Несмотря на сентябрь месяц, бабье лето держалось не только теплыми, но даже жаркими днями. Воздух был тих, и осеннее солнце в полдень припекало по-летнему.
Сезон, открывшийся маскарадом у Нарышкина, был начат немножко преждевременно, и эти теплые, хорошие дни, как бы назло, подчеркивали эту преждевременность и свидетельствовали, что рано было, запираясь в комнатах, предаваться удовольствиям зимним, когда можно было еще погулять на вольном воздухе.
Было, как назло, ясное солнечное утро, когда Бирон вернулся к себе от государыни.
Он застал ее у открытого окна за одним из занятий, придуманных ею себе по капризу от скуки, гнет которой постоянно чувствовала на себе: она сидела с арбалетом в руках, которым владела в совершенстве, и почти без промаха стреляла в пролетавших птиц.
Бирон видел, что Анна Иоанновна скучает, но у него было столько дел, столько спутанных тонких нитей держал он в своих руках и столько каждый день являлось сложных вопросов, на которые он должен был давать немедленные ответы, что придумывать ему развлечения для государыни было положительно некогда. А между тем для его же собственной пользы эти развлечения требовались постоянно.
Он сидел теперь один у своего бюро в кабинете, отстранившись от этого бюро и откинувшись на спинку кресла, облокотившись на него и положив голову на руки, смотрел в окно на еще зеленый, только кое-где расцвеченный желто-красными осенними листьями Летний сад.
Он, погруженный в свои мысли, как-то одновременно Думал и о прошлом, и о настоящем, и о будущем. В прошлом мелькнула для него статная, ловкая фигура Волынского, большого мастера устраивать разные развлечения вроде ледяного дома. И герцог невольно улыбнулся тому, что и это мастерство не спасло сумасбродно-горячую голову Волынского от плахи. За настоящее ему нечего было беспокоиться, а впереди его ждало, может быть, еще более светлое будущее. Бирон привык верить в свое счастье и был уверен, что успеет устроить так, чтобы предупредить все случайности не только для себя, но и для своих близких, державшихся исключительно им.
Среди этих близких герцог вспомнил о добродушном, совершенно не похожем на него самого брате Густаве. Мимолетное, как думал герцог, увлечение Густава молодою Олуньевой, выданной замуж по самодурству тетки, было только забавно и, вероятно, уже прошло. По крайней мере, Бирон помнил, что на маскараде у Нарышкина его брат провел целый вечер с Якобиной, или, как ее звали просто в обществе, Бинной Менгден, и что, по-видимому, эта хорошенькая Бинна произвела на Густава впечатление.
Герцог мимоходом следил за их позднейшими встречами и оставался доволен этими встречами. Он не имел ничего против того, чтобы молодая Менгден действительно понравилась брату. Бинна была сестрой Юлианы Менгден, близкой приятельницы, вернее, самого интимного друга принцессы Анны Леопольдовны, родной матери младенца Иоанна Антоновича, будущего, после смерти Анны Иоанновны, императора всероссийского. Свадьба Бинны с Густавом могла только сблизить и упрочить взаимные отношения Анны Леопольдовны и герцога.
Таким образом, эта свадьба являлась делом, которое могло быть выгодно для Бирона, и, если бы оно явилось приятным для его брата, он отнесся бы к нему совершенно иначе, чем к несуразной выдумке о сватовстве к Олуньевой.
И, думая об этом, герцог пришел снова в свое обычное ровное и самодовольное состояние духа, так что вошедший в это время лакей заставил его поморщиться из боязни, что вдруг это ровное состояние будет нарушено.
— Фельдмаршал Миних просит видеть вашу светлость, — доложил лакей.
Любезный, талантливый и мягкий в обращении старик Миних был одним из тех немногих людей, которые были приятны Бирону. Герцог не то чтобы доверял ему, потому что не доверял никому при дворе, но чувствовал, что Миниху невыгодно идти против него и что сам Миних понимает это и потому остается для него другом, и эта дружба тем крепче, что в основании ее лежит именно расчет.
Как бы то ни было, появление и разговор Миниха не только не могли расстроить герцога, но, напротив, вполне соответствовали его благодушному настроению. Он велел просить к себе фельдмаршала и встретил его с дружелюбно протянутыми обеими руками.
Миних, высокий, несмотря на свои значительно перевалившие за пятьдесят годы, стройный и красивый человек, вошел почтительно, но вовсе не подобострастно, с тою особенною ловко-изящною манерою, какая бывает у знающих себе цену и привыкших к власти и значению людей по отношению к высшим. Его голубые глаза и красивый рот весело улыбались.
Он заговорил с герцогом на родном им обоим немецком языке, как хороший, добрый приятель с приятелем, очень симпатичным ему.
— Дни-то, дни какие стоят! — сказал он между прочим, взглянув в окно. — Я думаю, теперь в комнатах просто грешно сидеть: такие дни и летом в Петербурге бывают редко!
Несмотря на то что они заговорили о таком малозначительном предмете, как погода, герцогу все-таки показался приятным его разговор благодаря, главным образом, той уверенности и ясности, с которыми вел его Миних.
— Да, так что же, — согласился герцог, — если не сидеть дома, то нужно устроить что-нибудь.
Он почти был уверен, что Миних, редко делавший что-нибудь даром, и на этот раз приехал к нему ввиду какой-либо особой мысли и с целью заговорил о погоде, вероятно, придумав что-нибудь, что может доставить удовольствие двору и государыне.
— Я вот что думаю, — ответил Миних, — не устроить ли какую-нибудь карусель?.. Конные ристания всегда очень веселы.
— Ну, так и есть! — с удовольствием улыбнулся герцог. — Я так и знал, что вы найдете что-нибудь.
Бирон сам очень любил лошадей и приохотил к ним императрицу. Идея о карусели была очень счастлива и кстати. Это, несомненно, развлечет государыню.
— Какую же вы придумали карусель? — спросил Бирон.
Миних стал так же добросовестно и серьезно, как план сражения перед началом битвы, объяснять свое предположение и рассказывать о нем. Бирон остался всем очень доволен…
Когда уже Миних, переговорив обо всем, прощался с ним, он вдруг, точно вспомнив, остановил его за руку и так, будто между прочим, проговорил:
— Ведь вы, конечно, возьмете на себя главное руководительство и устройство карусели?
Миних выразил на это свое согласие.
— Так, пожалуйста, — добавил скороговоркою Бирон, — не забудьте моего брата… Да дайте ему в дамы хоть Бинну Менгден… Ну а остальных вы сумеете распределить!
Миних наклонил голову и рассмеялся так, что можно было действительно с уверенностью сказать, что он безошибочно сумеет распределить остальных.
Миних действительно распределил. Затеянная им карусель, к которой государыня отнеслась с большим удовольствием, должна была состоять из трех кадрилей: римской, греческой и индийской. Мужчины должны были быть на конях, в соответствующих названиям кадрилей одеждах, а женщины — на золоченых колесницах, тоже костюмированные.
Первою кадрилью командовал старший сын Бирона, наследный герцог Курляндский, и его дамою была царевна Елисавета Петровна, дочь Петра Великого. Во главе второй кадрили был назначен брат герцога Густав Бирон с Бинною Менгден. Индийскою же кадрилью руководил сын распорядителя карусели, Иоганн Миних.
Не было ничего удивительного в том, что отец назначил именно его руководителем третьей кадрили, и никто не мог упрекнуть за это фельдмаршала, который хлопотал с утра до вечера, стараясь устроить веселье, имевшее важное значение не только потому, что доставляло развлечение всему обществу, но главным образом потому, что могло благотворно повлиять на состояние духа государыни. Поэтому он был в полном праве извлечь для себя из этого дела выгоды хотя бы тем, что выдвигал своего сына.
