он еще инвалид, безжалостно изувеченный войной. В его кварталах больше развалин, чем целых домов. А в центре, там, где шли самые упорные и кровопролитные бои, — ни единой целой улицы, многие километры сплошных руин.

Побитые цепами войны дома, которые набегают с двух сторон насыпи, кажутся Бугрову старыми знакомыми, хотя он в этих местах не воевал. На стенах видны глубокие пунктирные строчки пулеметов, помельче и почаще — автоматов, рябины от осколков, сквозные пробоины от болванок. Семь лет прошло, а еще не успели все заштукатурить. Берлину не до косметики: многие тысячи семей не имеют настоящего жилья с теплой печкой и крепкой крышей над головой.

Чем ближе продвигается поезд к центру Берлина, тем больше ровных площадок, очищенных от обломков. Здесь остатки стен разобраны до основания, а кирпичи и половинки кирпичей аккуратно сложены штабелями — из них будут построены новые дома.

А это, конечно, она — Сталиналлее! Единственный в Берлине прямой и светлый проспект, возникающий на месте бывшей разрушенной Франкфуртераллее. Первая новая улица во всей республике!

Она протянулась уже примерно на километр, а шириной, вероятно, не уступает улице Горького в Москве. И светло-серые высокие дома похожи на те, что стоят сейчас на Можайском шоссе: те же архитектурные проекты домов, тот же облицовочный камень. Строительные машины, работающие на этой улице Берлина, тоже московские. Победившая Москва помогает побежденному Берлину, хотя в самой советской столице жилищное строительство пока не развернулось в полную силу: не хватает людей и средств.

«Да, Москва помогает Берлину, — подумалось Бугрову. — А что ожидало Москву, если бы фашистам удалось ворваться в нее в сорок первом? Гитлер собирался истребить всех жителей, а город уничтожить».

Подготавливаясь к работе в ГДР, Андрей ознакомился с довольно любопытным документом, фигурировавшим на Нюрнбергском процессе: выступлением Гитлера на совещании в штабе группы армий «Центр». Разъясняя генералам суть своей «восточной политики», фюрер сделал такое распоряжение относительно Москвы:

«Город должен быть окружен так, чтобы ни один русский солдат, ни один житель — будь то мужчина, женщина или ребенок — не мог его покинуть. Всякую попытку выхода подавлять силой. Произвести необходимые приготовления, чтобы Москва и ее окрестности с помощью огромных сооружений были затоплены водой. Там, где сейчас Москва, должно возникнуть огромное озеро, которое навсегда скроет от цивилизованного мира столицу русского народа…»[37]


Сталиналлее представляется Андрею позвоночником нового Берлина. Пройдет время, и от позвоночника начнут расти ребра — другие улицы. Зазеленеют опять парки и бульвары. Возникнет большой красивый город, наверняка лучше прежнего. Но сколько понадобится для этого десятилетий?

Военные раны тяжелы, но излечимы, они постепенно затягиваются. Но есть другая рана — послевоенная. «Зональная граница» проходит зигзагом через весь Берлин с севера на юг, раскалывая город надвое.

На Потсдамской конференции бывший рейх разделили на четыре оккупационные зоны и Берлин разделили так же. Разделили временно, только на срок, необходимый для завершения денацификации и демократизации. Но довольно скоро корыстные расчеты западных держав возобладали над понятием долга и чести. Они грубо нарушили важнейшие статьи Потсдамского соглашения — раскололи Германию и расчленили Берлин так, что стало невозможным воссоединение. Во всяком случае, в скором времени.

В этой, восточной половине бывшей Германии все делается по букве и духу Потсдама: преданы суду фашистские и военные преступники, у них отобраны банки и концерны, земельные угодья и заводы. Все это перешло в собственность трудового народа. Два года назад правительство ГДР приняло первый пятилетний план по восстановлению и развитию страны. Здесь появляется на свет новая Германия, страна уходит все дальше от Германии фашистской, империалистической, ненавистной большинству европейцев.

А в той, западной половине грубо нарушается Потсдамское соглашение: многие тысячи уцелевших фашистов, среди них подчас довольно крупные заправилы НСДАП[38], сняли свои униформы, облачились в пиджаки и как ни в чем не бывало принялись за иные «гешефты». Оживились крупные промышленники, помогавшие Гитлеру захватить власть и предоставившие ему миллионы на подавление народа и подготовку войны. Опять, как прежде, все продается и покупается: труд, творчество, тело, мысли, совесть…

Бугров вышел на одной из центральных станций S-бана и стал пробираться по разрушенным улицам поближе к Унтер-ден-Линден. Хоть город и нещадно измолочен войной, но все же Унтер-ден-Линден остался его главным парадным проспектом. В конце улицы, побитые осколками, стоят Бранденбургские ворота. А сразу за ними, чуть правее, — фашистский рейхстаг.

В сорок пятом Бугров пробирался к нему не с этой, а с обратной, западной стороны, от Ландверканала, так что Унтер-ден-Линден видеть не мог. Знаменитые липы, давшие название проспекту, были к тому времени вырублены по приказу Гитлера, чтобы затруднить бомбежку центральной части города. Там находилось «подземное логово» фюрера, а он, как все диктаторы, в душе был трус и болезненно дорожил своей жизнью.

О рейхстаге ротный Бугров знал тогда едва-едва. Только то, пожалуй, что в февральскую ночь 1933 года фашисты подожгли это громадное здание, чтобы свалить преступление на компартию и таким образом оклеветать ее. Но это им не удалось: Георгий Димитров на знаменитом судебном процессе в Лейпциге разоблачил истинных поджигателей и пригвоздил шайку Гитлера к позорному столбу.

В институте Бугров узнал о событиях 1933 года побольше. В документах, найденных после войны в архивах НСДАП, четко просматривался сценарий поджога, организованного Гитлером, Геббельсом и Герингом, и то, как они позже устраняли рядовых участников и свидетелей преступления. И другое понял Бугров: гитлеровцам все же удалось начать тотальную кампанию репрессий против коммунистов и антифашистов. Были зверски убиты самые активные борцы, тысячи брошены в тюрьмы и концлагеря. Истреблялись не только коммунисты, социалисты, либералы; но подчас и аполитичные интеллигенты — их, интеллигентных, даровитых немцев, Гитлер ненавидел патологически. Об этом он не раз заявлял с циничной откровенностью.

Знаменательно, что война, развязанная фашистами, окончилась именно у рейхстага, там, где факел поджигателя и убийцы возвестил ее начало сперва против германского народа, а потом и против всего человечества.


Это… Унтер-ден-Линден?

Бугров оторопел: расчищенная широкая просека среди руин, в середине — два ряда невысоких слабеньких деревьев — посадки лип на месте вековых знаменитых Linden, загубленных Гитлером…

Как непохоже это на репродукцию Унтер-ден-Линден, что видел Бугров в довоенных буклетах и альбомах! Куда подевались роскошные здания, что высились горделиво по обеим сторонам проспекта — университет Гумбольдта, Опера, музеи, театры, храмы? Только бесформенные остовы и груды обломков…

Низкорослая аллейка уходит к западу и, сужаясь, указывает, словно зеленая стрела, на Бранденбургские ворота, достопамятный символ Берлина. Не узнать их невозможно, хотя они тоже здорово покалечены и еще не восстановлены.

Создатели Бранденбургских ворот архитектор Карл Готхард Лангханс и скульптор Готфрид Шадов мечтали возвести «Врата мира». В колесницу, запряженную четверкой коней, они посадили улыбчивую богиню, увенчанную лаврами мудрости. Но как часто бывало в германской истории, высокие замыслы создателей не помешали низменным расчетам разрушителей. В грохоте военных маршей прошли через «Врата мира» пикоголовые полки кайзера Вильгельма — грянула первая мировая война. Спустя четверть века через Бранденбургские ворота прогрохотали факельщики Гитлера — началась вторая мировая.

И вот чем все это завершилось! Парадная, роскошная Унтер-ден-Линден разрушена. Сами триумфальные ворота выглядят до жалости убого: глориетта с лепными символами разбита вдребезги, колонны искромсаны осколками, от квадриги осталась одна безголовая двуногая лошадь. А улыбчивая богиня-мироносица, увенчанная лаврами мудрости, разлетелась от прямого попадания снаряда…


На левой стороне Унтер-ден-Линден заканчивается ремонт здания советского посольства. Над его фронтоном полощется красный флаг.

Когда-то на этом месте находилось скромное Временное представительство молодой Советской России. Здесь в ноябре 1918 года выступал Карл Либкнехт. Он пришел вскоре после освобождения из тюрьмы, во главе колонны демонстрантов. Либкнехт призывал немцев не теряя времени взять власть в свои руки и создать Германскую советскую республику. Берлинцы восторженно аплодировали, размахивали красными флагами и кричали «ура!». Больше всех, наверное, ликовала в толпе энтузиастов молодая учительница Катрин Райнер.

Жива ли она еще? Если жива и здесь, в Берлине, Андрей разыщет ее. Вот будет встреча!

Тогда революция была предана. Карла и Розу убили. Это произошло в Тиргартене — там, за Бранденбургскими воротами, немного левее. Карла подло и трусливо застрелили в темной аллее, а Розу — хрупкую, слабую — забили насмерть. Голову умнейшей женщины Германии размозжили тяжелыми прикладами карабинов, обезображенное тело сбросили в канал… В тот самый Ландверканал, который форсировал штурмовой отряд Бугрова, когда они пробивались к рейхстагу.

Фашисты били прямой наводкой. Убитые падали с понтонов в воду…

Карл, Роза и семнадцать солдат из роты Бугрова погибли рядом, в борьбе против общих врагов. И он там мог расстаться с жизнью.

А все-таки в последнем бою враг безоговорочно капитулировал! Красный флаг вознесся над рейхстагом, над Берлином, над всей Германией!


Бугров остановился перед Бранденбургскими воротами и долго всматривался со странным чувством. Он видел их впервые, но вместе с тем они были ему так знакомы, так накрепко увязаны с его судьбой!

Знакомый Бугрову капитан рассказывал в сорок пятом году в госпитале, что он едва не взорвал Бранденбургские врата. Фашисты замуровали их понизу кирпичом, чтобы затруднить подход советских солдат к рейхстагу. Капитан заложил под стенку сколько требовалось взрывчатки, подвел бикфордов шнур, только собрался повернуть рукоятку, чтоб дать искру, как вдруг объявляется какой-то незнакомый политработник:

— Ты что, капитан, обалдел напоследок?

— А что? Надо ж проход пехоте пробить.

— Тактический смысл есть. А что будет потом, когда война кончится? Сто лет будут говорить, что мы, русские, варвары. Не пощадили знаменитое архитектурное сооружение.

— Да и пес с ними! — ответил капитан. — Сколько они у нас взорвали? И без всякой военной необходимости.

О всех преступлениях гитлеровцев капитан в то время не знал, но ему приходилось читать в газетах, что взорваны киевские и новгородские древности, превращен в руины Петродворец со всеми его фонтанами, разрушены десятки других дворцов и русских храмов. В Святогорском монастыре была заминирована могила Пушкина, а в Ясной Поляне, в усадьбе Льва Толстого «чистопородные культуртрегеры» устроили конюшню.

Да, капитан не повернул тогда ручку ротора, не взорвал Бранденбургские ворота. А сделай он это, не было бы их теперь…


Рейхстаг огорожен высоким забором. Бугров усмехнулся: «И сегодня к тебе, проклятому, не так просто подобраться!» Пошел вдоль забора, надеясь найти если не проход, то пролом?

Наконец-то дырка в заборе! Тропинка через бурьян, а за ним виден он — сундук Кащея. И похож и не похож на тот, оставшийся в памяти. Сволокли разбитый обгорелый каркас купола, посеченные осколками статуи германских завоевателей тоже убрали. Заложенные кирпичом окна размуровали и вставили в рамы стекла. Тускло желтеют новые высоченные двери вместо черневших пробоин, сделанных прямой наводкой из пушек.

Там, где перед рейхстагом было все вздыблено, перекопано, замотано колючей проволокой, теперь ровная большая площадь, замощенная брусчаткой. Людей на ней не видно. Ничто не мешает пройти по тому «азимуту», по которому он бежал впереди своей роты к ступеням рейхстага.

Определить точно невозможно, однако каким-то шестым чувством он угадывает ее — ту невидимую роковую линию. Медленно идет по ней к месту, где упал, где лопнуло над ним небо…

Остановился, прислушался: вот-вот очнется мертвый рейхстаг, грохнет из всех своих стволов. Захлещет опять железный градобой…

Подошел к широким ступеням, к громадным колоннам. Здесь он упал.

На сером камне нет никакого следа. Нет даже чуть заметных очертаний от высохшей кровавой лужицы. Смыли солдатскую кровь осенние дожди, замели зимние ветры…

И на каменных колоннах нет солдатских росписей. Тех великих и наивных «автографов» советских солдат, начертанных в счастливом хмелю победы — углем и мелом, мазутом и дегтем, трофейной краской и собственной кровью из ран!


Обессиленный, побрел Бугров прочь от рейхстага. Тяжело на душе. Больно…

А стоит ли так убиваться, солдат? Ты ведь слышал еще в Москве, что нет тех надписей на колоннах рейхстага. Их поспешили стереть, едва появилась возможность. И не уцелевшие немецкие фашисты, а бывшие «союзники» тщательно соскоблили все скребками, зацементировали, замазали серой краской.

Неужели они полагают, что так просто исказить историю? Взять лишь да соскоблить великие скрижали, замазать их серой краской? Чудаки! Жива память европейских народов, и они никогда не забудут освободителей.

Вот он — мемориал! Достойный памятник всем, кто погиб в Берлине в последние дни и часы войны. Его построили советские архитекторы и скульпторы из самых прочных материалов — гранита, мрамора, нержавеющей стали и бронзы. По обеим сторонам величественного монумента замерли «тридцатьчетверки» — те самые, что первыми ворвались в Берлин. А над гранитными блоками и ступенями, выше бронзовых светильников и слов признания, написанных золотыми буквами, возвышается фигура советского воина-пехотинца. Он в стальной каске и защитной плащ-палатке, в бессменных кирзачах и с винтовкой за плечами — он, как те семнадцать солдат Бугрова, что лежат здесь, под гранитными плитами.


На обратном пути Бугров заметил многое из того, что проглядел, когда спешил к Бранденбургским воротам.

Мимо молодых посадок по обеим сторонам движутся автомобили, в основном советские — новые грузовики ЗИС и ГАЗ, серые «Победы», отслужившие свое военные машины. Они переданы ГДР безвозмездно или за пустяковую цену.

В автопотоке попадаются и машины сгинувшего рейха — изношенные «бмв», «пух», «порше», а иногда и трехколесные грузовички с мотором, работающим на деревянных чурках. Они появились, когда с бензином в рейхе стало совсем «кпар»[39].

Однако в тысячу раз интереснее машин люди, шагающие навстречу Бугрову. Он пристально вглядывается в каждое мужское лицо, пытаясь определить самое главное: кто из них в не столь отдаленном прошлом считал Бугрова смертельным врагом, а кто ждал его, как освободителя.

Определить это в течение нескольких секунд очень трудно. По улицам идут обычные, обремененные заботами, дорожащие временем горожане. Ни в ком не обнаруживается даже малейшего намека на то, что этот человек мог вопить до посинения «Хайль Гитлер!». А ведь есть, наверно, такие. Не все бывшие фашисты перебежали в западные оккупационные зоны. Иные остались здесь, в новом государстве.

Бугрову привиделось вдруг, как откуда-то из боковых переулков — под углом к пестрому потоку автомашин — поперли серые от пыли «тридцатьчетверки». Они скрежетали гусеницами на поворотах и поводили стальными хоботами, выискивая цель. А на тротуарах, по которым продолжали идти сегодняшние деловые берлинцы с портфелями и сумками, появились вдруг давно убитые солдаты вермахта в грязных голубоватых кителях. Они лежат скрюченные, в лужицах крови, с восковыми неподвижными лицами…

Бугров сердито встряхнул головой — призраки улетучились, он с облегчением вздохнул.

Унтер-ден-Линден кончается. За каналом влево видны полуразрушенные каркасы дворцовых зданий — это знаменитые музеи Берлина. Перед штурмом «Музейный остров» был обозначен на картах как существующий, а на самом деле он уже тогда был искалечен — поработали англо-американские летчики.

Перешел по бывшему Дворцовому мосту через рукав Шпрее. Справа, на месте дворца Гогенцоллернов, виднелась бесформенная груда с остатками стен, а левее и дальше высился покалеченный берлинский собор, похожий колоннами и ступенями на рейхстаг.

Между собором и дворцом находился прежде Люстгартен, столько раз фигурировавший в рассказах Мышки-Катеринушки. Там выступали с речами известные всей Германии революционеры. В 1918 году перед огромной толпой Карл Либкнехт произнес свою знаменитую речь, которая оказалась пророческой — о том, что в Германии, как и в России, будет установлена Советская власть.

Внезапным порывом на Андрея набросился влажный упругий ветер. Он примчался с севера, с моря, где Киль и Гамбург, и откуда пришли сюда, на Дворцовую площадь, «красные матросы». Ветер хотел напомнить Андрею далекий школьный день с тополиным пухом и цокотом подков по булыжной мостовой, когда им, таганским пацанам, Мышка-Катеринушка показала вороненый браунинг как вещественное доказательство ноябрьской революции в Германии. Как символ продолжения Всемирной революции, начатой Октябрем.

— Я помню, — сказал Бугров соленому ветру. — Это со мной до конца жизни…

ГЛАВА II

Прибывшему в Берлин корреспонденту полагалось представиться и аккредитоваться. В диппредставительстве Бугров вместе со своим предшественником побывали в тот же день, а в Советскую Контрольную Комиссию ему предложили явиться назавтра: начальник Политуправления генерал Калашников чрезвычайно занят, его помощник назначил время и просил не опаздывать.

Опоздать мудрено: красивый трехэтажный особняк СКК стоит в нескольких минутах ходьбы от корпункта. Высокие медноствольные сосны, железная ограда, строгие часовые у ворот, дежурный КПП возле шлагбаума, перегородившего улицу…

Председатель СКК — Василий Иванович Чуйков. Он командовал под Сталинградом прославленной 8-й гвардейской армией и вместе с нею пришел в Берлин. Здесь он сыграл заметную роль не только в последних боях за рейхсканцелярию, но и момент капитуляции рейха. Фронтовиков Василий Иванович уважает, но журналистов, говорят, недолюбливает: с тех пор будто бы, как некий незадачливый «борзописец» исказил в своих репортажах картину великой битвы на Волге.

Сейчас Чуйкова нет, уехал в Москву. Но все равно Бугрову немного боязно. Вестибюль обставлен строго и торжественно. Широкая лестница, ведущая на второй этаж, покрыта пурпурной дорожкой. Сам визитер облачен в новый, не надеванный еще, темный костюм, сшитый на подъемные у хорошего портного, и белую нейлоновую рубашку. В этом наряде Андрей чувствует себя непривычно и неуверенно, галстук душит, остроносые модные полуботинки жмут. В офицерской гимнастерке и сапогах он бы чувствовал себя здесь, в СКК, совсем по-другому.

Поправил еще раз галстук перед зеркалом, одернул пиджак, стал подниматься по пурпурной лестнице между бронзовых бра. И вдруг! Что это?! Сверху навстречу ему бежит… Гошка Поздняков!

Разумеется, Андрей знал, что Гошка работает в аппарате СКК, и вовсе не исключал встречи с ним. Но не в первый же день! Не в самую же торжественную и ответственную минуту!

Гошке помогла инерция. Он проскочил мимо Андрея как ни в чем не бывало, словно мимо неодушевленного предмета. Андрею было труднее: он шел вверх, инерция была против него. Он замер в неловкой позе. Потом уж блеснула идиотская идея: вдарить бы правой снизу в челюсть!

Что произошло бы потом! Завертелся бы Поздняков по пурпуровым ступенькам, а едва аккредитованного корреспондента тут же отправили бы обратно в Москву…

Отдышался немного, вошел в приемную.

Помощник Калашникова, молодой капитан, писал какую-то спешную бумагу. На вошедшего он почти не обратил внимания. У генерала в кабинете — очень кстати — задержался один из советников. Так что времени у Андрея оказалось достаточно, чтобы прийти в себя. Но мысли и чувства были прикованы к Гошке, ко всему, что связано с ним.

…Как больная собака нужную траву, нашел тогда студент Бугров спасительное лекарство: с яростной одержимостью взялся за дипломную работу. В то время как однокурсники еще прикидывали возможную тему дипломной, он ушел в нее с головой. До проблемы, которая его увлекла, серьезные историки пока не добрались: два немецких государства недавно лишь появились на карте Европы, сравнивать их развитие не торопились, осторожничали. А дипломник Бугров ринулся в открытое неведомое море, без страха писал о принципиальных различиях в развитии ГДР и ФРГ, пытался даже рассуждать о возможных исторических последствиях этого для всей Европы.

О дерзком студенте заговорили в деканате, реферат Бугрова, кроме руководителя диплома и оппонентов, прочитали другие профессора. Потребовал для ознакомления нашумевший бугровский опус и сам «папа Юра» — директор института Юрий Павлович Францев, академик, крупный социолог, автор нескольких монографий. Пригласил Бугрова к себе в кабинет для серьезного разговора. С любопытством разглядывал дипломанта большими навыкате бирюзовыми глазами, бесцеремонно расспрашивал сипловатым от многих выступлений голосом, нащупывал у выпускника слабые места. А потом уверенно изрек:

— Не зря сидели на лекциях и в библиотеках. Знаний набрали изрядно. Но главное, можете самостоятельно мыслить. Это ценно. И пишете хорошо: ясно, просто, убедительно. Предлагаю вам пойти в аспирантуру.

— Я подумаю, — ответил Бугров. — Для меня это неожиданно.

— Подумать надо.

Ему завидовали, кто-то уже посчитал Бугрова пролазой, а он взял да и отказался. Сказал директору откровенно, как на духу, что мечтает о работе в ГДР:

— Хотел бы посмотреть, как идут дела у немецких товарищей.

Бирюзовые глаза потеплели:

— Как представитель своего поколения? Понимаю. Рад, что не ошибся в вас.

На заседании распределительной комиссии академик Францев порекомендовал направить Бугрова на работу в одну из центральных газет. Потом позвонил главному редактору, замолвил словечко за серьезного и способного парня, сказал, наверное, о его желании поехать в Берлин. А без того не скоро выбрался бы Андрей Бугров «на оперативный простор».

Везло ему все-таки на хороших людей.


Анечка так и не закончила институт. Вскоре после свадьбы молодые уехали сюда, в Берлин. Так что сегодняшняя внезапная встреча на лестнице наверняка не последняя. Надо брать себя в руки, Бугров, мобилизовать всю выдержку.

С Анечкой он тоже может случайно повстречаться где-нибудь около посольства. Держаться с ней следует корректно и любезно — ни в коем случае не изображать из себя обиженного. Поздороваться, раскланяться, спросить, как она поживает.

Нет, нет! Вот этого как раз не нужно делать! Нельзя ей такой вопрос задавать! Она еще подумает… Да и что может ответить?

А вообще он обязан знать, как ей живется. В этом смысле Опанас Танцюра прав: Бугров продолжает нести ответственность за судьбу Анечки. Доля его вины есть в том, что они расстались. Сколько бы лет ни прошло, как долго они оба ни проживут на свете, он всегда будет связан с Анечкой узами памяти и совести.

Невеселые мысли оборвал голос дежурного капитана:

— Проходите, товарищ Бугров, генерал ожидает вас.

Начальник Политуправления встретил нового корреспондента приветливо, поздоровался за руку, заговорил просто и сердечно:

— Не работали еще за границей, Андрей Иванович?

— Нет… Не приходилось…

Калашников пытливо взглянул на журналиста.

— Но воевали, слышал, здесь, в Берлине? И получили ранение?

— Да.

— Тяжелое?

— В грудь навылет.

— А теперь как себя чувствуете?

— Хорошо.

— Тогда придется еще маленько повоевать, Андрей Иванович. Борьба продолжается. В иных, разумеется, формах, иными методами. Солдат у вас теперь в подчинении не будет. Сами себе будете и командир, и все воинство. На первых порах, возможно, придется трудновато. Но воевать тоже небось не сразу научились?

— Не сразу, товарищ генерал.

— Вот видите. Так что не робейте. Каждый день упорно учитесь — изучайте страну пребывания, копите знания, оттачивайте перо. И никогда не забывайте, что вы на переднем крае. Немецкая рабоче-крестьянская республика находится в положении исключительно тяжелом. Она слаба и политически, и экономически. А врагов у нее множество — явных и скрытых.

— Понимаю, товарищ генерал.

— У вас, наверное, возникнет много вопросов. Не стесняйтесь, приходите, спрашивайте. Если дело потребует — обращайтесь прямо ко мне.

— Спасибо, товарищ генерал.

Прощаясь, Калашников протянул Андрею руку. Тот пожал ее с признательностью, с чувством теплоты.

Вниз по пурпурной дорожке Бугров сбежал, не чуя под собой ног. Дежурному офицеру у дверей улыбнулся словно старому однополчанину. Солнце на улице охватило теплом и светом. Свежий ветер дул во все паруса!


Бессчетные «скелеты» разрушенных домов — без этажных перекрытий, без крыш, с закопченными проломами окон. На карнизах и подоконниках растет трава. На бывшей внутренней стене, ставшей теперь наружной, — отпечатанный черный зигзаг рухнувшей лестницы. Зияющие пустоты вместо квартирных дверей, а возле них иногда — поблекшие таблички с именами исчезнувших жильцов.

Рядом с этими мертвыми домами стоят дома-половинки, четвертинки, кое-как слепленные одиночные квартиры и комнаты. В этих остатках домов живут люди: из форточек торчат жестяные трубы печек, их топят деревянными обломками Берлина, окна местами забиты фанерой и картоном, а то и заткнуты тряпками.

В переулке несколько разновозрастных немок строят себе жилье — одноэтажное, примитивное, неказистое. Одни выбирают из развалин целые кирпичи, другие подносят их, третьи укладывают в стену и скрепляют цементом. Работают неторопливо, но старательно: по-немецки.

Андрей уже слышал, что эти женщины дали сами себе горькое прозвище — «трюммерфрау» или «кламоттенфрау»[40]. По всему Берлину их насчитывается около миллиона. Большинство из них вдовы.

Но они не похожи на прежних немецких вдов — унылых, в черной одежде, с бледными, исхудалыми, заплаканными лицами. Они не тянутся к церкви, ведя за руку своих голодных сирот, а энергично орудуют совковыми лопатами, ломами, кирками, упорно растаскивают обломки, строят временные жилища.

Простенькими платочками на головах, пропыленными телогрейками и комбинезонами они похожи на русских женщин — тоже вдовствующих, тоже работающих сейчас в разрушенных городах, на железных дорогах, на полях. Бугров их видел, он помнит их лица. Всегда будет помнить.

А вот растет большой жилой дом. Он строится быстро и, наверное, как полагается — по проекту архитектора. На лесах видны не только женщины, но и мужчины — возможно, возвращенцы из плена.

Раздался предостерегающий оклик. Человек в спецовке и в заляпанной известкой шляпе показывал энергичными жестами, чтобы прохожий остановился: из ворот выезжал задом трехтонный советский грузовик. Бугров успел заметить, что немец волочит негнущуюся в колене левую ногу. На вид калеке за тридцать. Стало быть, один из «старых знакомых».

— Простите, что здесь строится? — спросил Андрей, помогая хромцу прикрыть ворота.

— Обычный жилой дом, — ответил тот. — Впрочем, не вполне обычный. Внизу будет продуктовый магазин.

— Оживляется торговлишка помаленьку?

— Н-не очень…

— А какая у вас профессия?

— Помощник прораба Фриц Курц, — он прикоснулся рукой к полям своей окропленной известкой шляпы. На кисти правой руки не хватало двух пальцев.

«Ишь ты! — подумал Бугров. — Изрядно потрепали. Интересно бы с тобой побалакать».

— А я советский журналист. Хочу написать в свою газету про то, как вы строите новый Берлин.

— П-приятная н-неожиданность! — не сразу выговорил немец. — Могу я пригласить вас ненадолго в мою конторку? Если у вас есть время, разумеется. У меня как раз начинается обеденный перерыв.

— Охотно!

Они пошли по дощатому пружинистому настилу и поднялись на первый этаж будущего дома. Посреди кирпичной коробки стоял раскладной стол из прессованных стружек и два стула с такими же сиденьями.

— Присаживайтесь, прошу вас!

Фриц Курц полез в фанерный шкаф, где аккуратно распяленный на самодельных проволочных плечиках висел его расхожий костюм и другая шляпа, достал полотенце и мыло. Извинившись, отошел вымыть руки, сполоснуть лицо, причесаться. Потом достал из шкафа потертый довоенный саквояж. Извлек оттуда небольшой термос и пластмассовую чашку с отбитой ручкой.

— Могу предложить вам чашку кофе. К сожалению, не настоящий — суррогат.

Бугров отказался, догадавшись, что два тонких ломтика хлеба с маргарином, извлеченные из саквояжа, и подслащенная темно-бурая жидкость в термосе составляют весь обед немца.

— Позвольте задать вам нескромный вопрос, — промолвил Курц, приступая по-немецки сначала к кофе. — Вам, так сказать, пришлось… принять участие?

— Пришлось.

— И вы, простите, были… ранены?

— Четыре раза. А у вас, очевидно, протез?

— Да. Моя правая нога зарыта под Сталинградом. А два пальца на левой руке я потерял здесь, при обороне Берлина: взяли, понимаете, в сорок пятом в ополчение, несмотря на инвалидность.

— Слишком плохи были дела у рейха?

Фриц Курц горестно махнул рукой и взялся за кусочки хлеба с маргарином.

— Видит бог: я не хотел воевать. Я был хороший арматурщик, прилично зарабатывал, понемногу откладывал, чтобы обзавестись семьей. Моя невеста Урзула была скромная, хозяйственная девушка из благочестивой евангелической семьи Надо вам сказать, что я евангелист. Мы, как водится у помолвленных, вместе с Урзулой проводили праздники, ходили на воскресные проповеди, в кино, на танцы. В общем, все было как у порядочных людей. Пока не пришел Гитлер.

Фриц Курц доел кусочек хлеба и взялся за второй. Ел он не жадно, но подбористо, не уронил ни единой крошки.

— Скажу вам откровенно: мы с Урзулой голосовали за Гитлера. Да. Тогда многие ошибались. Гитлер обещал потрясти богачей и улучшить жизнь маленького человека. А разве мы с Урзулой не были маленькими людьми? Именно! И еще Гитлер обещал уничтожить безработицу. Тысячи берлинцев не имели работы. Люди с хорошей профессией годами бедствовали. Мы с Урзулой очень боялись безработицы: тогда рухнули бы все наши мечты. И вы знаете, Гитлер не обманул — он уничтожил безработицу, дал крупные заказы заводам и фабрикам, начал строить длинные автострады. Все немцы трудились, все радовались. И мы с Урзулой тоже.

— И вы не понимали, что работаете на войну?

— Увы! — Фриц Курд горестно развел руками. — Для тех, кто занимался политикой, возможно, уже тогда было ясно, чем все это кончится. Но для таких, как мы с Урзулой, — нет. Мы всегда держались подальше от политики.

— Неужели вам ни разу не приходилось видеть на улицах гитлеровских головорезов? Они же горланили навесь Берлин: «Сегодня нам принадлежит Германия, завтра — весь мир!»

— Видели. Но мы с Урзулой думали, что эти свиньи дерут глотки спьяну. Нажрались пива — и бахвалятся.

— И вы ни разу не слышали, как кричали люди, которых избивали, волокли в тюремный фургон?

— Слышали. Но мы надеялись, что это скоро кончится. Так обещали нам. Говорили: скоро перебьют коммунистов, установят порядок, и настанет хорошая жизнь.

— И вы верили? — усмехнулся Бугров.

— Верили, — вздохнул Курц. — Верили.

Он вытер чистой бумажкой сухие губы:

— Началась мобилизация. Меня призвали, дали ружье, погнали на войну. Но вначале, по чести говоря, война не показалась мне страшной и неприятной. Это была Франция, которую мне давно хотелось посмотреть. Я побывал в Париже, прогулялся по Елисейским полям, заглянул на Пляс Пигаль, отослал Урзуле три гарнитура тонкого парижского белья, кружевную накидку, роскошную парфюмерию…

— Покупали или… так?

— Что вы! Я честный немец! Правда, французы делали нам большую скидку. Все этим пользовались, и я тоже. Почему же, собственно, нет? Потом нас, к сожалению, перебросили в Россию. О! Тут началась совсем иная война! Еще когда эшелон проходил через пограничные леса в Белоруссии, нас обстрелял кто-то из охотничьего ружья. Крупной дробью. Другим ничего, а мне отбило мочку уха.

— Дробью? — весело изумился Бугров. — Как по зайцу!

— Вы не думайте, что это был пустяк: я крови потерял не менее стакана.

— Представляю!

— В первый раз я тогда ругнул Гитлера. Про себя, в душе. А под Сталинградом, когда мне оторвало ногу, уже заорал во всю глотку: «Гитлер сволочь!» Правда, из-за грохота разрывов этого никто не слышал… Потом я потерял сознание, меня вместе с другими погрузили на санитарный самолет, который, как позже выяснилось, оказался последним. Нас доставили в Германию, а тысячи других раненых попали в плен. Если бы я знал, что меня ожидает в Берлине, я бы тоже предпочел плен.

— Почему?

— В Берлине ждала меня страшная новость… Урзула… — голос рассказчика пресекся. Он полез в карман за платком. — Урзула вышла замуж… за престарелого… ко-коммерсанта.

Справившись с волнением, Фриц Курц продолжал упавшим голосом:

— Через три месяца я вышел из берлинского госпиталя… На костылях… У меня не было ничего: ни крыши над головой, ни денег, ни здоровья! Кое-как доковылял впотьмах до Дворцового моста над Шпрее… Стоял, думал: не кануть ли тихо в че-е-ерную хо-олодную воду. Ни-ни-кто и не заметит…

Фриц Курц закрыл бумажным платком глаза. Андрей смотрел на плачущего немца со смешанным чувством. Отчасти ему было жаль инвалида с его горестной солдатской судьбой; но в то же время он никак не мог отделаться от назойливой мысли: «А если бы Фриц Курц вошел вместе с вермахтом в Москву? Как бы он разговаривал со мной — с побежденным Бугровым? Так ли, как сейчас я с ним? Или как «ариец», доказавший свое превосходство над «неполноценным» славянином? А может, и вовсе без особых раздумий пристрелил бы меня в соответствии с директивой Гитлера о поголовном истреблении всех москвичей?»

Взглянув на часы, немец начал собирать свой обеденный «гешир»[41]. Он почти успокоился:

— Оказалось правильно, что я остался жить. Да. Теперь самое тяжелое позади. Мне достался от дяди небольшой домишко на окраине Берлина, с огородиком, с десятком фруктовых деревьев. Развожу кроликов. Собираюсь жениться на одной вдовушке. Она не так молода и красива, но чистоплотна, экономна, разумно ведет домашнее хозяйство.

Фриц Курт аккуратно обернул бумагой и уложил в саквояж термос и пластмассовую чашечку. До конца обеденного перерыва осталось ровно пять минут.

— Вот так. Такова моя судьба… Довольно обычная для человека моего поколения… У меня еще хватит времени проводить вас.

Они начали спускаться по деревянному настилу. Немец шел впереди, ритмично и громко пристукивая протезом.

Бугров смотрел сверху на его укороченное дробью ухо и томился в догадках: «Зачем он передо мной исповедовался? Или у него, у немца, душа похожа на нашу, славянскую, — без исповеди не может?..»


Райком находился на улице, которая сравнительно мало пострадала от боев и бомбежки. Брошенное здание частного коммерческого заведения сохранило остатки презентабельности, многие стекла в фасонных окнах были целы. Около наружной лестницы, поднимавшейся к вестибюлю крутым амфитеатром, стоял единственный райкомовский автомобиль — довольно неказистый на вид, с «лысыми» покрышками, но чисто вымытый.

Пожилой, крепко сложенный человек в вельветовой куртке, стоявший у дверей, оказался охранником. Бугрову пришлось показать документы. Суровое лицо немца осветила улыбка:

— Проходите, товарищ!

Секретарь райкома сидел за столом и что-то озабоченно записывал в календарь. Не глядя на вошедшего, привычно сказал:

— Добрый день! Прошу садиться. Я скоро освобожусь.

Андрей остался стоять в дверях, разглядывая старого приятеля и думая растроганно: «Нет, не отъелся ты, геноссе Бауэр, за эти годы. И седина у тебя появилась в башке, как у меня, многогрешного…»

Зазвонил телефон, секретарь взял трубку, поднес ее к уху и только тут глянул на Бугрова.

Рука опустилась, трубка легла мимо рычага… Вернер Бауэр выбежал из-за стола, распахнул объятия и крепко притиснул Андрея к себе.

— Ты? Андрей?

— Я, Вернер! Я!

— Каким чудом?

— Никакого чуда. Приехал посмотреть, как ты тут воюешь после меня.

— Держусь пока! А ты теперь цивильный? Не офицер?

— Как сказать… Офицер запаса. И корреспондент центральной газеты.

— Молодец! Надолго к нам?

— Года на три.

— Прекрасно! Ох, как я рад!

Жадно разглядывая друг друга, приятели подошли к продавленному клеенчатому диванчику, сели, закурили.

— Ну что, Вернер? Есть рабоче-крестьянская республика? Существует?

— Существует, Андрей!

— Тротц алледем[42], как говаривал Карл Либкнехт?

— Тротц алледем! Но за нее все еще приходится драться. Каждый день, каждый час. Наше положение ты представляешь?

— В общих чертах.

— Поживешь — увидишь больше, все поймешь. Очень не нравится, видишь ли, мировому империализму то, что происходит в ГДР. Не хочет он допустить, чтобы наша республика пошла по социалистическому пути. Для этого разработан очень простой план. Восточная Германия пострадала от войны несравненно больше, чем Западная. А она и до войны была экономически слабее. Поэтому если теперь две половинки бывшей Германии разделить, порвать все естественные связи, рассечь их, как сиамских сестер, то восточная «сестра» скоро захиреет и погибнет. А на западную, более сильную «сестру», можно не жалеть средств — инъецировать миллиарды долларов в ее экономику.

— Это господам капиталистам обойдется недешево.

— Они считают, что потом все окупится. С помощью плана Маршалла они прочно засядут на Рейне, а потом постепенно приберут к своим рукам экономические ключи от всей Западной Европы.

— Они и на Восточную Европу поглядывают.

— А как же! Мечтают переиграть результаты войны. И наша республика в их замыслах стоит на первом месте. Хотят ослабить ГДР, довести ее до катастрофического положения и предъявить ультиматум: «Покорись, голодная и больная нищенка! Присоединяйся к своей сытой и здоровой западной «сестре» — или тебе капут!»

— Не преувеличиваешь, Вернер?

— Тебе врать не могу. Они делают все, чтобы подорвать наше государство. Прежде всего очень умело используют дыру в Западном Берлине. Ты ведь знаешь, проход оттуда к нам в республику почти свободный.

— Знаю и удивляюсь.

— А что можно сделать? Западники не признают наше государство. Давят нас своими оккупационными правами…

— Воевали бы так напористо!

— Наш район едва ли не самый тяжелый — пограничный с Западным Берлином. Берлин сейчас — самое уязвимое место в республике.

— Понимаю.

— Тебе, корреспонденту, надо знать все. Помнишь, что я говорил в госпитальном парке? Думал тогда, наивный человек, что Германия, согласно Потсдамскому договору, останется единой, что оккупация — дело временное. Оказалось, не так. Этот договор для империалистов — всего лишь клочок бумаги. Вопреки положениям Потсдама, они создали в Западной Германии антидемократическое реакционное государство. А Западный Берлин превратили в подрывную базу против нас. Ты слышал, как они его называют?

— «Бастионом НАТО в центре Европы»?

— А еще: «Самой дешевой атомной бомбой».

Вернер нервно затянулся сигаретой. Смугловатая кожа на лице побледнела, еще резче обтянулись скулы, под глазами, на нижних веках, заметнее стали роговые чечевички, какие бывают у людей с больными почками. Истязания в бранденбургской тюрьме не прошли даром, а лечиться было некогда.

Но характер Вернера окреп за эти годы. Он стал решительнее, держится уверенно. Он сделался как бы старше своего ровесника Андрея. Это, конечно, от большой и ответственной работы… Андрей тоже не бездельничал, но все-таки для него прошедшие годы были в основном годами ученья.

— Вы нам хорошо помогаете экономически, — сказал Вернер. — Но ваши возможности не беспредельны, а мы не хотим быть побирушками. Как только окрепнем, встанем на собственные ноги, тут же откажемся от вашей дотации. Но для этого нам понадобится по меньшей мере десять лет спокойного развития. А они, враги наши, их нам не дадут. Даже одного года не дадут.

Позвонили из ЦК. Лицо Вернера в ходе разговора еще больше посуровело и озаботилось. Ему нужно срочно ехать, возникла какая-то непредвиденная проблема.

— Вот номера моих телефонов, служебного и домашнего, — сказал он, передавая Андрею листок, вырванный из блокнота. — Звони! Обязательно встретимся на этой неделе.

Они вышли вместе. Вернер позвал своего шофера, и тот кинулся со всех ног к машине, сразу поняв, что секретарь очень торопится. Андрей на прощанье напомнил:

— Не забудь, о чем я просил тебя когда-то.

— Узнать о Катрин Райнер? Обязательно узнаю. Звони! Встретимся!

ГЛАВА III

Еще с той поры, когда в Карлсхорсте подписывался Акт о безоговорочной капитуляции, журналисты стали селиться неподалеку от «Дома, где кончилась война». Преимущественно на трех улочках: Рёмервег, Вальдоваллее и Лореляйнштрассе. Сначала в небольших уютных коттеджах жили знаменитые военные корреспонденты — Всеволод Вишневский, Борис Горбатов, Константин Симонов, Борис Полевой. Потом коттеджи заселило второе поколение, не столь известное. А прибывший недавно Андрей Бугров — представитель уже третьего.

Дуайеном[43] карлсхорстской братии негласно считается Мирон Львович Кричевский — полномочный представитель ТАСС, человек пожилой, многоопытный и сугубо осмотрительный. Свою карьеру зарубежного корреспондента он начинал вместе с Михаилом Кольцовым. Тогда журналистов, выезжавших за границу, можно было пересчитать по пальцам. Кричевский бывал в Германии еще до пресловутого «мюнхенского сговора», видел одряхлевшего Гинденбурга, слышал психозные речи Адольфа Гитлера, комментировал подписанный Молотовым и Риббентропом Пакт о ненападении. Когда кончилась война, присутствовал здесь, в Карлсхорсте, при капитуляции рейха, а потом отправился в Нюрнберг на судебный процесс над фашистскими военными преступниками.

Безволосая, похожая на увядшую дыню голова Мирона Львовича хранит великое множество фактов, каких не сыщешь ни в одном историческом архиве. Он мог бы написать десять томов потрясающих воспоминаний, которые взахлеб читали бы не только газетчики. Однако корифей пера не написал покуда ни единой мемуарной строчки и вряд ли когда-нибудь напишет.

И все же Мирон Львович не лишен тщеславия. Для того чтобы поддержать свой авторитет среди молодых коллег, он выдает иногда какой-нибудь безопасный эпизод или анекдотец, делает походя юмористическую зарисовочку из давнего или сравнительно недавнего прошлого. Это от него, Кричевского, пошла гулять байка о том, как во время подписания Акта о капитуляции разгуливал по зеленому столу в рваных кирзовых сапогах отчаянный фотоас Витька Темин. Другой анекдот Кричевского приурочен к историческим переговорам в Потсдаме. В фахверковом[44] дворце Цицилиенхоф, где проходили встречи «большой тройки», некий американский журналист воспользовался удобным моментом и беспардонно отхватил перочинным ножом щепку от кресла, на котором обычно сидел Сталин. Вернувшись к себе в Штаты, предприимчивый янки несколько раз имитировал «историческую щепочку» и продавал ее за хорошие деньги.

Раздаривая забавные байки и умело уходя от серьезных вопросов, Мирон Львович поглядывает на младших коллег с насмешливым превосходством. Словно бывалый моряк в синих наколках до ушей — на бледнокожих салажат, собравшихся в свое первое плавание. А уж о Бугрове и говорить нечего: он для Кричевского как журналист еще и не начинался.

Петро Малашенко тоже старый газетный конь, но другой породы. Мобилизованный областной газетчик, он стал вскоре одним из фронтовых корреспондентов «Красной звезды». Отступал в сорок первом вместе с пехотой и хлебнул полной мерой солдатского лиха. В сорок втором в обороне жил среди артиллеристов, ходил в разведку. Под Сталинградом был тяжело ранен. В сорок четвертом наступал с танкистами Ротмистрова. А кроме того, плавал на торпедных катерах в северных морях, летал на бомбардировщиках, ходил в глубокий конный рейд с партизанами.

Похоже, что сам Петро не пускал в ход ничего, креме карандаша, но в него садили из всех видов оружия. Малашенко продырявлен пулями и осколками и даже пропорот штыком. Ходит он с палочкой, припадая на правую ногу, а на спине лунка, словно от удара топором.

Есть и другие раны: пока кочевал Петро по фронтам и госпиталям, погибла вся его родня. Жену сожгли живьем, заперев в школе, где она работала учительницей.

Своим путем пришел в журналистику Володя Амочкин. Еще продолжались бои в Берлине, когда молодой комвзвода связи получил неожиданное задание: найти в развалинах города подходящую типографию и немца-наборщика, чтобы напечатать листовки для успокоения немецкого населения. Выбор начальства пал на Амочкина исключительно потому, что однажды, еще когда воевали на Смоленщине, написал он в армейскую газету заметку в десять строчек. С тех пор Володя считался в полку патентованным журналистом.

Типография, которую посчастливилось найти Амочкину, оказалась пригодной не только для того, чтобы набрать листовку, но и выпускать на немецком языке большую ежедневную газету. Ее и стали выпускать вскоре — это была знаменитая «Теглихе рундшау», сыгравшая роль в организации немецкого населения, в мобилизации его на преодоление военной разрухи.

Оставленный при этой газете лейтенант Амочкин, проявив энергию, находчивость и редкую одаренность, быстро превратился в заправского журналиста. Его отправили в Москву доучиваться, и вот год назад Владимир Амочкин вернулся в Берлин полноправным собкором центральной газеты.

Казалось, с ним бы и подружиться Бугрову: много схожего в их судьбе, они одногодки, оба москвичи, но дружба почему-то не задалась. У нее, как у любви, свои законы. Не сцепились некие шестеренки — получилось только приятельство.

Пятый в их карлсхорстской компании — Акимушка Сбитнев. Благодушный толстяк, вульгарный эпикуреец, немного наивный, но всегда искренний и неподкупный. С ним у Бугрова отношения сложились приятные, но поверхностные. Позднее понял Андрей, что благодушие и эпикурейство служили Акимушке чем-то вроде защитного маскхалата. Тогда дружба их стала крепнуть.

«Вотчина» у корреспондентов одна, служебные задачи в принципе те же, но всяк имеет свою тему или «любимого конька», на котором охотнее и чаще выезжает.

Старик Кричевский предпочитает заниматься комментированием главных политических событий. У него давние личные связи с начальством в представительстве и в СКК, он хорошо информирован. Опусы Кричевского суховаты, но «установочны»: ошибок в них не бывает. Поэтому Кричевского любят читать штатные пропагандисты и агитаторы, он надежный лоцман для их регулярных докладов и политбесед.

Петро Малашенко в своей армейской газете чаще других пишет о недавней войне и о военных, находящихся теперь, в мирное время, за рубежом — в бывшем рейхе, а ныне республике немецких рабочих и крестьян. Очерки у Петра Гаврилыча получаются серьезные и добротные, они трогают Бугрова раздумчивой интонацией, порой несколько горьковатой.

Акимушка Сбитнев специализируется на препарации буржуазного строя, используя для этого Западный Берлин. Попутно разоблачает аферистов и спекулянтов, которые подрывают экономические устои ГДР. Перо у толстяка на редкость легкое, глаз острый, читать его интересно.

А Бугрову еще предстоит выбрать свою главную тему. Пока же он присматривается и прислушивается к тому, что пишут и говорят более опытные коллеги, подмечает, что хорошо у этого, а что у того. Усердно изучает «страну пребывания», много читает — не только периодику, но и книги по истории Германии, документальные публикации, относящиеся к недавнему прошлому немцев. Делает выписки, завел небольшое досье. Не разобравшись в том, что происходило в Германии в последние десятилетия, нельзя понять многих явлений в сегодняшней жизни ГДР.


И все-таки у Бугрова есть преимущество перед другими журналистами — дружба с Вернером Бауэром. Она открывает такие возможности, каких нет даже у корифея Кричевского. Вернер знает очень много, с его выдвинутого на линию огня боевого КП просматривается весь напряженный фронт. И притом он ничего не скрывает от своего давнего друга.

— Некоторые ваши товарищи хотели бы, чтобы у нас немедленно все стало по-другому, — заметил он как-то Андрею.

— Ты только не думай, — отвечал Бугров, — что их точка зрения совпадает с нашей государственной политикой. Свои методы мы никому не собираемся навязывать. Ленин учил нас: есть общие закономерности в строительстве социализма, но есть и национальные особенности. В каждой стране могут быть свои формы и методы.

Вчера они опять встретились в райкоме. Чтобы не терять времени, Вернер пригласил Андрея вместе пообедать в их небольшой «кантине»[45].

— С утра выехал на цементный завод — завтракать некогда было.

Они спустились со второго этажа в подвал. Секретарь сел за один столик со своим шофером Хансом и пожилой машинисткой. Ели постный гороховый суп и картофельное пюре, подмазанное маргарином.

— Разносолов не держим, — пошутил Вернер. — Но в общем жить можно. Год назад и этого не было.

— Лиха беда начало, — ответил Андрей. — Знавали мы еще и не такие времена.

— Мы бы получше жили, — заметил шофер, как бы оправдываясь — если бы не дыра в Западный Берлин.

— И «тяжелая» марка, — добавила машинистка. Ее усталое лицо сморщилось в гримасе.

Общую картину Андрей уже представляет себе. В Западный Берлин из ФРГ тянутся транспортные линии: железнодорожная, шоссейная и воздушная. А стокилометровая «демаркационная линия» между гэдээровской столицей и Западным Берлином только номинальная, условная. Через десятки пропускных пунктов ежедневно проходит туда и сюда минимум полмиллиона немцев, в субботу и воскресенье целый миллион. Вместе с этой огромной массой людей текут в обе стороны миллиарды восточных и западных марок, совершается гигантская, неудержимая и нескончаемая товаро-валютная махинация. Она наносит молодой республике колоссальный ущерб.

— Спекулянтов и валютчиков развелось множество, — промолвил Вернер, отодвигая пустую тарелку. — Но профессионалы, те, кто наживает огромные деньги, составляют только часть потока. А большинство — обыкновенные обыватели, «гренцгенгеры»[46].

— И вы не можете воспрепятствовать этому?

— Пока не можем. Мы предельно бедны. Американцы отчисляют Западной Германии миллиарды долларов. Не меньше трети из этой суммы попадает в Западный Берлин. Кроме того, туда завезены горы залежавшихся за войну американских товаров. Купить их можно только на западную марку. А у нас продуктов питания не хватает, с одеждой и обувью дело обстоит еще хуже. Поэтому западная марка имеет большую покупательную силу, ее зовут «тяжелой». Теперь на черном рынке она идет уже за три наших восточных.

— За три с четвертью, — хмуро уточнила машинистка.

— Но это все сделано искусственно. Продукты питания у нас дешевле, чем там, на Западе, — продолжал Вернер. — Этим пользуются спекулянты. Возьмем для примера маргарин, который у нас дешевле вдвое, и нейлоновые кофточки, которых у нас вообще нет. Некий западный спекулянт покупает десять кофточек, садится на S-бан и приезжает в Восточный Берлин. Здесь он продает свой товар на восточные марки втрое дороже, чем покупал. На наши деньги он покупает здесь ящик маргарина. Везет его туда. Там продает вдвое дороже на западные марки. И на вырученные деньги покупает уже не десять, а шестьдесят кофточек.

— Ого! При такой механике можно быстро стать миллионером.

— Можно, только не все становятся. Между крупными «шиберами»[47] идет свирепая грызня. Конкурентов устраняют чикагскими методами. Самым нахальным воротилам и опасным уголовникам мы спуску не даем. Однако справиться со всеми нам не под силу. Не совладать пока и с огромной массой людей, поддерживающих «механизм двух марок» мелкими повседневными махинациями и просто необходимыми покупками. Это стихия. С ней можно совладать только при полной изоляции Западного Берлина.

— У вас в ГДР не хватает рабочих рук, — сказал Бугров, — и в то же время тысячи «гренцгенгеров» ходят в Западный Берлин и там работают на частника. Одна западная газета писала, что таких около ста тысяч. Неужели так много?

— Близко к этому, — неохотно ответил Вернер.

— Шкурники! — прорвало вдруг шофера Ханса. — Они воображают, что умнее нас, а на самом деле просто подонки!

Он начал рассказывать про своего дядюшку Карла Шустера. Чувствовалось, что у молодого парня накипела злость против родственника, которого, впрочем, он таковым уже не считал.

Вот он поднимается утром, «гренцгенгер» Карл Шустер. Натягивает на жирную задницу полосатые брюки, на раздутое брюхо рябой пиджак «сако». На ноги напяливает «дерьмодавы» — американские бутсы на толстой подметке. Все это куплено в Дрюбене. Но кофе пьет гэдээровское, масло, хлеб, сахар тоже здешние.

На работу Шустер едет городской электричкой и, понятно, по сезонному билету, купленному здесь, в ГДР, на восточные марки — это же в пять раз дешевле, чем там. В портфеле припасены сандвичи с колбасой и три бутылки пива, также купленные в ГДР. Когда Шустер в обеденный перерыв выпьет пиво, то пустые бутылки он сдаст там, в Западном Берлине. За три пустые бутылки получит «тяжелые» марки, на которые в ГДР можно купить три бутылки с пивом. Получается, что пустые бутылки наполняются пивом сами собой, только от перемещения «дядюшки» из одной половины Берлина в другую.

Когда электричка трогается, «гренцгенгер» видит в окно новую школу, в которую пошли его дети, и новую поликлинику, где лечится его хворая жена. Разумеется, бесплатно. Это хорошо, это то, что Шустеру в ГДР нравится. И он вообще не против социализма: ничего дурного в социализме для трудового человека нет. Но только пусть строят его другие, а ему, Шустеру, этим заниматься некогда: ему ж надо зашибать «тяжелые» марки!

— Заставить его работать у себя дома никак нельзя. Это насилие! Нарушение принципа демократии!

— Он еще и демагог, ваш дядюшка? — усмехнулся Бугров.

— Поискать такого! На каждом шагу вспоминает о своих правах. Если ему чего недодали, орет громче всех. Но когда дело доходит до его гражданских обязанностей — сразу на глазах линяет и — нет его!

Немецкий филистер знаком Бугрову по классической литературе. У Генриха Гейне он выведен в домашнем халате, в ночном колпаке, с фаянсовым горшком под кроватью. У Генриха Манна «верноподданный» Диттер уже иной — нахал с нафабренными усами, невежественный и предприимчивый, трусливый и агрессивный. А этот Шустер — новый, послевоенный типаж филистера: хитрый лодырь и демагог, использующий социальные завоевания, к которым он не причастен, за которые никогда не боролся. Он громче всех требует для себя лучшего куска от бедного еще государства, а сам государству не только не полезен, но даже вреден. При всей внешней модернизации нынешний филистер все такой же — заклятый враг нового и свежего, липкая грязь на ногах тех, кто шагает в будущее.

Жаль, что нельзя изобразить этого Шустера в хлестком газетном фельетоне. Про «гренцгенгеров» вообще нельзя писать, завотдела Балоболичев само это слово вычеркивает с остервенением.


Общение с дипломатами и экономистами — дело чрезвычайно полезное для журналиста, особенно начинающего. Они располагают большими знаниями, у них хранятся ценнейшие досье, подшивки и подборки захваченных документов рейха, уникальные немецкие книги и справочники. Работники дипломатического представительства и СКК специализируются обычно по отдельным крупным проблемам и «пашут», естественно, глубже и основательней, чем Бугров: ему одному приходится заниматься всеми проблемами. Где ж тягаться единоличнику с целым колхозом!

С другой стороны, сотрудники представительства и СКК поверх головы занятые люди. У них не то чтобы час — каждая минута на счету. Некогда им возиться с начинашками. Уж если журналисту оказано доверие, если его утвердили для самостоятельной работы за рубежом, то предполагается, что он толковый парень, хорошо ориентируется в общей международной обстановке, и особенно в отведенной ему стране. Уважающий себя собкор не станет консультироваться по пустякам и спрашивать то, что всем известно, само собой разумеется.

Однако попади собкор впросак, допусти по своей неопытности серьезную ошибку — ему не простят. В этом собкор похож на минера: ошибается только один раз.

Хворостинкин! Милая душа Семен Касьяныч! Первый человек среди дипломатов, протянувший руку помощи молодому корреспонденту! Сам догадался, сам понял, щедрая душа, какая именно помощь нужна Андрею Бугрову, чтобы поддержать его и самоуважения не лишить!

Из деревенской глухомани, из босоногих подпасков выбирался Хворостинкин в дипломаты — путем долгим и тернистым. Ему для этого понадобилось куда больше сил и природных способностей, чем, скажем, Гошке Позднякову. Поводырей и опекунов у Хворостинкина никогда не было, протекциями и привилегиями он отродясь не пользовался. Но мудрые учителя и добросовестные начальники попадались. Этого ему вполне хватило.

Касьяныч всегда с благодарностью вспоминал тех, кто ему помогал. Он и сам скор на помощь младшему, менее способному, начинающему. Этим он отличается от иных молодых дипломатов вроде Позднякова; те шли по ровной дорожке, в житейском котле не варились, настоящей цены доброте и товарищеской выручке не знают. Дипломы, свидетельствующие о высшем образовании, они обрели, но с образованием души у них слабовато — в рудиментарном, зачаточном еще состоянии у них душа.

Иные ловкачи подсмеиваются над стареющим Касьянычем, прохаживаются меж собой насчет его явно недипломатической внешности. С виду он и вправду не слишком манекенист: росточку небольшого, коренаст, руки от широких плеч свисают врастопыр. Типичный, одним словом, оратаюшко, коего легко представить себе на пашенке, в лапотках, за сохой.

Каждому новичку, прибывающему на работу в Берлин, рассказывают забавную историю про начало дипломатической карьеры Хворостинкина. Будто бы в двадцатых еще годах отправился он в одну из буржуазных стран в привычной своей деревенской одежке: в рубахе «горохами», плисовых портках и картузе. В свободное от дипслужбы время садился у ворот полпредства и наяривал на драной гармошке «Кирпичики». Но однажды взял Семен да и заиграл для разнообразия другую ходовую в народе песню — «Барыню»:

Барыня околела —

Много сахару поела!..

Из-за этого произошел будто бы первый в истории международных отношений казус с выдворением советского дипломата. В тот день, оказывается, скончалась жена одного видного промышленника, и слова «барыня околела» были квалифицированы как злостный политический выпад против страны пребывания. Семена Хворостинкина объявили persona non grata[48].

Если бы некоему художнику поручили написать портрет советского дипломата, он в качестве модели выбрал бы, возможно, Гошку Позднякова. Тот молод, красив, элегантен. А по существу, Хворостинкин как дипработник стоит много больше Позднякова. Голова у Касьяныча на редкость светлая, помнит он все прочно, соображает быстро, и нередко случается, что манекенистые ловкачи на важном совещании помалкивают, а невзрачный оратаюшко несуетно и скромно предлагает самое толковое решение.

Прямое начальство Хворостинкина и Позднякова, советник Викентий Иннокентьевич Кыртиков, имеет на этот счет свое мнение. Хворостинкина — именно за трезвый ум, инициативность и прямоту — недолюбливает, норовит при каждом случае принизить, Позднякова — за бессловесную исполнительность и обтекаемость — похваливает, отмечает в отчетах, постоянно ставит в пример всем прочим молодым специалистам.

В этом году опередив многих своих начинающих коллег, Поздняков первым получил дипломатический ранг атташе. Теперь он щеголяет в прекрасно сшитом мидовском светло-сером кителе с золотистыми звездочками и эмблемами и впрямь смотрится как плакатный рыцарь советской дипломатии.

Никому, кроме Бугрова, неведомо в Берлине, что Викентий Иннокентьевич долгое время был сослуживцем Позднякова-старшего, а на Гошкиной свадьбе сидел среди почетных гостей по правую руку от Яшки-Хлопотуна.


Советник Кыртиков руководит целым штатом образованных, сообразительных «мальчиков». Они хорошо знают сегодняшние проблемы, могут безошибочно перевести с немецкого на русский все что угодно, умеют фактически обосновать и толково написать любую справку для вышестоящего начальства. А дело Викентия Иннокентьевича — прочитать то, что ими написано, вычеркнуть или вписать два-три слова и утвердить!

Изредка — исключительно для того, чтобы поддержать свой престиж, — не утвердить. Заставить мальчиков «доработать», «довести», «дожать». Чтобы чувствовали и понимали: начальство не дремлет, оно все видит и тонко во всем разбирается.

Однако не эти несомненные деловые качества вывели Кыртикова в начальники, а нечто иное, куда более важное: умение своевременно угадывать изменение обстоятельств.

Механизм управления нижестоящими, которым пользуется Кыртиков, чрезвычайно прост, удобен и абсолютно надежен. В нем суть две пружины: бдительность и взыскательность.

Бдительность — она всегда хороша. Пользоваться ею можно неограниченно, ибо «перебдить» практически невозможно. Не было еще такого случая в практике Викентия Иннокентьевича, и он убежден: чем больше начальник бдит, тем выше ему цена.

Пружиной взыскательности, напротив, надо пользоваться осмотрительно — сообразуясь с обстановкой. Бывают случаи, когда взыскательность и строгость к подчиненному проявлять вовсе не требуется. Зачем, к примеру, проявлять оные к Георгию Позднякову? Он и без того уважает свое начальство, служит ему верой и правдой — так же, как в Москве, в управлении Якова Спиридоновича Позднякова, верно служит сынок Кыртикова. И потому он, младший сынок Вадик, тоже, естественно, пользуется «режимом наибольшего благоприятствования» у своего начальника.

Иное обращение с подчиненными, кои не проявляют должной скромности и почтения по отношению к своему непосредственному начальству. Против таких пружина взыскательности действует безотказно. В самом конце она бьет в лоб и наповал с силой парового молота. Но расправа приходит не вдруг, а, так сказать, по фазам.

Сначала подмечаются все, даже мельчайшие, недостатки и промахи с целью их накапливания и консервации до момента использования. На второй стадии они предъявляются намеченному субъекту: вот, мол, смотри и соображай, что к чему. Не лучше ли тебе притихнуть, стушеваться и верно служить своему начальнику? И уж если такое предупреждение не возымеет действия, упомянутая пружина начинает наносить систематические и всевозрастающие по силе удары: «на вид», «выговор», «строгий выговор», «выговор с последним предупреждением о возможном увольнении» и — «увольнение».

Механизм Кыртикова с двумя безотказными пружинами действует бесперебойно и осечек не дает. Не один молодой начинающий специалист вылетел из Берлина пробкой, получив вдогон соответствующую характеристику. Знай, умник, Кыртикова! До конца дней своих поминай всемогущество Викентия Иннокентьевича!

Впервые увидел Бугров грозного Кыртикова на большом совещании. Убедился, насколько точно обрисовали его внешность Петро Малашенко и Акимушка Сбитнев. Первый назвал его «замухрышкой с претензиями», второй — «фанерным Бонапартом».

Тогда же встретил Бугров и советника Паленых, прибывшего на работу в Берлин за несколько месяцев до него. По отзывам журналистов, новый советник — толковый экономист и человек с характером. Войну он окончил полковым комиссаром в танковых войсках, после фронта работал секретарем обкома в большой промышленной области, перед тем как поехать в ГДР, закончил Высшую партийную школу.

Рассказывали, что Кондрат Тимофеевич Паленых в самом конце войны получил осколочное ранение в лицо, но Андрей вначале не обратил на эти слова внимания: мало ли среди уцелевших фронтовиков так или иначе «меченных»?

Увидев, однако, советника, Бугров невольно поморщился. Это уже не метина, а страшная пожизненная маска. Целая горсть мелких осколков угодила человеку в лицо, изуродовала нос и губы, рассекла пополам левую бровь. Чудом каким-то уцелели глаза.

Хирурги сделали все, что могли: подкрепили нос танкисту кусочками его же ребра, поправили губы, зашили рубцы. Потрудилась и природа: подштопала за несколько лет дырки на лбу и на щеках, зарастила бородой подбородок и шею. Но все равно то, что получилось, похоже на маску.

А фигура у советника Паленых атлетическая, держится он молодцом, голос басистый — благородного колокольного звучания. Взошел на трибуну, заговорил, и сразу стало тихо в зале.

Обсуждался вопрос о неблагополучном положении в некоторых так называемых «акционерных предприятиях». Бугров знал уже, что это полуразрушенные и нередко полудемонтированные сбежавшими хозяевами заводы, которые достались Советскому Союзу в счет репарации по экономическим статьям Потсдамского договора. Они восстановлены и реконструированы на средства СССР с привлечением немецких рабочих. Управление предприятиями совместное: СССР и ГДР считаются равными «акционерами». На заводах трудятся немецкие рабочие, техники, инженеры, но есть и советские специалисты.

«Акционерными предприятиями» занимается теперь Кондрат Тимофеевич Паленых. В последние недели советник много ездил по стране, изучал положение на местах, беседовал с немецкими товарищами и сейчас, опираясь на факты, предлагал довольно радикальное решение: отказаться от мелких нерентабельных заводов и фабрик, сконцентрировав основные средства и технику на предприятиях крупных, ключевых, важных для нарождающейся экономики ГДР.

По тому, как страстно говорил советник, чувствовалось, что он горячо верит в жизненную силу молодой республики, в то, что ей удастся преодолеть все трудности и сложности, выйти со временем с помощью Советского Союза на прямую дорогу строительства социализма.

ГЛАВА IV

Вернер пригласил Андрея на воскресный обед, хотел познакомить с женой и сынишкой. Но накануне, в субботу, супруги поссорились, Эва взяла маленького Хейко и уехала к отцу в Западный Берлин.

— Взбрыкнула, — пояснил Вернер. — Это у нее бывает. Я тут кое-что накулинарничал сам. Надеюсь, ты не слишком большой гурман?

— Средней руки. А почему поссорились?

— Ты всмотрись в квартиру — тогда меньше придется объяснять.

— Квартира хорошая.

— Слишком хорошая. Эва дочь богача. У ее отца еще одна квартира в Западном Берлине и две виллы: одна в приморском курортном городке, другая в Баварских Альпах.

— И все это он добыл скальпелем?

— Как бы не так! Врач он неплохой, но его талант целителя куда скромней, чем талант деляги. Методы выкачивания денег из клиентов общеизвестны. Ты слышал уже анекдот про наших врачей?

— Нет еще.

— Сын одного преуспевающего врача окончил университет, стал врачом, начал помогать отцу. В первый же день он убедился, что половина постоянных пациентов отца практически здорова. Сын возмутился: «Зачем же ты, отец, морочишь им голову?» Тогда и папаша возмутился: «Молокосос! А на какие ж деньги я кормил и учил тебя?»

Андрей засмеялся:

— В Москве такого анекдота не сочинят. Образование я лечение у нас бесплатное.

— Теперь и у нас бесплатное. Но слишком мало государственных клиник и больниц. А опытные врачи бегут на Запад.

— Чтобы грабить пациентов?

— Разумеется. У нас нельзя: у нас за больных вступилось государство.

— А твоя благоверная? Она что, унаследовала от своего папаши все буржуазные понятия?

— Половину. Я с ними воюю по мере сил, но еще хватает. Потому и ссоримся с Эвой.

— Жалеешь, что женился на ней?

— Нет. У Эвы много хорошего, мы вместе боролись в подполье. Но теперь настала пора новых принципиальных размежеваний, в частности, по вопросам культуры. Мы с Эвой расходимся во взглядах на роль интеллигенции в государстве.

— В чем же суть расхождений?

— Я считаю, что интеллигенция должна служить народу. А Эва полагает, что интеллигенция не имеет перед народом и государством никаких обязанностей. Она должна быть «абсолютно свободна».