Дамою в паре с Иоганном Минихом должна была явиться третья сестра Юлианы Менгден, Доротея. Старик Миних давно замечал, что его сын серьезно занят хорошенькой Доротеей, и ничего не имел против этого в силу тех же причин, по которым сам герцог не прочь был женить своего брата на Бинне Менгден.
Кадрили собирались в шатрах, раскинутых в прилегающих к Царицыну лугу улицах: римская и греческая — у Летнего дворца, индийская — на Миллионной. На Царицыном лугу были выстроены амфитеатром места для зрителей с большой, разукрашенной коврами и дорогими тканями ложей для государыни и царской фамилии.
В назначенный для карусели день погода, как по заказу, стояла прекрасная, так что все удивлялись счастью Миниха, которому, по-видимому, благоприятствовало все, «даже само небо». В самом деле, выходило так, что, за что бы он ни взялся — будь это военный поход или устройство увеселительной карусели, — все удавалось ему как нельзя лучше.
Места для зрителей, допускавшихся с большим разбором и только по личному приглашению самого фельдмаршала, задолго до начала ристаний буквально переполнились приглашенными. Весь Петербург последние дни только и говорил, что о миниховской затее, и зрелище привлекло такую массу любопытных, что не только вокруг арены, но даже и шатров, в которых собирались участвующие, стояли толпы народа.
Карусель должна была начаться по сигналам, данным пушечными выстрелами с адмиралтейского вала. По первому выстрелу участвовавшие должны были готовиться, по второму — садиться на коней и по третьему — выезжать на арену.
Раздался первый удар пушки. Разноцветные шатры у Летнего дворца и на Миллионной вдруг оживились. Полы их распахнулись, и появились, словно феи из цветов, одна другой лучше наряженные дамы.
Мужчины засуетились, отыскивая свои пары, и, весело переговариваясь и пересмеиваясь, довольные своими блестящими дорогими костюмами, которые, видимо, были не совсем привычны для них, хотя вовсе не отличались строгой исторической верностью. На «римлянах» были вместо тог какие-то фантастические кафтаны, только попросторнее обыкновенных, и высокие сапоги со шпорами, а на их дамах — рейтарские робы с лифами и рукавами. И только блестящие каски с закрученными, разноцветными страусовыми перьями напоминали что-то римское. Костюмы индийской кадрили, благодаря своей фантастичности, строго говоря, были очень красивы, но ни на что не похожи, а потому до некоторой степени могли сойти за индийские, тем более что никто из публики не знал хорошенько, какие носят костюмы в Индии.
На молодом Минихе были белая чалма с эгреткой из белого конского волоса, пристегнутой бриллиантовою брошью, шелковые шаровары, широкий пояс, сделанный из шали, с заткнутыми за ним турецкими, привезенными его отцом из похода, пистолетами и кривыми кинжалами с драгоценными камнями, блестевшими на солнце.
Несмотря на то что в этом одеянии молодой миловидный немец Миних был похож скорее на турка, он воображал себя истым индийцем. Он чувствовал, что его богатый костюм очень идет ему, и его безбородое (совершенно уже вразрез всяким магометанским обычаям) красивое лицо оригинально оттенялось белою, как снег, широкою чалмою.
Он задолго до первого сигнала вышел из шатра, чувствуя на себе взгляды любопытной толпы, собравшейся тут, и ходил, позвякивая своим оружием, в ожидании, когда подведут ему лошадь.
Он был чрезвычайно счастлив в это утро. Его любовь к Доротее была тихая, верная любовь. Никем он не увлекался до нее и знал, что никем не увлечется после. Он был уверен также в чувстве к нему со стороны молодой Менгден. Они мечтательно любили друг друга, и ничто не препятствовало их счастью. Партия была солидная, прекрасная и, по-видимому, прочная. Вообще, если были в жизни Миниха, протекавшей под крылышком у его умного и деятельного отца, какие-нибудь неприятности, то только мелочи. Но именно потому, что ничего крупного с ним никогда не случалось, на него эти мелочи влияли очень сильно.
Однако сегодня все шло прекрасно. Доротея в своем белом, затканном золотом костюме была прелестна, и Иоганн Миних любил ее более, чем когда-нибудь.
Как только раздался сигнал, появилась его лошадь, разукрашенная перьями, оседланная и покрытая длинным чепраком с бахромою и кистями, вензелями и узорами. Ее вели на развязках два конюха, и она, пригибая дугой голову и перебирая ногами, шла играя, точно чувствуя красоту своего убранства и гордясь ею.
По толпе при появлении лошади пробежал одобрительный говор.
— Ишь, ишь ты, так и танцует! Это что ж у ней — холка торчком стоит?
— Дура… холка… Это — перо птицы такой… так нарочно пристроено.
— Птицы?
— Гляди, гляди, садится…
— Эх, брат-турка, смотри, конь-то шею тебе свернет! Ты бы потпрукал.
Иоганн Миних в своем турецком костюме действительно находился в это время в некотором затруднении. Было очень красиво, когда лошадь топталась, перебирая ногами, когда ее подводили, но, чтобы сесть, нужно было, чтобы она успокоилась. Однако как ни держали ее, ни цыкали и ни старались конюхи, она продолжала топтаться на месте, сильно взмахивая правой передней ногой.
Миних, уже вложивший было ногу в стремя, велел провести ее. Лошадь начала прихрамывать. Миних растерянно оглянулся. Сейчас должен раздаться второй сигнал, появится его милая, в особенности прекрасная сегодня, как день, Доротея, а ему нельзя сесть на лошадь. Он не только может опоздать и задержать этим всю индийскую кадриль, распорядителем которой состоит, и подвести этим отца, но, главное, Доротея увидит его в смешном виде. Это может повлиять на ее уважение к нему. Молодой же Миних не признавал любви без уважения.
Он сделал новую попытку вскочить на лошадь, но эта попытка снова не удалась.
— Эх, милый, — опять послышалось в толпе, — ты бы с хвоста попробовал сесть, авось, на твое счастье, лучше будет!
— Чего болтаешь? — вдруг остановил говорившего один из солдат и объяснил, что в костюме турка был сын самого фельдмаршала Миниха.
Человек, давший Миниху совет попытать счастья сесть с хвоста, в ту же минуту скрылся.
После маскарадного бала у Нарышкина князь Чарыков-Ордынский заперся в своем тайнике. Он стал теперь с утра До ночи читать старые, перенесенные им из дома в тайник книги и никуда не выходил. Известия из внешнего мира получал он исключительно благодаря Данилову, который за неграмотностью не довольствовался книгами и неудержимо стремился каждый вечер к забору портнихи-француженки — месту своих свиданий с Грунею.
В мастерской француженки-портнихи знали все, что делалось в Петербурге, в особенности в высшем его обществе, и Данилов аккуратно и подробно передавал князю Борису Грунины рассказы.
Из этих рассказов князь Чарыков, между прочим, узнал, что готовится большая карусель, для которой шили костюмы у madame Шантильи. Для княгини Натальи Дмитриевны Ордынской тоже был заказан костюм — греческий, потому что она участвовала во второй кадрили.
Не было ничего странного в том, что молодую и хорошенькую Наташу выбрали в число «прекрасных особ дамского пола», долженствовавших украсить дивный цветник красавиц, как выражались тогда; ведь она не только была молода и хороша собою, но с детства прекрасно ездила верхом и вообще была способна к такого рода упражнениям, какие требовались для карусели. Но то обстоятельство, что она должна была участвовать во второй греческой кадрили, которою командовал Густав Бирон, для князя Ордынского имело совершенно особое значение. Неужели Наташа, «его жена», та самая, которая на маскараде зажгла огонек, согревший в нем надежды, о которых он и мечтать не смел прежде, теперь будет дамою Густава Бирона во время карусели?