— И у нас такое было в свое время.

— На Эву плохо влияют приятели из берлинской «богемы». Она ведь у меня художница, вращается в этих сферах. А там сейчас жуткая говорильня. Среди «богемщиков» есть и враждебные нам элементы. Им наше государство очень не нравится.

— Чем?

— Прежде всего тем, что мы не выплачиваем им гонораров за вредную для нас «продукцию».

— Этого еще не хватало!

— Наша задача побить их идейно. Но когда они наглеют и выходят за рамки своего «чистого искусства», мы тоже выходим за рамки «чистой демократии»… Пиво будешь пить? Только прошу заранее прощенья: оно у нас дрянное еще, слабое.

— Ничего, мы люди не избалованные. У нас пиво не лучше.

— Зато водка у вас первоклассная.

— Сейчас установим.

Андрей пошел в коридор и извлек из плаща бутылку:

— При больных почках она полезней, чем ваше пиво.

— Уговорил. Немного выпью. Ради нашей встречи.

Вернер достал из буфета два стаканчика тонкого стекла. Чокнулись, выпили, стали закусывать.

— Как ты устроился? — спросил Вернер. — Где живешь?

— В доме бывшего полковника эсэс. Приезжай ко мне в следующее воскресенье на ответный холостяцкий ужин — увидишь. Угощу тебя русским супом из сушеных грибов.

— Приеду обязательно: никогда не ел такого супа.

Заговорили о серьезном, перескакивая с одной темы на другую. У Андрея за несколько дней, проведенных в Берлине, накопилось множество разных вопросов. Отвечая на один из них, Вернер встал, прошел в другую комнату и принес толстый лист бумаги, сложенный вчетверо.

— Помнишь, в сорок пятом, в госпитале, ты спросил меня: где была в годы войны «Германия Тельмана»? Сейчас я тебе отвечу. Это карта старой Германии в границах 1937 года. Я обозначил на ней треугольничками политические тюрьмы, а квадратиками — концлагеря. Видишь: самая густая черная сыпь вокруг больших рабочих городов — Берлина, Гамбурга, Лейпцига, Галле, вокруг промышленных городов Рура. Не десятки, а сотни политических и каторжных тюрем, концлагерей, всевозможных застенков.

— Густо…

— Прежде чем бросить свои дивизии на вас, Гитлер бросил свои бурые и черные фаланги на нас. Эсэсовцам и штурмовикам помогали полиция, суд, армия, церковь, школа. Мы упорно сражались, но силы были неравные.

— Понимаю.

— Вот где была «Германия Тельмана»! А еще в безвестных могилах. Только после этого посмел Гитлер повести немцев на Страну Советов.

— В начале борьбы у вас была немалая сила, но почему-то все-таки победили они, фашисты?

— Опыта было маловато у нас. Никто не знал еще, что такое «национал-социализм», на что он способен, какие у него приемы борьбы. Он оказался опасен не столько своим чудовищным террором, сколько социальной демагогией. Фашисты выдавали себя за друзей трудового народа.

— Кое-что можно было наблюдать уже в Италии. Там фашизм появился раньше немецкого национал-социализма.

— И все-таки свою законченную, «классическую» форму он принял в Германии. Тут оказалась для него особенно благополучная почва: махровый национализм, бесподобное немецкое филистерство, самая блудливая социал-демократия.

— Ты не все перечислил, Вернер.

— Не все. Начать надо было с ненасытных немецких концернов, которым всегда было тесно в Германии. Они тянулись к чужим землям, к дешевым рабам, к широким рынкам сбыта. Они и привели Гитлера к власти. Сам по себе он был ничтожен — крикливый демагог, уголовник в политике.

Помолчав немного, Вернер задумчиво поднял свой стаканчик:

— Я слышал, Андрей, что у вас в России не чокаются, когда пьют за погибших?

Сердце кольнула догадка:

— Я знал… Чувствовал… Ей было много лет.

— Нет, не то: Катрин Райнер убили. В сорок шестом.

— В сорок шестом?!

— Да. В школе.

— В школе?! — ошеломленно переспросил Бугров. — Ученики?

— Нет. Ученики ее очень любили.

— Кто же тогда? Кто на нее поднял руку?

— Неизвестно. Это было политическое убийство.

Андрей горестно молчал. Потом сказал:

— Я виноват! Недослал кому-то одну пулю…


Услышав, что по телефону говорит советский корреспондент, Роберт Зиверт спросил:

— Где вы живете?

— В Карлсхорсте, — ответил Бугров.

— Рядом, мы соседи. Я живу на Григоровусгассе, двенадцать. Сегодня вечером, часов в восемь, можете прийти ко мне? Вас это время устраивает?

— Конечно, устраивает!

— Ну, тогда приходите. Вместе поужинаем.

«Вот это да! — восхищенно подумал Андрей. — Соратник Тельмана! Человек, о котором при жизни рассказывают легенды!»

Он еще больше поразился, когда статс-секретарь вышел ему навстречу, чтобы открыть калитку палисадника, Бугров увидел перед собой того самого седого кряжистого старика, которого встречал уже в Карлсхорсте, удивляясь всегда его сходству с Иваном Поддубным в преклонном возрасте: круто развернутые плечи, мощная шея, седоватые волосы «ежиком». Один раз старик нес на широком плече тяжелое сырое бревно. Другой раз тащил в сумке около пуда картошки. Одет всегда был очень просто — в ковбойку с открытым воротом и вельветовые брюки. И это он — легендарный Зиверт! Человек из песни!

— Добрый вечер, геноссе! — приветливо произнес Зиверт и крепко пожал Андрею руку. Давно знакомое слово прозвучало как волнующий пароль: ведь так же Зиверт обращался к своему другу Тельману.

Старик повел его в сад, где Андрей увидел стол и скамейку, вкопанные под дощатым навесом. Все было построено недавно. Видно, сюда и пошли те бревна и доски, что носил статс-секретарь на своих широких плечах. В глиняном блюде лежали отборные спелые яблоки.

— Угощайтесь, — предложил хозяин. — Это ранние. Сейчас жена принесет пиво и закуску.

— Спасибо. Это вы сами смастерили? — Бугров показал рукой на садовую «мебель».

— Сам. Я люблю плотничать.

— Но ведь вы каменщик?

— Потомственный! И отец был каменщик, и дед. Ремесло свое я оставил только из-за революции. Впрочем, в Бухенвальде опять пришлось иметь дело с камнем: мостил дороги, работал в каменоломне, тесал.

— И теперь вы имеете прямое отношение к вашему потомственному ремеслу. Ведь статс-секретарь министерства строительства — это, можно сказать, Старшина Цеха каменщиков.

Старик поморщился — комплиментов явно не любил.

— Мне Вернер Бауэр сказал, что вы хотите написать очерк о том, как мы боролись?

— Да. И если можно, о вашей дружбе с Эрнстом Тельманом.

— Почему же нельзя? Я обязан рассказать о Тэдди. Не так уж много его близких товарищей осталось в живых. Только закусим вначале. Моя хлопотунья несет что-то. Спасибо, Марта, ты поставь поднос и ступай: у нас важное дело.

Зиверт налил пиво в стаканы, пододвинул гостю розетку с овощным салатом и тарелку с картошкой.

— Пей пиво, геноссе. Закусывай…

Обдумывая, с чего начать, старый коммунист не заметил, как перешел на «ты».

— С Тельманом мы подружились самым обыкновенным образом. Он был портовый рабочий, я каменщик. Вместе дрались — не в переносном, а в прямом смысле. Тогда ведь нам частенько приходилось сталкиваться на улице с разной сволочью. Потому наращивание бицепсов, физическую закалку считали обязательным партийным делом, а хилость рассматривали как разоружение рабочего класса. Мужали в уличных схватках с полицией, в жандармских мордобойнях, в камерах пыток. Но и голову, конечно, растили, не только мускулы. Читали Маркса, Энгельса, Ленина. Не в университетских библиотеках, а в прокисших подвалах, после изнуряющей работы у станка, у мартена, в шахте. Усваивали прочитанное прочно. Пытливости и дотошности у нас хватало. И уж чего в достатке было у нас, так это верности своему классу, злобы к врагу, воли к борьбе.

Зиверт раскусил ржаную корку крепкими зубами, прожевал.

— Тэдди родился вожаком. Люди труда, особенно рабочие, верили ему сердцем, чуяли в нем своего. Знавал я разных вождей — одних уважали, других побаивались, а Тельмана любили. Любили за то, что он всегда был честен с рабочими, не прятал за красивыми словечками правду, какая бы она ни была. Таким же был Владимир Ленин.

— А вы встречались с Лениным?

— Два раза… Это особый рассказ. Сейчас я доскажу о Тэдди.

Рассказывал он просто, однако с такими подробностями, что Эрнст Тельман словно живой встал перед столом, где они ужинали.

Так вот он какой был! Плотно сбитый рабочий парень с открытым лицом и смелыми ясными глазами. Походка у него тяжеловатая, с развалочкой — как у многих гамбургских грузчиков. Склад речи, выговор, крепкие словечки те же, что у них. Но Тэдди не подражал «низам», не подлаживался к массам — это был его собственный язык, своя походка, манера думать и говорить. Он был плоть от плоти, кость от кости своего рабочего класса.

В день рождения Тэдди, когда он жил в Гамбурге, к нему приходили с утра десятки простых людей. Шли с женами, с детишками, приодетые, несли ему красные гвоздики: знали, что Тэдди любил этот яркий цветок. А родился Тельман в апреле, в то время непросто раздобыть живые цветы, и они дороги.

Квартиру Тельман имел небольшую. Обычная рабочая квартира без особых удобств. Собравшиеся на площади, конечно, не могли уместиться в ней — толпились внизу и требовали, чтобы Тэдди вышел на балкон. Он шел на второй этаж к соседям — своего балкона в квартире не было, — благодарил за поздравления, шутил с приятелями, переговаривался. Потом спускался с лестницы в толпу, как сходит со стапелей в море большой корабль. Его встречали шумно и радостно. Начинались рукопожатия, шутки, похлопывание по плечу и по спине — словом, все то, что обычно бывает, когда встречаются «кумпели», товарищи по труду.

— И знаешь, как они называли эту площадь перед домом Тэдди? — неожиданно спросил Зиверт.

— Не знаю, — признался Бугров.

— Красная площадь!

Довольный произведенным эффектом, Зиверт громко и молодо засмеялся.

«Хотел бы я быть таким в старости! — восхищенно подумал Бугров. — Нелегкая жизнь прожита: тюрьма, концлагерь, пытки. А какой молодец старик! Сколько силы и бодрости!»

В саду быстро темнело. Андрей не мог записывать — только слушал жадно и старался побольше запомнить. А старый коммунист неторопливо рассказывал, как набирал в двадцатых годах силу рабочий класс Германии, как крепла партия, связанная узами интернационального братства со всеми другими европейскими партиями, входившими в Третий Ленинский Интернационал.

На выборах в рейхстаг в 1933 году за коммунистов проголосовало около шести миллионов немцев. Тельмана выдвинули кандидатом в президенты республики. У коммунистов была возможность прийти к власти вместе с другими демократическими партиями мирным, бескровным путем. Но именно потому, что банкиры, заводчики и юнкеры почуяли угрозу для себя, они позвали на выручку Гитлера с его погромщиками, палачами и убийцами.

В НСДАП, как в выгребную яму, стекались все отбросы буржуазной Германии: беспринципные карьеристы, фанатики-националисты, уголовники, выродки с патологическими наклонностями. И к этим-то подонкам, к этим громилам и уродам перешла государственная власть! А немецких патриотов, лучших людей Германии, тысячами бросали в тюрьмы и концлагеря, истребляли в застенках, на темных улицах, вламываясь в квартиры по ночам.

Тельмана бросили в крепостную тюрьму Моабит, в глухую одиночную камеру. Там он томился долгих одиннадцать лет. Зиверт был последним, кто видел Тэдди в живых. В тот день его выводили на прогулку во внутренний двор тюрьмы, а Тельмана вели на допрос. Они только успели окликнуть друг друга и обменяться салютом «Рот Фронта».

— А потом — Бухенвальд… Ты побывал там уже? В Бухенвальде? — спросил Андрея Зиверт.

— Нет еще. Я недавно приехал — не успел.

— Поедем вместе. Там будет скоро встреча узников концлагерей. Я тебе позвоню. И вот еще что: обращайся ко мне на «ты», называй меня «геноссе». Так у нас принято среди коммунистов.

У Бугрова потеплело в груди: так же обращались друг к другу старые большевики-ленинцы, которых он помнил.


Старенький, довоенного выпуска автомобиль «BMW» катит по прямому серому автобану. Пожилой шофер ведет министерскую машину неторопливо, на постоянной скорости. Роберт Зиверт рассказывает дорогой о том, что больше всего волнует его теперь, — о жилищном строительстве в республике. Надо строить во много раз больше и быстрее, чем теперь. Но где взять средств? Где взять рабочие руки? Этого статс-секретарь не знает. Никто не знает…

Широкая бетонная лента тянется от Берлина до Лейпцига, не пересекаясь с другими дорогами. Там, где нужно повернуть к какому-нибудь городу, имеются специальные разъезды вправо и влево с мостами и туннелями. Автобан, по которому Бугров едет впервые, — дело прекрасное, таким совершенным дорогам, несомненно, принадлежит будущее. Но что касается этой… Она строилась при Гитлере как стратегическая магистраль для будущей войны.

Ландшафты слева и справа похожи на картины среднерусской полосы. Но леса клочковаты и жидковаты, нет и больших полей, которые вдали смыкаются с горизонтом. Дома в деревнях каменные, большие, под черепицей. Каждый дом вместе с хозяйственными постройками отгорожен от соседей каменной стеной. Почти в каждой деревне кирха.

Проплывают вдали города, задымленные печными трубами, которые отапливаются бурым углем. Иногда можно разглядеть над городским массивом контуры готического собора, старинной крепости, дворца на высокой скале. Здесь есть уникальные произведения архитектуры, здания, связанные с крупными событиями немецкой истории. Бугров обязательно побывает когда-нибудь в этих городах, все осмотрит, изучит, постарается вникнуть в особенности местной жизни.

Но это потом. Сегодня он не сможет осмотреть Веймар, через который должна проехать их машина. А как хотелось бы походить по этому замечательному городу, который слыл когда-то литературной Меккой всей Европы! Здесь жили Гете и Шиллер, Виланд и Гердер, Бах и Кранах. К ним приезжали поэты, ученые, музыканты и художники едва ли не со всего просвещенного мира.

В самом конце войны американская авиация разбомбила Веймар. Янки утверждали потом, что они перепутали Веймар с Йеной, где находились военные оптические заводы, но от этого заявления никому не стало легче. Прямым-попаданием был разрушен Немецкий национальный театр, где творили Гете и Шиллер; превратился в груду обломков дом Шиллера; понес тяжелые увечья дом-музей Гете, где поэт жил много лет и где был создан гениальный «Фауст».

После окончания войны в Веймаре некоторое время находилась Сталинградская армия Чуйкова, вторично вошедшая в летопись Великой Отечественной войны доблестным штурмом Берлина. Рассказывают, что солдаты возложили живые цветы на могилы Гете и Шиллера и трижды отсалютовали оружейными залпами, полагая, что победа над фашизмом — это и победа немецкой культуры над варварством, дикостью и жестокостью. Сам Василий Иванович Чуйков при торжествах в Веймаре начал свою речь словами Пушкина: «Да здравствует солнце, да скроется тьма!»


Не доезжая до Лейпцига, машина свернула на запад. Автобан кончился, дальше пошло обычное узкое, щербатое шоссе. Погода начала портиться: налетел северный ветер, небо стало затягиваться серым флёром, пошел мелкий нескончаемый «шпрюреген»[49].

Из-за дождя и тумана изуродованный авиабомбами Веймар показался Андрею еще печальнее и сиротливее. Низкие серые домики дремали в сетке «шпрюрегена», словно дряхлые старички. На улицах пусто. Андрей был даже рад тому, что через несколько минут машина выехала на открытую равнину.

Впереди круто поднимался темный холм. Это мог быть только Эттерсберг — известная каждому немцу гора, покрытая буковым лесом.

Буковый лес, Бухенвальд. Название такое же поэтическое, как, скажем, Березовая роща или Сосновый бор. У веймарцев в прежние времена имелись все основания любить Буковый лес и гордиться им перед жителями Йены и Эрфурта. Здесь они гуляли по праздникам семейно или в компании друзей, смотрели с вершины Эттерсберга на живописный яркоцветный Веймар.

В буковом лесу любил гулять и Гете. Где-то на вершине Эттерсберга поэт облюбовал могучий живописный дуб, под которым мечтал о величественном будущем Германии.

У Адольфа Гитлера были свои представления о величии Германии. Эттерсберг опоясали колючей проволокой, в буковом лесу засмердили трубы крематория. «Дуб Гете» оказался посреди фашистского ада…

Расплескав дождевую лужицу, машина остановилась неподалеку от ворот бывшего концлагеря. Андрей увидел выкованные на железной решетке ворот слова «Jedem das Seine»[50].

Под порывистыми ударами мокрого ветра они вышли на огромный унылый пустырь.

— Аппельплац… — негромко промолвил Зиверт. — Здесь мы стояли часами в зимний мороз и в летнюю жару, под проливным дождем и при шквальном ветре. Кто падал от истощения или болезни, тех пристреливали, забивали железными палками, душили проволочной петлей. Для разнообразия натравливали собак-людоедов.

На суровом лице Зиверта напряглись желваки, глаза сузились и застыли. Какие картины всплыли в его памяти? Кого из своих товарищей он вспомнил?

С каменной башни сорвался стон бухенвальдского колокола, за ним второй, третий… Рыдающие аккорды поплыли над туманной веймарской долиной. Во все концы Германии…

Зиверт вел Бугрова куда-то вправо по косогору. У барака с каменной, круто уходящей вниз лестницей старый коммунист снял шляпу. Резкий ветер шевельнул седую прядь.

— Здесь тысячи наших товарищей стали пеплом…

Он смолк, катая желваки. Дождевые капли стекали по скулам, словно слезы.

— В августе сорок четвертого сюда привезли Тэдди. Ночью. Не в тюремном фургоне, а в черном лимузине, в каких разъезжало фашистское начальство. Они боялись огласки…

После одиннадцати лет одиночки у Тэдди сильно болели ноги. Но пройти оставалось совсем немного. Только до этой лестницы… Он любил жизнь. Умирать ему не хотелось. Но он был железный человек. Наверное, взглянул на звезды в последний раз, вдохнул побольше лесного воздуха, простился молча с Германией… Когда начал спускаться по лестнице, палачи прикрыли за ним дверь и выстрелили сверху в затылок. Кочегар слышал два выстрела подряд и еще один…

Наутро по Бухенвальду прокатилась страшная весть, в которую никто не хотел верить. Здесь, рядом с бараками, пока все спали, был убит Эрнст Тельман!

Среди двадцати тысяч узников из всех стран Европы не было ни одного, кто не знал бы Тельмана, не слышал его имени. Для всех он олицетворял рабочую Германию. Сорок тысяч кулаков сжались в ярости. Международный комитет Бухенвальда — «полосатый Коминтерн» — решил провести траурный митинг.

Митинг в концлагере? Где за малейшее подозрительное движение — удар дубины или пуля? Да! Иначе нельзя: Тельман — знамя. Не только коммунистов Германии. Всех коммунистов мира!

В подземный бункер для инфекционных больных фашисты заглядывать не любили. Этим и решили воспользоваться. Один за другим проскальзывают туда в темноте после отбоя делегаты восемнадцати наций. Немец принес портрет Тельмана, нарисованный углем на картоне. Француз — лоскут красной материи и черную кайму. Четыре русских музыканта заиграли еле слышно на примитивных самодельных инструментах революционный траурный марш.

Слово дали Роберту Зиверту: он дружил с Тэдди и последним видел его. Речь по обстоятельствам предельно краткая:

— Ничего не забудем! Красная Армия наступает, и она свернет Гитлеру шею, как сказал Тельман. А мы должны выполнить свой долг — сделать свой вклад в борьбу. Значит — вооружаться!

Вооружаться — в концлагере? Да! Осторожно, умело и во что бы то ни стало! Нужно готовиться к бою!

Кацетники[51] использовали громадный международный опыт конспирации. Оружие в основном примитивное: самодельные ножи, кастеты, первобытные палицы — камень, привязанный к палке обрывком веревки. С риском для жизни связные доставили в лагерь несколько пистолетов. Изготовили десяток самодельных гранат — нашелся среди узников умелец, офицер с Украины, которого все называли Алекс.

— Ему, Алексу, мы больше всего обязаны удачей. Если бы не его самодельные гранаты, нас перестреляли бы, прежде чем мы успели наброситься на фашистов.

Зиверт рассказывает просто, без прикрас, но Андрей видит все так ясно, словно на киноэкране.

…Идут, еле волоча ноги, изможденные люди в полосатых робах. Со всех сторон — каменные стены и колючая проволока, через которую пропущен ток, пулеметы на сторожевых вышках и конвоиры с автоматами.

И вдруг — взрываются бомбы, хлопают выстрелы, скелеты в полосатых робах пошли на неудержимый яростный штурм!..

— Кто-то из наших писателей, — продолжает Зиверт, — сравнил восстание в Бухенвальде с восстанием гладиаторов под руководством Спартака. Сходство было бесспорное — там тоже бились за свободу люди из разных стран. Но есть и разница. Гладиаторы были здоровенные парни-атлеты, профессиональные воины, а бухенвальдцы — искалеченные, измученные, полуживые дистрофики. И пошли они не против копий и мечей, а против автоматов и пулеметов. Ты, геноссе Бугров, воевал, разницу представляешь.

Один пожилой русский офицер — он сражался еще в Конармии Буденного — ворвался на вышку, палкой убил двух охранников и захватил пулемет. Сам он погиб от многих ран, но второй русский парень, бежавший следом, встал за пулемет и начал обстреливать фашистов. И другие ваши отличились: Николай Симаков, Иван Смирнов, Степан Бакланов. Не люди, а ураган!

— А как звали того… первого? Пожилого буденовца, который погиб?

— Кажется, Иван. Впрочем, в лагере всех русских звали «Иванами».

— Да, у нас Иванов много. На Иванах земля русская держится…

— Пойдем, я покажу тебе, где мы похоронили их — героев того последнего сражения.

«Может быть, это отец? — с острой тоской думал Андрей, шагая к братской интернациональной могиле. — Партизанил, был ранен, попал в плен… Козак Крючков тоже пошел бы на пулемет с палкой. В такой святой драке он был бы первым».

ГЛАВА V

В Москве, во время работы над дипломным рефератом, Бугров среди прочих монографий использовал книги Хартмута Майера — аналитические очерки по истории Германии с начала двадцатого века до захвата власти фашистами в 1933 году. Студента увлекали тогда не только глубокие мысли автора, но и его метафоричный, образный язык. Хартмут Майер был и крупный ученый, и талантливый писатель. Теперь от Роберта Зиверта узнал Андрей, что Хартмут Майер заканчивает вторую книгу — о преступлениях и крахе фашизма. Спешит, опасается не успеть: ему за восемьдесят, здоровье подорвано в тюрьмах и концлагерях.

Два года назад, когда Хартмут Майер жил в западной части Берлина, банда фашиствующих молодчиков ворвалась в его квартиру, учинила погром, разожгла на полу костер из книг и рукописей. К счастью, сам Хартмут Майер и его дочь Регина находились в это время по соседству у своих друзей. Пустив в ход лыжные палки, друзья старого профессора разогнали трусливую сволочь. Однако гибель уникальных книг и набросков новой книги тяжело сказалась на здоровье старика: у него был опасный сердечный приступ, парализовало ноги.

Товарищи, оберегающие ученого, убедительно просили Бугрова не задерживаться более получаса и не задавать вопросов, которые могут взволновать больного ветерана.

Уютный дом красиво обвит побегами дикого винограда. Прежде он принадлежал процветающему коммерсанту. Навстречу Андрею вышел человек решительного вида — вероятно, дежурный товарищ по охране. Мера предосторожности, как теперь знает Андрей, не лишняя.

Хартмут Майер сидит за работой в просторной светлой комнате. Ноги и спина его заботливо укутаны теплым пледом. Слева коробка с лекарствами и небольшой графин с водой. Справа кнопка сигнального звонка в комнату дочери. Перед ним пюпитр, он вмонтирован в ручки инвалидного кресла-коляски. На нем листы исписанной бумаги. Профессор работает с рассвета. Вначале диктует дочери, которая стенографирует, расшифровывает и записывает на машинке. Майер прочитывает то, что получилось, беспощадно правя написанное, после чего Регина перепечатывает набело.

— Вы прибыли точно! — приветствует вошедших профессор бодрым, но слабым голосом. — Рад вам! Садитесь поближе: громко говорить я не могу.

Голова у Хартмута Майера необыкновенно красивой и благородной формы. Огромный лоб с выпуклыми висками образует куполообразный вместительный свод. Волос на нем почти не осталось. Они сохранились только сухими белыми вспышками за ушами.

«И такую голову хотели отрубить!» — подумал Андрей.

Когда Майер был арестован в третий раз и сидел в дрезденской политической тюрьме, прозванной «Матильда», фашистский суд приговорил его к гильотине. Их по всему рейху стояло девятнадцать. Работали гильотины методично, словно станки на военных концернах Геринга; срезали самые умные и честные головы Германии.

Немощно старое измученное тело, недвижны сохнущие ноги, но мысли ученого по-прежнему плодотворны. Если бы Андрей не читал первой книги Майера, ему теперь трудно было бы успевать за их полетом, улавливать суть неожиданных отступлений, парадоксов, каламбуров. Всего нескольких емких фраз — и точно охарактеризована первая мировая война. Еще несколько — и показано значение Октябрьской революции для всемирной истории. Это высокое искусство напоминает Андрею любимого профессора Евгения Викторовича Тарле. Но тот всю жизнь был кабинетным ученым, работал в тиши, а Хартмут Майер — боец и практик. Он прошел со своей партией по площадям в рядах демонстрантов, по тюрьмам, через камеры пыток.

— Коммунистов моего поколения осталось теперь мало, — размышляет профессор. — Судьба, как видно, приберегла нас для того, чтобы мы могли осмыслить весь колоссальный этап новой европейской истории. Подростком я видел Маркса, в молодости слышал выступления Энгельса, в зрелые годы знал Ленина, имел счастье увидеть, как под его руководством свершилась величайшая революция. А теперь живу в эпоху, когда от факела Октября возгорается всемирный революционный процесс. Приходят в движение миллионные массы на всех континентах.

Старик мечтательно покачивает величавой головой. Седые пучки за ушами похожи на платиновые антенны — они улавливают будущее.

— Пожить бы еще лет тридцать. Увидеть, как преобразится политическая карта мира…

— Вы должны! Вы заслужили это! — горячо вырвалось у Бугрова.

Майер усмехнулся:

— Нет уж, это привилегия вашего поколения. А у нашего свое счастье. Вам, может быть, и не понять его до конца… После стольких лет борьбы, мук, сомнений увидеть своими глазами нашу немецкую рабоче-крестьянскую республику!

Старик откинулся на спинку кресла, закрыл глаза. Пергаментное лицо словно бы освещено изнутри.

Прошла минута. Андрей забеспокоился: его же строжайше предупреждали! Но профессор успокаивающе поднял руку:

— Ничего!.. У меня бывает… Отдохну немного… Никудышный я стал боец:

«Нет! Неправда! — возразил про себя Андрей. — Ты, геноссе, настоящий боец! Ты борешься так, как не могут тысячи молодых здоровенных парней. Твои книги — это целая армия умных и отважных борцов. Они будут драться еще долго после того, как тебя не станет. До полной нашей победы!»

Но вслух он не посмел так сказать — рискнул только улыбнуться и взглянуть на отпечатанную страницу, лежащую на пюпитре.

Старик слабо усмехнулся синеватыми губами:

— Я не писатель, геноссе Бугров. Я — свидетель. Пишу не для славы и не для денег. Долг огромен, а сил остается мало. Только бы успеть рассказать о своем времени… А там летопись продолжите вы — молодые журналисты, писатели, ученые.

Он достал из коробки какое-то лекарство. Андрей хотел помочь профессору налить воды из графина, но тот жестом остановил его:

— Нет, нет, геноссе Бугров. Не трудитесь. Мне нужны физические упражнения. Без них я давно бы лежал пластом. Правда, когда-то я поднимал двухпудовые гири, бегал на лыжах, взбирался на вершины Альп… Вместе с Августом Райнером. Другом моей юности. Мужем Катрин…

Бугров взглянул на старика: как внезапно он назвал это имя! Случайно?

— Она ушла из богатого дома. Познала нужду и тюрьму… Мы оба любили ее, но женой Катрин стала ему — Августу! Он умер молодым… Оставил троих детей…

Андрей молчал, напряженно ждал, когда старик продолжит свой рассказ.

— Я посильно помогал детям, когда Катрин была в эмиграции, пока сам не угодил в тюрьму. Бруно подростком пошел на завод, кормил и учил сестер. Потом я надолго потерял их из виду… Слышал, что Бруно был арестован, брошен в концлагерь… В Заксенхаузен… После войны я не видел его…

— А Катрин Райнер? — вырвалось у Андрея. — Вы видели ее?

— Да. С ней мы встретились еще один раз… В конце сорок пятого. Она вернулась из Сибири. Рассказывала, как жила там в маленьком заснеженном поселке. Учила русских детей.

Пепельные губы свела судорога. Андрей испуганно привстал со стула. В приоткрытой двери показалась Регина. В руках у нее приготовленный шприц.

— Простите меня! — горячо взмолился Андрей. — Мне не нужно было!..

— Помогите. Подержите руку.

Она привычно подняла рукав рубашки, Андрей увидел иссохшую бесцветную кожу с синими и черными пятнами от инъекций, давние побелевшие шрамы от пыток.

Сделав укол, Регина отложила шприц и укутала отца пледом.

— Теперь он будет спать, — сказала она. — Пойдемте со мной. Я вам дам адрес одной из дочерей Катрин Райнер.

— Она живет в Берлине?

— Да. У нее фамилия мужа — Кампе. Фрида Кампе…


Найти Фриду Кампе оказалось не так-то просто: от разбитой бомбежкой и разобранной на кирпичи улицы осталось только название. К тому же на трех бараках был один и тот же номер. К счастью, Бугров увидел в проулке пожилую женщину с палочкой.

— Знаю, знаю. К ней муж вернулся из плена. Теперь она в семейном бараке живет.

Немка проковыляла до угла, откуда был виден семейный барак, и, указав палочкой, подробно объяснила:

— Видите три двери? Войдете в среднюю, пойдете по коридору и посмотрите на левую сторону. Там написано. У семейных насчет этого полный порядок.

Андрей поблагодарил и через минуту стоял перед обитой клеенкой дверью, на которой была прибита фанерная дощечка со свежей надписью: «Вильгельм Кампе. Электрик».

Звонка не обнаружил. На стук открыла женщина лет сорока, которая, судя по всему, собиралась приняться за стирку: рукава ситцевого платья засучены по локоть, волосы прихвачены косыночкой.

— Простите! — пробормотал Андрей. — Я к вам… так невпопад.

— Ко мне? — удивилась женщина.

— Вы Фрида Кампе?

— Да.

— Тогда к вам. Дело в том, что я хорошо знал Катрин Райнер. Она была моей учительницей. В Москве. Я — русский журналист.

— Вот как?.. Проходите, пожалуйста.

Женщина пропустила нежданного визитера в небольшую комнату, тесно заставленную случайной мебелью. Треть ее занимала кровать — широкая, с металлической сеткой и медными шишечками. Рядом стояли два аккуратно свернутых красных тюфяка: видно, кто-то спал на них ночью, расстилая прямо на полу. В один из углов вместилось кожаное кресло, некогда шикарное, но теперь лопнувшее в нескольких местах и залатанное коленкором. В другом углу стоял самодельный кухонный стол с примусом. Он же, судя по всему, был и обеденным. Обстановку завершали три разностильных старых стула. «Все, наверное, извлечено из развалин, — подумал Андрей. — Из ничейных квартир».

— Присаживайтесь вот сюда, — Фрида выбрала стул покрепче. — Извините, живем… тесновато.

— Ничего, сейчас так многие живут. И у нас то же. Я ненадолго. Мне нужно кое-что спросить у вас.

— Хотите, я кофе поставлю? — предложила Фрида неуверенно. — Только кофе у нас не настоящий — эрзац.

Немецкое слово «эрзац», знакомое еще с войны, прозвучало сейчас по-новому. Тогда было приятно читать в газетах о том, что продовольствие в рейхе кончается и немцы перешли на «эрзац»: едят колбасу из опилок, лярд делают из отработанного мазута, кофе из желудей. Теперь о том, что Фрида и ее двое детей голодали во время войны, Андрею подумалось с болью.

При свете лампочки, свисавшей с потолка и прикрытой самодельным абажуром. Бугров разглядел Фриду получше. Она ничем не походила на свою покойную мать — значительно выше ростом, шире в плечах, волосы светло-русые, усталые глаза не то голубые, не то серые.

От кофе он отказался.

— А вы мало похожи на свою мать.

— Мы с сестрой Бертой — «папины». А Бруно был «мамин»: такой же темноволосый и черноглазый. Но ростом он удался в папу — высокий был.

— Я слышал, что ваш брат погиб в концлагере?

— Наверное. Мама пыталась найти товарищей Бруно, но безуспешно. Они тоже погибли. А про маму… вы знаете?

— Подробно — нет. Я, собственно, из-за этого и пришел. Она меня учила немецкому языку. Да и не только языку.

— Вы очень хорошо говорите по-немецки.

— Я был у нее в классе «примусом».

— Да? Мама вспоминала какого-то «тройного примуса».. За хорошие успехи она подарила нашу детскую книжку — «Сказки братьев Гримм».

— Это был я… Меня зовут Андрей Бугров.

Лицо Фриды осветилось доброй печальной улыбкой, и в нем проступило какое-то неуловимое сходство с Мышкой-Катеринушкой.

— Я все-таки поставлю кофе, — женщина взялась за жестяной кофейник, стоявший на столе. — Подождите немного… Схожу на кухню за водой.

Хозяйка вышла, Андрей осматривал скудную обстановку, пытаясь представить себе, как живут родичи Мышки-Катеринушки.

Фрида добрая, симпатичная, но, кажется, она все-таки обыкновенная берлинская Hausfrau с тремя пресловутыми «K»[52]. Весь мир таких женщин ограничивался до войны ближайшими улочками, где находились продуктовые лавки, аптека и затхлая кинушка.

Вильгельм и до войны работал монтером. Вечера, наверное, проводил с дружками в пивной, поигрывал в картишки по маленькой, домой возвращался в веселом или дурном настроении — в зависимости от выигрыша или проигрыша. От Фриды он, как всякий настоящий немецкий муж, требовал скрупулезного отчета за каждый пфенниг, проверял в конце недели магазинные счета, попрекал жену за «расточительность», как бы экономно ни вела она хозяйство. Словно заигранная граммофонная пластинка, твердил одну и ту же поговорку: «Spare, spare von der Wiege bis zum Bahre…»[53]

Фрида принесла кофейник и плетенку с тремя белыми сухариками. Наверное, заняла у соседей.

— Извините, что надолго оставила вас одного. Зато угощу вас настоящим черным кофе. Удалось раздобыть.

— Зря вы беспокоились, право.

— Вот сахар. Положите по вкусу.

В сахарнице лежало четыре кусочка: дневная норма семьи Кампе.

— Я пью кофе без сахара, — заверил Андрей. — Скажите, а ваша сестра Берта? Она… пережила войну?

По простодушному лицу Фриды было заметно, что вопрос ей неприятен. Но Андрей должен был задать его: от Регины, дочери профессора Майера, он знал, что судьба Берты сложилась совсем иначе. Муж ее, учитель гимназии Зепп Зандгрубе, примкнул к фашистам, стал активным пособником в воспитании подрастающих «арийцев». Его произвели в инспекторы, затем назначили директором какого-то закрытого воспитательного заведения, подчиненного непосредственно ведомству Геббельса.

— Сестра живет в Западном Берлине, — сдержанно ответила Фрида.

— С мужем? Я слышал, что после войны он сидел в тюрьме?

— Да. Около двух лет. Но мы с сестрой разошлись еще до войны, они с мужем разбогатели, у них появились новые друзья…

— А как отнеслась к этому ваша мама, когда вернулась?

— Зепп уже сидел. Мама попыталась уговорить Берту уйти от него. Берта ее не послушала; она говорила, что это неблагородно — оставить мужа в беде. Но я то ее знаю. Берта не хотела расстаться с достатком. Ей было известно, что Зепп пробудет в тюрьме недолго: нашлись влиятельные друзья среди американцев.

— А как жила ваша мама, когда вернулась? Чем занималась?

— Сначала новыми учебниками для школ. Их привезли в Берлин из Москвы к началу учебного года.

— В сорок пятом?

— Да. Успели напечатать. Но писали эти учебники немцы — те, что жили у вас в эмиграции. Первые слова в букварях были «мир», «труд», «дружба народов». Мама с гордостью говорила, что люди, писавшие эти учебники, всегда верили, что Советская Армия победит Гитлера. Даже когда вермахт подходил к Москве.

— Может быть, и сама она принимала участие в создании учебников?

— Возможно. Ей предлагали место в берлинском городском совете — она отказалась. Взялась за самое трудное: за перевоспитание подростков.

— И ей это удавалось?

— Да. Мама умела ладить с подростками. И вот за то, что она учила их добру…

Фрида заплакала, прикладывая к глазам и покрасневшему носу скомканный платочек. Андрей не утешал ее: не было слов для этого. Пробормотал по-русски:

— У нас в школе ее все любили… На Таганке…

Немного успокоившись, Фрида закончила рассказ.

В тот вечер старая учительница задержалась в школе. Сидела одна в пустом классе, проверяла сочинения. Радовалась, что ее ученики делают успехи. А в это время кто-то подкрался сзади и ударил по голове…

— Ее белые волосы… были в крови… И тетради тоже…


Бугров задумчиво шагал по унылым, скудно освещенным улицам. Не замечал прохожих, не чувствовал дождя. Шел к ее могиле, на кладбище старых социалистов.

Миновал «кламоттенберг» — огромную гору из обломков разбитых домов. В темноте она напоминала египетскую пирамиду. Ее возвели тысячи берлинских «трюммерфрау» — сложили постепенно грандиозный печальный памятник.

«Здесь и нужно было похоронить Катеринушку, — думал Бугров. — На самой вершине «кламоттенберг». Покрыть эту пирамиду плодородной почвой и посадить самые прекрасные цветы…»

Совсем стемнело, когда он добрался до района Вейсензее. Кладбищенские ворота стояли открытыми. Андрей вошел под свод высоких деревьев, как в ночной лес. Дождь тихо шелестел в листве. Справа ветер с тихим скрипом раскачивал фонарь на чугунном столбе. Слабыми желтоватыми мазками он чуть золотил могилы.

Вот и мемориал великих сыновей и дочерей Германии. Две вогнутые каменные стены, как два тяжелых орлиных крыла. Могильные плиты вдоль стен. Над ними чугунные и мраморные доски с именами, которых в темноте не разобрать.

Андрей снял мокрую, отяжелевшую от дождя шляпу.

Символическая могила Эрнста Тельмана в самом центре мемориала. Земляной диск густо порос цветами. В темноте они кажутся черными…

Рядом надгробные плиты Карла Либкнехта и Розы Люксембург. Они лежат бок о бок — как боролись и погибли…

А это ее могила — Катрин Райнер.

Слабый свет фонаря — словно из уважения к одинокому посетителю — перемещаясь, выхватывает из темноты ее имя и еще одно слово: gemeuchelt[54]

Так же, как Карл, Роза и Тэдди…

ГЛАВА VI

Андрей с утра намеревался отправиться в университетскую библиотеку, но возле представительства повстречал советника Паленых, и тот пригласил Бугрова в свой кабинет — «побеседовать для вящего знакомства».

— Читал ваши первые опусы в газете, — сказал он, едва Бугров присел около стола. — Ничего, но мелковато. Ныряйте глубже.

— Пока не хватает дыхания.

— Развивайте. Направление вы взяли верное. Экономика сейчас для ГДР — решающее звено. Кстати, хотите получше познакомиться с сельским хозяйством? Через час я выезжаю в один интересный сельский кооператив. Это недалеко от Берлина. Могу вас взять с собой.

— Разумеется, хочу.

— Туда поступили недавно два наши трактора.

— Это уже из новой партии? Не из первой тысячи?

— Сверх того.

— Когда мы начинали коллективизацию, нам и одного трактора никто не дал.

— Некому было давать.

Разговаривая с советником, Андрей старался держаться так, словно у того было обычное лицо, а не страшная маска. Правда, это было нелегко.

Шофера Кондрат Тимофеевич отпустил: любил сам «покрутить баранку». Машину водить он начал еще до войны. Участвовал в каком-то трудном, даже героическом по тем временам осоавиахимовском автопробеге. А на фронте — хотя ему, крупному политработнику, это было вовсе не обязательно — мастерски научился водить «тридцатьчетверку».

Черный ЗИС проехал по тихим улицам Карлсхорста и вышел на щербатое асфальтовое шоссе, ведущее от Берлина прямо на восток, к городу Франкфурт-на-Одере. До него, по представлениям Бугрова, было километров шестьдесят.

Советник прибавил газу — тополя по обе стороны шоссе замелькали чаще.

— Неказистая дорожка по сравнению с автобаном, а вот поди ж ты — обозначена на картах третьего рейха «дорогой номер один». И все потому, что это главное стратегическое направление — Варшава, Брест, Москва. «Drang nach Osten»[55], одним словом. Да именно по этой дороге пошла война к нам. И по ней же вернулась обратно в сорок пятом…

Советник откуда-то знал уже, что Андрей принимал участие в боях за Берлин и едва не погиб у рейхстага.

— Тяжелое было ранение?

— Едва отходили.

Умолкли, каждый вспомнил свое, но сходное — из тех последних дней войны, наполненных предчувствием близкой победы и оборванных тяжелым ранением, долгим беспамятством.

Словно поддавшись их настроению, небо покрылось дымчатой вуалью. Широкий ландшафт холмистых полей сделался сумеречным и печальным. Начинались Зееловские высоты — арена огромного кровопролитного сражения. Самого последнего перед штурмом Берлина.

— Масштабы этого сражения представляете? — спросил советник, сбавляя скорость.

— Честно говоря, смутно. Ничего основательного о Зееловском сражении еще не написано.

— Меж тем по масштабам, по количеству участников и техники оно приближается к операции на Курской дуге. Гитлер посадил на этих холмах около миллиона солдат, поставил более десяти тысяч орудий и минометов, запустил полторы тысячи танков и самоходок, три тысячи самолетов…

— Огромная сила. Но я думаю, и у нас не меньше было?

— Не меньше. Однако тройного перевеса мы не имели, как полагается для наступающей стороны. Кроме того, рельеф и погодные условия были против нас. Апрель, весна, почва превратилась в жидкую вязкую грязь, низины залило талой водой. Пехоте было продвигаться тяжко, да и нам, танкистам, не легче. Три мощных противотанковых рубежа, на каждом километре двести стволов против нас, не считая фаустников и стрелкового оружия.

— Представляю…

— Сразу не смогли прорвать оборону. Сопротивление было отчаянным, фанатичным. Полегло много наших.

Сбросив газ, советник плавно остановил машину у обочины.

— Тут, за холмом, памятник нашим танкистам. Не видел еще?

— Нет.

— Пойдем…

Пошли вверх по тропинке к холму, поросшему молодым осинником.

— Нас, катуковцев, бросили сюда после Кюстрина. Не успели подремонтироваться, пополнить боезапас. Даже горючего в баках было маловато для хорошего боя. Торопились. Не хотели уступать Берлин американцам: они шли с запада, не встречая почти никакого сопротивления. Обидно, если бы после такой нашей солдатской страды Берлин взяли они.

— Не простили бы нам потомки.

— Я тоже так думаю. Но не понять им, потомкам, каково гореть в танке за две недели до конца войны.

Кондрат Тимофеевич остановился, вглядываясь через прогалину в широкую волнистую ложбину. Бугров понял: где-то там внизу комиссар Паленых вел в последнюю свою атаку танковую лавину.

…В прорези башни видно, как разлетаются бревна дзотов, как бегут и падают гитлеровцы, удирают фаустники, бросая пустые трубки. Но не все удирают — грохнуло по броне! Словно танк врезался на большой скорости в гранитную стену.

Из последних сил комиссар выбрался из люка, оглушенный, раненый, в тлеющем комбинезоне. И тут еще осколки в лицо!..

— Если бы полный боекомплект! — вырвалось у Паленых. — Если бы горючего в баках, как положено!..

Памятник на Зееловских высотах прост по композиции. Стоит советский воин в плащ-палатке, скорбно указывает рукой на каменный строй могил. У ног его сорванная тяжелым снарядом танковая башня. Ствол орудия наполовину отбит. Видно, скульптор чувствовал горький привкус зееловской победы.

Каменные плиты уложены ровными рядами. Имена высечены глубоко, буквы читаются отчетливо, словно в книге. Покоятся под плитами почти сплошь двадцатилетние ребята. Редко кому за тридцать.

«Иван Песня, — прочитал Бугров на одной из плит. — Надо же, какое имя!»

Ему представился синеглазый, белокурый, отчаянный парень. Черный замасленный шлем сдвинут за затылок, удалец смеется, подбоченившись, ничуть не сомневаясь в своей долгой счастливой жизни…

«Сгорел заживо в двадцать лет… Эх, Ваня, Ваня, бесталанный братишка! Половину жизни своей я сейчас отдал бы тебе. Живи, милый!»

А вы, люди? Помните ли вы Ивана Песню, погибшего за полторы недели до Победы? Знаете ли, где зарыты его обгорелые косточки?

Медленно вернулись к машине. Кондрат Тимофеевич в несколько затяжек прикончил сигарету и сел за руль. Говорить не могли, но чувствовали, что исчезла между ними некоторая натянутость из-за разницы в возрасте, в служебном положении.

— Здесь осталось недалеко, — сказал Паленых, трогая машину. — Хочу тебе рассказать кое-что об этих местах. Тогда лучше поймешь, какой это СХК[56]. Перед Зееловским побоищем в здешних селах спешно подгребли последних «тотальников» — мальчишек лет по четырнадцать-пятнадцать. К каждому взводу новобранцев приставили матерого эсэсовца. Плохо обученные и необстрелянные пацаны сразу попали в пекло. Многие не выдержали, побежали с позиций куда глаза глядят. И тут эсэсовские опекуны стали делать свое дело — пристреливать мальчишек, словно кроликов.

— Сволочи! — не выдержал Андрей.

— Из пацанов мало кто уцелел. В окрестных деревнях ты не увидишь теперь молодых крестьян. Зато есть несколько кладбищ мальчишек.

Советник кивнул на ряды крестов возле деревни, которую они миновали.

«Мальчишки!.. — подумал Андрей. — Конечно, жаль их: мало жили и полегли попусту. Но ведь, может быть, комиссар, один из таких мальчишек ударил по твоему танку фаустпатроном?

А тот парнишка-новобранец под Гданьском? Он и пяти минут не провоевал… Облупленный смешной детский носик, белая челочка — пилотку потерял. Удивлялся, что так много крови вытекает из его разорванного живота…

А те семнадцать, что лежат в Тиргартене? Сколько им было, когда они начали воевать?»

Недавно Бугров опять ходил к их мемориалу в Западном Берлине. Попытался найти ту памятную подворотню, где лежали они с Феликсом перед последней атакой. Оказалось, что и самого дома уже не существует. Ничего от целого квартала не осталось, разобрали его развалины до фундаментов.

Словно приснился Бугрову тот последний час войны. Не было Феликса Куприянова. И его самого никогда не было, молодого ротного Андрея Бугрова — с запавшими щеками, в грязной гимнастерке, с привычным автоматом на шее…


Председатель первого в ГДР сельского кооператива Мартин Грюн неказист на вид. Он похож на старого колдуна из немецкой сказки: маленького роста, сгорбленный, с большим крючковатым носом. Но сила духа в этом невзрачном и хилом теле редкостная.

В двадцатых годах молодой батрак Мартин Грюн впервые угодил в тюрьму. Помещик упрятал его за решетку, чтобы не учил он крестьян отстаивать свои права. В тридцатых за Мартина взялись фашисты. Они отправили его в спецконцлагерь, откуда живым не выходил почти никто. Но Мартин выдержал, выжил, дотерпел до прихода Советской Армии, хотя потерял здоровье и постарел. Возвратившись в родные места, он увидел страшные перемены: разоренные деревни, в которых остались только убитые горем вдовы да немощные старухи.

Мартин вернулся тяжелобольным, но былая мечта о лучшей крестьянской доле не угасла. Земля при новой власти стала собственностью земледельцев, и он сумел убедить вдов и стариков вступить в кооператив, пробудил в них заново интерес к привычному труду, к жизни.

Слушая бесхитростный рассказ председателя, Бугров сравнивал его с гетевским доктором Фаустом. Сравнение оказалось не в пользу последнего. Фауст был законченным эгоцентристом. Только в конце жизни, пройдя через испытания, он додумался до верного тезиса: «Лишь тот достоин счастья и свободы, кто каждый день за них идет на бой».

Малограмотный батрак Мартин Грюн пришел к такому выводу значительно раньше — еще в своей юности. Он жил и боролся за счастье и свободу всю свою долгую жизнь. И главное, он обязательно достигнет цели: сам придет и земляков своих приведет к осмысленной, счастливой и достойной человека жизни. Ведь доктор Фауст, если разобраться, так никуда и не пришел. Чем окончилась его жизнь? Лемуры с хохотом потащили его в ад.

Сутулясь, шаркая согнутыми в коленках ревматическими ногами, председатель СХК вышел в соседнюю комнату, сказал что-то своей помощнице, и она вскоре внесла на овальной, чисто выструганной дощечке три алюминиевых миски с супом.

— Кользуппе, — пояснил Мартин Грюн. — Такой сегодня получили все, кто работал в поле. Мяса пока нет — не взыщите. Но зато хлеба вдоволь. Кушайте сколько хотите — теперь за обедом хлеб у нас «по потребности».

Хлеб и капустный суп — щедрое угощенье деревни, умиравшей недавно от голода и отчаяния. «Кользуппе», который Андрей ел впервые в жизни, показался ему чем-то похожим на русские щи. Правда, недоставало лука, моркови, лаврового листика. Однако Андрей всем своим видом показывал, что вегетарианское варево ему очень по вкусу.

А Кондрат Тимофеевич похвалил выпечку хлеба:

— Люблю, товарищ Грюн, свежий крестьянский хлеб. Городской, фабричный не имеет ни вкуса такого, ни запаха.

Он тут же припомнил подходящую немецкую поговорку:

— Везет дармоеду — всегда приходит к обеду. Объедаем мы ваш кооператив.

— Неверно! — категорически возразил Мартин Грюн. — Вы не дармоеды, а желанные гости. Разве поднять бы нам так скоро свое хозяйство без вас? Без ваших тракторов?

Старик с чувством приложил руку к сердцу:

— Мне бы вам сейчас отбивную котлету подать. Но, уж простите, геноссе, пока не можем. Приезжайте через год — будет. Обязательно угостим!

— Спасибо, приедем, — сказал Кондрат, отставляя алюминиевую миску.

— Официальное приглашение пришлем, когда будем резать первую свинью. На гербовой бумаге напишем.

…Теперь поскорее добраться до своего корпункта. Очерк в голове почти готов. Нужно только перенести его на бумагу. Великолепную концовку подсказывает широкая картина за «дорогой номер один», на которую они опять выезжают. Там, на Зееловских высотах, виден в легкой дымке памятник погибшим танкистам, а за ним, на взгорье, пашут тракторы. Как раз в тех местах, где шли в атаку «тридцатьчетверки» комиссара Паленых.

ГЛАВА VII

Как у всякого русского человека, пережившего войну, у Бугрова накопилось немало противоречивых представлений о немцах Надо было теперь разобраться, коль представилась такая возможность, отделить истинное от ложного, значительное от пустякового. А начать целесообразно, пожалуй, с «немецкой внешности». Существует ли такая вообще?

Выяснению этого вопроса Андрей посвятил одну из первых своих прогулок по Берлину. День был солнечный, у берлинцев, которые шли навстречу Бугрову, лица были хорошо освещены — словно на своеобразном вернисаже.

Пройдя около километра, при самом объективном отношении к изучаемому предмету, Бугров не мог обнаружить ничего примечательного. Ни особой конструкции «арийских» носов, ни исключительно волевых «нордических» подбородков, ни «чистопородно вытянутой» формы головы. Лица как лица, вполне человеческие. Чепуху городили гитлеровские «антропологи», тщась утвердить «право» фашистов на истребление «неполноценных народов», дабы захватить их земли.

Рыжих немцев — излюбленного объекта нашей прессы в годы войны — почти не видать. Соломенных блондинов ничуть не больше, чем на Псковщине или Вологодчине. Даже, пожалуй, много меньше. Преобладают же, как и в России, шатены всех оттенков.

Особого какого-то «немецкого телосложения» тоже не заметно. В этом Бугров окончательно убедился, когда купался на озере Кляйн-Мюгельзее. Один немец продолговатее, другой приземистее, тот пожирней, этот потощей — как повсюду на пляже, будь он итальянский или американский или, скажем, на окраине Москвы, под Кунцевом или в Серебряном бору. Нет и никаких отдельных чисто «немецких» деталей тела — все как у всех.

Иное дело «немецкий менталитет». Вот он, безусловно, существует, так же как существуют менталитеты итальянский, мексиканский, голландский, эскимосский, русский… Правда, самое слово «менталитет» не вошло еще в русский язык. Бугров ввернул недавно это новенькое для него слово в свой очередной репортаж, думал по простоте сердечной обогатить своих читателей полезным термином. Куда там! Редактор отдела Балоболичев не только вычеркнул слово «менталитет», но еще и расчихвостил своего корреспондента, чтобы впредь не баловался непонятными и сомнительными терминами.

Андрей и сам не любит засорять иностранщиной русскую речь, но на сей раз выпал тот самый случай, когда он, Бугров, не может, как ни старается, подобрать русское слово, вполне заменяющее слово «Mentalität». Его можно заменить только целым абзацем.

Менталитет — это комплекс понятий, взглядов, вкусов, привычек — одним словом, всего, что связано с повседневным проявлением национального характера. То, что сразу замечает каждый, попадающий впервые в другую страну.

Если иностранец достаточно умен и деликатен, то он, замечая нечто для него необычное в обиходе и поведении людей, не станет заметным образом удивляться, выражать недовольство или, помилуй бог, насмехаться над тем, что выглядит иначе, чем на его родине. Он внимательно приглядится, вникнет в особенности чужой страны, попытается разграничить хорошее, плохое и просто несравнимое, самобытное. И тогда обнаружит, возможно, кое-что «еще более хорошее», чем на его родине. К примеру, он честно отметит про себя, что итальянские спагетти вкуснее русских рожков, а пльзенское пиво лучше жигулевского.

Карл Маркс заметил однажды, что человек, не знающий другого языка, кроме родного, не может судить в полной мере о его достоинствах — потому что не может сделать сравнение. То же самое, наверное, можно сказать о менталитете. Пока человек не посмотрел, как живут другие народы, он не может объективно судить о своем собственном: насколько его народ добрее, храбрее, честнее и общительнее других. Или наоборот — уступает им в чем-то.

Разумеется, при оценке менталитета многое зависит от самого «оценщика». С точки зрения русского человека, того же Андрея Бугрова, немецкие женщины аккуратны и чистоплотны, но с точки зрения какого-нибудь голландца, у которого жена моет мылом полоску мостовой перед домом, возможно, это и не совсем так. Немецкие мужчины, по наблюдению того же Бугрова, довольно экономные и расчетливые люди, но у прижимистого ирландца немец, выпивший после работы кружку пива, — жуткий транжир и кутила.

Короче говоря, менталитет невозможно определить точно и окончательно. Никакой международной единицы измерения на сей счет пока не принято и вряд ли это когда-нибудь произойдет. Однако менталитет, безусловно, существует. Потому он, Бугров, невзирая на компетентное мнение своего прямого начальника Балоболичева, будет принимать немецкий менталитет во внимание.

Однажды во время приятельской беседы Вернер Бауэр пошутил:

— Ладно, Андрей, не будем говорить о вашем пиве и о нашем балете.

Оба посмеялись, а потом Бугрову подумалось:

«А ведь эта шутка когда-нибудь может стать непонятной. В результате экономического и культурного сотрудничества наших стран со временем станут лучше и советское пиво, и немецкий балет. И не только это, разумеется. И не только в этих двух странах. Обязательно и неудержимо будут сближаться менталитеты всех социалистических стран. И когда-нибудь возникнет единый менталитет. Он сложится из самых лучших национальных элементов».


Давно известны такие свойства немецкого национального характера, как расчетливость, методичность и добросовестность в труде. Немец не возьмется за работу с бухты-барахты, не прикинув наперед все выгоды и убытки. А убедившись в том, что дело стоящее, доведет его до конца, не бросит на полдороге, постарается в количественном и качественном отношении добиться максимального результата.

Бугров не раз убеждался, что производственные коллективы в ГДР не допускают грубого очковтирательства или обмана, несоответствия между цифрами и фактическим положением дела. Если записано, что на заводском складе находится пятьдесят тонн гвоздей, то можно не сомневаться — их именно пятьдесят тонн. Если удар молота по раскаленной железной заготовке стоит двадцать пфеннигов, то кузнец, сделавший десять ударов, получит точно две марки. Никто не сможет заплатить кузнецу хотя бы на один пфенниг больше или меньше.

Немецкая деловитость и добросовестность обращаются, как представляется Бугрову, в свою противоположность, когда немец берется за доклад. Выступая перед аудиторией, он стремится изложить всю тему целиком от A до Z, не упуская ничего, со всеми датами, фактами, цифрами и цитатами. То, что русский докладчик, ухватив основное, изложит за пятнадцать минут, немецкий будет методически развивать целый час. И немецкая аудитория такой доклад принимает как должное, считая, что уж если выступать с трибуны, то надо докладывать все, как полагается. Русской же аудитории такой доклад, скорее всего, не понравится.

В быту немецкая честность не такая абсолютная, как на производстве. Водятся и аферисты, и мелкие жулики. Рассказывают, что нравы очень подпортил «третий рейх», когда всякая уголовная сволочь процветала. А остальным уцелеть удавалось только благодаря притворству и изворотливости.

Разность менталитетов проявляется иногда в довольно курьезных мелочах. Например, когда напроказившего мальчишку — с благой целью — шлепают по мягкому месту, то русский мальчишка кричит «ай» или «ой», а немецкий — «ау» или «ауа».

Или поет поутру петух. Русскому мальчишке слышится: ку-ка-реку, а немецкому — ки-ки-рики. Почему? Ухо, что ли, иначе устроено?

Берлинский учитель, преподающий немецкий язык в русской школе в Карлсхорсте, рассказал недавно Андрею любопытный эпизод. Он дал в советской школе и в соседней немецкой школе одну и ту же тему для классного сочинения по серии картинок в книжке. На картинках изображался такой случай: некий мальчик пошел ранней весною кататься на коньках, лед на пруду был уже подтаявший, тонкий, и он провалился в воду. Другой мальчик, увидев, что друг попал в беду, поспешил на помощь и спас его — вытянул из полыньи с помощью длинной палки.

Все русские школьники написали о том мальчишке, который спас своего товарища. Хвалили его: смелый, решительный, находчивый! Нужно быть таким, как он!

Все немецкие школьники написали о другом мальчишке — о том, который едва не утонул. Дружно порицали его: зачем он не послушался старших и пошел на пруд? Какой плохой, неразумный, недисциплинированный мальчик! Нельзя быть таким!

Проявление двух разных менталитетов? Пожалуй.

Или: бежал по Карлсхорсту русский мальчишка лет шести. В руках у него алюминиевый бидон с молоком. Упал — молоко потекло белым ручейком с тротуара на мостовую. Проворно вскочив на четвереньки, мальчишка подставил бидон под ручеек и стал загонять туда молоко ладошкой. Потом сообразил, что загрязненное молоко все равно пропало, и заплакал.

— Наш бы мальчишка сделал наоборот, — рассудительно заметил сосед Бугрова, «кляйнгертнер» Мельхиор Шульце, также свидетель этой сценки. — Сначала заплакал бы, а потом стал искать выход из положения.

— И нашел бы?

— Может быть, и нет, но попытался бы. Придумал бы какой-нибудь фильтр для молока из промокашки или тряпочки.

— Да, вы, немцы, склонны к этому, — согласился Андрей. — Любите изобретать, придумывать всякие приспособления. Один наш писатель сказал в шутку, что «немец без инструмента с кровати не свалится».

Старик Шульце посмеялся, потом ответил, покачав головой:

— А у нас своя шутка про русских. Мы тут в Карлсхорсте наблюдаем частенько, как ваши шоферы ремонтируют машины. Весь набор инструментов состоит из большого молотка и слова «мать».

— Главное — починить, — улыбнулся Бугров. — Русские умельцы одним топором храмы строили. Без единого гвоздя.

— Зачем же тогда придумали гвозди? — не понял Шульце. — Если бы они прибивали гвоздями, было бы не хуже.

Бугров не сумел объяснить немцу, почему без гвоздей все-таки лучше. Разные менталитеты!


При всем желании Андрей не может вообразить Мельхиора Шульца пуляющим из ружья даже по воробьям. Старый немец похож на куклу-голыша: круглая большая голова, розовые атласные щеки без единой морщинки, малиновый ротик бантиком, большие бледно-голубые глаза.

У Мельхиора редкая и странная болезнь: правый глаз постепенно заполняется прозрачной слезой, влага переливается через белесую ресницу и круглой каплей катится к подбородку. Мельхиор останавливается посреди своего сада, чтобы вытереть ее чистой тряпочкой. Тогда он еще больше похож на большого обиженного «голыша».

Из-за оригинальной болезни Мельхиор Шульце в вермахте не служил. Его не взяли даже в те дни, когда по тотальному набору подчищали всех стариков, инвалидов и подростков. Вероятно, кадровикам вермахта показалось недопустимым, чтобы солдат в боевом строю перманентно пускал слезу — разлагал и позорил армию.

Вероятно, по той же причине Мельхиор никогда не состоял ни в какой партии. Но неженатым он остался не из-за своей слезоточивости, а по твердому убеждению в том, что брак для представителя мужского пола — сделка невыгодная. Он так и растолковал русскому соседу:

— Жену кормить надо, одевать и вообще содержать. А то, что женщина может сделать, я и сам умею.

Владелец небольшой кондитерской, Мельхиор Шульце получил сперва от войны немалую выгоду: соседних конкурирующие кондитеров взяли в армию, и доходы его значительно возросли. Война, однако, затянулась, провизии в рейхе становилось все меньше, ввели карточки. Настали скверные дни, когда кондитер уже не мог достать муки, сахара, молока, патоки и прочих компонентов для изготовления своих «Süßigkeiten»[57]. А потом на Мельхиора обрушилось и настоящее военное горе: английская бомба уничтожила все, что он имел — квартиру, кондитерскую и деньги, которые находились в тайнике, в кухонной стенке. Осталось только то, что Мельхиор успел захватить с собой в бомбоубежище: старый тюфяк, надувная прорезиненная подушка и термос с остатками бульона.

Пришлось разоренному кондитеру поступить в услужение к жене полковника Гайера и за скромное жалование исполнять сразу три должности — эконома, истопника и садовника. Полковник, находившийся на фронте вместе с двумя сыновьями-офицерами, был владельцем того самого дома, в котором теперь помещается корпункт Бугрова. Весной сорок пятого, после того как овдовевшая полковница сбежала вместе с одним из уцелевших сыновей в Баварию, русская военная администрация учредила в доме офицерскую столовую. Мельхиор Шульце согласился работать «кухонным мужиком» — заготавливал дрова, чистил картошку, вытаскивал помои. Место по тем голодным временам считалось завидным: он был сыт, одет, начал опять откладывать денежки.

Немец работал на кухне старательно, поэтому интендантский майор Птаха, ведавший хозяйственным отделом, решил его «премировать». Пусть знает кухонный фриц, что советская администрация ценит добросовестный труд. Личной властью он передал Мельхиору «на вечные времена» половину бывшего полковничьего сада и повелел своим нестроевикам соорудить на ней «приличную хибару с печкой».

С той поры и живет Мельхиор Шульце в русской, прочно поставленной «хибаре», пользуется большим участком земли, и доходы его от сада и цветника возрастают с каждым годом.

Еще в первый свой берлинский день установил Бугров очевидную разницу между двумя половинами разделенного полковничьего владения. Та половина сада, где хозяйничал Мельхиор, походила на райский уголок. Ровненькими рядами стояли подстриженные и подмазанные деревца, увешанные крупными сочными плодами. Густо рдели ягоды на кустах. От разноцветья пестрело в глазах.

Полным контрастом гляделась русская половина, где сначала хозяйничали оккупационные офицеры, потом коллега и предшественник Бугрова. Здесь все густо заросло бурьяном, диким шиповником, крапивой. Посреди порыжелого дурнотравья стояла, словно заблудившаяся нищенка, единственная полузасохшая груша.

Завидев нового русского соседа, появившегося с лопатой на своей половине сада, Шульце утер очередную слезу с розовой щеки и подошел к забору:

— Гутен та-а-г! — протяжно проговорил он, приподняв выгоревшую шляпу, и представился: — Мельхиор Шульце, кляйнгертнер.

Бугров тоже представился, назвал свое имя, фамилию, профессию. Сказал, что и он рад познакомиться с соседом.

— Некоторые ваши предшественники, — рассудительно заметил Мельхиор после того, как соседи обменялись мнениями о погоде, — тоже иногда брались за лопату. Но от этого им не было никакой пользы. Советую вам: или совсем ничего не делайте, или делайте все как полагается. Вам следует очистить сначала весь участок от сорняков, а потом уже сажать полезные растения.

— Весь участок? — удивился Андрей.

— Только так. Весь, от забора до забора. Иначе ваш труд окажется напрасным. Все, что вы посадите, сорняки заглушат и загубят. Советую нанять нескольких поденщиков. Они быстро и аккуратно снимут дерн со всей площади сада, тщательно вскопают и взрыхлят грядки, заложат удобрения. Тогда на будущий год весной вы сможете заняться посадками фруктовых деревьев. И лет через пять…

— Такой долговременный план мне не подходит, — рассмеялся Андрей. — И денег у меня нет, чтобы платить поденщикам.

— Я понимаю вас. Был бы это ваш собственный сад — тогда другое дело. А так что ж?.. Честь имею!

Мельхиор приподнял свою рыжую шляпу, сложил маленький малиновый ротик порицающим бантиком и пошел неторопливо к образцовым грядкам.

Через несколько дней Андрей случайно услышал, как Шульце сообщал другому старому «кляйнгертнеру»:

— Еще один приехал. За лопату взялся. Ковырнул несколько раз и бросил. Русский! Известное дело…

Андрей усмехнулся: придется доказать этому слезоточивому, что русский не обязательно лентяй.

Еще в раннем детстве слышал Мельхиор от своих родителей, что немцы значительно умнее славян, культурнее и богаче. Хуже и грязнее всех живут славяне в далекой, холодной, покрытой лесами стране, которая зовется Rußland. Там люди ходят в меховых одеждах, а вместо ботинок надевают плетушки из березовой коры.

От учителя истории в школе маленький Шульце узнал, что немцы храбрее русских. Немцы побеждали их во всех войнах, победят, несомненно, и теперь, в новой войне, начавшейся из-за того, что злые сербы по наущению русских убили доброго и великодушного австрийского эрцгерцога Франца-Фердинанда. Немцы скоро победят и вернут обратно свои земли до Урала.

Многие сверстники Мельхиора погибли в первую мировую войну. Другие значительно поумнели и начали уже кое-что внушать своим детям. Но тут вскоре власть в Германии захватили фашисты, и за просвещение молодого поколения взялся лично доктор Геббельс. Он доходчиво объяснял, почему именно немцам, а не англичанам, французам или американцам должен принадлежать «Die ganze Welt»[58], по каким биологическим причинам славяне и прочие второстепенные народы должны стать безгласными рабами у истинной «нации господ».

Мельхиор Шульце не был нацистом, в НСДАП не записывался, но все-таки поражение третьего рейха в войне сильно огорчило его. Не оправдались надежды на то, что война поможет разбогатеть и завести фешенебельное кафе с кондитерской, кухней и прислугой.

Не слишком поколебала взгляды Мельхиора Шульце и простодушная доброта русских солдат, оказавшихся в Берлине. Он посчитал ее проявлением низкой культуры. Щедрость майора Птахи, наградившего Шульце садом и домом, расценил как расточительность.