Все кавалеры карусели были наперечет, и имена их значились по крайней мере в десяти списках; значит, попасть в их число князю Чарыкову, как попал он в число гостей у Нарышкина, не было никакой возможности. Сознавая это, он и не собирался лично попытаться пробраться на карусель. Он хотел только узнать — будет или не будет Наташа вместе с Густавом. Самому ему показаться в толпе было немыслимо, и он послал Кузьму Данилова, однако тот, не добравшись до греческой кадрили, застрял в толпе у шатра Иоганна Миниха.
Стоя тут, Данилов вместе с другими видел, как одетый туркою Миних не мог сесть на непослушную, перебиравшую ногами разукрашенную лошадь. По тому, как она махала правою переднею ногою, он, кажется, понял, в чем было дело. Он выдвинулся из толпы, смело подошел к лошади и обратился к Миниху:
— Ваше благородие, позвольте правую ногу осмотреть? Миних, растерявшийся, взволнованный происшествием и сильно озабоченный тем, что не поспеет вовремя ко второму сигналу, не сразу понял то, что говорил ему Данилов.
— А? Что? — начал он спрашивать. — Что ему нужно?
Конюхи засуетились, стали было отгонять Данилова, но толпа сейчас же приняла в нем участие, и послышались голоса:
— Чего ж гнать-то его? Ты, милый человек, погоди!.. Он, может, и знахарь какой… Вишь, правую ногу хочет посмотреть, ну ты ему и позволь, может, дело сделает.
Старший конюх выказал нерешительность.
— Ваше благородие, — обратился он к Миниху, — он у коня правую ногу осмотреть хочет.
Миних оглядел еще раз лошадь, продолжавшую вертеться и прихрамывать, оглянулся кругом, словно желая удостовериться, не раздается ли ужо выстрел второго сигнала, когда, к несказанному стыду его, должна будет появиться из шатра Доротея, и, видя помощь только со стороны этого совершенно не известного ему, выдвинувшегося из толпы человека, махнул рукою и проговорил:
— Пусть посмотрит.
Кузьма Данилов велел конюхам взять лошадь под уздцы, ловко подскочил к ней, в удобный момент захватил ее правую ногу и, быстро проведя несколько раз рукою по шерсти и словно оборвав что-то, быстро выпустил ногу лошади и торжественно поднял руку перед Минихом, объясняя:
— Волосок, ваше благородие. Это-с так солдаты друг другу делают, когда подвести хотят кого перед смотром: перевяжут ногу у лошади волосом — она заволнуется и захромает… Это — хитрость обстоятельная, только нужно знать ее… — И он действительно показал Миниху снятый им с ноги лошади волос и добавил: — Теперь, ваше благороде, можете смело садиться. Коли лошадь смирная — по-прежнему как теленок будет.
И в самом деле, лошадь послушно позволила подвести себя к Миниху и стояла как вкопанная, когда тот садился на нее.
Миниху не было времени раздумывать о том, кому и какая цель была умышленно стараться сделать ему неприятность. Он был слишком доволен тем, что эта неприятность миновала вовремя. Однако, сев на лошадь, он достал из кармана рублевик и протянул его Данилову.
Но тот, отстранив руку, вытянулся в струнку и ясно и отчетливо произнес:
— Если желаете наградить, ваше благородие, так на Деньгах спасибо вам: мне не деньги нужны!.. А если будет милость ваша позволить к себе прийти, так вот это великой наградой почту.
Миних удивленно посмотрел на Кузьму, хотел что-то спросить, но в это время раздался гулкий, раскатистый выстрел пушки, служивший вторым сигналом, и Миних успел только сказать Данилову: «Ну, хорошо, приходи завтра! » — и галопом поскакал к месту, где собирались всадники.
«Вот поистине судьба моя была на волоске! » — мелькнуло у него, он стал придумывать на эту тему немецкий каламбур, чтобы сказать Доротее, когда будет рассказывать ей эту историю.
На другой день после карусели, которая прошла более чем блистательно и которою государыня осталась так довольна, что сразу изменилось к лучшему ее расположение духа, двор вздохнул легче и ожил.
Виновник всего этого, фельдмаршал Миних, сидел в своем кабинете, подписывая последние счета расходов по карусели и просматривая беспрестанно приносимые ему с разных концов Петербурга записки и записочки с поздравлениями и с выражениями сочувствия по поводу его столь блестяще удавшейся затеи.
Самолюбие фельдмаршала было удовлетворено вполне, и, как ни странно было это, испытываемое им чувство этого удовлетворенного самолюбия казалось сильнее и приятнее довольства, испытанного им после какого-нибудь удачного военного действия. Здесь он имел дело с мелочным миром тщеславия, и этот мир, всецело захватив его, затрагивал в его душе такие уголки, которые были нечувствительны при суровой и серьезной работе на поле военных действий.
Фельдмаршал задумался с застывшею у него на губах блаженною улыбкою и даже забылся, как вдруг скрип растворяющейся двери пробудил его от этого забытья.
Миних поднял голову, думая, что это — еще какая-нибудь записка или послание, но в комнату вошел его сын Иоганн, отличившийся своею ездою вчера на карусели и заслуживший целый ряд похвал, выслушанных в особенности отцом с большим удовольствием.
— Ну, что? Все превосходно? — спросил фельдмаршал у сына, здороваясь с ним. — Отдохнул после вчерашнего?
Иоганн ответил, что нисколько не устал и что вчера все было так хорошо, что он готов начать хоть сегодня же опять все это снова.
— Ну-ну-ну… довольно! — остановил старик Миних. — Тебе хорошо было гарцевать и красоваться, но каково было все это устроить и наладить? Ты подумай, каких хлопот мне все это стоило!
Иоганн понимал, что отец говорил это для того лишь, чтобы услышать еще раз похвалы своей распорядительности, и стал было говорить в этом духе, но его слова и фразы выходили как-то не особенно гладкими, как у человека, который хочет говорить одно, в то время как мыслями он занят совершенно другим.
— Иоганн, тебе, видимо, нужно что-то сказать мне? — снова перебил его старик Миних, взглядывая на него через очки.
Иоганн опустил глаза и в некотором замешательстве оперся на письменный стол отца обеими руками.
— Видишь ли, батюшка, — заговорил он, и это «батюшка» на немецком его языке — они говорили по-немецки — вышло как-то особенно ласково и сердечно, — вот видишь ли, в чем дело…
— Ну? — спросил старик Миних.
— Вчера, когда мне перед вторым сигналом вывели лошадь, она стала топтаться на месте и вообще вела себя так, что я положительно не мог сесть на нее… Ты пойми мое положение!.. Если бы в эту минуту раздался второй сигнал и я опоздал сесть на лошадь к тому времени, когда Доротея была бы совсем готова, — ведь это был бы такой стыд, что я не знал бы, что мне делать! Ведь Доротея была вчера так прекрасна, как никогда!
Он подождал немножко, ожидая со стороны отца подтверждения этому. Тот улыбнулся, кивнул головой и проговорил:
— Да, она — очень милая и почтенная девушка!
— Прекрасная! Прелестная! — подхватил Иоганн. — Удивительная девушка!.. И вдруг перед нею-то я явился бы в смешном виде… Ведь после этого можно было пистолетом лишить себя жизни!
Иоганн чувствовал, что это немножко чересчур, но все-таки сказал: «Пистолетом лишить себя жизни».
Ну, зачем же так сильно? — протянул фельдмаршал. — Пистолеты существуют не для себя, а для врагов. Что же было, однако, с твоей лошадью?
— У нее оказалась перевязанной волосом правая передняя нога. Кто это сделал и с какой целью — я еще не знаю и сделаю об этом строгое расследование на конюшне. Но факт тот, что на этом волоске висела вся моя судьба, как я сказал это вчера Доротее. И вот, когда я не знал, что мне делать с расходившейся лошадью, из толпы вышел человек, догадался, в чем дело, и снял с ноги моей лошади волос, который завязали злые люди для того, чтобы сделать мне неприятность. Согласись, батюшка, что он для меня поступил хорошо, и я должен быть ему очень благодарен. Теперь скажи, если этот человек чего-нибудь попросит у меня, должен ли я исполнить его просьбу?
Старик Миних не сразу, подумав, ответил, что, разумеется, должен.
— Ну, и вот этот человек, — торжественно заключил Иоганн, — теперь пришел ко мне и нуждается в том, чтобы мы защитили его.
— Ты говоришь, он здесь, на твоей половине?
— Да, на моей половине. Он, оказывается, несправедливо обвинен Тайною канцеляриею и просит, чтобы его дело было рассмотрено как следует, и тогда он уверен, что будет оправдан, потому что ни в чем не виноват.
— Тайною канцеляриею? — нахмурился фельдмаршал. — А кто такой этот человек?
— А он, видишь ли, был военный. Он служил в Измайловском полку.
— Под командою брата герцога? — все более хмурился старик.
— Да, но он же ни в чем не виноват! — перебил снова Иоганн. — Если верно, что он мне рассказывал… И потом, он такой симпатичный и мне оказал большую услугу.
— Что же, он и теперь в полку?
— В том-то и дело, что он принужден был бежать. Фельдмаршал окончательно сдвинул брови, взял кусок синей золотообрезной бумаги и, обмакнув перо в чернила, быстро своим крупным, ясным почерком написал:
«Податель сего есть беглый солдат Измайловского полка, обвиняемый в преступлении, подведомственном Тайной канцелярии».
Поставив подпись, он сложил бумагу, запечатал письмо вырезанною на перстне печаткою и на адресе надписал:
«Господину сиятельнейшему графу Андрею Ивановичу Ушакову в собственные руки от фельдмаршала Миниха».
— Возьми-ка эту записку, — сказал он сыну, — и пусть ее отнесет к графу Ушакову твой беглый солдат.
Иоганн хотел было возразить что-то, но отец остановил его, дотронувшись до его локтя, и, помахав рукою, показал на дверь в знак того, что его приказание должно быть исполнено немедленно.
Кузьма Данилов был обрадован несказанно.
Попав вчера случайно в толпу и оказав услугу сыну фельдмаршала Миниха, он задумал воспользоваться этим счастливым случаем и выхлопотать себе и своему князю прощение. Он чувствовал в глубине души свою невиновность и потому надеялся, что при покровительстве сильного человека он может выбиться из пут Тайной канцелярии. Из всего, в чем обвинялся он, самым важным и серьезным был его побег из полка: но он знал, что такие побеги случались сплошь и рядом и опять-таки прощались сравнительно легко, если беглый имел сильного покровителя. Молодой Миних велел ему прийти к себе, и Данилов решил рассказать ему все без утайки, будучи уверен в его благородстве и в том, что если Миних не захочет принять в нем участие, то прямо откажет, но ни в каком случае выдавать не станет.
Получив от Иоганна Миниха записку фельдмаршала к графу Ушакову, Кузьма Данилов, уверенный, что в этой записке заключается его спасение, не медля ни минуты, понес ее по адресу. Не обмолвившись ни словом обо всем этом князю Ордынскому, он заранее радовался тому, с каким торжеством принесет князю неожиданное известие о том, что они прощены, и не сомневался теперь в этом прощении, потому что нес от фельдмаршала Миниха записку к самому начальнику Тайной канцелярии графу Ушакову.
С парадного крыльца его, разумеется, не пустили, и он пролез на графскую кухню, тыча прислуге Ушакова записку графа Миниха и говоря всем, что его дело очень важно и серьезно.
На кухне приняли его ласково. Один из старых лакеев выказал к нему большое участие, взял у него записку и обещал передать ее лично графу.
Кузьма доверил ему послание Миниха и присел в уголок на скамеечку, ожидая, что, может быть, сам граф по зовет его к себе. На кухне была большая суета. То и дело выходили и приходили люди графской дворни с разными приказаниями разных поручений. Иные из них являлись прямо из барских покоев.
И вдруг Данилов заметил резкую перемену к себе. Обласкавшие его сначала люди стали подозрительно поглядывать на него, обходить и не отвечать на его вопросы, когда он пытался заговаривать с ними. Он не знал, что им уже известно, что послано за караулом, чтобы задержать его.
— Что ж, как же теперь мое дело будет? — спросил он. — Граф призовет меня к себе? — И когда ему не ответили, он снова повторил: — Что ж, значит, можно мне будет увидеть графа?
Какой-то наглый гайдук из дворовых, фыркнув, пробормотал в ответ ему: «А вот погоди, завтра увидишь», — но тут же был остановлен другими и пристыжен.
Только тогда понял Кузьма Данилов, что все значило, когда пришли солдаты, закрутили ему за спину руки и велели идти, куда поведут его.
Графа Ушакова он увидел действительно только на следующий день. Его схватили и отвели прямо в каземат, устроенный при Тайной канцелярии. Каземат был сырой и холодный, а главное — совершенно темный, без малейшего признака не только окна, но даже маленькой щели наружу.
Данилова, связанного, втолкнули туда, и вместе с тьмою не то что страх охватил его, но ему стало жутко, именно жутко. Главное тут было то, что в первую минуту он не знал: один он был в этой темноте или тут еще кто-нибудь чужой, незнакомый.
Он чувствовал, что под ногами был земляной пол, покрытый сырой соломою, прислушался, выждал и все-таки не заметил ни признака чьего-либо присутствия. Он ощупью обошел кругом по стенке, чтобы хоть приблизительно сообразить, как велико было помещение, куда его заперли. Оно было таково, что в нем едва-едва оказывалось места одному человеку. Но почему-то это успокоительно подействовало на Данилова. Он опустился наземь и сел, поджав под себя ноги.
Темнота, духота и, главное, сырой спертый воздух каземата подействовали на него так сильно, что он скоро впал в какое-то забытье, словно свинцом задавившее в нем всякое сознание.
Очнулся Данилов от толчков в бок и, открыв глаза, с удивлением, не понимая, где он и что с ним, огляделся кругом. Дверь его каземата была отворена, и в нее проникал слабый дневной свет.
Данилова растолкали два солдата, развязали ему руки и вывели в коридор. Только теперь Кузьма почувствовал болезненную усталость в руках и во всем теле, невольно потянулся и добродушно-доверчиво поглядел на солдат, как бы спрашивая их, что ему теперь следует делать.
Его провели в довольно чистую горницу, где за покрытым зеленым сукном столом сидел какой-то чиновник в форменном мундире, а рядом стоял человек, лицо которого показалось знакомо Данилову. Его начали спрашивать об имени, отчестве и занятиях.
Человек, показавшийся Данилову знакомым, был тот самый деятельный сыщик Тайной канцелярии Иволгин, благодаря которому и завязалось дело Данилова.
Иволгин сейчас же узнал его. Он как-то особенно радостно, бойко оглядел своими маленькими глазками Данилова и, нагнувшись к чиновнику, стал быстро шепотом говорить ему что-то. Чиновник поднял брови, записал со слов Кузьмы его имя и звание и, заткнув перо за ухо, стал снова слушать Иволгина, изредка кивая головою и произнося отрывисто:
— Ого, вот как! Да, дело серьезное!