Увиденное только умножило число известных Шульце анекдотов о неумении русских извлекать выгоду из того, чем они владеют. Когда полковнице Гайер дали в услужение русскую девку по имени Ниюшка, он, Мельхиор Шульце, умел ее заставить работать как надо. И не платил, разумеется, ни пфеннига.

Личная жизнь майора Птахи, за которой Мельхиор наблюдал из своего сада, казалась ему давно знакомым фарсом, разыгранным в рождественском балагане. Распахнутое настежь широкое окно вполне походило на сцену. Все происходящее сопровождалось оглушительной музыкой трофейного «телефункена», сотрясавшей Карлсхорст до канализационных глубин.

Жизнерадостного Птаху сменил задумчивый и даже несколько меланхоличный капитан Бушуев. Этот, по мнению Шульце значительно меньше походил на «настоящего русского» хотя бы потому, что носил очки, говорил спокойным голосом и в рот не брал хмельного. Но и за Бушуевым водилось такое, чего никак не мог постигнуть интеллект «кляйнгертнера». Ранним утром, задолго до начала службы, выходил капитан на пустырь исключительно для того, чтобы послушать пение перепелок. И мало того — военный человек, офицер! — он возвращался с пустыря к себе домой то с пучком сухого вереска, то с пожелтевшей веточкой клена. И эти жалкие, ни на что не пригодные растения капитан использовал для украшения своего жилища!

Ранней весною Бушуев попросил у Мельхиора несколько цветочных клубней, расплатившись за них со славянской безрассудностью драгоценными мясными консервами. А когда цветы на клумбе под его окном стали распускаться, Мельхиор увидел однажды, как осторожно и нежно поцеловал Бушуев красный тюльпан.

И Шульце вспомнились давнишние слова учителя гимназии:

— Русские живут в лесах и потому до сих пор подвержены языческим предрассудкам: молятся кустам и деревьям.

Предшественник Бугрова на корпункте Жора Дугин не походил ни на примитивного эпикурейца Птаху, ни на романтика Бушуева. Зато он в полной мере обладал — по представлениям Шульце — «славянской непосредственностью». Едва познакомившись с «кляйнгертнером», Жора посчитал, что теперь он может запросто заходить на половину Шульце, чтобы потолковать со стариком о том, о сем. Больше всего Жора любил порассуждать об удивительном умении немцев выращивать обильные плоды и фрукты на своей тощей земле. И, рассуждая об этом, беспардонный славянин то обрывал приглянувшуюся ему ягодку крыжовника, то спелую черешенку, а то и самую сочную грушу. Немецкую душу Мельхиора скребли кошки, лицо его теряло ангельскую кротость, но старику не оставалось ничего другого, как смущенно лепетать: «Bitte, bitte!»[59]

И у нового русского соседа обязательно обнаружатся со временем какие-либо типичные славянские свойства, хотя пока он удивляет Мельхиора упорством и терпением в работе. Несмотря на свою очевидную занятость по службе, он взялся, кажется, всерьез за расчистку сада и трудится с похвальным прилежанием. Почти как немец.

Впрочем, скорее всего начальство приказало ему содержать в порядке участок вокруг арендуемого дома. Вот он и старается.


Слой многолетнего дерна в саду оказался дьявольски прочным. Он был густо прошит корешками всевозможных сорняков. Чтобы добраться до чистой почвы, Бугрову приходилось снимать его сверху на треть «штыка» — железного затупа. Логика труда подсказала правильный метод: вырубать квадраты дерна и выдирать их вместе с корнями один за другим, словно впившихся в тело лесных клещей. Каждый квадрат следует тщательно вытрясать, иначе выкинешь половину земли из сада. Слой почвы в бывшем полковничьем саду тонкий, чуть больше вершка.

Работает Андрей урывками — если выдается свободное воскресенье или вечерами, когда отпускают нескончаемые корреспондентские хлопоты. Начинает копать и рубить горячо, азартно, снимая с себя нервное напряжение, словно тяжелую кольчугу после боя. Но через час-полтора работа уже не доставляет такого удовольствия, потом и вовсе становится неприятной. Однако бывший комроты заставляет себя выполнить поставленное самому себе боевое задание, помня наказ маршала Жукова, сделанный еще в сорок пятом: «Берлин мы взяли штурмом. А за немецкую душу нам придется долго и упорно бороться».

Как-то, понаблюдав за Бугровым, воюющим с сорняками, Шульце неторопливо подошел к заборчику и приподнял свою порыжелую шляпу:

— Гутен та-а-г!

Бугров любезно ответил. Воспользовавшись передышкой, вытер платком пылающее лицо, мокрую шею и грудь. Шульце тоже достал из кармана чистенькую тряпочку, утер очередную слезу с атласной щеки.

— Извините, господин Пукров, что я опять вмешиваюсь в ваши дела. Но при очистке сада от дерна вы используете не тот инструмент. Для этого существуют Hakengabel[60].

Мельхиор протянул через забор нечто похожее на маленькие вилы — с коротким держаком, с широкими, как ножи, загнутыми зубьями. У Бугрова мелькнуло: «А что ж ты раньше-то, благодетель?»

Инструмент, однако, принял с признательностью:

— Я еще не успел купить все необходимое для сада…

— Разумеется, разумеется, — отвечал Мельхиор. — Инвентарь приобретается не сразу. Постепенно — одно за другим. Так же и сад вырастает. Я создал свой сад за семь лет.

«Создал! — усмехнулся про себя Бугров. — Бог создал Землю, Бисмарк Германию, а Мельхиор Шульце свой густоунавоженный доходный сад. Чего бы ты создал, Besserwisser[61], если бы майор Птаха по простоте своей не облагодетельствовал тебя этой землицей?»

Загнутые вилы оказались штуковиной весьма удобной. Андрей быстро приноровился к ним, и работа пошла значительно быстрее. Жаль, что не знал он прежде о таком полезном изобретении.

Теперь он стал внимательнее приглядываться к «веркцойгам» Шульце — к садовым инструментам, которыми работал сосед. Удивлялся, что в России до некоторых еще не додумались. Разнотипные садовые ножницы, например, или всевозможные скребки для пропалывания сорняков вокруг стволов фруктовых деревьев. Очень толковые вещи: не нужно гнуть спину и КПД выше.

Однако не все хитроумные «веркцойги» показались Андрею нужными и необходимыми. От некоторых можно отказаться — удобнее действовать обычной лопатой или топором. Но, наверное, это для русского. А для немца все-таки лучше использовать специнструмент.

Что и говорить, у русских в работе есть свои положительные качества, теперь Бугрову это видно особенно отчетливо. Русский человек бывает тяжел на подъем, начинает работу вроде бы с ленцой, но как разойдется — не остановишь. Он способен на труд вдохновенный, радостный, до самозабвения.

Андрею Бугрову этот радостный, праздничный труд вполне доступен. Он русский человек. Растет пирамида вырубленных шашек дерна, очищенная почва уже занимает больше половины сада. Еще несколько рывков — и победа!

Но… экая досада! Хитроумные немецкие вилы не выдержали — хряснули! Отломилось два зубца.

Заметив, что взмокший сосед с озадаченным видом рассматривает сломанный «веркцойг», Шульце незамедлительно отреагировал. Не спрашивая на этот раз разрешения — как человек, действующий по закону, — прошел он на половину Бугрова и строго, как у провинившегося школьника, взял из рук Андрея держак с остатком железяки. Повертел его так и сяк, осуждающе покачал головой и с точностью до пфеннига определил причиненный ему, Мельхиору Шульце, убыток.

Андрей спросил, где можно купить новые вилы, вскочил в свою машину, стоявшую около дома, и через полчаса привез два новеньких «веркцойга» — один для соседа, другой для себя.

Старик удивился такой скоропалительности, придирчиво осмотрел новый инструмент, постучал по нему молотком, одобрил и тут же — опять-таки с точностью до пфеннига! — отсчитал соседу разницу. Ведь сломанные вилы были на тридцать пять процентов амортизированы самим владельцем.

Как Мельхиор определил, что именно на тридцать пять, а не на тридцать или сорок, — один Gott[62] немецкий ведает!

ГЛАВА VIII

Вечером, накануне выходного дня, в телефонной трубке раздался благородный оперный бас:

— Здоров ли князь?

— Здоров поке-е-еда, — тоже «по-оперному» дребезжащим тенорком пропел Андрей.

— Не навестишь ли попросту соседа? — в рифму вопросил Кондрат Тимофеевич.

— А повод есть? — продолжал «буриме» корреспондент.

— Чего еще, а это вмиг найдется.

— Ну что ж? Тогда, видать, придется…

— Спеши! Раздавим граммов двести.

— Спешу! В аду гореть нам вместе.

— Вдвоем теплей. И захвати огурчик.

Андрей пошевелил губами, но рифмы сразу подобрать не смог.

— Ха-ха-ха! — по-шаляпински захохотал советник. — Проиграл, журналист! Продул, Влас Дорошевич! И кому? Экономисту! Опростоволосился! Ха-ха-ха!

Ну голосина! Ему бы заглавные партии в героических операх петь. И голос, и темперамент, и фигура статная — все подходит. И обожженное лицо не помешало бы: театральным гримерам сделать лицо красивым легче, чем хирургам — с помощью податливой гуммозы, разноцветной пасты, накладной бороды и усов.

Мог вполне Кондрат Паленых пойти в оперу, а пошел в политэкономию. Понял, что на этом поприще он сможет послужить Отечеству с большей пользой.

Бугров радуется тому, что столь интересный и значительный человек проникся к нему дружеской теплотой, выделив его, скромного начинающего журналиста, из всей пишущей берлинской братии. Конечно, в их сближении сыграло немалую роль то, что оба они прошли войну, а также некоторое сходство в их довоенной жизни. Отец Кондрата Тимофеевича, как Иван Бугров, рубился в гражданскую войну с беляками. Как и для Андрея, остались навсегда для Кондрата священными реликвиями отцова красноармейская суконная «репка» с красной звездой, шинель с малиновыми «разговорами» и острая шашка с медной черно-желтой насечкой на рукояти.

Позже служил Тимофей Паленых на заставе в пограничном тогда Минске. Обстановка была тревожной, белогвардейцы, засевшие в панской Польше, использовали западную границу для постоянных вылазок и провокаций.

Как-то осенним вечером десятилетний Кондратик играл с отцом в шашки. Доска была самодельная: фанерка разрисована чернилами, шашки напилены из круглой палки. За темными окнами бушевало ненастье. Внезапно жахнул выстрел, зазвенело разбитое окно, и простреленная чубатая голова отца стала рывками клониться к клетчатой доске. Красная горячая струйка потекла на голые озябшие коленки мальчишки…

Этого, кроме Андрея, никому не рассказывал Паленых в Берлине. И Андрей в свою очередь рассказал Кондрату о себе все. Теперь, после письма, полученного недавно от Опанаса Танцюры, он может не скрывать, не таить правду о своем отце.

Однорукий морячок Танцюра не забыл студенческой дружбы. Работает в Москве, в Министерстве иностранных дел. Все, что удалось ему узнать об Иване Бугрове, он сообщил Андрею в Берлин:

«В тех местах, на Смоленщине, где партизанил твой батька, люди его долго не забудут. Там уже про Ивана Бугрова ходят легенды. Но в основе их, видно, много настоящего. Отчаянной храбрости был Козак Крючков. Положил немало фашистов, оставленных в тыловом гарнизоне. Они думали, что орудует целый отряд. Провели против него крупную карательную операцию с собаками и прожекторами, минометами и пулеметами. Убили героя где-то в лесу, но как было дело, пока никто толком не знает.

Когда приедешь из Берлина в отпуск, я подробно расскажу тебе, куда надо ехать, с какими людьми там встретиться…»


Живет Кондрат Тимофеевич в небольшом карлсхорстском особнячке — в том самом, в котором весной сорок пятого жили военные переводчики. Именно сюда принесли закопченную челюсть Гитлера, найденную среди головешек рейхсканцелярии. Подлинность челюсти — по протезам, мостам и пломбам — подтвердил личный дантист фюрера.

Полковой комиссар Паленых и ротный командир Бугров лежали в ту пору в госпитале. Не пришлось им повеселиться на славном пиру Победы. Но фантазии у них хватает, чтобы представить себе, что творилось в этом скромном домишке, когда после подписания капитуляции рейха ликовали «братья славяне».

Этот доставшийся Кондрату по наследству круглый стол был уставлен тогда не котелками с кашей, а яствами и напитками международного ассортимента: английским виски и французским коньяком, трофейными немецкими консервами из подвалов рейхсканцелярии и швейцарским шоколадом «Красного Креста». И тут же в живописном настольном хаосе валялась обыкновенная картонная коробка с челюстью Гитлера! Выразительный натюрморт!

В память о вселенском пире славян, на который они не попали по уважительным причинам, купил Андрей небольшую фаянсовую пепельницу в виде клыкастой челюсти питекантропа. И поставил ее в день рождения Кондрата Тимофеевича посреди стола. Подарок понравился. К концу праздничного ужина «символическая челюсть» была набита окурками и обгорелыми спичками.

Выпили друзья — если мерить русским аршином — совсем немного, привели себя в приятное состояние, при котором мысли текут свободно и обильно. А поразмыслить им есть о чем: проблем, доселе неведомых человечеству, великое множество.

Андрей, естественно, больше слушает. Многое из того, что он знает поверхностно, как вчерашний студент, советник усвоил на всю глубину. Он постигает обстановку послевоенной Европы не только по газетам и радиопередачам: у него источники информации серьезнее. Но дело не только в накоплении информации. Голова Кондрата Паленых устроена так, что разрозненные факты он систематизирует и перерабатывает в ценные конструктивные идеи.

Не все их можно реализовать тотчас или в ближайшее время. Некоторые рассчитаны на десяток, а то и на два десятка лет. Но есть и такие, которые надо принять для исполнения сегодня и как можно скорее. Это, очевидно, понимают многие умные люди. И все-таки идеи остаются нереализованными: препятствуют, по словам Кондрата, «объективные и субъективные факторы».


В окно своей кухни Бугров видел не раз, как совершают по Карлсхорсту моцион два трогательных старичка. Они старательно переставляют слабые ноги, через равные интервалы останавливаются отдыхать и выглядят в своих старомодных шляпах, как два осенних опенка, тронутых ночным морозцем. На повороте улицы приятели обязательно заходят в кустики, совершают там несложную облегчительную процедуру и опять размеренно бредут обратно.

Бугров нафантазировал себе историю их многолетней дружбы. Когда-то, еще при кайзере Вильгельме, старички учились вместе в одной гимназии, потом один стал провизором в аптеке, другой кассиром в больничной кассе. Женились оба по-немецки, поздно, с трезвым расчетом. Долго дружили семьями, строили неторопливые планы, как породниться через взрослеющих сыновей и дочерей. Но, тут, как буря, внезапно грянула война. Они потеряли всех своих близких. И теперь доживают век на карлсхорстском пустыре в бараках, в жалких временных жилищах.

Мельхиор Шульце развеял беспочвенные предположения журналиста. До войны жили старички в разных районах Берлина. Познакомились не так уж давно, после войны, когда перебрались из разбитых кварталов на пустырь. Сблизила их общая беда: бросили жестокие взрослые дети. Обобрали родителей и ушли в «Дрюбен»[63], чтобы начать там более легкую и приятную жизнь.

Таких негодяев в Берлине не так уж мало. Ведь перебраться в «Дрюбен» чрезвычайно просто. Взял чемоданы с самыми ценными вещами, пошел к ближайшей станции городской электрички, сел в вагон — и вот минут через двадцать ты уже в «свободном мире». Тут тебя никто не спросит, откуда, мол, барахлишко, не украл ли ты его, не обобрал ли ближайших родственников. И вообще тут людям без совести живется гораздо вольготнее. Можно пуститься в спекуляцию на «черном рынке», можно заняться валютным гешефтом, можно мошенничать в рамках закона, даже красть в сговоре с полицией и уж в крайности — если совсем не повезет — устроится на работу. В Западном Берлине сотня вербовочных пунктов, и в каждом примут тебя с распростертыми объятиями. Без бюрократической волокиты, без очередей и сутолок отправят в Рур, в Баварию, в Гессен — туда, где требуются рабочие руки. Дорогу оплатят, дадут пакет с продовольствием на время пути, а по прибытии на место платить тебе станут, как было обещано по радио, на целую сотню больше, чем здесь, в ГДР.

Почему ж не перебраться в «свободный мир», ежели все так просто и завлекательно? Престарелые родители? Друзья и близкие? Родные места? Ничего это не дорого молодому негодяю. Для него это все пустые слова, пережитки прошлого, постыдная сентиментальность.

Потом, правда, сбежавший начнет сомневаться и прикидывать, соответствует ли надбавка к заработку, полученная благодаря перемещению в «Дрюбен», той дополнительной силе, которую он теперь отдает хозяину. Ведь на него приходится работать не так, как на рабоче-крестьянское государство. Надо вкалывать без передышки, выкладываться без остатка, так, чтобы после окончания смены в тебе не оставалось никаких утаенных силенок, ни единой капельки. Так, чтобы дрожащие ноги едва могли дотащить тебя до столика в пивной или прямо до кровати. А иначе зачем ты хозяину? Тогда он возьмет другого — постарательнее, поуслужливее, поусерднее. Тот будет отдаваться ему целиком да еще благодарить за милость называть его Arbeitgeber und Brotgeber[64].

Подсчитает беглец и сообразит, что он здорово дал маху. Целая треть месячного заработка попадает в карман домовладельцу. Продукты питания в «свободном мире» вдвое дороже, чем в ГДР. А лечение обходится в жуткую монету: стоит заболеть на несколько недель, и улетучатся все твои сбережения. Если ж, избави бог, захвораешь серьезно, то и вовсе превратишься в бездомного, никому не нужного доходягу, подохнешь где-нибудь на бульваре или под мостом.

Однако беглец покуда молод и здоров. В бумажнике у него завелись «тяжелые марки». Пиво и сосиски в «Дрюбене» качеством получше, барахла навалом, хотя и не такого уж дешевого. Девочки продаются на каждом углу. Так что пока старость и болезни не нагрянули, жить можно: хапай, жируй, кейфуй!

Хозяин его тем более доволен: ему не нужно тратить капитал на обучение работника. Бери готовенького ишачка и сразу его в упряжку: вкалывай, милый, старайся, сам прибежал! Заслужи усердием хозяйское расположение — получишь надбавку! Может быть, он тебя не выгонит, когда появится следующий спад конъюнктуры. А может быть, и сам выбьешься в «люди», если окажешься хитрее и подлее прочих. Такое в «свободном мире» случается. Станешь «работодателем» и «хлебодателем».

Один западногерманский экономист подсчитал недавно, сколько ГДР могла бы построить новых благоустроенных квартир на деньги, которые пошли для обучения всех специалистов, сбежавших на Запад. Целый большой город! А между тем старики, брошенные своими детьми, обитают нередко в жилищах из досок и жести, прозябают в бараках. Они топят железные печурки бурым углем, воду носят ведрами с колонки, надрываются, болеют, умирают.

Теперь моцион перед окнами Бугрова проделывает только один понурый старичок с палочкой. Второй, наверное, заболел. Или помер уже?

В Берлине живут тысячи подобных старичков и старушек, покинутых молодыми, во цвете сил, эгоистами, любителями пожить без обременительных обязанностей. А кроме стариков есть и полусироты — малые дети, которые растут без отцов, сбежавших в «Дрюбен». Есть и «соломенные вдовы» — женщины, брошенные негодяями: в «свободном мире» большой выбор престарелых вдов с магазинчиками, с пивнушкой, с кондитерской, с прибыльным борделем. Можно заново жениться и жить барином, точнее шмаротцером[65].

Западное радио не перестает вещать о «расколе нации», в котором якобы виновны большевики, об угрозе «национальному немецкому единству», о том, что единственное спасение немцев — в аншлюсе Восточной Германии к Западной. Под скипетром «Его Препохабия Капитала», разумеется!

А меж тем возникшая проблема — Бугрову это ясно — вовсе не национальная, а классовая. Линия раскола не географическая, она проходит не по Эльбе, а совсем иначе — через немецкий народ, через семьи, разделяя родных и близких людей.

Минуют годы, послевоенные раны затянутся и заживут — их залечит время. Переведутся брошенные старички, постареют брошенные жены, вырастут покинутые дети. Но останется надолго презрение к подлецам и шмаротцерам — за их жестокость и бесчеловечность. За их низкую постыдную расчетливость. И в жизни, несравненно более красивой, дети «промотавшихся» отцов с полным основанием откажутся от своего биологического родства.


Накопилась уйма фактов и впечатлений. Надо в них разобраться, соорудить концепцию. Так и сказал по телефону Андрей Кондрату Тимофеевичу, когда тот вернулся в Берлин из очередной поездки по «акционерным предприятиям».

В трубке добродушное похохатывание:

— Ну что ж, Влас Дорошевич? Давай! Заходи вечерком. Давненько мы с тобой не брали шашек в руки.

У Кондрата есть потребность подумать вслух, обкатать свои мысли, прежде чем вынести на совещание, где его соображения и предложения «кыртиковцы» обязательно встретят в штыки.

Поужинали, выпили немного. Кондрат, по обыкновению, расхаживает мимо стола с объедками, сует на ходу в «челюсть Гитлера» недокуренные папиросы и выкладывает новые накопившиеся мысли.

Бугров слушает размышления старшего друга, как продолжение лекций, прочитанных академиками Тарле, Ивановым, Крыловым, «папой Юрой» и другими корифеями. Но институтский курс воспринимался Андреем как теоретический, теперь же тезисы и обобщения Паленых он ощущает как сугубо практическую материю. Живая история горячей магмой течет через всю Европу, через Берлин, за окнами их дома в Карлсхорсте…

Роль пробной аудитории Андрея нисколько не обижает. Напротив, он считает, что ему необыкновенно повезло. Общение с Кондратом обогащает его. Настолько обогащает и развивает, что Андрей начинает… возражать своему учителю. Пытается оспаривать отдельные его доводы.

Кондрат не сердится. Он доволен тем, что не ошибся в Бугрове. Парень не поддается инерции чужого мышления, не криводушничает. Рост Бугрова виден и по тому, как он стал писать в своей газете. Появилась глубина, обозначилась своя тема, прорезался свой голос. Выйдет из парня толк.

Постепенно отошли от текущих дел, от политики и социологии, заговорили о делах простых, житейских, а потом подошли к делам интимным, сугубо личным. И тут впервые понял Андрей, что несгибаемый советник носит в душе незаживающую рану.

А Кондрат заложил сильные руки за голову, запрокинул бородатое лицо и зарокотал колокольным басом очередную притчу:

— …На некое Добропорядочное государство напало Бурое Чудище. Почало тое Чудище свирепое хоромы жечь, нивы топтать, пожирать людей многими тыщами. И не было силы, чтобы одолеть огнедышащего гада. Много он зла сотворил.

Но нашлись все ж удалые молодцы. Опоясались они мечами, сели на коней борзых и поскакали навстречу Чудищу поганому. Бились не на живот, а на смерть сорок дней и сорок ночей. Многие полегли костьми, но все же Чудище одолели. Обрубили ему смрадные головы, перебили хребтину, окаянному.

В тяжком том и долгом бою опалило Бурое Чудище колдовским огнем одного удалого воина — лишило его былой молодецкой пригожести. Так опалило и обезобразило, что не хотелось витязю и домой в родные места возвращаться.

А в местах родных, в резном тереме ждала его Красна-девица. Была она нраву кроткого и сердца верного. Когда узнала от людей, что жених ее лишен пригожести, от слова своего не отступилася. Сказала, что пойдет с Опаленным Воином под венец, как только он домой вернется…

Вернулся он в свой родимый край, потому что продолжал любить Красну-девицу. Понадеялся, горемычный, незадачливый… Только глянула Красна-девица на лицо его опаленное — громко вскрикнула, очи смежила и упала в беспамятстве на землю. Не хватило ей силушки выдержать.

А когда снова очи открыла, Опаленного Воина уже не было: взял он снова котомку солдатскую и ушел в страны дальние за море. Навсегда ушел, проклиная судьбу свою гореванную и любовь свою несказанную…

Забыл, видать, Кондрат, что не один он в своем холостяцком жилище. Поднялся с кресла, пошел, раскачиваясь от боли, и запел в полный голос, словно в сосновом бору:

Не возьму в мужья красивого:

Красота земна кончается.

А пойду я за хороброго…

ГЛАВА IX

Анечку по приезде в Берлин не встречал Андрей долго. От Хворостинкина, который жил в одном доме с Поздняковыми, он узнал, что супруга Георгия Яковлевича родила девочку и, как многие жены советских сотрудников, имеющих детей, живет теперь летом в дачном поселке под Берлином.

— Вы, кажется, учились вместе с Поздняковым? — спросил Касьяныч.

— Да. На разных курсах.

— Я так и думал, что на разных, — усмехнулся дипломат. — Уж очень вы не похожи.

— А что?

— Так. Нехорошо сплетничать. Одно скажу: не люблю людей, которые на работе одни, а дома иные.

— Каков же Поздняков дома?

— Мещанин с барскими замашками.

— А она, его супруга?

— Анна Дмитриевна? Про нее ничего особого сказать не могу. Лицо симпатичное, но счастьем не светится.

Андрей вспомнил упреки однорукого морячка Танцюры. А Хворостинкин продолжал:

— Да и на работе, если приглядеться, не коммунист Поздняков. Скорее прагматист: что мне выгодно, то и хорошо, то и правильно…

Анечку увидел Андрей только осенью, на торжественном приеме в честь 35-й годовщины Октября. Для Бугрова это был первый в жизни официальный прием, куда он был приглашен наряду с людьми известными и занимающими высокое положение.

Кроме немецких государственных деятелей и видных творцов культуры, в гости пожаловали представители нескольких восточноевропейских стран, признавших уже официально Германскую Демократическую Республику. При входе в банкетный зал гостей встречали глава дипломатического представительства СССР, председатель Советской Контрольной Комиссии, а также более десятка главных советников. Среди них находились прославленные советские генералы, известные дипломаты и политработники. Гости поздравляли хозяев с праздником Великой революции и проходили через высокие двери к накрытым длинным столам, густо уставленным разнообразными закусками. Андрей был потрясен этим изобилием и красотой сервировки. Ничего подобного он никогда в жизни не видел.

Согласно этикету, все собравшиеся ждали президента немецкого государства рабочих и крестьян, старого коммуниста Вильгельма Пика. Так продолжалось минут десять. В зале тихо беседовали, обменивались последними новостями, раскланивались.

Но вот зазвучал государственный гимн ГДР — гости разом примолкли, приосанились, замерли. Восьмидесятилетний президент — седой, рабочего сложения человек — шел сквозь толпу величаво и просто. Он здоровался с десятками знакомых людей, крепко пожимал руки близким товарищам, Бугрову тоже улыбнулся, как своему знакомцу, хотя видел его впервые.

Последовали две речи: на русском — председателя ССК и на немецком — президента ГДР. Они вызвали продолжительные, но деликатные аплодисменты. И уже после этого гости стали выпивать и закусывать.

Андрей сразу подойти к столу постеснялся. Закуска хоть и отменная, но это ж не самое главное тут! Он во все глаза смотрел на Вильгельма Пика, Отто Гротеволя, Вальтера Ульбрихта и других государственных деятелей, о которых прежде только читал в газетах. Они беседовали с Чуйковым, Ильичевым, Семеновым, с окружившими их советскими товарищами. С радостью отметил Андрей, как уважительно разговаривал Вильгельм Пик с советником Паленых.

Гордый этим открытием, Бугров стал осторожно протискиваться сквозь толпу закусывающих к дверям на выход: поужинать можно и дома, а заодно послушать по радио праздничный концерт из Москвы. Но выбраться из толпы оказалось непросто, приходилось здороваться со знакомыми, останавливаться хотя бы на полминуты: поговорить, произнести, согласно этикету, подобающие слова про погоду и здоровье.

Пробился с трудом почти до дверей, но тут как раз наткнулся на милейшего Хворостинкина. Обрадовавшись, Касьяныч предложил хлопнуть стопочку за праздник; проворно нырнул к столу, накидал на большую плоскую тарелку фунта полтора колбасы и хлеба, поставил на нее же две рюмки водки и вернулся к Бугрову с таким видом, будто собирался вручить ему профсоюзную премию.

Поздравили друг друга, выпили, закусили.

— Ты, я смотрю, не освоил еще тактику наступления? — пошутил Хворостинкин. — Тут ведь чуть зазеваешься — уйдешь несолоно хлебавши.

— Да уж… — пробормотал Андрей. — Быстрота и натиск.

— Минуточку! — Касьяныч заговорщически поднял короткий и толстый перст. — Сейчас промыслю пивка.

Он подмигнул Андрею и опять исчез в толпе именитых гостей.

Андрей хотел поставить на угол стола опустевшую тарелку и уйти, но, подняв глаза к зеркалу, висевшему наклонно на стене, увидел… лицо Анечки!

Она тоже заметила Андрея, замерла, неловко повернув шею с большим малиновым кулоном на золотой цепочке. Сердце Андрея сжалось — ему вспомнилась наивная припевочка: «Малиновый беретик — лисичкин воротник…» Где он теперь, этот скромный беретик? Куда заброшен? Где милое поношенное пальтишко?

И глаза у нее не такие, как прежде, — печальные, с затаенной болью…

Забыв про Хворостинкина, Андрей пошел к дверям. Спустился по мраморной лестнице, вышел на Унтер-ден-Линден, побрел, сам не зная куда.

Прав был морячок Танцюра! Анечка несчастлива с Гошкой, и в ответе за это он, Андрей Бугров. Не смог удержать, уступил негодяю. А ведь было, было у них настоящее счастье — там, в золотом осеннем лесу. Летели они с Анечкой, держась за руки, в дивную бесконечную сказку…

Надо было крепче тогда держать ее за руку. Так крепко, чтобы никто в мире не отнял ее!

На Унтер-ден-Линден пустынно. Блестят мокрые тротуары, в них кое-где отражаются зеленоватые пятна света от газовых фонарей. И град сыплется с неба зеленоватый… А впереди слабо освещенные Бранденбургские ворота. За ними Западный Берлин. Там, во тьме Тиргартена, в холодной мокрой земле лежат семнадцать солдат его роты. И Феликс… Словно крупной солдатской солью, осыпана градом их братская могила…

Прошел под высокой аркой Бранденбургских ворот. По бокам широкой аллеи ветер раскачивает безлистые деревья. Справа во тьме чернеет рейхстаг — затихший, мертвый, чем-то еще угрожающий.

Шквалом ударил зеленоватый град. Распахнул легкий плащ, забросил на плечо галстук, больно ударил по щекам. Бей крепче! Крепче!..


Советник Кыртиков пил свой обязательный послеобеденный стакан чая. Обтянутое кителем рыхлое тельце его покоилось в мягком замшевом кресле табачного цвета, и в целом все воспринималось издали как нечто странное с шестью ногами.

Советник не изменил вальяжной позы после того, как перед ним появился вызванный журналист. Только повел глазами и небрежно указал на стул для посетителей, стоявший сбоку от стола. Не спеша отпил еще несколько глотков, хрупая крохотками сахара и сладко причмокивая.

— Так вот ты какой… Бугров, — начал наконец, Викентий Иннокентьевич, отодвигая стакан в тяжелом серебряном подстаканнике и доставая из галифе шелковый носовой платок. — А то я смотрю, появился в газете… цеце… некий новый берлинский собкор. Думаю себе… уж не тот ли Бугров, что у нас в области… це-це… элеватором заведовал. До войны еще…

Кыртиков утирал платком одутловатое лицо, а студенистые липкие глазки меж тем продолжали делать свое дело — оценивали и определяли: хитер журналист или прост, трусоват или не очень.

— М-да… Газетку вашу почитываю регулярно, это входит в мои обязанности. Интересуюсь, что она публикует про ГДР, особенно если не ТАСС сообщает, а пишет собственный корреспондент под собственную, так сказать, ответственность…

Кыртиков многозначительно умолк. Бугров понимал, что это всего лишь «увертюра».

— М-да… В последнее время некий флюсик в ваших писаниях замечается, — Кыртиков почему-то перешел на «вы».

— Флюсик? Какой флюсик?

— Пока небольшой. Некий перекосец в прошлое, в прошедшую историю Германии. Почему бы это?

— Мне думается, — сказал Бугров, стараясь выражаться мягко, — без истории, без знания прошлого трудно понять то, что происходит теперь. Не все читатели у нас так уж хорошо знают германскую историю.

— Основное наши люди знают хорошо: был фашизм, был Гитлер, была война. Теперь этого нет и никогда не будет. Так что уводить их слишком далеко назад, в исторические дебри, не следует. Так можно людям голову задурить. Зачем, к примеру, вспоминать Розу Люксембург? Вы знаете, что у нее были политические загибы?

— Знаю. Очень сложное время было, нелегко было сразу разобраться. И все-таки Ленин назвал Розу Люксембург «единственным мужчиной» в Германии среди трусов, болтунов и оппортунистов.

— Вот я и говорю: сложно. Значит, нечего запутывать читателей. Пишите проще, о тех, кто сегодня руководит и проводит верную линию.

Советник запихнул влажный платок в карман галифе.

— Я и о них пишу. В последнем очерке.

— Однако! — Кыртиков предостерегающе поднял палец. — Однако и тут надо быть осторожным и точным. Каждое слово десять раз взвесить, прежде чем тащить в газетку. Вот вы недавно написали очерк про этого… ну, как его?.. Который Тельмана знал?

— Роберт Зиверт?

— Вот, вот. О нем можно, конечно, писать: сидел в концлагере, и вообще. Но не подряд же все пересказывать, что он говорит. Мало ли что он может сказать… Или вспомнить…

Советник достал из ящика и протянул Бугрову газету с его очерком. Ткнул пальцем в абзац, обведенный тонким красным карандашом:

— Вот. Прочитайте, что вы написали.

— И что же здесь вам… показалось?

— Не понимаете? Смотрите, Бугров, — совсем тихо проговорил Кыртиков. — Малейшая ваша ошибка, и… никакие покровители вам не помогут.

«Вот оно что! — догадался Бугров. — Ему доложили, что я бываю у советника Паленых!»

— Кроме того, — продолжал Кыртиков, — замечено, что вы слишком свободно перемещаетесь в стране пребывания. Разъезжаете и расхаживаете туда-сюда, словно у себя в деревне.