Вдруг дверь распахнулась, и вбежавший запыхавшийся служитель быстро подошел близко к столу и сказал одно только слово:
— Приехали!
Иволгин вытянулся в струнку, чиновник заторопился, стал смахивать с кафтана просыпанный табак, принялся торопливо собирать бумаги, приосанился и, кивнув в сторону Данилова, спешными шагами, с бумагами под мышкой, вышел из комнаты.
Явились солдаты и отвели Данилова снова в каземат. На этот раз рук ему не связывали, но дверь все-таки закрыли накрепко и оставили его в темноте. Для Данилова было и то уже большим удовольствием, что он мог свободно Двигаться в уделенном ему теперь маленьком пространстве. Видимо, и начальству было не до него теперь, и на этом он успокоился.
Кузьма как-то инстинктивно отстранял от себя желание догадаться, где, собственно, находился он теперь. Он не знал наверное: была ли это Тайная канцелярия или какое-нибудь другое учреждение, где пропишут ему все, что полагается там по закону за его провинности. Ему не хотелось думать об этом, и мысли в голове его как-то бежали совсем бессвязно, непоследовательно, и он не мог дать себе отчет в ходе их. Только впоследствии он все вспомнил это ясно.
Он читал молитву, когда дверь снова отворилась и снова явились солдаты. Теперь у них были почему-то совсем особенные, странные лица, точно они боялись не только посмотреть в глаза Данилову, но даже друг другу. Они как-то молча, словно стараясь убедить себя, что имеют дело не с живым человеком, а с вещью, стали обращаться с Даниловым. Он должен был пройти за ними по тому же коридору, по которому вели его раньше, но теперь они дошли до самого конца коридора, и тут солдат, шедший впереди, открыл маленькую дверь и остановился, чтобы пропустить Данилова.
Данилов вошел в узкую комнату с полками, на которых грудами лежали, как на базаре, веревки, веники, кандалы, железа, какие-то винты и кожаные хомуты.
Данилов почему-то знал сам по себе, что ему не нужно останавливаться здесь, а нужно войти в следующую дверь, находившуюся прямо против той, в которую он вошел. И он вошел в эту дверь.
Было полутемно. Свет шел сверху, из маленьких, заделанных решетками окон. Налево от двери, на небольшом возвышении, за столом сидели в покойных креслах два генерала. Чиновник, спрашивавший у Данилова о его имени, был тут же и перебирал бумаги, стараясь сделать вид, что все окружающее не касается его и что он всецело занят этими своими бумагами.
Данилов по солдатской привычке, увидев высшее начальство, вытянулся и стал бодро смотреть прямо на генералов, но как-то сбоку он не столько видел, сколько чувствовал, что тут есть какие-то особенные снасти и люди с засученными по локоть рукавами. Наконец он услыхал вкрадчивый, почти ласкающий голос генерала, сидевшего посредине стола:
— Винишься ли ты в том, что произносил предерзостные речи против ее императорского величества государыни и самодержицы всероссийской?
Данилов сейчас же хотел ответить и клятвенно подтвердить, что никогда у него не было в помыслах произносить такие речи, но, к своему удивлению, чувствовал, что все, казалось, сознает ясно, а язык не слушается у него и не поворачивается, несмотря на все усилия. Нижняя челюсть у него дрожала, и вместо слов вышло какое-то нескладное мычание; Данилов поспешил остановить его и, остановив дрожавшую челюсть, замолк.
— Винишься ли ты в том, — продолжал все тот же вкрадчивый голос, — что находился в сообществе с неким князем Ордынским и что тебе, вероятно, известно теперь местопребывание опасного человека?
Кузьма Данилов опять, помимо своей воли, улыбнулся. Но он почему-то остался случившимся доволен: улыбка была приятна ему, потому что чрезвычайно правдиво передала то, что было у него на душе, когда захотели от него, чтобы он выдал князя Бориса.
Генерал посмотрел на него, опустил глаза, вздохнув глубоко, наклонился в сторону другого генерала и качнул головою в другую сторону; там, сбоку, где стояли люди с засученными рукавами, зашевелились, подошли, и Данилов вдруг почувствовал на своем теле прикосновение нескольких человеческих рук, быстро и ловко справлявшихся с ним. По легкому холодку в ногах и спине и по особенно мягкой теплоте прикосновения к нему рук, которые он ощутил, Данилов понял, что его раздели. Он не сопротивлялся, точно не имел времени прийти в себя и сообразить, что ему следовало делать.
Ему связали ноги ремнем; ремень, очевидно, был сыромятный, хороший, потому что крепко и плотно, аккуратно сжал ему ноги. Ему завернули руки за спину и, должно быть, тоже связывали их.
Данилов бессознательно-покорно, словно из любопытства к тому, как люди делали это там, оглянулся и увидел, что руки ему связывали ременным концом веревки, которая шла к потолку через ввинченный в балку блок.
Откуда-то раздался прежний голос:
— Начинай!
Что-то дернуло, хрустнуло. У Данилова потемнело в глазах. Все его тело бессильно встряхнулось, он мотнул головою и очнулся высоко над полом. Генералов и стол, за которым они сидели, он увидел внизу, в тумане, колеблющемся и неясном. Ноющая, мучительная, как зубная, боль в плечах давала себя чувствовать. Он висел на воздухе на вывернутых руках, из которых словно все жилы тянули ему. Особенно трудно было держать голову прямо: она все валилась на сторону, и в это время вся боль от плеч подходила к затылку и с новою силою расходилась по всему телу.
— Винишься ли ты… — услыхал опять Данилов и заранее, чтобы сократить время вопроса, ответил:
— Нет!
Как вышло у него это «нет», сам он не знал и не понимал.
— Винишься ли ты, — опять стали спрашивать его, — в том, что известно тебе местопребывание некоего князя Ордынского?
И, как живой, мелькнул перед глазами Данилова князь Борис, сидящий с книгою в руках в их тайнике. И легкая судорога пробежала у него по лицу. Казалось, сильнее той боли, которую он испытывал, не могло быть. Словно всей прежней жизни не существовало для него, а с самого рождения он чувствовал эту боль. Но вдруг там, наверху, дрогнуло, веревку дернули, как ножом полоснуло по плечам, и боль усилилась, точно руки оторвались от тела.
— О-о, Господи! — вырвалось у Данилова.
Но вот еще что-то неумолимое, тяжелое надавило ему ремень, которым связаны были его ноги. Это палач подвязал туда бревно и, став на бревно ногою, скомандовал:
— Раз, два, три!
При последнем слове команды веревку, на которой висел Данилов, дернули вверх, а палач всей своей тяжестью надавил бревно, и та боль, которую испытывал Данилов до сих пор, показалась тихою, ничтожною болью в сравнении с той, которая была теперь! Прежде плечи, только одни плечи, а теперь все тело, все оно ныло, болело… страшно, невыносимо.
— Известно ли тебе местопребывание князя Ордынского? — опять зазвучал вопрос в ушах Данилова.
«Господи, сказать им? — мелькнуло у него. — Сказать, чтоб отвязались, чтоб отпустили душу на покаяние!.. Сказать им».
А руки тянулись вверх, кости хрустели, и жилы тянулись, тянулись.
— Нет, неизвестно! — крикнул что есть мочи Данилов, но этот крик вышел у него слабым, чуть внятным стоном.
И вдруг все стало хорошо, тепло, боль прекратилась. Кузьма не чувствовал пытки.
Принцесса Анна Леопольдовна, мать младенца Иоанна, объявленного наследником престола, жила вместе со своим штатом в расположенном в Летнем саду дворце Анны Иоанновны.
Ее любимой фрейлине Юлиане Менгден была отведена одна из лучших комнат помещения принцессы. Эта небольшая, сплошь затянутая ковром комната, с затянутыми голубым штофом стенами, с золоченою мебелью, с китайскими ширмами, загораживавшими кровать под высоким штофным балдахином, с массою безделушек на легких этажерках, казалась такой уютной, такой милой, что, раз попав в нее, было жаль уходить оттуда.
У окна за большими пяльцами сидела сама Юлиана, занятая вышивкой золотого узора по бархату. На диване, обмахиваясь веером, лениво прислонилась хорошенькая Доротея, а третья сестра Бинна взволнованно ходила из угла в угол по комнате.
Три сестры были одни и, дружные с детства между собою, видимо, очень интересовались, словно их личным, делом, которое, собственно, касалось одной из них, а именно Бинны.
— Ты пойми, — говорила она, продолжая ходить и обращаясь к Юлиане, — что он мне вовсе не нравится. Почему — не знаю и не могу дать тебе отчет… Но только как вспомню о нем, так и не могу… понимаешь ли, совершенно не могу!
— Да отчего, собственно? — решительно подымая голову от работы, проговорила Юлиана. — Я не понимаю, чем он тебе не нравится так! — И она, воткнув иголку, быстро стала перебирать по пальцам. — Во-первых, нельзя сказать, чтобы он был дурен собою; во-вторых, он очень видный и ловкий; в-третьих, он — такой же немец, как и мы, честный, порядочный человек, а уж положению его, как брата герцога, может позавидовать всякий!..
— Знаю, знаю все это, — перебила Бинна, — и все это признаю в отдельности; но все вместе, так, как он есть… вспомню о нем и — что ты хочешь — не могу — Она подошла к окну и закрыла лицо руками. — Как подумаю, — продолжала она, — что он — мой муж, что я должна с ним остаться вдвоем в полной его власти… — Она вздрогнула и добавила: — Нет, нет, ни за что!
На диване, где сидела Доротея, послышался вздох. Бинна оглянулась. Доротея, прижав к губам веер, смотрела из-за него лукаво-счастливыми, какие бывают у молодых влюбленных девушек, когда они не скрывают своего чувства, глазами, и в этих глазах были и любовь, и сочувствие к Бинне, и вместе с тем смущение за свое собственное счастие.
— Бинночка, милая, — протянула она, — если б ты знала, чего бы я не дала, чтобы ты могла полюбить! Мне кажется, я всем сказала бы сейчас: «Любите хорошенько; это — такое счастье, для которого нужно забыть всякое горе и неприятности! »
Личико Доротеи было слишком радостно, чтобы сердиться на нее за эту радость, и Бинна только улыбнулась ей и махнула рукою.
На минуту горесть Бинны была забыта, и она сама и Юлиана переглянулись. Затем Бинна с улыбкой сказала, подойдя к Доротее:
— Так разве он похож на твоего Миниха? Доротея протянула руку и зажала ей рот.
— Нет, не называй, не говори!.. Не надо! Зачем говорить?
— Но почему ты думаешь, что брат герцога так относится к тебе? Разве он говорил что-нибудь?
— В самом деле, — серьезным голосом, как бы возвращая разговор снова на серьезную почву, сказала Юлиана, — может быть, это тебе так кажется? Из того, что ты была его дамой на карусели, еще ничего не следует… Что же такое? Если он с тобою не объяснялся.
— Ах, Юлиана! — сделала нетерпеливое движение Бинна. — Да ведь если бы дошло до объяснения, было бы уже поздно; тогда уже прямо нужно было бы давать положительный ответ, потому что — я сама знаю — отрицательный дать нельзя. Но я именно и хочу подумать теперь, когда есть время еще принять меры… Началось это на балу у Нарышкина. Тогда Наташа Олуньева…
— Она уже княгиня теперь, — улыбнулась Юлиана.
— Все равно, я ее привыкла называть так. Она просила меня, чтобы я надела оранжевое домино для того, чтобы заинтриговать Густава Бирона, который воображал, что Наташа будет в оранжевом. А она его так не любит, — и я ее понимаю вполне, — что даже согласилась принять фамилию этого странного князя. Мы думали, что это будет очень весело, когда вдруг Густав Бирон узнает, что в оранжевом домино была я, а не Наташа. В начале вечера он действительно принял меня за нее, и мы очень мило провели время… Но только — представь себе, — когда велено было снять маски — помнишь? — и я сняла свою, то он сначала удивился, а потом так посмотрел на меня, точно открыл что-то новое для себя, и с этих пор стал относиться ко мне совсем иначе, чем до того; прежде, бывало, он и не замечает меня, ну а теперь, где бы мы ни встретились, подходит ко мне, заговаривает… И с чего это, зачем?
— То есть как «с чего»? — снова усмехнулась Юлиана. — Ну посмотрись в зеркало: ведь ты у меня прехорошенькая!
Щеки Бинны покрылись румянцем, но она все-таки взглянула в зеркало и, увидев там отражение своего действительно хорошенького личика, улыбнулась ему, поправила рукою прическу и, помолчав, сказала:
— А мне, говорили, очень шел греческий костюм.
— Ах, правда, что с твоим Минихом чуть не случилось несчастье во время карусели? — обернулась Юлиана к Доротее. — Что-то с его лошадью…
Доротея покраснела в свою очередь и, закрывшись совсем веером, проговорила из-за него:
— Да, судьба его висела на волоске!
— Я все время боялась, — заговорила снова Бинна, — что Густав Бирон во время карусели заговорит со мной окончательно, и это испортило мне все удовольствие. На этот раз мне удалось избежать разговоров, но так долго не может продолжаться…
— Но разве у него нет серьезного чувства к Наташе? — перебила Юлиана.
— Ах, я думаю, у него ни к кому серьезного чувства быть не может! Это — такой уж человек. Он может просто жениться на мне из-за одной досады, что не мог взять себе в жены Наташу!
И долго еще сестры говорили о том, как быть бедной Бинне, если к ней посватается брат герцога, и наконец, по совету Юлианы, решили на том, что следует непременно переговорить обо всем этом с самою Наташей как главной виновницей всей этой истории и потребовать от нее, чтобы она приняла участие в деле и помогла Бинне отделаться от неприятного для нее человека.
— Ах, Бинночка, — не утерпела все-таки вздохнуть Доротея, — как бы я желала, чтобы и для тебя нашелся второй Иоганн Миних!
По уставу Тайной канцелярии, допрос с пыткою возобновлялся обыкновенно три раза, если обвиняемый все три раза давал одинаковые показания; если же он менял их, то пытка возобновлялась до тех пор, пока он все-таки троекратно не показывал одинаково.
После того как Кузьма Данилов потерял сознание на дыбе, дальнейшая пытка была бесполезна, потому что по опыту было известно, что, если привести в чувство впавшего в обморок пытаемого и снова начать пытать его, сейчас же наступит новый обморок.
Кузьму Данилова сняли с дыбы и отнесли в особое помещение, где содержались люди, которых нужно было подлечить после перенесенной ими пытки для следующей.
Помещение состояло из отдельных светлых комнат, гораздо более просторных, чем темные казематы; в них были устроены нары с щедро настланною соломою, лежать на которой было сравнительно мягко и удобно.
Данилова уложили на эту солому; явился костоправ, вправил ему вывихнутые руки и изувеченные ноги и велел растирать его каким-то маслянистым снадобьем. Обыкновенно так бывало, что люди становились (да и то не все) калеками только после третьей пытки, первая же, если костоправ был искусен, проходила почти без всяких последствий.