— Я корреспондент. Чтобы выполнять свои обязанности, я должен больше видеть, общаться с людьми…

— От бдительности корреспонденты не освобождаются, — отрезал Кыртиков. — Я вас предупредил, это мой долг. Помните наш разговор. Советую работать честно и не умничать. Проводить нашу, советскую линию. Мы вашу газету читаем оч-чень внимательно!


По берлинским мостовым грохают тяжелые подкованные башмаки. Над притихшим городом нависла песня гитлеровских штурмовиков: «Сегодня нам принадлежит Германия. Завтра — весь мир!»

В огромный костер, полыхающий вначале Унтер-ден-Линден, фашистские молодчики бросают книги из университетской библиотеки. Охрипшие глотки рявкают: «Зиг хайль! Зиг хайль!» Клочьями разлетается сажа.

В их беснование, в прожорливый гул инквизиторского костра вплетается издалека проникновенный человеческий голос: «Нет! Этому не бывать! Германия будет иной!»

Сила голоса все нарастает. Это голос рабочей Германии!

На киностудии ДЕФА в пригороде Берлина озвучивают исторический документальный фильм. Песни звучат не с пластинки — поет сам Эрнст Буш. Поет с прежней страстью, попирая ложные слухи о своей гибели. Поет так, словно за ним идет в сраженье весь атакующий класс планеты.

Он среднего роста, одет в черную поношенную фуфайку и темно-серые брюки, подпоясанные ремнем. Голова с залысинами, на лбу виден большой шрам, левая половина лица слегка перекошена.

И все-таки лицо это прекрасно! Оно выражает мужество и волю, оно излучает победное вдохновенье. И поза у Поющего Трибуна все та же, что много лет назад, когда он пел перед Германией Тельмана — поза рабочего парня, знающего себе цену, умеющего постоять за себя и товарищей. Одна рука в кармане, другая, крепко сжатая в кулак, то отбивает такт, словно молот по наковальне, то взлетает над головой выпущенной на волю птицей.

Эрнст Буш родился вместе с двадцатым веком в том самом портовом городе Киле, откуда «красные матросы» пришли в 1918 году штурмовать берлинский дворец Гогенцоллернов. Перед будущим авангардом революции сынишка докера Буша «дебютировал» в возрасте семи лет. Он пел на портовом празднике любимые народные песни, а завершил свой дебют революционным «Интернационалом»!

Кудрявому белокурому малышу дружно подпевали матросы, грузчики, строители кораблей. И никто из них не догадывался тогда, что в этот час у рабочей Германии родился запевала, что пройдет время — и песни Эрнста Буша станут неотделимыми от истории борьбы рабочего класса Германии и Европы.

Предательство ноябрьской революции правыми лидерами социал-демократии нанесло огромный ущерб рабочему движению, но остановить его борьбы не могло. В двадцатых годах продолжались яростные схватки пролетариев с черными сотнями реакции, а затем с бандами фашизма. В этих схватках рабочий класс Германии накапливал опыт борьбы и создавал свое боевое искусство. Время выдвинуло Иоганнесса Бехера и Эриха Вайнерта, Бертольда Брехта и Анну Зегерс, Ханса Эйслера и Пауля Дессау. Парень из портового Киля — бесстрашный и неукротимый Эрнст Буш — запел на городских площадях перед многотысячными толпами. Запел небывалые, неслыханные до того песни.

Нередко такая песня рождалась вскоре после крупного политического события: от ее создания до исполнения на площади проходило всего несколько часов. Песни Эйслера и Дессау на стихи Бехера, Вайнерта или Брехта обладали огромной зажигательной силой. Признание этой силы заключено в смертном приговоре Бушу, вынесенном фашистами: «За распространение коммунизма посредством поэтических выступлений»!

Во время войны прошел неясный слух о гибели Эрнста Буша. Говорили, что он был схвачен фашистами, брошен в тюрьму и во время пыток главный палач рейха Гиммлер будто бы проткнул горло великого певца ножом. Зная уже, на что способны фашисты, многие верили. Но на сей раз, к счастью, слух подтвердился не полностью. Буша действительно бросили в камеру смертников, он был изранен, изувечен, но все же остался жив. Вернувшись в Москву и работая на заводе, Андрей Бугров с огромной радостью прочитал в газете стихи Константина Симонова:

В Берлине, на холодной сцене,

Пел немец, раненый в Испании,

По обвинению в измене

Казненный за глаза́ заранее,

Пять раз друзьями похороненный,

Пять раз гестапо провороненный,

То гримированный, то в тюрьмах ломанный,

То вновь иголкой в стог оброненный.

Воскресший, бледный, как видение,

Стоял он, шрамом изуродованный,

Как документ Сопротивления,

Вдруг в этом зале обнародованный…[66]

Легендарный Буш не только воскрес, но и запел! Это был настоящий подвиг мужества и воли. И об этом подвиге Бугров должен теперь написать газетный очерк. Концерты Буша в крупнейших залах Берлина и по радио, его работа в кино и театре, сама его яркая неповторимая личность чрезвычайно важны для воспитания молодых, для связи поколений и преемственности боевых традиций.

Озвучивание фильма закончено. Андрей пробирается в полутьме к роялю, слабо освещенному небольшим софитом. Там Эрнст Буш о чем-то спорит со своим аккомпаниатором. В искусстве он компромиссов не знает. Фальши не терпит. За каждый верный звук и слово готов драться. Но Буш не бранит аккомпаниатора, не подавляет его своим авторитетом, а доказывает ему, в чем «душа песни». Напевая, четко отстукивает ритм костяшками пальцев по крышке рояля.

Выждав удобную минуту, Андрей представляется. Буш протягивает жесткую крепкую руку:

— Здравствуйте! Рад познакомиться. Мне Вернер Бауэр говорил, и я охотно побеседую с вами, но не сейчас: в театре у Брехта неожиданно назначили прогонную репетицию.

— Я знаю, читал в газетах: в «Берлинер Ансамбль» скоро премьера. И у вас главная роль.

— Да, пытаюсь сыграть Галилея. Чертовски трудно! Вы утром когда встаете?

— В шесть.

— Ну и превосходно! Если завтра придете ко мне часиков в семь — поговорим. Подходит?

— Вполне!

«Еще бы не подходит! Да ради такой встречи я готов… еще раз штурмовать «рейхстаг!»


Тихая зеленая улица. Недавно кончился дождь. Крупные капли повисли на синих иглах сосны за окном — единственном дереве в небольшом палисаднике. Картина в оконной раме вполне реалистическая. Фантастично то, что происходит по эту сторону окна, в скромной комнате с поцарапанным роялем.

— Я быстро! — говорит Буш, добриваясь. — Присядьте в это кресло… Здесь любит сидеть Берт.

Бугров уже опустился было в низенькое кожаное креслице, стоящее в углу, но, услышав конец фразы, едва не вскочил на ноги: «Берт» — это же Бертольд Брехт!»

А Буш продолжает бриться дешевой электробритвой. Морщит свое и без того морщинистое лицо.

Кофеварка и плитка стоят на столике в углу. Заваривая и разливая кофе, Буш незаметно переходит на «ты»:

— Я пел у вас в Москве в тридцать четвертом. Не слышал?

— Нет. Тогда я был еще пионером.

— Концерт был устроен для рабочих московских заводов — для молодых «ударников». Какие это были замечательные парни! Я пел для них с величайшим удовольствием. А они все никак не хотели меня отпускать. Говорили: «Оставайся, товарищ Буш, в СССР — мы любим твои песни!» — «Что вы, ребята, — ответил им я. — В Европе началась такая драка. Там мои песни нужнее». И уехал. Пел во Франции, в Голландии, в Бельгии, Дании. Потом началась гражданская война в Испании — я сразу подался туда: пел в Мадриде, Барселоне, на позициях интернациональных бригад. Сначала дела у нас пошли хорошо, мы лупили фалангистов. Тогда же мне удалось записать патефонную пластинку. Качество записи неважнецкое — записывали не в студии, а в случайном помещении. Но зато эту пластинку можно считать уникальным историческим документом: в песню вписался грохот боя — стрекот пулеметов, разрывы гранат…

Буш подошел к полке, взял пластинку в скромном синеватом пакете без рисунка — подержал ее в руках, но заводить не стал, бережно положил на крышку рояля, заваленную клавирами и листами нотной бумаги.

— Потом послушаем. Доскажу тебе про Испанию. Мы бы непременно разбили фалангистов Франко, если бы им не помогли Германия и Италия. Банды Франко получали из рейха самолеты, танки и пушки нового производства. Инструкторы Гитлера испытывали это оружие на наших костях. Затем они использовали его против вас в большой войне. Ты был ранен?

— Не раз.

— Ну вот. Может быть, тем же оружием… Мы истекали кровью, удерживать позиции стало невозможно. Пришлось отступать…

— А что было потом с бойцами интернациональных бригад?

— Некоторым удалось добраться морем до Советского Союза. Другие попытались укрыться в соседней Франции. Но там правили пособники Гитлера. Они нас интернировали: разоружили и поместили в спецлагеря. А кое-кого выдали с головой гестапо. Меня схватили, привезли в Германию, бросили в Моабит.

— Там уже находился Тельман?

— Да. Но я об этом не знал. Связи с товарищами у меня не было. Даже о том, что Гитлер начал войну против Советского Союза, я узнал только осенью сорок первого. Надзиратель пришел поиздеваться: сказал, что вермахт вошел в Москву. Я ему не поверил, но понял, что Красной Армии приходится тяжело.

После Сталинграда настроение у фашистов стало меняться. Мы заметили это даже в тюрьме. В сорок четвертом услышали, как бомбят Берлин. У нас появилась надежда на спасение. Но во время одной из крупных бомбежек в тот флигель, где находилась моя камера, попала авиабомба. На меня рухнула часть потолка и тяжелая балка. Вместе с другими погибшими во время бомбежки меня поволокли на пустырь, чтобы закопать. Но я в беспамятстве застонал. Тогда меня потащили обратно и оказали медицинскую помощь. Был у фашистов такой «милый» обычай: прежде чем отрубить голову, подлечить и привести человека в пристойный вид. Однако это оказалось непросто! Я был здорово поломан: череп пробит, половина лица, плечо и рука парализованы. Тюремщики потешались надо мной: гляньте, мол, на эту кривую рожу! Эта вредная скотина больше не запоет!

Меня перевели в Бранденбургскую тюрьму. Счет месяцам и дням я потерял, чувствовал только, что приближается весна. И вдруг двери моей камеры распахиваются! На пороге стоит рослый парень в шинели и с красной звездой на шапке! Сон или бред? Он сказал по-русски: «Давай!» — махнул рукой на выход и исчез.

«В эти минуты я был совсем рядом! — взволнованно подумал Бугров. — Если бы знать!»

— По дороге на Берлин я подобрал брошенный велосипед, кое-как взобрался на него, поехал. На перекрестке меня остановил советский патруль. Никаких документов у меня, разумеется, не-было. Нескольких русских слов, которые я знал, не хватило, чтобы объясниться. Красноармеец повел меня под ружьем в караульное помещение. Там я вместо предъявления документов — ничего другого не оставалось — попробовал запеть. Получилось некое мычание: половина рта у меня не открывалась совсем, язык едва шевелился. Я изо всех сил вымучивал «Песню единого фронта…» И оказалось, не зря! Мне повезло: среди офицеров нашелся один, который догадался, кто я такой. Он был москвич и слушал меня в тот раз в Колонном зале!

Меня тут же усадили за стол, налили полную кружку водки, открыли несколько банок консервов, в общем, стали угощать по-русски — сразу всем, что имели. Пока я пил и ел, красноармейцы раздобыли мне пиджак и брюки, а еще подарили совсем новенькие солдатские ботинки. Так я вместе с советскими солдатами отпраздновал 1 Мая 1945 года, а потом нашу великую Победу.

Буш взволнованно прошелся между роялем и полкой с книгами.

— Война кончилась. Началась новая жизнь. Я должен был петь для людей, создавать новые песни, иначе жизнь лишалась смысла. Но я не мог даже говорить разборчиво: половина лица была мертва, рот не открывался, голос пропал. Я пошел к советским хирургам. Соглашался на любую операцию. Что могли, они сделали, но больших результатов это не дало. Тогда один старый мудрый врач, Иван Иваныч — он был фельдшером еще в гражданскую войну, участвовал в битве за Перекоп — сказал мне откровенно: «Твой случай особый. Возможности медицины ограничены в таком деле. Запеть может только сам человек». И он рассказал мне про летчика Маресьева, который без ног, наперекор судьбе сумел опять подняться в небо, начал летать.

«Если Маресьев взлетел, я запою» — так я решил и взялся за себя основательно. Отрезал подходящий кусок резины от старой автомобильной покрышки и принялся часами жевать его, разрабатывая челюсти, язык и глотку. Подолгу делал специальные упражнения губами и щеками для отработки артикуляции. Утром тянул сольфеджио, вечерами читал вслух стихи. Не скажу, что дело пошло сразу на лад. Но я все же заставлял себя и достиг цели. Прав оказался мудрый Иван Иваныч, а не тот фашистский врач, который сказал, что «кривая рожа» никогда больше не запоет. Я пою. Ты вчера слышал. Может быть, не так, как пел прежде, но мой рабочий Берлин принимает меня по-прежнему.

— Лучше прежнего!

— На мое счастье, изобрели микрофоны с усилителями — они мне очень помогают. У меня есть план: хочу записать большой цикл пластинок: «XX век в революционных песнях». В него войдут самые лучшие советские, немецкие, испанские и французские песни, отражающие революционный дух нашей эпохи.

Помнишь, как звучали ваши революционные песни на майских и октябрьских демонстрациях?

— Еще бы!

— Ну и отлично!

Буш взял испанскую пластинку, лежавшую на рояле, и протянул Андрею.

— Нет! — почти испуганно возразил журналист. — Разве можно…

— Почему ж нет? — улыбнулся Буш.

ГЛАВА X

За последние недели Вернер Бауэр еще больше похудел, бурые пятна под глазами стали темнее, «куриные мозоли», на нижних веках образовали сплошные подковки. Таким усталым и измученным Бугров никогда не видел друга.

— Ты не можешь себе представить, Андрей, как нас вяжет филистерская масса. Они не желают принимать во внимание, какое «хозяйство» мы получили от рейха. Их не устраивают методы, которыми мы хотим преодолеть разруху, развал, нужду. Филистер возмущен тем, что мы призываем больше трудиться, повышаем нормы выработки. Как будто бы существуют другие способы для роста производства! Для того чтобы стало больше товаров и продовольствия!

— Да, товары с неба не свалятся, — согласился Бугров.

— Нам сейчас тяжело: нет финансовых средств, достаточных природных ресурсов, запасов — ничего нет! А он, филистер, об этих объективных трудностях знать не желает. Ему подавай сразу все и без промедления. Если недостает чего-нибудь — он негодует, он даже бастовать готов, сукин сын! Против Круппа, Флика и Стинеса не бастовал — боялся, снимал перед хозяином шляпу за версту. А против нас хамит и бунтует! Знает, подлец, что мы не станем выпускать на него карателей, как это принято в буржуазных «демократиях».

Он подошел к окну, устало оперся руками на мраморный подоконник и приложил пылающий лоб к холодному стеклу.

На другой стороне улицы, наискосок от райкома, виден заколоченный досками вестибюль некогда модного ресторана «Парадиз»[67]. Хозяин его удрал на Запад. До войны в этом «раю» любили развлекаться коммерсанты и чиновники средней руки: пили вино, пиво, жрали шницели и жареных цыплят, а завершали кутеж в соседнем «ein Stundenhotel»[68]. Типичный мещанский «рай»!

А Эва — артистическая натура, художница. Разве она похожа на них, зажравшихся до отупения филистеров? Она антипод им во всем! И своим обликом, и помыслами, и устремлениями. И все же… Как иначе, если не мещанством, назвать ее неуемную страсть к нарядам? Постоянное желание пустить пыль в глаза своим приятельницам и знакомым? Конечно, мещанство!

Было время, когда Вернер относился к этому терпимо. Тогда склонность Эвы к пижонству помогала большому делу. Фарсом и выкаблучиванием она могла морочить голову гестаповским ищейкам. Они пялились на красивую, кокетливую девицу, распустив слюни до полу, и не могли вообразить, что эта разряженная куколка связана с антифашистским подпольем!

Но теперь нет никакой нужды в буффонаде с переодеванием. Даже напротив, нельзя ни в коем случае этого делать. Напяливать на себя дорогие тряпки, когда весь Берлин живет в непролазной нужде, — стыдно и глупо. Даже молодые женщины ходят в довоенных обносках и перешитых платьях. Как же можно форсить и пижонить перед ними — перед усталыми и озабоченными «кламоттенфрау»!

К тому же Эва не сама по себе — она жена секретаря райкома. По ней судят о всех женах партийных работников. И нельзя допустить, чтобы она, словно цирковая лошадка, выбрыкивала кунштюки на пашне. Сейчас надо всем пахать и возить, всем надо жевать общее сено, если в государственных яслях нет для всех доброго овса!

Месяц назад Эва возвратилась от своего заграничного папаши с тремя чемоданами, набитыми платьями, кофтами, юбками и модельными туфлями. Зная характер Вернера, она долго не решалась извлечь все это на свет божий, но потом отважилась и в отсутствие мужа напялила на себя обновы.

Вернер заметил разряженную Эву на Унтер-ден-Линден, когда возвращался в райком из Дома министров. Секретарь едва не вскрикнул: идиотская шляпка Эвы затмила весь парадный проспект! Какая-то марципановая плюшка с длинным павлиньим пером…

Вернер выскочил из машины, схватил Эву под руку и почти потащил за собой. Подтолкнув жену в кабину, плюхнулся с нею рядом и велел шоферу гнать к их квартире.

Дорогой Эва крепилась, но едва перешагнула порог, взорвалась, словно рождественская петарда. Ревела дурным голосом, называла мужа «угнетателем», «инквизитором» и даже «Гиммлером».

Вернер молча переждал первый, самый бурный штурм и натиск. Затем сам пошел в наступление:

— Выпендривайся дома, перед зеркалом! Можешь хоть абажур на голову надеть! Но ни шагу за дверь, не позорь меня и мою партию!

Перепалка продолжалась минут двадцать, а когда Вернер уехал, Эва мигом собрала вещи и опять помчалась к отцу в Западный Берлин. И опять взяла с собой кудрявого Хейко. Знала, как отыграться!

Бедный Хейко! Что с ним станет при таких родителях? Конечно, сам Вернер уделяет сынишке очень мало времени — в день считанные минуты. Но разве это вина, а не беда? Что ж он может поделать? Даже по воскресеньям занят с утра до ночи.

Зато богатый заграничный дедушка занимается с Хейко охотно и подолгу. У дедушки времени предостаточно: самому хозяину находиться в клинике не обязательно, есть управляющий. Представительный дедушка сажает счастливого внука в свою шикарную машину, везет его к морю, в Баварские Альпы, на Рейн, показывает ему романтические замки и древние соборы, музейные городки и живописные селения. А по вечерам в дорогом отеле, в уютном номере с камином, милый дедушка рассказывает внуку чудесные сказки про злых великанов и добрых гномов, про грубых простолюдинов и благородных баронов. Может быть, он уже поведал Хейко о «хороших немцах», которые храбро сражались за свой любимый фатерланд, и о «плохих немцах», которые бунтовали против законной власти?

В дом отца Хейко возвращается неохотно. Здесь нет дорогих игрушек и лакомств, книжек с дивными картинками и альбомов с коллекциями редких марок. Он так однажды и заявил отцу с независимостью шестилетнего человека: «У дедушки лучше. Там есть все».

А почему так — кудрявому маленькому Хейко еще не понять. Про хитроумный «план Маршалла» ему не расскажешь. Не разъяснишь, почему одни дедушки в Западной Германии имеют клиники, виллы и машины, а другие живут в лачугах и не знают, как добыть денег, чтобы купить внучатам пальтишко и ботинки. Рано еще читать Хейко курс лекций о первоначальном накоплении и вскрывать государственный механизм страны, где под видом «законности» и «демократии» возрождается преступное прошлое Германии.

«Хейко еще мал и наивен, — с горечью думает Вернер, стоя у холодного окна. — Но ты-то, Эва! Ты же взрослый, умный человек, ты должна все понять и признать нашу правду. Другой правды на свете нет. А еще потому… что ты любишь меня. Я ведь знаю, хоть ты и назвала меня «инквизитором». Вспомни, как хорошо все у нас начиналось. В ту пору не важно было, что ты дочь богатого профессора, а я — сын рабочего. Когда меня арестовали, ты передала с воли записку: «Держись, любимый! Буду ждать! Мы обязательно доживем до свободы и счастья!»

И мы дожили. Вспомни, как мы были счастливы, Эва!»

Он много раз пытался вразумить Эву, объяснял, что Германия раскололась надвое, что этот раскол болезненный, но закономерный. И прежде существовали две Германии, но они помещались в рамках одной страны. Теперь возникли два антиподных государства. Они не сформировались еще окончательно, гражданская война — в особой форме — продолжается. И надо занять свое место в этой борьбе — понять, за что ты, за кого ты, кто ты?..

А Эва упрямо твердила:

— Нельзя раскалывать немецкий народ! Нельзя немцам жить в двух государствах. Это противоестественно. Надо слиться в единое государство. Это же так просто! Пусть наша, меньшая по площади и населению часть Германии примкнет к большей, западной части. Немецкий народ получил горький урок. Он никогда не повторит своей ужасной ошибки: не выберет в парламент прохвостов и авантюристов. Германия — вся, большая, целая — будет с самого начала мирной и демократической!

— Не будет! Ничего не выйдет! Не тот путь! — горячо возражал Вернер. — В Западной Германии либералы, вроде тебя, тоже хотели учредить демократическое мирное государство. А что получилось? Разве там не идет полным ходом реставрация прежних порядков? Разве там не разгуливают свободно военные преступники?

Эва молчала. Все, что сказал Вернер, правда: многие из тех, кто помогал Гитлеру захватить власть или занимал в рейхе видное положение, благоденствуют в ФРГ. Население Западной Германии слишком легко поддается реакционным политикам, которые пользуются поддержкой американских оккупантов. Но у Эвы остался еще один аргумент для спора с мужем:

— Вот ты сотрудничаешь с русскими… Разве интересы русских и немцев совпадают?

— Каких немцев? И каких русских? Если таких, как я и Андрей Бугров, то совпадают. Целиком совпадают!

— Вот как! А твои и мои?

— Как ни парадоксально — не целиком, не всегда.

— И ты считаешь это естественным?

— Да.

— Вот как! О чем же нам тогда говорить с тобой? Зачем я тебе? Отправляйся к своему Бугрову.

— Постой! Что за ерунду ты несешь?

— А еще лучше, если твои русские уйдут к себе в Московию. И возьмут с собой таких, как ты. Мы обойдемся без вас. И очень скоро приведем свои дела в порядок!

— Кто это «мы»?

— Мы — настоящие немцы.

— Не вы, а мы настоящие немцы, — убежденно и страстно возразил Вернер. — Потому что мы знаем верную дорогу в будущее и отдаем этому будущему все наши силы. А русские помогают нам, поддерживают нас в самую тяжелую пору. Мы сами просим их об этом, как своих товарищей.

— Просите?

— Да. Иначе нам не удержаться. Не устоять.

— А может быть… так будет лучше для немецкого народа? Чтобы вы не устояли?..

Минуту в комнате было тихо. Потом прозвучал голос Вернера:

— Уходи. Больше ты мне не жена.


Письма из-за границы на имя этого человека поступают почти каждую неделю. На многих конвертах всего два слова: «Ораниенбург. Стани». И этого достаточно: почтальоны несут письма Владиславу Мерчински. Все знают, что борющийся Заксенхаузен звал его так — Стани.

— Дом Стани построен около первых ворот бывшего концлагеря, — сказал Вернер в конце беседы в райкоме.

— Как же он может жить там? — удивился Андрей. — После всего, что пережил в лагере?

— Это человек долга. Настоящий коммунист. Он будет жить возле лагеря до последнего своего дня и каждый день будет рассказывать молодым немцам, что такое фашизм.

…В крохотном домике у первых ворот Стани не оказалось. Он сопровождал очередную группу экскурсантов, приехавшую из Берлина. Андрей вошел в глубь бывшего концлагеря.

За первыми воротами — сосновый парк. Чистые каменные дорожки, тишина, беззаботный щебет птиц. Похоже на загородный санаторий.

А за вторыми воротами — стандартный фашистский ад с виселицами, газовыми камерами, инструментами для пыток, с печами крематория, которые никогда не затухали. Все это размещалось в равностороннем треугольнике меж высоких каменных стен. По углам торчали сторожевые башни с прожекторами и пулеметами. Каждый квадратный метр просматривался и простреливался.

Нечто странное возникло впереди: кирпичная кладка, сквозь щели которой просвечивают голубоватые кресты. Словно мираж несуществующего кладбища тех тысяч узников, чей пепел развеян по Германии ветрами.

Возле входа в бывший ад остановилась группа пионеров в синих галстуках[69]. Коренастый человек в темном костюме что-то говорит им, указывая рукой на лагерные башенные ворота. Это он, Стани, «Пожизненный Гид».

Стани тоже догадывается, что высокий молодой человек с седыми висками — тот самый Бугров, о котором говорил ему по телефону Вернер Бауэр. Поздоровавшись, он продолжает пояснять ребятам, в чем смысл трех слов, начертанных фашистами на воротах Заксенхаузена: «Труд делает свободным».

Подневольного человека легко замучить непосильным трудом, это известно со времен рабовладельческих царств. Но фашисты убивали трудом бессмысленным. Чтобы прежде чем уничтожить, отупить и унизить человека.

Долгими часами вертели изможденные узники бесполезное колесо, переносили с места на место тяжести, воду, снег. Часами шагали по кругу в новых солдатских ботинках с мешком песка за спиной. Двадцать, тридцать, сорок километров без отдыха… Круг выложен различными образцами дорожного покрытия — булыжник, песок, брусчатка, асфальт и бетон. Считалось, что узники «испытывают» прочность обуви для солдат вермахта. В действительности испытывали на прочность самих кацетников, среди которых большинство составляли немецкие коммунисты. Прочность оказалась несокрушимой. Толстые подкованные подметки стирались и отлетали, загнанные насмерть заключенные падали, но стонов и мольбы о пощаде палачи не слышали…

Когда началась вторая мировая война, в Заксенхаузен стали привозить антифашистов из других стран. Для изощренных пыток палачам не хватало времени — они наладили скоростное массовое убийство. Пять печей крематория работали по цикличному графику.

Голодали в лагере все, но советских узников морили голодом наособицу. Им давали половину мизерной лагерной пайки эрзацхлеба, а остатки баланды из гнилой свеклы при раздаче будто бы невзначай нередко выливали из бачка на землю.

В интернациональный лагерный комитет входили немец Эрнст Шнеллер, чех Антонин Запотоцкий, поляк Вишневский, русский генерал Зотов, еще несколько человек. Комитет принял решение спасать советских людей. Аргументация комитета была предельно проста: «Спасти нас может только Красная Армия. Потому и наш долг — спасать советских людей».

Каждый коммунист Заксенхаузена ежедневно отщипывал от своего крохотного пайка кусочек хлеба с мизинец. Это был партийный взнос. Не нашлось ни одного среди самых голодных и слабых, даже среди обреченных дистрофиков, кто отказался бы внести свой партийный взнос хлебом.

У фургона, на котором привозили хлеб в лагерь, сделали двойное дно. В русский блок стали попадать ежедневно десять буханок сверх голодной нормы. Это удавалось несколько недель. Рискованной операцией занимался лучший конспиратор — Стани Мерчински. Но он знал, что при всей осторожности долго так продержаться не сможет, знал наперед, чем это кончится…

Его подвесили к потолку на вывернутых руках. Хлестали железными прутьями сначала по ребрам, потом по лицу. Вышибли передние зубы, перебили нос, выбили глаз… Когда сбросили с крюка на землю, он уже ничего не чувствовал…

Стани пришлось прервать рассказ: к воротам подошла еще одна группа экскурсантов-школьников. С рюкзаками за спиной ребята идут из Левенталя в Берлин турпоходом. Бугров присоединился к ним, чтобы понаблюдать, как они будут слушать рассказ Стани. Пока они не знают, что их гид десять лет мучился в Заксенхаузене, что у него железный корсет, стягивающий перебитый позвоночник. Не замечают даже, что один глаз у Стани стеклянный, что руки его после пыток дрожат неудержимой мелкой дрожью. Все это они заметят, быть может, когда услышат его рассказ о партийном взносе хлебом…

Все заметили, милые! Лица стали серьезны. Притихшие, проходят они через вторые ворота, под которыми обозначено место виселицы. Они никогда не забудут этой плиты — на нее один за другим ложатся полевые цветы, собранные по дороге в полях и перелесках… Еще цветы — на то место, где стреляли узникам в затылок…

Где их травили газом…

Где умерщвляли медицинским шприцем…

Не хватило цветов: не знали юные паломники из Левенталя, что способов убить человека очень много.

К печи, где сжигали тела убитых, легла только одна маленькая голубая незабудка — Vergissmeinnicht[70].


На обратном пути через парк Андрей и Стани успели познакомиться ближе. Подошли к крохотному домику с тремя окошечками. Там гостя приветливо встретила жена Стани, молодая еще, симпатичная женщина с простым добрым лицом, и две похожие на нее девчушки шести и трех лет. Представив свою «женскую команду», хозяин доверительно сообщил Андрею:

— Теперь ждем сынишку.

Он нежно погладил жену по фартуку, обтянувшему круглый живот:

— Нашей республике нужно побольше мальчиков — строителей и воинов. Не подкачаешь, жена?

Женщина засмущалась, ушла на кухню.

— Она у меня хорошая, — сказал Стани. — Настоящая, верная подруга. А что Вернер? Все еще мучается со своей Эвой?

— Кажется, разошлись.

— Посмотрим. Они раз пять расходились. Все дело в том, что они, черти, любят друг друга! А это такая загвоздка!

Выпили пива, закусили, жена Стани ушла с девчушками погулять в парк.

— Так тебя интересует судьба Бруно Райнера?

— Да.

— Он был здесь в сорок четвертом и в начале сорок пятого. Хорошо помогал подпольному комитету. Мы потеряли из виду друг друга, когда я после пытки попал в барак подыхающих. В апреле сорок пятого здоровых узников колоннами фашисты погнали к морю, чтобы всех утопить и так устранить следы своих преступлений. А нас — больных и ослабевших — добивали здесь и сжигали в печах. До меня черед не дошел — подоспели красноармейцы.

— А Бруно?

— Думаю, что он был в колоннах, которые гнали к морю. Но точно не знаю. Надо будет кое-кого порасспросить. Я напишу письмо товарищам.

— Родственники Бруно тоже ничего не знают. Я встречался с его сестрой.

— С которой? С Фридой?

— Да.

— А с Бертой? Не встречался?

— Нет. Она вышла замуж за фашиста.

— Я знаю. И все-таки Бруно пошел бы прежде к ней, если бы дождался освобождения.

— Почему?

— Потому что Берта, когда Бруно арестовали, взяла на воспитание его сына.

— Разве у Бруно был сын? — поразился Андрей.

— Был. И жена, очень хорошая женщина, но слабая. Покончила с собой, когда Бруно арестовали. А у Берты никогда не было детей — вот она и взяла малолетнего племянника.

— Но ведь ее муж — этот Зепп Зандгрубе — он матерый фашист! Как же он согласился взять в свою семью сына коммуниста?

— Охотно взял! Фашисты для пропаганды использовали самые изощренные методы. Сын коммуниста — и вдруг становится членом «гитлерюгенд». Это же им козырь в руки! Они вопят об этом во всех газетах. Вот, мол, еще одно доказательство нашего идейного превосходства над коммунистами.

— И что, много было таких случаев?

— Немного. Но Геббельс умел раздуть из мухи слона.

— А что стало с сыном Бруно? Как его звали, кстати?

— Звали его Фреди, Фридрих, как Энгельса. Но фашист Зепп дал мальчонке новое имя. Ведь ему было всего три года. Назвал его Рольф.

— И Бруно узнал об этом? О том, что сын попал в лапы фашиста?

— Узнал. Мучился. Все лагерные мытарства отступали по сравнению с этим.

— А теперь жив он, сын Бруно Райнера?

— Не знаю. Ты спроси об этом у Фриды. Или поезжай прямо к Берте в Западный Берлин. Но будь осторожен.

— Понимаю… Странно, однако, что Фрида ничего не рассказала мне о своем племяннике.

— Что ж здесь странного? О таком не торопятся рассказывать. Но может быть и другое: Рольфа нет в живых. Ведь была война. Ты сходи к Фриде еще разок, порасспроси.

— Обязательно схожу.


Взволнованный рассказом Стани, он почти не замечал дороги, по которой ехал к Берлину. До сих пор Андрею и в голову не приходило, что у Бруно при столь короткой жизни, которая прошла к тому же в суровой борьбе, тюрьмах и концлагерях, могли быть жена и ребенок.

Если мальчик не погиб в конце войны, то ему теперь… больше двадцати! Он уже взрослый человек!

А вот какой — вопрос. Ведь этот инспектор Зепп Зандгрубе слыл у Геббельса не последним компрачикосом. Он умел уродовать ребятишек. Мог и пасынка растлить, сделать из него свое подобие.

Надо немедля отправиться к Фриде Кампе. Не заезжая на обед в корпункт. Узнать все о ее племяннике.

ГЛАВА XI

Горячо молилась Фрида за мужа, просила бога не оставлять ее детей сиротами, и бог наградил ее. За благочестие и за то, что верно ждала она своего Вильгельма.

Как были счастливы дети, когда отец вернулся из плена живым и здоровым! Рыжий чертенок Вилли повис у него на шее, Линда прильнула к отцовскому плечу и плакала от радости, а сама Фрида словно поглупела: не знала, что делать, за что взяться…

Многие соседки ей тогда завидовали. Еще бы! Почти все овдовели за войну. А иные злобились: мол, твой муженек словно бы не с войны, а с курорта приехал. И верно: ни разу не был ранен Вильгельм, даже суровые русские морозы его не тронули.

Фрида других женщин понимала, не сердилась на них — жалела. Ничего им не оставалось, как только завидовать да вспоминать промелькнувшую молодость.