Кузьма Данилов, после перенесенных им мучений попав в светлую горницу на солому, очутился словно в царстве небесном. Кормить его стали тоже очень недурно, и он лежал не шевелясь, надеясь, что боль его пройдет, он встанет и его выпустят на свободу, потому что он вынес пытку и ничего не показал на ней.
На четвертый день он уже чувствовал себя настолько хорошо, что мог проспать ночь крепким, непробудным сном, который значительно подкрепил его силы. Лежать ему было скучно; за ним ухаживал старичок служивый, с виду очень угрюмый и неприветливый, но на самом деле очень заботливо относившийся к Данилову; одно только было неприятно, что он не хотел отвечать ни на какие вопросы, молча исполнял свое дело и уходил; большего от него ничего нельзя было добиться.
«Эх, хоть бы с кем-нибудь словечко перемолвить! » — думал Данилов.
И как раз в эту минуту, словно во исполнение его желания, дверь скрипнула, отворилась и в комнату вошел хотя и неприятный Данилову человек, но все-таки человек, который, видимо, предполагал разговаривать с ним. Это был Иволгин, к лицу которого Данилов успел приглядеться главным образом во время предварительного допроса перед пыткою.
И походка, и манеры Иволгина, с которыми он сначала просунул голову, а потом как-то боком вполз в комнату, имели характер чего-то змеино-ласкового. Он потирал руки, улыбался, щурил глаза. Войдя, огляделся кругом, словно желал удостовериться, хорошо ли тут было Данилову, и подсел к нему на солому.
Данилов недоверчиво, с некоторым изумлением следил за тем, что будет дальше.
— Ты, братец мой, удивляешься, может быть, что я пришел к тебе? — заговорил Иволгин.
— Что ж, я ничего… — начал было Данилов.
Эти первые в течение трех дней после пытки слова, произнесенные им для поддержания разговора, вышли у него с большим трудом.
— Ты помалкивай, — перебил Иволгин, — коли трудно — не разговаривай… Я буду говорить, а ты слушай только… Так вот, видишь ли, милый человек, не удивляйся, что я пришел к тебе. Ты, может, на меня большое зло имеешь, думаешь, что это я тебя погубил совсем. Ну, а ты рассуди: я тоже ведь — человек служащий и службу свою исполнять должен; значит, иначе мне поступить было невозможно… Ну, как бы там ни было, а только, может, я теперь пришел к тебе с таким расчетом, чтобы сделать тебе благодеяние!
Данилов тяжело вздохнул.
— Да, брат, благодеяние!.. Нечего вздыхать-то, потому уж одно то, — я знаю, как трудно лежать вот тут, в одиночестве… Просто голос человеческий услышать хочется!.. Ну, вот ты слушай: не умел ты держать язык за зубами и за то попал на дыбу… Знаю, что несладко пришлось.
— А что, скажите, пожалуйста, — спросил вдруг Данилов, — как теперь: отпустят меня или какое иное приказание от начальства выйдет?
— Нет, брат, отпустят не скоро!.. Перво-наперво ты троекратно должен одинаково показать с пытки.
— То есть как это одинаково? — через силу опять произнес Данилов.
— А так, что тебя еще раз и еще раз поведут на дыбу.
Иволгин приостановился, внимательно глядя прямо в глаза Данилову, как бы желая не упустить ни малейшего выражения их, которое могло бы показать, какое впечатление произвело предупреждение о новой пытке.
Это впечатление было очень сильно: лицо Данилова судорожно передернулось. Ему живо представилась перенесенная им боль на дыбе и на секунду показалось, что он снова чувствует, как она жжет все его тело.
— Еще два раза? — выговорил он.
— Да, брат! — подтвердил Иволгин. — Два раза — так и в уставе написано… Да еще в то время, как на дыбу-то повесят, ремнями по спине хлестать начнут и зажженным веником по спине проводить станут…
Данилов отвернулся и стал смотреть в упор в стену.
— Ну, так вот, видишь, — продолжал Иволгин, — если ты не хочешь этого, то есть такое средство, которое, пожалуй, может избавить тебя… Это я так, примерно только говорю, потому что мне очень жаль тебя… А есть возможность, что вот как отлежишься ты тут, поздоровеешь, тебя сейчас выпустят на все четыре стороны, то есть, видишь ли, не на все четыре стороны, нет: все же ты за свою свободу-то должен будешь сослужить службу… И коли сослужишь, так тебе не только прощение, но даже награда может выйти!..
Иволгин помолчал, ожидая, не заговорит ли Данилов, но тот молчал, все по-прежнему отвернувшись и упорно глядя в стену.
Тогда, после длинного подхода, новых еще запугиваний и вместе с тем рассказов о прелестях свободы, Иволгин, добравшись до сути дела, объяснил, что от Данилова требуется только, чтобы он помог разыскать князя Ордынского, который, по словам сыщика, оказывался очень и очень важным государственным преступником.
— То, что он тебя отбил тогда от караула, так это — совсем неважное дело, — сказал Иволгин, — спьяна он тогда поступил так, и отбил тебя вовсе не для тебя самого, а так, просто дебоширство разыгралось — вот он и расходился… А предложи-ка ему на выбор: на дыбу идти или чтобы тебя караул взял — и ни одной минуточки не усомнится… Так с чего ж тебе-то мучение терпеть?
— Нет, ты про князя этого не говори, — вдруг сказал Данилов, — он и на дыбу не пойдет, и своего не выдаст.
— А-а! — сказал Иволгин. — Видишь, значит, ты — свой ему… Ну, так вот в этом и дело все: значит, тебе известно, где этот князь обретается… А ты подумай: он ведь — обвиняемый, пропащий человек, а ты — солдат ее императорского величества и по долгу службы обязан исполнять присягу. Значит, изловив этого самого князя, ты только свой долг службы исполнишь… А не то снова руки и ноги протянут…
— О-о, Господи! — вздохнул опять Данилов.
— То-то вот и есть: «О Господи!.. » Ты вот подумай да помоги лучше изловить князя-то…
Данилов снова долго молчал и потом заговорил медленно-растянуто:
— Да как ты его изловишь, брат? Тут очень хитро поступать надо. Не такой он человек, чтобы так зря в руки дался. Он кого угодно проведет и выведет; тут действовать надо умеючи.
— А ты и действуй умеючи! — подхватил Иволгин. — За то на твою хитрость и полагаются. Надо князя так забрать, чтоб он и сам того не знал.
— Да уж это конечно, — согласился Данилов.
Иволгин, видя, куда клонятся его слова, внутренне давно уже торжествовал. Ему казалось, что Данилов начинает поддаваться.
— Так что ж, на дыбу-то идти еще раз хочется? — спросил он опять.
— И недели через две, — заговорил Данилов, не отвечая на вопрос, — говоришь ты, я свободен буду?
— Чего через две недели! И раньше!.. Как поправишься, так и выпустят, коли поручишься только за то, что князя доставишь.
— Что ж, поручиться можно, отчего же не поручиться? — раздумчиво произнес Данилов. — Только вы сами-то в третий раз маху не дайте, а то уже два раза упустили его.
— Ну, уж теперь не упустим! — вставая, сказал Иволгин. — Значит, слушай, Кузьма: по рукам, что ли?
Данилов молча перевел глаза и остановил их на Иволгине. Тот понял, что этот взгляд означает окончательное согласие.
Через полторы недели оправившийся Данилов был выпущен на свободу под условием, что он даст возможность захватить князя Чарыкова-Ордынского.