Хорошая жизнь у Фриды начиналась! Им дали комнату в старом, но не разбитом доме. С центральным отоплением, с газом на кухне. Со временем обещали целую квартиру, потому что семья Кампе имеет на это полное право: Вильгельм работает на строительстве электромонтажником, а сама Фрида стала штукатуром, дочь Линда поступила ученицей на завод в Трептове. Трое рабочих в семье — не пустяк. В республике, слава богу, ценят людей по труду.

Фрида и теперь довольна жизнью, работой, новым своим государством. Одно только плохо: муженек, который поначалу тоже радовался всему, теперь все чаще сравнивает Берлин с «Дрюбеном». Там, мол, и платят больше, и марки «тяжелые», на них в магазинах все купить можно.

— Что ж делать? — вздыхает Фрида. — Бедное пока еще наше государство…

— Война и там была. Причина другая: им дают, а нам не дают.

— Так они дают не по доброте. Ты ж знаешь, без расчета и выгоды гроша ломаного никому не дадут.

— Ясное дело, у них свое на уме, большая политика. А нам, маленьким людям, что до того? В «Дрюбене» живется легче. Магазины всего полны. А у нас шерстяных вещей не купишь, нейлона и капрона нет.

— Зато у нас продовольствие дешевле, — нашлась Фрида.

— Хлеб, картошка и маргарин — это точно. А там апельсины и шоколад купить можно. Пиво там хорошее, с нашим не сравнишь.

— Тебе бы только пиво хлестать!

— Какой же я немец без пива?

— Есть вещи и поважнее. Государство наше бедное, а детей бесплатно учит. Линда в университет поступила. Разве прежде мы с тобой могли о таком мечтать?

— Это, мать, тоже не от хорошей жизни. Настоящие-то инженеры на Запад бегут, вот у нас и штампуют на скорую руку замену. Сама подумай, какой из девчонки инженер?

— Ну, это ты зря. В трудные годы некоторые женщины показали себя не хуже мужчин. А наша Линда всем взяла — и умница, и прилежница, и характером бог не обидел.

— Дай ей бог. Буду рад, если из нее что-нибудь путное получится. Вообще-то жизнь, Фрида, не так просто переделать, как представляют эти агитаторы. Каждый человек больше всех себя самого любит и всегда будет стараться урвать себе кусок побольше и повкусней. У него и руки так господом богом сконструированы, чтобы хватать.

— А совесть? Зачем бог совесть сконструировал? Чтобы человек жил в ладу с нею — честно и разумно.

— Ты, Фрида, всегда была благочестивой овечкой. В кирху по воскресеньям ходишь, пфареру все свои грехи рассказываешь. А ведь наши новые правители, между прочим, безбожники. Твоего бога они не признают. У них вместо него Карл Маркс.

— Но совесть у них все-таки есть, они заботятся о нас, простых рабочих людях. А там, на Западе, хозяева божьими заветами только прикрываются, а сами притесняют рабочих людей, помышляют только о наживе.

— Ну, Фрида! — весело удивился Вильгельм. — Ты, я смотрю, скоро сама агитатором станешь, как твоя покойная матушка. Пойду-ка я лучше в локаль[71], с приятелями в картишки перекинусь.

Вильгельм надел шляпу набекрень, поправил пестрый галстук и направился к двери. Но тут раздался звонок. Открыв дверь, он увидел перед собой того самого русского журналиста, которого застал у Фриды два дня назад. «Повадился! — с неприязнью подумал Вильгельм. — И чего ему у нас надо?»

— Добрый вечер, господин Кампе, — сказал Бугров. — Могу я видеть Фриду?

— Хм… Пожалуйста… Правда, у нас, молодой человек, не принято заявляться к дамам, пока муж не ушел.

Фрида уже подошла к ним:

— Проходите, Андрей. Не слушайте его. Вильгельм любит пошутить, но это у него не всегда получается.

— Что же мне остается, как не шутить? — развел руками Вильгельм.

Андрей сдержался, но про себя подумал: «Я ведь не то что ты, — пришел в твой дом не грабить».

Разгадав по взгляду мысли русского, немец усмехнулся и, уходя, сделал Фриде ручкой: winki-winki![72]


Наконец-то Андрей собрался съездить в Дрезден. Вернее, на место развалин, которые остались от некогда прекрасного города после двух массированных ночных бомбежек англо-американской авиации. Подтолкнул его ускорить эту поездку один факт, ставший известным недавно.

Разрушение Дрездена и убийство ста тридцати тысяч его мирных жителей казались Бугрову прежде преступлением бессмысленным. Оно было совершено тринадцатого и четырнадцатого февраля сорок пятого года, когда Советская Армия уже разгромила основные силы гитлеровского вермахта, вошла в пределы Германии и быстро продвигалась к Берлину. Не оставалось сомнения в том, что война завершится вскоре полным разгромом фашистского рейха. Оказалось, что «смысл» был. Быстрое продвижение Советской Армии по Европе вызвало у западных союзников тревогу и замешательство. Вопреки их расчетам, Советский Союз — несмотря на огромные человеческие жертвы и материальные потери — в ходе войны еще более окреп и стал обладать могучим военным потенциалом. Это очень огорчило тех, кто затягивал открытие второго фронта и мешал успешным боевым действиям Советской Армии. Они забили тревогу, указывая на «опасность» сильного союзника и на «ужасный» рост его авторитета среди европейских народов.

Вчерашние кунктаторы[73] вдруг стали проявлять излишнюю активность в организации военных действий против рейха. Нередко это приводило к печальным для них самих результатам. Так было, например, с попыткой наступления в Арденнах, где англо-американцы завязали и едва не потерпели сокрушительное поражение. Их спасла только быстрая и великодушная помощь Советской Армии.

По Ялтинскому соглашению, Советскому Союзу надлежало разбить основные силы фашистского вермахта и оккупировать временно ряд районов восточной Германии с такими большими городами, как Лейпциг, Дрезден, Хемниц, Магдебург, Йена и другие. Оккупация связывалась с возможностью взыскания репараций для возмещения убытков и потерь, понесенных Советским Союзом от гитлеровского нашествия.

Соглашение в Ялте западные союзники подписали, но не хотели допустить, чтобы перечисленные города — центры машиностроения, полиграфии, оптики — достались Советскому Союзу целыми и невредимыми. И вот начались массированные бомбежки как раз тех немецких городов, куда должна была войти Советская Армия. При этом число человеческих жертв западных политиков не особенно тревожило. В своих мемуарах многие из них пишут об этом без угрызений совести, уверяя, что в том была стратегическая необходимость!

Теперь один из американских деятелей пошел еще дальше. Он считает, что уцелевшие жители Дрездена должны благодарить американцев за «великодушие», ибо их ожидала куда более плачевная участь: ведь испытание первой атомной бомбы намечалось провести сперва не в Хиросиме, а в Дрездене. Подвели растяпы-ученые: поднесли атомное «бэби» президенту Трумэну только в ходе Потсдамской конференции. А то бы не Хиросима, а Дрезден стал нарицательным словом для начала атомной эры.


О разрушенном Дрездене Бугров прочитал немало. Видел сотни снимков, запечатлевших развалины «метрополии на Эльбе», и был вполне подготовлен к тому, что увидит. И все же, свернув с автобана вправо и заметив впереди руины бывшего города, он поразился: так жутко не выглядел даже Берлин в сорок пятом, после долгих упорных боев.

Медленно, словно на кладбище, въехал Бугров в центр бывшего Дрездена — туда, где когда-то высились палас Цвингер, дворец Саксонских королей, Земпер-Опера, Фрауэнкирхе, набережная Брюль с музеями…

Ничего этого теперь нет. Не существует. Уничтожено варварски и безвозвратно. Видны только выгоревшие остовы, обрушенные стены, бесформенные нагромождения камня, кирпича, штукатурки, мусора.

Ехать дальше невозможно — каменные завалы перегородили дорогу. Бугров вышел из машины и огляделся. Ему казалось, что он в кошмарном сне. С трудом догадался, что впереди торчат остатки Фрауэнкирхе. Он видел этот замечательный храм в художественных довоенных альбомах. Попытался подобраться ближе к единственно уцелевшему пилону, сиротливо торчащему из крошева, но мешали завалы. Удалось обнаружить только какой-то памятник, отброшенный взрывом. На обломке пьедестала прочитал имя: Мартин Лютер.

Великий реформатор, создатель немецкого литературного языка, лежал ничком, уткнувшись лицом в грязь…

Ближе к рыночной площади Бугров заметил строительных рабочих, вернее, разнорабочих, потому что им приходилось не столько строить, сколько растаскивать обломки. С одним из них, рослым симпатичным парнем в перемазанном комбинезоне, отдыхавшим возле курилки, Андрей решил познакомиться. Напрямки объявил ему, что он советский журналист и желал бы побеседовать. Парень тоже не стал играть в жмурки: сказал, что был во время войны военным летчиком, несколько лет находился в плену в Советском Союзе, не так давно вернулся в свой разбомбленный Дрезден, теперь рядовой строитель.

— Здесь работенки хватит надолго, — изрек он и поправил старую шляпу с обрезанными полями.

«Под пилотку обкорнал», — подумал Бугров. А вслух заметил:

— Да уж, поусердствовали ваши англо-американские коллеги.

Парень только развел руками.

— Я слышал, — смягчился Бугров, — сперва хотели Дрезден строить на новом месте, ниже по Эльбе?

— Были такие планы, — подтвердил парень. — На ровном месте строить дешевле и скорее. Но коренные дрезденцы не согласились. Тогда это будет другой город. Теперь вот выволакиваем обломки — а им конца не видать, но кое-что уже и строим помалу.

— Вижу. Можете мне рассказать, что уже построено в Дрездене? Каковы дальнейшие наметки?

— Хм… Это будет долгий разговор. Придется отпроситься у бригадира. У нас скоро обед. Пойдемте вместе в столовку.

Под временным навесом за длинными дощатыми столами сидели сотни две рабочих, одетых примерно так же, как — новый знакомый, Ханс Вальде. Они ели из алюминиевых мисок картофельную похлебку, заправленную консервами. Ели довольно «уплетисто», как и подобает здоровым работягам, хорошо потрудившимся на свежем воздухе. При всей активности, однако, едоки успевали разговаривать меж собой, балагурить и шутить. Никаких следов уныния Бугров не заметил.

Уладив дело с бригадиром, Ханс Вальде принес две миски с похлебкой, и они сели с Бугровым на краю общего стола.

— Много здесь таких, как вы? — спросил Андрей. — Побывавших у нас в «гостях»?

— Почти все, — ответил Ханс, разрезая хлебную пайку пополам. — Слепые котята были, а там у вас прозрели: впервые прочитали хорошие немецкие книги, услышали настоящую немецкую музыку, узнали, что жили в Германии великие мыслители Маркс и Энгельс.

Бугров покачал головой.

— Хороший заряд мы получили в России, — продолжал Ханс. — На всю жизнь. Рвались домой, в Германию, но возвращение оказалось не особенно веселым: утрата самых близких людей, развалины вместо отчего дома, голод, неустройство…

— И у нас было то же, когда мы возвращались, — заметил Бугров. — Теперь стало лучше. Вкалывать надо, не покладая рук. Другого выхода нет. С неба ничего не падает.

— Кроме авиабомб, — невесело пошутил бывший летчик. И неожиданно стал рассказывать о довоенном Дрездене.


Дедушка Ханса славился на всю Саксонию. Он считался одной из достопримечательностей Дрездена, поскольку был самым старым вагоновожатым Германии и имел внешность исключительно импозантную: фигурой напоминал легендарного Зигфрида, а бакенбардами мог потягаться с самим Францем-Иосифом. Когда он ехал по дворцовому городу на своей «щучке» — продолговатом зеленом трамвае с вытянутым передком, — то накручивая ручку с медным набалдашником, то давая корректные звонки на поворотах, всякий истинный дрезденец невольно умилялся. А если в ту пору рядом с ним находился гость или родственник из другого города, то дрезденец не упускал случая заметить приезжему:

— Это катит на своей «щучке» наш почтенный Франц Вальде. Такого второго бакенбардиста в Европе нет. И навряд ли будет.

Когда Ханс подрос, знаменитый дед стал катать внука на своем трамвае. Обычно это случалось в середине дня, когда пассажиров было мало и вагоны шли по уютным зеленым улицам полупустыми. По пути дед рассказывал внуку не только о достоинствах трамвая, но и об истории саксонской столицы, о примечательностях Дрездена. И мальчишке постепенно становилось понятно, почему когда немцы произносят: «Город на Эльбе», — то имеют в виду только Дрезден, хотя на Эльбе стоит добрая сотня других городов.

«Щучка» катилась то по одному, то по другому берегу Эльбы, выписывала замысловатые кренделя вокруг памятников на старых площадях, поднималась на холм в районе Вильдермана, а потом вбегала вдруг — словно для того, чтобы освежиться речным ветерком, — на Дворцовый каменный мост. С него открывался прекрасный вид на главный дворцово-музейно-храмовый ансамбль. Тянулся в небо башнями дворец саксонских курфюрстов, мчалась по воздуху золотая колесница Земпер-Опера, зачарованно гляделся в зеркала фонтанов изящный Цвингер. А над всей этой барочной роскошью вздымался, словно половинка гигантского пасхального яйца, лазурный купол Фрауэнкирхе. Мальчишке нетрудно было вообразить, будто он сам, своими руками ведет «щучку» над Эльбой, что весь древний прекрасный город принадлежит только ему.

Пятнадцати лет Ханс пошел учеником в трамвайный парк. Сначала подметал вагоны, мыл оконные стекла, помогал ремонтникам. Но мечтал, конечно, стать настоящим трамвайщиком — крутить черную ручку с медным набалдашником, вести по блестящим рельсам зеленую «щучку». Обучать Ханса взялся сам дед.

Мечтам помешала война: Ханса призвали в армию и направили в летное училище. Правда, вначале он не горевал. Вместе с другими молодыми курсантами браво маршировал по улицам небольшого тюрингского городка. Хорошо подогнанная униформа с нашивками подчеркивала подтянутость фигуры, синяя пилотка великолепно сочеталась с соломенными кудрями. Старички на тротуарах приветственно потрясали тросточками и зонтиками, миловидные девушки бросали цветы будущим героям. А они бодро распевали: «Flieger sind Sieger!»[74].

Предстоящие боевые вылеты Ханса не страшили, напротив, манили неизведанной романтикой. Он был уверен, что в воздушных боях можно отличиться и сделать блистательную карьеру. Наставники в училище внушали, что в европейском небе достойных для немецких асов противников вообще не водится.

Среди русских летчиков встречаются, правда «gefährliche Schweine»[75], но всем известно: самолеты у них допотопные, наполовину из фанеры. Рядом с бронированным «мессером», «фокке» они просто летающие гробы.

Между тем обстановка в небе войны менялась. У русских появились новые и весьма грозные самолеты. «Летающие Иваны» стали сбивать самых опытных немецких асов. Все чаще не возвращались на свои базы «мессеры» и «фокке», все чаще с предсмертным воем вонзались в русскую землю «хейнкели» и «юнкерсы».

Трусом фельдфебель Вальде не был, но его соломенные кудряшки шевелились под шлемом, когда в полете он попадал случайно вариометром на волну советского авиамаяка: какой-то переметнувшийся к Советам «красный немец» заунывным, прямо-таки замогильным голосом тянул через эфир одну-единственную нескончаемую строчку: «Stalingra-a-ad… Dein Liebchen liegt im Massengra-ab»[76].

— Мы сговорились меж собой, связали командира, который был фанатиком, поклонником Геринга, и решили посадить машину — сдаться русским. С воздуха мы увидели деревню и большое ровное поле. Туда мы и сели кое-как, сломав шасси. Но речка, за которой стояла деревня, оказалась глубокой. Нам пришлось снять одежду и плыть, держа ее над головой. Едва мы вышли на другой берег, послышались голоса: «Хенде хох!» И выскочили вдруг из кустов крестьянки с вилами наперевес! Кричат на нас сердито что-то по-русски, угрожают. Согнали в кучу и погнали.

«А ты как думал? — усмехнулся про себя Бугров. — Эти колхозные девчата, видать, правнучки старостихи Василисы!»

— Русские слепни нещадно жалили наше мокрое тело, мы шлепали себя то там, то тут, но разве отобьешься одной рукой? А вторая занята — прикрываем наготу. Ведь ваши крестьянки удивительно целомудренны: чуть ненароком обнажишься — сразу метят вилами в зад. Век не забуду этого почетного эскорта…

— А сколько вылетов сделал экипаж «хейнкеля»?

Ханс Вальде сразу стих, веселья как не бывало:

— Четыре вылета… Но я был стрелок-радист. Сам я бомбы не сбрасывал, хоть в воздушных боях участие принимал и получил «Медаль за храбрость». Мне кажется, я свое отработал в плену…


Они подошли через развороченную Рыночную площадь к подбитой башне старой дрезденской ратуши. Парадная лестница была разрушена, на ее остатки положили временные дощатые мостки с перилами. По ним Ханс и Андрей поднялись в захламленное помещение Торжественного зала и от него стали осторожно пробираться по темным переходам на верхний этаж. Над головами нависали остатки разорванного сферического потолка, закрученные взрывом поржавевшие балки, где-то сбоку вдруг открывался расчищенный желтоватый прямоугольник замечательного паркетного пола с художественной инкрустацией или фрагмент старинной мозаики.

Верхний этаж ратуши остался без потолка. Именно отсюда был сделан фотоснимок, который обошел все журналы мира: скорбный мраморный ангел печально простирает единственную уцелевшую руку над мертвыми руинами Дрездена. Словно призывает грядущее человечество в свидетели и судьи чудовищного злодеяния.

Теперь в позе скорбного ангела стоит бывший летчик Ханс Вальде.

— Видите вдали мост через Эльбу? — спрашивает он.

— Да… Вижу…

— В него попала полутонная бомба, когда там на «щучке» ехал мой дед… Нашли только форменную фуражку…

В длинные коридоры ратуши с выбитыми стеклами влетел ветер с Эльбы. Завыл тоскливо, словно играя на огромной флейте.

— А вон развалины Фрауэнкирхе, — продолжал Ханс. — В катакомбах под храмом Геббельс устроил хранилище для своих пропагандистских фильмов. Во время бомбежки огромный склад с пленками вспыхнул. Пламя вырвалось из-под Фрауэнкирхе — раздался чудовищный взрыв, голубой купол треснул и разлетелся на куски. Каменный храм, где сотни женщин и детей надеялись спастись молитвами, обрушился и завалил их своими тяжелыми камнями. Они так и лежат там все до сих пор. И моя мама тоже…


В Дрездене, который прежде славился гостиницами, переночевать было негде. Сам Ханс Вальде жил в переполненном временном общежитии. Он честно предупредил Бугрова, что даже «минимального комфорта» не обещает.

Без комфорта Андрей обошелся бы: ему приходилось спать и в снегу, и в болоте, но не хотелось ставить в неловкое положение нового приятеля. Найдутся, может быть, такие, кто косо посмотрит на гостеприимство Ханса.

Распрощавшись с Вальде и пригласив его к себе в гости, Бугров отправился обратно в Берлин. Не сразу нашел нужную дорогу, выводившую из лабиринта развалин на автобан, но зато потом ехать стало легче. По прямой он мог даже на своей старенькой «Победе» развивать скорость почти в девяносто километров.

Настроение постепенно поправлялось. Нажимая на железку акселератора, Бугров вспомнил школьное: «И какой же русский не любит быстрой езды!..» Усмехнулся: не раздольная степь расстилалась вокруг, а немецкие клочковатые поля с крохотными перелесками, не вожжи зажаты в руках, а железный вибрирующий руль. Но пьянящая радость от быстрой езды была все та же, что и у тех русских прадедов, которые увековечены в песнях. Та же, что у отца, когда он мчался в атаку впереди своего лихого эскадрона.

«В небе ясном заря догорала…» — пропел с чувством Андрей строчку из любимой отцовской песни. Но продолжать не стал, только вздохнул глубоко.

Вспомнился недавний, похожий на сегодняшний закат в Берлине. Он шел по Унтер-ден-Линден от центра города к зданию представительства. Солнце спускалось точно за Бранденбургскими воротами и подкрашивало дома и деревья в красноватый цвет. Из-за того что последние лучи били прямо в глаза Бугрову, лица встречных людей виделись смутно, и потому он не сразу узнал Анечку. К тому же на ней было незнакомое элегантное пальто с высоким воротником и модная шляпка.

Анечка остановилась от неожиданности, крепко сжала никелированную дужку детской коляски и растерянно смотрела на подходившего Андрея. А он, не замечая ее, быстро приближался, думая о чем-то своем, связанном с газетой. И вдруг тоже остановился, словно налетел на ствол молодой липки.

— Здрав-ствуй! — проговорил по складам и нелепо поклонился. — Это ты?

— Я… Здравствуй, Андрюша.

Как давно он не слышал ее голоса! В памяти вспыхнула картина золотой осени, их сладкий полет в березовую сказку…

— Вот это встреча! — подавив растерянность, бодрым голосом проговорил Андрей. —У самых Бранденбургских ворот!

— Да… Странно… Кто бы мог подумать!

Андрей заглянул под голубой козырек коляски:

— Зеленоглазая… В маму… А назвали как?

— Виктория.

— Виктория? Победа, значит. Хорошее имя!

Посмотрел ей в лицо. В чистых зеленоватых глазах стояли слезы. «Что ж я делаю? — ужаснулся он. — Как же я смею так?»

— У тебя… не все хорошо?

— Нет… Мы разойдемся, наверное, когда вернемся в Москву. А теперь нельзя. Это может повредить Георгию по службе.

— Как же ты будешь жить?.. В институт вернешься?

— Вряд ли. Вернусь к маме, поступлю работать…

— Жаль. Тебе ж всего два курса оставалось.

— Какой теперь институт… Ребенок…

Лицо ее вдруг исказила гримаса, и Анечка беззвучно заплакала, прижимая платочек к губам. Над низко опущенной головой, точно подбитая птица, вздрагивал высокий воротник.

Острая жалость переполнила сердце Андрея. Он взял Анечку за руку, хотел сказать какие-то слова… Но их не было.

Анечка перестала плакать, утерла слезы, поправила газовый шарфик на шее.

— Ты ступай, Андрей… Нас могут увидеть… Нехорошо получится.

— Да, я пойду.

— А за меня не беспокойся. Это я так…

Он кивнул головой, хотел пойти дальше, но Анечка поспешно, понизив голос, предостерегла:

— Ты его берегись! Он тебя ненавидит.

— Знаю. Он и должен меня ненавидеть. Но ты за меня тоже не беспокойся. Как-нибудь…

Она улыбнулась невесело. Слабо помахала ему рукой.

ГЛАВА XII

На этот раз не было никаких признаков благодушия: ни чаепития с причмокиванием, ни вальяжной позы в мягком кресле. Всей своей фигурой и выражением лица советник Кыртиков являл суровость и непреклонность.

— Я вас предупреждал, кажется? — строго вопросил он, едва Бугров вошел к нему в кабинет.

Не ожидая ничего хорошего от этой встречи, Бугров дал себе слово держаться как можно спокойнее.

— Не понимаю. Что вы имеете в виду?

— Не прикидывайтесь простачком! — яростным фальцетом прикрикнул советник. — Что вы опять колбасите? Куда гнете ваше «творчество»?

— Никуда не гну. Делаю то, что нужно.

— Если бы! Нет, вы протаскиваете в газету вреднейшую чепуху!

— Прошу конкретно: что вам не нравится в нашей газете?

— Не в вашей газете, а у вас! В ваших сомнительных писаниях.

— Наша газета не частная лавочка. Когда она что-то публикует, то отвечает за каждое слово. И если вам не нравится…

— Не мне персонально, а всему руководству.

— Кому именно? Кроме вас пока никто…

— Я отвечаю за ваше поведение здесь! Несу прямую ответственность за все ваши загибы и выверты. Не в меру стали самонадеянны: пишете что захочется, разъезжаете куда вздумается, встречаетесь с кем попало…

— С «кем попало» я не встречаюсь.

— Встречаетесь! Нам все известно! Тут разной швали еще предостаточно, они вам напевают, а вы все на веру берете. Человек вы молодой, неопытный, политически не очень грамотный…

— Я вас попрошу!..

— Нечего меня просить! Я знаю свои обязанности! Это вы своих не знаете!

Кыртиков извлек из ящика несколько газетных вырезок, сцепленных скрепкой. Это были последние очерки и репортажи Бугрова. Некоторые абзацы тонко и аккуратно, как в прошлый раз, обведены красным карандашом.

«Гошкина работа! Аккуратист! Систематик и аналитик!»

Пробежав один из обведенных абзацев, Кыртиков ткнул в него пальцем:

— Во! Что за чушь? О каких это вы плетете «издержках послевоенных исканий»?

— А что, разве их не было? Все было наперед известно? Разве немцы не создают государственные, политические и общественные формы, каких они прежде не знали?

— Это никому не интересно, что вы считаете. Мало ли что вам придет в голову! А уж если завелось «собственное мнение» — держите его при себе, не тащите в газету, не засоряйте мозги миллионам.

Бугров промолчал. Сдержался.

— Или вот еще: «Линия раскола проходит не по немецкой земле, а по немецким сердцам». Что это — стишки? Есенинщина?

— Написано плоховато, — согласился Бугров. — Но мысль не такая уж глупая. Я имел в виду…

— Никого не интересует, что вы имели в виду. Рано вам доверили ответственную политическую работу. Ошиблись!

— Это ваше личное мнение?

— Мое мнение — это мнение коллектива. А что это за «новых немцев» вы изобрели?

— Я не изобрел. Они существуют. Их породила сама жизнь.

— Чушь! Вреднейший идеализм! Нам надо проявлять сугубую бдительность, всегда быть готовыми дать отпор. А вы? Вы своими глупыми писаниями размагничиваете, расслабляете, дезориентируете! И это все потому, что вы выбрали себе в поводыри опасного политического слепца. Советник Паленых экономист и не понимает всей серьезности политической обстановки. Ему всюду мерещатся друзья.

— А вам — враги?

— Не грубите! — взвизгнул Кыртиков. — Надо уметь видеть врагов! Насквозь видеть! А вы их не видите, не замечаете, даже не чуете. Совсем потеряли бдительность. И рухнули в яму!

— Что за «яма»? Куда я рухнул?

— Он даже не подозревает! Вот до чего докатился!

— Да вы конкретно скажите: в чем дело? По существу.

— Будет и по существу. Мы имеем дело с фактами, а не с пустыми «теориями». Отправляйтесь к атташе Позднякову. Он покажет вам кое-что. Может быть, поймете наконец.

— К Позднякову?.. Скажите вначале: в чем дело?

Кыртиков посмотрел на Андрея с откровенной неприязнью и зловеще прошептал:

— Немецкую семью Кампе посещали?

— Да. И что?

— Ступайте! — выкрикнул Кыртиков на самой высокой ноте. — Поздняков вас просветит!


К двери Позднякова Андрей подходил словно к молчащему до поры доту: знал, что из укрытия нацелено на него убойное оружие, а вот какое именно — не знал…

Нажал медную ручку вниз, потянул массивную дверь на себя — она открылась медленно, тяжко, словно была чугунная.

Большая комната с высоким лепным потолком пуста. С потолка свисает желтоватый стеклянный плафон. Черные и бурые корешки папок на стеллажах. На них наклейки с индексами и номерами. Ниже картотечные ящики. Один из них вытянут для работы: в пачке белых картонных формуляров торчит красная закладка.

— Разрешите? — негромко произнес Бугров. В горле у него пересохло.

— Да. Пожалуйста, — откуда-то из-за стеллажей ответил спокойный Гошкин голос.

И тут же появился он сам. Ничуть не удивлен: видимо, уведомил уже Кыртиков по внутреннему телефону. Выражение красивого, чисто выбритого лица вроде бы даже приветливое.

Андрей сделал шаг к столу, за которым оказался Поздняков, сказал глуховато:

— Меня интересует судьба немецкого коммуниста Бруно Райнера. Известно, что перед концом войны он находился в концлагере Заксенхаузен.

Агатовые глаза атташе насмешливо блеснули: «Ишь ты, как сформулировал!» Но Андрей не видел Гошкиных глаз. Он смотрел на его руки с холеными розоватыми пальцами и аккуратно подпиленными ногтями.

— Он погиб, — с любезной готовностью сообщил атташе. — В названном концлагере, в Заксенхаузене.

— Это достоверный факт?

— Вполне.

Андрей собрался с силами и взглянул в ненавистные глаза:

— Когда? При каких обстоятельствах?

— При обычных. В начале сорок пятого. Умер от дистрофии. «Дошел», как говорили.

Слово «дошел» Гошка произнес благозвучно и отчетливо, будто оно означало нечто приятное. У Андрея пальцы судорожно сжались в кулаки.

Поздняков подошел к шкафу, открыл дверцу и, не разыскивая, взял с полки пронумерованную серенькую папочку.

— Здесь все, что известно о Бруно Райнере. В частности, показания двух кацетников-антифашистов, подтвердивших его кончину в начале сорок пятого.

— Кто эти люди? Где они?

— Их уже нет. Один умер вскоре после освобождения, второй живет в Западной Германии. Адрес неизвестен.

— Жаль…

— Ознакомьтесь, — Поздняков протянул папку Бугрову. — Кроме показаний двух кацетников, тут есть одна любопытная газетная вырезка. Она тоже касается почтенного семейства Райнеров. Присядьте на всякий случай.

Последние слова прозвучали с издевательской ласковостью. Бугров почувствовал, что в тонкой папочке запрятана мина.

Он отошел к свободному столику, присел на стул, открыл папку.

Несколько сколотых скрепкой листочков и пожелтевшие вырезки. Кое-где абзацы тонко и аккуратно очерчены красным карандашом. Как у Кыртикова!

Вот показания двух кацетников: по-немецки, плохо отпечатанные на машинке, на пожелтевшей бумаге. Сверху указаны партийная принадлежность, профессия, место жительства до ареста. Внизу подпись и дата. Все вроде бы достоверно.

— Который из них умер: Мазер или Хакенбауэр?

— Хакенбауэр.

— Могу я списать данные о Мазере?

— Пожалуйста.

Бугров перевернул подшитый листок в папке и увидел сложенную пополам газетную вырезку. Поздняков ожидал этого момента.

— Любопытная расшифровка одного известного фотоснимка. Он сделан в апреле сорок пятого около рейхсканцелярии.

Андрей развернул газетную вырезку и увидел знакомый материал. Два года назад, начав готовиться к защите диплома, он наткнулся в архиве на записки некоего «очевидца» о последних днях Адольфа Гитлера. Дорожа временем, студент Бугров пробежал их тогда наскоро — прямого отношения к теме диплома это не имело. Суть, однако, уяснил. Офицер из охраны Гитлера, отсидевшийся где-то в опасные послевоенные годы и почуявший, что теперь можно не бояться, пытался героизировать жалкие и позорные обстоятельства, при которых покончил с собой его обожаемый фюрер.

От одного из абзацев, обведенного Гошкиным красным карандашом, отходит тонкая стрелка к фотоснимку: Гитлер перед строем мальчишек-тотальников в солдатских касках. Одному из них он прицепляет на грудь Железный крест.

Скоропостижно одряхлевший, сгорбленный, с отвисшей челюстью и мертвым, застывшим взглядом, фюрер похож на подыхающую ворону. А перед ним мальчишка-тотальник лет пятнадцати: худенький, в большой, не по голове каске, с широко раскрытыми, блестящими от восторга глазами. Видно, что обманутый дурачок готов броситься за своего фюрера в огонь и в воду.

А что написано в абзаце, обведенном Гошкиным карандашом? Что там плетет уцелевший офицер из охраны Гитлера?

«Среди героических защитников рейхсканцелярии, которые сражались за свое немецкое отечество до последнего трагического часа, находился и пятнадцатилетний R. Бесстрашно выдвинувшись вперед, он подбил фаустпатроном советский танк системы Т-34. За этот подвиг юный герой был награжден Железным крестом. Фюрер лично вручил ему высочайшую награду. Окрыленный R. тут же вновь отправился на Потсдамерплац, чтобы драться с бронированными чудовищами красных до победного конца.

Юный герой погиб смертью храбрых…»

— Прочитали? — прозвучал вкрадчивый голос.

— Да.

— И что скажете?

— Не понимаю, какое отношение это имеет к моей просьбе.

— Охотно растолкую. Сей «бесстрашный» R. не кто иной, как Рольф Зандгрубе. Родной сын Бруно Райнера, воспитанный в семье дяди. Старший внук, пардон, Мышки-Катеринушки!

Каждое слово Гошки впивалось в сердце, словно ядовитая колючка. Бугров почувствовал, что бледнеет.

— Мы с вами, конечно, по-разному понимаем некоторые вещи, — глумливо продолжал Поздняков. — Однако при всем при том факты, как говорится, упрямая вещь…

— Чему… ты… радуешься? — с мукой выдавил из себя Бугров.

Поздняков усмехнулся снисходительно:

— Я не радуюсь, а констатирую. Мне остается сообщить еще только один факт. «Бесстрашный Рольф» не «погиб смертью храбрых». Он жив и здоров. Благоденствует вместе со своим приемным папашей в Западном Берлине. Кто такой Зепп Зандгрубе, надеюсь, вам известно?

«Если я не выбегу сейчас, — с отчаянием подумал Бугров, — я убью его».

— Что с вами? — с участием спросил Гошка. — Водички, может быть?..

— Со мной полный порядок, — медленно проговорил Андрей. — А с тобой… что? Откуда ты взялся… такой? Почему живешь со мною рядом?.. Состоишь в моей партии?

Красивое Гошкино лицо исказила надменная усмешка. Сдерживая себя, Бугров повернулся и пошел к двери.


А новые немцы есть. Их становится все больше. Бугров встречает их повсюду в своих поездках по стране, чаще всего — на важнейших новостройках. И он уверен: когда они станут большинством в своей республике — окончательно определится судьба ГДР, Германия будет социалистической.

Бугрова особенно интересует та часть молодежи, которая учится на рабфаке в университете Гумбольдта. Это самые горячее и одаренные ребята, завязь новой трудовой интеллигенции. Последние недели Бугров часто бывает в УНИ, как называют студенты свой университет, знакомится и беседует со многими рабфаковцами, расспрашивает их о прожитой жизни и о том, как они представляют себе будущее — свое и своей страны.

Рабфаковцы — народ необычайно пестрый и по возрасту и по опыту жизни. Большинство составляют дети рабочих, меньше выходцев из крестьянских и батрацких семей, есть дети служащих, ремесленников, мелких торговцев. Роднит их всех неуемное желание поскорее и побольше набрать знаний, чтобы ринуться в титаническую работу по переустройству и обновлению Германии. Потому все учатся с жадностью, многие проходят экстерном в год два курса, ухитряются, кроме основных предметов по специальности, захватить предметы факультативные, полезные в практической работе.

Русское слово «субботник» вошло в студенческий язык так же прочно, как и слово «рабфак». Уплотняя учебное время, студенты ремонтируют разбитые университетские корпуса, построили больницу для медицинского комплекса Шарите, штопают нескончаемые дыры в городском коммунальном хозяйстве, помогают земледельцам. И всюду, где бы они ни находились, рабфаковцы ведут агитационную работу.

— Масса нашего населения далеко не однородна, — объяснял Бугрову один из студентов, бывший батрак. — Немало таких людей, которые в нашем государстве оказались неожиданно и случайно. Но это поправимо: мы перепашем мозги обывателям плугом правды и засеем их новым чистым зерном.

— Вагонетка лязгнула, — заметил другой парень, постарше, пришедший на рабфак из угольной шахты. — Дальше катить ее будет полегче. Важно только, чтобы рельсы были проложены верно.

Среди профессуры имеются еще скрытые расисты, националисты, просто путаники, воображающие себя оригинальными мыслителями. Однако от сомнительных лекторов покуда избавиться невозможно — других профессоров и доцентов взять негде.

Новое студенчество очень чутко различает настоящее и фальшивое. Между ним и старой профессурой идет напряженная борьба, по сути своей классовая. Профессура имеет в этой борьбе свои естественные преимущества — эрудицию, апломб, искусство вести публичные дискуссии, плести интриги в университетских кулуарах, умение, наконец, «срезать» студента на экзамене. У студенчества свои неотъемлемые преимущества — ясность взгляда на происходящее в стране и в мире, уверенность в исторической правоте, энтузиазм, бесстрашие, стойкость.

Жаль только, что самые боевитые, одаренные и работоспособные ребята уходят из УНИ не доучившись — республике позарез нужны свои руководящие кадры: прорабы, директора, управляющие, представители сельских кооперативов, даже министры. И рабфаковцы идут туда, куда их посылают СЕПГ и ССНМ[77]. Доучиваться придется на ходу, в жаркой работе.

Разъезжая по стране, Бугров видит вчерашних «рабфаковцев» в горячем деле. Многие из них на высоких руководящих постах, замотаны предельно, время их поджимает. И все же общаться с ними советскому корреспонденту легко, он сразу находит общий язык. И они тоже воспринимают Бугрова как человека своей формации, как современника в самом высоком смысле слова.

У героев газетных очерков Бугрова в прошлой Германии прототипов нет. Поэтому журналист сравнивает их с литературными героями любимых советских книг. Так и читателям газеты понятнее. Молодого доменщика Зигфрида Юнга, к примеру, он сравнил с Павкой Корчагиным. Хотя Зигфрид не рубал шашкой махновцев и бандитов из шайки Чеснока, зато он вылавливал фашистских «вервольфов»; не прокладывал, как Павка, спасительную узкоколейку, чтобы замерзающий город получил дрова, но зато пошел по призыву Союза свободной немецкой молодежи в угольный карьер, чтобы дать людям тепло и свет, а заводским машинам энергию. По первому призыву пошел Зигфрид строить и металлургический комбинат.

Строительство этого гиганта — металлургического комбината «Ost» — очень похоже на то, что рассказывается в другой любимой с юных лет книги — «Первая домна». У немецкой республики рабочих и крестьян тоже не было вначале своей металлургии, и, что еще хуже, не нашлось специалистов, которые могли бы строить домны. А вопрос вставал ребром: или рабоче-крестьянская республика создаст в кратчайший срок свою металлургию, или ей каюк.

…Летом 1950 года на песчаниках западнее города Фюрстенберга еще покачивались медноствольные сосны и распевали беззаботные дрозды. А спустя полгода здесь уже раскинулась огромная строительная площадка: началась подготовка к возведению шести доменных печей. К сентябрю строители обещали металлургам дать первую домну.

«Домну за девять месяцев?! — глумились западногерманские газеты. — Вместо двух лет? Разумеется, можно! Только у нее будет один небольшой дефект: она не сможет варить металл».

Господа злопыхатели не приняли во внимание обстоятельство, оказавшееся решающим: ГДР была не одинока, соседние дружественные страны поддержали ее в важном деле — дали своих специалистов, руду и уголь. В строительстве комбината принял участие советский академик Иван Бардин, которого в ГДР прозвали «отец металла».

Спустя восемь с половиной месяцев у домны величиной с многоэтажный дом собралась ликующая толпа строителей. Зигфрид Юнг со своей бригадой монтажников занял почетное место рядом с трибуной, на которой стояли руководители партии и правительства. Задуть первую домну республики поручили крестьянскому парнишке из соседней деревни — пионеру Вернеру Гаркишу.

— Смелее, малыш! — ласково подбадривали мальчика монтажники, когда он шел к домне с горящим факелом. — Смелее!

И вот вспыхнула, загудела первая домна. Зародилась в ГДР своя металлургия!

Теперь вступают одна за другой новые домны, строится второй металлургический комбинат «West» в округе Магдебург, наращивают мощности восстановленные сталеплавильные и сталепрокатные заводы в Бранденбурге, Ризе, Гредице, Хенингсдорфе. Специальность металлурга получают сотни вчерашних землекопов, каменщиков, разнорабочих. Бригадир монтажников Зигфрид Юнг решил стать доменщиком и уехал на производственную практику в Советский Союз.


По совету Вернера Андрей отправился на EAW[78] — известный берлинский завод электроаппаратуры в районе Трептов. Завод крупный, один из самых авангардных в республике, восстановлен с помощью Советского Союза и считается «акционерным». Управляет им советский директор Куренной — старый коммунист, поднявшийся в руководители в годы первых пятилеток. Немцы уважают директора, довольны условиями труда и заработками, на заводе «хороший климат».

Когда-то на EAW работал прославленный антифашист, спортсмен с мировым именем Вернер Зееленбиндер. В двадцатых годах Зееленбиндер, чемпион Германии по классической борьбе, в составе спортивной делегации немецких рабочих приезжал в Москву. Там он встречался со спортсменами советской столицы в товарищеских матчах, учил начинающих борцов, сам учился у Ивана Заикина и Ивана Поддубного.

Фашисты попытались привлечь популярного атлета на свою сторону. Но Вернер Зееленбиндер не поддался на лесть и подкуп — демонстративно отказался участвовать в берлинской Олимпиаде 1937 года, которую открывал Гитлер.

Когда гестапо удалось раскрыть подпольную боевую организацию, в рядах которой активно боролся Зееленбиндер, его арестовали и бросили в бранденбургскую каторжную тюрьму. В октябре сорок четвертого бесстрашному коммунисту отрубили голову гильотиной.

Памятник Вернеру Зееленбиндеру у входа в главный корпус завода Бугров увидел сразу. Широкие мускулистые плечи, крепкая шея и улыбчивое простое лицо рабочего парня. На позеленевшем приполке бронзового барельефа — темно-красные розы. Словно крупные капли запекшейся крови…

От цехов и переходов EAW пахнуло на Андрея чем-то родным, схожим с запахом его московского завода. И пожилой партсекретарь цеха напомнил Палверьяныча: вышел к нему навстречу из такого же закутка, отгороженного от машин фанерной стенкой. В нагрудном кармашке спецовки у Ханса Хорна — как у русского мастера штангель — торчала логарифмическая линейка.

Оказалось, что Ханс Хорн тоже был арестован и сидел в тюрьме по «делу Зееленбиндера». Его успели освободить танкисты, ворвавшиеся на боевой машине в Бранденбург.

— Мы взялись за дело, не сменив «гардероба», — рассказывал секретарь. — Очень уж хотелось сокрушить все, что еще оставалось от проклятого рейха. Но самое важное, что осталось, сокрушать было нельзя — люди, их мозги. Тут требовалась не яростная атака, а наоборот, предельное спокойствие, выдержка, осторожность. Работа с людьми — самая кропотливая из всех. За прошедшие годы мы немало сделали, но это еще только начало. Даже иных рабочих не просто перетянуть целиком на нашу сторону.

— Это понятно. Инерция прошлого.

— Есть на заводе «золотой фонд». Эти люди выдержат любые испытания. Особые надежды мы возлагаем на наших «рабфаковцев». Со всеми познакомить тебя не могу, но несколько человек пригласил для беседы. Сейчас они, придут. Можешь говорить с ними на любую тему. Но только, извини, — не больше часа. Дел у нас гора.

В комнату секретаря входили парни и девушки в синих блузах, здоровались, рассаживались по скамейкам, поглядывая на Бугрова с нескрываемым любопытством.

Миловидная девушка с золотистыми, коротко остриженными волосами улыбнулась Андрею как старому знакомому. И он обрадованно узнал ее — это же Линда, дочь Фриды Кампе! Оказывается, среди самых лучших на заводе и внучка Катеринушки!

— Здравствуйте, геноссе Бугров.

— Здравствуйте, Линда. Какая неожиданная встреча! Мы потом поговорим с тобой?

— Охотно!

Началось «коллективное интервью». У синеблузых было что рассказать корреспонденту, они могли бы отвечать на его вопросы целую неделю, но Бугров, помня о регламенте, спрашивал главным образом о том, что касалось духовного мира учащейся заводской молодежи: об их политических взглядах, этических понятиях, о том, как они представляют будущее. Все отвечали откровенно и увлеченно — речь шла о самом заветном. Час пролетел. Расставаться не хотелось ни Бугрову, ни рабфаковцам, но Ханс Хорн уже дважды взглянул на свои часы.

Прощаясь, договорились встретиться в конце недели, после окончания смены. Линда вызвалась проводить гостя до проходной:

— Мне нужно в УНИ на лекции. Я иду до станции S-бана. Тут недалеко.

— Я подвезу вас до центра. А вы, Линда, на каком факультете?

— На физико-математическом, но у нас имеется и более узкая специализация. Я хочу стать инженером по приборам, который выпускает наш завод.

— Разумно.

— Вы были ранены на войне? — неожиданно спросила Линда.

— Был.

— Тяжело?

— Один раз тяжело. Здесь, в Берлине. Около рейхстага…

Они подошли к машине. Андрей открыл дверцу ключом.

— Это и есть знаменитая русская «Победа»? — промолвила Линда, разглядывая темно-серую, не раз побывавшую в ремонте машину.

— Что? Неказиста? — улыбнулся Андрей. — Зато надежна. На плохой дороге не подведет. Прошу!

Он сделал преувеличенно галантный жест.

— Данке! — в тон ему ответила Линда. Грациозно изогнувшись, она проскользнула на сиденье и тут же аккуратнейшим образом расправила черную юбочку на стройных ножках.

— Тот парень, который вас больше всех расспрашивал, Пауль Дозе, называет русские машины Halbpanzer[79].

— Почему? Такие тяжелые?

— Однажды он видел, как на улице столкнулись «Победа» и «опель-капитан», в котором ехал пьяный американский офицер. «Опель» сплющился, словно гармошка, а «Победа» стояла как ни в чем не бывало.

— Вот видите! — Андрей рассмеялся. — Я же говорю: самая надежная конструкция.

Ему было легко и приятно с этой симпатичной девушкой. Она была такая искренняя и душевная, а кроме того — внучка Катеринушки.

Машина переехала по мосту через Шпрее и оказалась возле Восточного вокзала. Андрею вспомнился сорок пятый: как провожал его после госпиталя Вернер Бауэр, как шли они по разбитой Франкфуртераллее, где среди развалин копошились вдовы и сироты погибших солдат вермахта. Линда тогда была еще маленькой девочкой. Невеселое у нее было детство…

Проехали мимо покалеченной Красной ратуши — там шел упорный кровопролитный бой в последние дни войны. Выехали на бывшую Дворцовую площадь с остатками дворца Гогенцоллернов.

— Про эту площадь и про Люстгартен нам, московским мальчишкам, рассказывала ваша бабушка.

— И мне тоже рассказывала, когда вернулась: здесь красные матросы из Киля подарили ей браунинг.

Андрей невольно сбавил скорость: «Сейчас она заговорит про Карла и Розу! Про то, как Либкнехт с балкона кайзеровского дворца провозгласил Германию советской республикой!..»

— Я слышала, что есть интересный проект, — оживленно продолжала девушка, не замечая его волнения. — На этой площади хотят построить большое красивое здание Государственного совета — высшего органа нашей народной власти. В фасад здания будет вмонтирована позолоченная балконная решетка дворца Гогенцоллернов: ее нашли в развалинах. С того балкона в дни ноябрьской революции Карл Либкнехт произнес пророческие слова. Теперь пророчество сбывается: социалистическую Германию мы построим. Она будет!


По дороге к Ораниенбургу за машиной Бугрова гналась черно-белая туча. Она настигла его, когда он подъехал к воротам бывшего концлагеря.

Остановив машину, Андрей выскочил и под первыми крупными каплями дождя побежал к дому Стани. Сосны за лагерной стеной гнулись и стонали. Оттуда ударил порыв ветра, принеся с собой песок и мелкие камешки. «Эти каменные крупинки пропитаны кровью…» — подумалось Андрею.

Он позвонил и через стеклянное окошечко в двери увидел маленькую Лизе-Лотту, старшую дочку Стани. Девочка испуганно всматривалась в незнакомца, тускло освещенного лампочкой из коридора.

— Мамы и папы нет дома! — прокричала она дрожащим голоском.

— Впусти меня, Лотхен! Видишь, какой сильный дождь? Я русский дядя. Помнишь, был недавно у твоего папы?

— А-а! — девочка узнала Бугрова и торопливо открыла дверь. — Проходите! Проходите скорей, дядя Бургхоф. (Девчурка переделала его фамилию на немецкий лад.)

— Где же папа с мамой? — спросил Бугров, прикрыв за собой дверь и вытирая ноги о ветошку.

— Они уехали в больницу за маленьким братиком. Папа сказал: «Alle gute Sachen sind drei»[80].

— А давно они уехали?

— Утром. Скоро привезут, наверное. Кроватка для братика уже готова. Хотите посмотреть?

— Очень хочу. Только сниму плащ. Он намок от дождя.

— Я вас угощу чаем, дядя Бургхоф. Папа говорил, что русские очень любят пить чай.

— Верно, Лотхен, очень любим!

— А еще он говорит: русские очень смелые люди. Они даже черта не боятся.

— И это верно. Не боимся мы его, хвостатого, нисколько.

Они вошли в детскую комнату. Возле железной кроватки, на которой спала младшая сестричка, стояла маленькая деревянная колыбелька, выструганная, очевидно, самим Стани.

— Хорошенькая, правда?

— Очень хорошенькая! И одеяльце, и подушечка — все замечательное. А почему лежит твоя сестренка? Она не заболела?

— Нет, что вы! Она просто еще маленькая. Ей надо после обеда спать.

— А ты не спишь после обеда?

— Сплю. Но сегодня я хозяйка. А когда через два года в школу пойду, то совсем спать не буду после обеда. Пойдемте, я покажу вам, как я научилась считать.

Лотхен взяла Бугрова за руку и повела в комнату отца. Стол в углу был завален письмами. Некоторые Стани еще не успел вскрыть.

— Вот видите, сколько? Целых сто! Теперь смотрите, как я буду их считать. Раз, два, три, четыре…

Лотхен перебирала тонкими пальчиками конверты с марками и штемпелями разных стран. Бугров взял несколько разрезанных конвертов, начал читать письма и не заметил, как девочка ушла на кухню готовить чай.

Раздался долгий звонок. Обрадованная Лотхен помчалась со всех ног по коридору к дверям:

— Папа! Папочка! А у нас русский дядя Бургхоф!

Стани, мокрый и счастливый, шел по коридору навстречу гостю.

— Андрей! Вот кстати! Поздравь меня: я трижды отец! Еще девочка родилась — на три кило с гаком!

— Поздравляю, Стани. Ты молодчага!

— Ну, а уж сына — в следующий раз.

Повернувшись в сторону бывшего концлагеря, он весело погрозил кому-то крепким мокрым кулаком:

— Я вам, сволочам, еще докажу!


Выпили за мать и за новорожденную, закусили и сразу перешли к делу, ради которого Андрей приехал.

За полтора месяца Стани получил несколько писем, так или иначе касающихся судьбы Бруно Райнера. Писали коммунисты из разных стран, но самыми ценными оказались три письма: от западного немца, француза и чеха.

— Я пронумеровал конверты, — сказал Стани. — Так лучше понять, что к чему. Все письма написаны по-немецки. Читай, а я пойду посмотрю, как там моя младшенькая… Хм! Уже не младшенькая, а средненькая!

Первое письмо — от Густава Мазера, того самого кацетника, показание которого находится в папке у Позднякова. В своем письме старик утверждает, что Бруно Райнер умер от истощения. Он своими глазами видел, как его тело несли в крематорий.

Во втором письме бывший кацетник Поль Шере пишет из Марселя, что своими глазами видел Бруно Райнера в тот момент, когда эсэсовцы сбивали узников в колонны, чтобы гнать их к морю. Бруно повел себя довольно странно: сделал вид, что не узнал Поля, и поспешил затеряться среди других заключенных. Они попали в разные концы колонны, и больше Поль Шере своего знакомого не видел — ни по дороге на север, ни после освобождения узников советскими танкистами.

Второе письмо противоречило первому. Если Мазер видел Бруно умершим, то как мог его увидеть Шере спустя месяц в толпе узников?

Все разъяснилось в третьем письме, пришедшем из Праги:

«В последние недели Бруно жил под чужим номером, и об этом знали немногие. В его робе, под прежним номером, сожгли умершего от истощения польского товарища. Подмена номера спасла Бруно от казни, но он погиб месяца через два, когда нас погнали к морю, чтобы утопить. Подоспевшие советские танкисты освободили нас без особого труда. Однако там, где шел Бруно, между танкистами и крупной эсэсовской частью завязался бой, и во время него стражники хотели перебить всех кацетников. Один из уцелевших кумпелей[81] мне рассказывал, что Бруно и другие товарищи сумели обезоружить несколько конвоиров и вступили в драку с остальными. Но долго продержаться, конечно, не смогли.

Похоронили всех убитых товарищей в одной общей братской могиле. Где она находится, я точно указать не могу. Знаю только, что где-то у дороги, ведущей от Нойштрелица к морю. Тебе, Стани, надо поехать туда и расспросить местных крестьян. Они, наверное, покажут место захоронения…»

Вот и выяснилась до конца судьба Бруно Райнера — сына спартаковки Катеринушки. Всю жизнь, до последнего часа, он вел бой с фашистами и, умирая, был счастлив тем, что увидел краснозвездных воинов Страны Советов. Бруно знал: они несут его родине свободу и революционное обновление…


Бугров выходит из вагона городской электрички, спускается по лестнице с эстакады на Александерплац.

Это, конечно, не тот прежний «Алекс», что так сочно запечатлел на юмористических картинках Хайнрих Цилле. От старого «Алекса» остались только наспех починенный железнодорожный мост да несколько полуразрушенных бомбами мелких магазинов. А от того, что жители называли когда-то «Berliner Duft»[82], и вовсе ничего не осталось.

«Алекс» считался некогда самым «злачным» местом. Кроме берлинского «чрева» — большого пестрого рынка, где домашние хозяйки покупали по утрам провизию, — здесь размещались магазины всех рангов, рестораны и кафе, дешевые гаштеты и закусочные. Пенилось в кружках пиво, пестрели и шумели развлекательные заведения, кишели жулики и мошенники, гнусили попрошайки, легко находили себе клиентуру панельные красавицы. Словом, вовсе не случайно берлинские анекдоты начинались со слов: «Шел как-то раз по Алексу ein fescher Herr…» или: «Шла как-то раз по Алексу eine attraktive Frau…»[83]

В непосредственной близости от этого «вавилона» располагался полицей-президиум — штаб берлинской полиции. Базарно-панельные скандалы он переносил спокойно, но если на центральных площадях: столицы появлялась демонстрация под красным флагом, то полицей-президиум действовал незамедлительно. Из казарм выскакивали мордастые «быки» в каскетках и принимались лупить дубинками по тощим спинам рабочих, по головам интеллигентов и всех прочих, кто попадался под руку. Случалось, гремели выстрелы и горячая кровь поливала булыжную мостовую.

В 1933 году в тюрьму на «Алексе» был брошен народный кандидат в президенты республики Эрнст Тельман. За него проголосовали шесть миллионов немцев, и хозяева концернов перепугались не на шутку. Тут уж не до болтовни о «демократии» и «гражданских правах», записанных в Веймарской конституции! Она была отменена, и вместо нее принят указ об «Охране народа и государства» — начала действовать банда Гитлера. Главный удар был направлен против коммунистов. Из трехсот тысяч членов КПГ сто пятьдесят тысяч были убиты или арестованы, многие вынуждены были покинуть Германию.

По плану берлинского Совета полуразрушенные дома на «Алексе» пойдут на слом. Вместо них построят здания современной архитектуры, центр столицы будет преображен неузнаваемо. Но когда начнется реконструкция и строительство, пока неизвестно. Средств у молодого государства не хватает даже на самые насущные нужды — во многом потому, что через огромную брешь в Западный Берлин продолжают утекать десятки миллионов марок. Положение напоминает школьную задачку с бассейном и двумя трубами. Через одну трубу вода вливается в бассейн — через другую одновременно вытекает…

Однако в историческом плане ГДР взяла верный курс, идет в кильватере обновленных стран Европы и обязательно пришвартуется к социалистическому берегу. Но это, понятно, произойдет не сразу. Путь долог, судно надо перестраивать и чинить на ходу. На него налетают бури, ему угрожают рифы и мели. Не у всех хватает мужества выдержать плавание, есть среди пассажиров и такие, что норовят тайком продырявить судно и сбежать на чужой берег. Вот реальная, действительная обстановка.

Немецкие коммунисты, и среди них Вернер Бауэр, верят в конечную победу социализма. Поэтому открыто говорят и пишут о том, что республика стоит перед грозным испытанием. Указывают на огромный урон, который приносят республике засылаемые диверсанты и шпионы, подкупленные саботажники и шписбюргеры[84], «голосующие ногами» против народного строя, против новой Германии.

И такие люди, как советник Паленых, правды не боятся. По отчетам Кондрата Тимофеевича, которые он направляет в Центр, можно ясно представить себе экономическую и политическую обстановку в ГДР.

А Кыртиков навряд ли информирует свое начальство объективно. Он полагает себя ответственным за «полный порядок». В его личных интересах докладывать, что «все в ажуре».


Центральный дом Общества германо-советской дружбы стоит в начале Унтер-ден-Линден. Раньше там помещалось правление крупного банка.

Первых немцев, посещавших Дом дружбы, ожидали подчас большие неприятности от знакомых и соседей. В глаза и за глаза их называли «предателями», «лакеями русских», «платными агентами Кремля». В ряды любопытствующей, но довольно робкой поначалу публики часто затесывались горластые провокаторы. Они допекали выступавших ядовитыми вопросами, глумливыми репликами, грубыми хулиганскими выходками, поджигали химические шашки с удушливым дымом. А однажды перед выступлением известного советского ученого дежурные извлекли из-под стены подложенную бомбу.

В прошлый раз, когда Бугров по приглашению актива Дома дружбы пришел сюда, чтобы согласовать тему доклада, он заинтересовался книгой для почетных гостей и обнаружил в ней записи, оставленные Всеволодом Вишневским, Константином Фединым, Константином Симоновым, другими советскими писателями, поэтами, учеными, композиторами, художниками и артистами. Все они придавали большое значение возрождению культурных связей, прерванных с приходом к власти фашистов. Следовать примеру таких крупных людей — для начинающего журналиста Бугрова большая честь.

Поднявшись на сцену, где стояла кафедра и висела карта Европы, Андрей увидел много молодых ребят и девчат в синих блузах. Среди них он узнал своих знакомцев с завода EAW — Линду Кампе, Пауля Дозе, Макса и еще двух парней, имена которых не запомнил. Они встретили Бугрова дружными аплодисментами, улыбками, что-то оживленно сообщая на ходу своим соседям. Видно, рассказывали, как он брал у них «коллективное интервью».

Бугров тоже улыбался и приветственно махал рукой синеблузым. Прежде чем начать доклад, пошутил насчет того, что у него, словно у модного тренера, завелись постоянные слушатели. При этом он подпустил нарочно несколько словечек из берлинского диалекта: знал уже, что это производит на аудиторию хорошее впечатление. И в самом деле, легкая шутка и умение говорить «по-берлински» сразу расположили к докладчику большую часть присутствующих.

О серьезных и не слишком приятных вещах Бугров говорил без напускной учености — просто и доступно. Доклад в целом понравился, хотя по окончании аплодировали не все. Немало было замкнутых лиц.

Главное еще предстояло — ответы на вопросы. Это куда труднее. Спросить могут обо всем, ответ ты должен дать самый точный, а для обдумывания — считанные секунды. Андрей старался держаться так, словно он не страшится никаких вопросов: чем труднее вопрос, тем он охотнее ответит на него. Ему даже доставит удовольствие разъяснить, например, не слишком популярное среди немцев постановление Контрольной Комиссии, расчихвостить злостную антисоветскую выдумку, сбросить щелчком небольшой, но ехидный «факт».

После особенно удачных ответов синеблузые громко хлопали в ладоши. Больше всех старалась Линда. Крепко сцепив пальцы, она подняла руки над головой: держись, геноссе Бугров! Мы на твоей стороне!

Вдруг в задних рядах возникла тень. Тощий, плохо одетый человек вышел в проход и поднял для вопроса руку-протез.

Все насторожились.

— Вы меня узнаете? — раздался вибрирующий голос.

— Кажется… нет, — ответил Бугров, вглядываясь издалека в бледное лицо с выгнутым хрящевым носом.

— Как же так? — насмешливо воскликнул инвалид, обращаясь к аудитории. — Он меня не узнает! Ведь вы воевали, мой любезный?

— Воевал, — ответил Бугров.

— Конечно! — воскликнул инвалид. — Я вас сразу узнал! Это вы изуродовали мне руку!

Он с треском оторвал пуговицу на манжете рубашки и задрал рукав, чтобы все увидели протез из кожи и железных пластин.

— Вырвали мне глаз! — немец выковырнул пальцем стеклянный глаз, показал и сунул в карман.

— Выбили мне зубы прикладом! — он вынул изо рта пластмассовую челюсть и опять вставил на место. — И теперь… Теперь вы меня не узнаете?!

В зале воцарилась напряженная тишина. Все переводили взгляд с инвалида на русского: что он ответит?

Одни смотрели с напряженным любопытством, другие со злобой, некоторые с мучительным стыдом…

— Это — провокатор! — гневно закричала Линда. — Надо проверить, кто он такой!

— Ясно — провокатор! — поддержали ее другие синеблузые с завода. — Знаем мы таких! Подослали из Западного Берлина! Заплатили! Гнать его в шею!

Бугров вышел из-за кафедры и остановился на самом краю высокой сцены:

— Подождите! Я отвечу ему. Я обязан. От имени миллионов моих погибших сограждан…

Перебивая его, однорукий закричал:

— Все, что вы скажете, я знаю наперед!..

— Есть только одна правда. И она вам известна. Разве это мы́, советские люди, пошли на немцев войной? Разве мы́ собирались дойти до Рейна, а не фашисты до Урала? Разве мы́ хотели половину немцев истребить, а другую половину превратить в своих рабов? Я не знаю вас лично. На фронте мы с вами не встречались. Но мне такие, как вы, хорошо известны. После них от наших городов и сел оставались пепелища, виселицы и длинные рвы, заполненные трупами. Такие, как вы, увозили наш хлеб, металл и уголь. Разворовывали наши музеи. Я не могу здесь перечислить всего: счет моего народа слишком велик. Его не оплатить и за сотни лет!

— И предъявляйте ваш счет! А я — мой! — пронзительно крикнул немец. — И нечего петь романсы о дружбе немцев и русских!

— Ах вот оно что! — насмешливо воскликнул Бугров. — Дружба вам не нравится? Вам нужна вражда между немцами и русскими? Так хотели бы ваши хозяева? Но ничего у них не получится. Гражданам ГДР мы не предъявляем счет. Напротив, мы помогаем им оправиться от страшных ран, нанесенных фашизмом и войной. Я здесь, на сцене, не стану снимать пиджак и рубашку. Не стану показывать свои солдатские болячки — они у меня тоже имеются. Потому что я не хочу вражды между немцами и русскими. Я не хочу войны. И дерусь теперь за понимание, уважение и дружбу. Чтобы никогда не было искалеченных солдат, несчастных матерей, вдов и сирот!

Зал взорвался горячими аплодисментами. Некоторые не только аплодировали и кричали слова одобрения, но по-тельмански вскидывали к виску крепко сжатый кулак.

Пригнувшись, словно под градом камней, провокатор поспешил к выходу.

Андрея плотной толпой обступили синеблузые. Линда первая бросилась к Бугрову, крепко и благодарно схватила его за руку:

— Спасибо, геноссе Бугров! От всех нас — спасибо!

Другие молодые немцы тоже пожимали ему руку, говорили хорошие — из самого сердца — слова.

«Свои ребята! — радовался Андрей. — Совсем свои! Вот они — новые немцы. И Линда среди них!»


Шагая к «подземке» по темным улицам, едва освещенным газовыми фонарями, Бугров заметил, что за ним крадутся. Кажется, четверо… Свернул за угол полуразрушенного дома, он подождал преследователей и, сделав шаг навстречу, крикнул:

— Жизнь или кошелек?

При этом он сложил пальцы пистолетом. Преследователи испуганно отпрянули. Это оказались синеблузые.

— Эх вы! — Бугров добродушно рассмеялся. — А если бы у меня был настоящий пистолет?

— Вы так неожиданно… — смущенно проговорила Линда.

— А кто на заводе говорил о бдительности и боеготовности?

— Мы, — ответил за всех Макс. — Но мы шли за другом, а не за врагом. Хотели подстраховать вас.

— Почему вы ходите пешком? — сказала Линда. — У вас ведь есть машина. Вечером у нас ходить одному небезопасно. Вам бы, геноссе Бугров, тоже не мешало помнить о бдительности.

— Моя машина в ремонте. А бдительность всегда при мне. Иначе разве я заметил бы вас в такой темноте?

Ближе всех от Дома дружбы жила Линда. Решили вначале проводить ее, а потом пойти к станции электрички.

— Жаль, что прошляпили, не схватили провокатора, — сказал Макс. — Он успел вскочить в машину.

— В новенький «оппель»! — подтвердил Пауль. — Он стоял за углом возле театра.

— Номер заметили?

— Где там! Шофер сразу газанул, не включив даже подфарники. Западноберлинский номер — можно не сомневаться.

— Матерые волки, — заверил Макс. — Наверняка из тех «объединений» и «союзов», каких теперь в «Дрюбене» хоть пруд пруди.

— Для их сколачивания не жалеют никаких денег.

— Недобитую фашистскую дрянь подбирают!

— И не только: в этих бандах немало молодых кретинов.

— Опять пошли за «Крысоловом»![85]

— Чего ж удивительного? «Крысолову» помогают и церковь, и школа, и газеты, и кино.

— Нарочно оболванивают подростков. Они ведь там ничего не знают про фашизм и войну.

— Я вам покажу, геноссе Бугров, школьный учебник истории, по которому учат в «Дрюбене». Там написано, что войну начал Советский Союз! Русские пришли в Европу не для того, чтобы освободить народы от фашизма, а потому, что стремились к мировому господству!

— Негодяи без стыда и совести! — пылко возмутилась Линда.

— Это уж точно, — согласился Бугров. — Они действуют по рецептам своего духовного папаши Геббельса: врут и клевещут напропалую, надеясь, что хоть малость в голове останется. Вот вы говорите: «объединения» и «союзы». А какие из «их вам известны?

— Да мало ли их? — первым отозвался Макс. — «Стальной шлем», «Союз немецких солдат», объединение эсэсовских союзов «ХИАГ»… Эти самые отъявленные — они открыто прославляют Гитлера, его палачей и генералов, призывают немцев готовиться к реваншу и прежде всего уничтожить нашу народную республику.

— А еще есть банды профессиональных террористов и диверсантов, — сказал Пауль Дозе. — Например, «Группа борьбы против бесчеловечности». Назвали-то как себя! Кто-нибудь и вправду поверит, что они гуманисты. А на самом деле — поджигатели, взрыватели, отравители и убийцы!

— Ну, этих-то уже разоблачили. Схватили несколько человек.

— Мост хотели взорвать у нас на железной дороге.

— И шлюз на канале!

— А про «Ферейн молодых патриотов» вам приходилось слышать? — спросил Бугров.

— Я не слышал, — ответил Макс. — Это, наверное, новый.

— Нет, — возразил Пауль, — мне название встречалось.

— Это военизированная террористическая организация, — сказал Бугров. — Она ставит целью систематическое убийство самых активных политических и общественных деятелей. Здесь, в ГДР, и в Западном Берлине. У этого Союза на счету десятки убитых.

— Недавно у нас опять убили коммуниста.

— И в Западном Берлине двоих…

— Давайте остановимся, — Макс взял Бугрова за рукав, другие ребята тоже остановились. — Нам надо поговорить с вами, геноссе Бугров.

— Пожалуйста.

— Вы понимаете: положение серьезное. Мы не хотим быть жертвами. Нам нужно давать отпор убийцам. А нам не доверяют оружие. У нашей заводской организации ССНМ нет ни одной боевой винтовки, ни одного патрона. Разве это правильно?

Вопрос застал Бугрова врасплох — он не знал, что ответить.

— Есть решение Союзного контрольного совета, — на всякий случай напомнил он. — Оно запрещает подобную военизацию.

— А им? Этим наемным убийцам в «Дрюбене» не запрещает? Выходит, неофашисты могут вооружаться до зубов, могут убивать кого хотят, а мы должны отбиваться кулаками?

— Вы, геноссе Бугров, не могли бы нам посодействовать? — душевно спросила Линда. — Сказать кому следует, чтобы нам разрешили иметь оружие? Это ведь необходимо.

— А мы не подкачаем, — заверили дружно Макс и Пауль. — На нас можно положиться.

— Это я вижу, ребята, — ответил Бугров. — Все понимаю. И я бы лично доверил вам оружие. Даже научил бы им пользоваться. Но журналисты не решают такие вопросы. Попробую сказать одному человеку. Его, может быть, и послушают.

Загрузка...