Переговоры вел с ним Иволгин. Хотя, по-видимому, обещание исполнить это условие было дано Даниловым, которому посулили за это окончательное прощение и возвращение в полк, вполне чистосердечно, но безграничного доверия, разумеется, не могло быть к нему. Однако важно было то, что из разговора с Иволгиным выяснилось, что Данилову известно местопребывание князя Чарыкова. Можно было прямо потребовать от него, чтобы он указал это место, но Иволгин по двукратному уже опыту знал, что для того, чтобы схватить Ордынского, недостаточно еще знать, где он находится. Иволгин хотел на этот раз действовать наверняка и потому решил прибегнуть к помощи Данилова, по всем признакам человека, близкого князю Борису. На всякий же случай решено было следить за Даниловым и не терять его из виду.
Таким образом, Данилов получал только кажущуюся свободу. Переодетый Иволгин пошел за ним по пятам, как только его выпустили из Тайной канцелярии.
Было часа четыре дня. Иволгин видел, как Данилов, выйдя на улицу, огляделся и, не раздумывая, почти вприпрыжку, быстрыми, насколько хватало у него сил, шагами направился к Невскому проспекту. Они миновали проспект, вышли на набережную, перешли мост и очутились на Васильевском острове. По уверенности, с которою шел Данилов, не оглядываясь и никого не расспрашивая, видно было, что дорога хорошо известна ему. По крайней мере, он с очевидным сознанием того, что делает, повернул не на прямые улицы, но туда, куда выходили задворки домов.
Иволгин едва поспевал за ним, пробираясь в казавшемся бесконечном лабиринте узеньких проходов и закоулков, наконец он заметил, что Данилов остановился.
Иволгин спрятался за угол и отсюда видел, как внимательно осмотрелся кругом Данилов — не следит ли кто за ним, а затем повернулся к развалившейся в груду каменьев ограде и скрылся в ней.
Иволгин подождал и, когда прошло достаточно времени, чтобы увериться, что Данилов пришел к своей цели и не скоро выйдет отсюда, вышел из-за угла, а затем направился к тому месту, где скрылся Данилов.
Иволгин внимательно осмотрел искусно устроенную в виде обвалившихся и скрепленных тяжелыми болтами камней ограду и усмехнулся довольной усмешкой, начиная понимать, в чем дело. Он легко нашел скрытую в камнях дверь и, отлично зная расположение Васильевского острова, понял, что это были зады дома князя Чарыкова-Ордынского. Это было более, чем нужно. Теперь он знал, где скрывался князь и где его можно было подстеречь, и с сознанием хорошо выполненного долга отправился домой.
Князь Борис чрезвычайно обрадовался возвращению Данилова, который чуть не бросился ему в ноги. Оказалось, что Чарыков-Ордынский предполагал, что Данилов попался во власть Тайной канцелярии, и сожалел о нем, впрочем, ничуть не опасаясь, что Данилов может выдать его самого. Он был так уверен в невозможности этого, что ему и в голову не приходило ничего подобного. Все время князь Борис провел в тайнике почти безвыходно со своими книгами, отлучаясь разве только для того, чтобы достать себе еду и воду.
Наговорившись с князем, Данилов вдруг начал выказывать признаки беспокойства и застенчивой неловкости.
Чарыков с улыбкою посмотрел на него.
— Вижу, брат, не сидится: как на иголках сидишь, не терпится. Ты бы прилег лучше да отдохнул.
Лицо Данилова расплылось в широкую и глупую улыбку.
— Как же, князь, ваше сиятельство, ведь сколько времени не видал! Конечно, проведать хочется. Уж вы мне позвольте на сегодня; я в одну минуту слетаю.
— Да мне-то что? — с новой улыбкой ответил Ордынский. — Коли не устал и кости не болят, ступай с Богом.
Данилов не заставил повторять себе позволение.
— Ты бы переоделся, — напомнил ему вслед князь Борис.
Но Данилов только махнул рукой и исчез в темноте узкого хода.
По дороге он старался определить время по высоте солнца, беспокоясь об одном только: не перестала ли Груня за его отсутствием выходить по вечерам в условленное место, и если не перестала, то поспеет ли он сегодня вовремя?
Наконец он, не чувствуя ног под собою, добрался до знакомого забора у сада Шантильи и робко, неуверенно, боясь, что не услышит ответа, подал свистом условленный знак.
За забором ответили. Груня была там.
— Ну, насилу-то! — заговорила она. — Ишь, нерадивый, сколько времени не был! Уж я ждала-ждала, видит Бог, сегодня последний раз вышла! То есть не приди ты сегодня, так бы тебе и не видать больше меня.
Данилов, хотя отлично чувствовал, что он ни в чем не виноват перед Груней, все-таки стоял перед нею виноватым, потому что, несмотря на ее сердитые слова, все в ней — и глаза и голос — говорило ему, что она любит его, а главное — потому, что она нравилась ему и казалась такою красивой, какою даже она сама не была до сих пор.
— Да ты погоди, выслушай сначала! — стал уговаривать он и притянул к себе девушку. — Знаешь ли ты, где я был-то это время?
— Ну? — спросила Груня.
— У его сиятельства графа Ушакова в гостях!
— У какого графа?
— У этого самого, у Малюты Скуратова.
Несмотря на то что он шутил и старался казаться развязно-веселым, легкая дрожь слышалась в его голосе и видно было, какое впечатление произвело на него это гощение у графа Ушакова.
Груня отстранилась, поглядела ему в глаза, в его милое ей лицо и только теперь заметила, как осунулось и побледнело это лицо.
— Голубчик! — почти крикнула она. — И впрямь с тобой случилось что-то… Что ж они сделали с тобой? — И она охватила его шею руками и. губами крепко прижалась к щеке его.
— Эх, Грунька! — вырвалось у Данилова. — То есть если еще раз на дыбу идти, так вот за это самое, что ты теперь делаешь со мной, хоть сейчас, ей-Богу, опять пойду!
— Отчего на дыбу, — перебила Груня, — почему?.. Что ж, тебя выпустили али сам утек? Болести-то не осталось?.. А?.. Болесть прошла?.. Там, говорят, такие страсти!.. Я намедни еще слышала…
— Ну, чего ты? — вдруг строго остановил Данилов. — Не реви, не люблю!.. Видишь, я здесь — значит, выпустили, все прошло, ну и делу конец… А теперь шабаш, нечего говорить об этом!..
И больше они действительно не говорили об этом. Только когда уже Данилов совсем уходил, Груня вдруг вспомнила и всплеснула руками:
— Батюшки мои, ведь вот забыла совсем!.. Наталья Дмитриевна-то, нареченная жена твоего князеньки, сегодня через свою Дуняшу записку к нам предоставила.
— Записку? — нахмурившись, переспросил Данилов. — Какую записку?
— Ну, уж какую — не знаю: она запечатана! А только велела она доставить, — и, говоря это, Груня вынула из кармана передника аккуратно сложенную и запечатанную сургучною печатью записку.
И вдруг оба они вздрогнули… Со стороны дома, в саду, послышалось, что идет кто-то. Данилов выхватил у Груни записку и одним махом перескочил через забор вон из сада.
На другой же день после своего освобождения Данилов явился в Тайную канцелярию в назначенный Иволгиным час, когда его можно было там видеть.
Иволгин, встретив его, и обрадовался, и удивился, и почти не поверил своим глазам. Он все-таки сомневался в честности Данилова, которая заключалась, по его мнению, в том, что тот должен выдать Чарыкова-Ордынского.
Он был доволен уже тем, что знал теперь о существовании маленькой двери в развалинах ограды, и никак не мог рассчитывать, что Данилов явится к нему вообще с каким-нибудь донесением, а о том, что это будет так скоро, и мечтать даже не осмеливался.
— Ну, что, паренек? — встретил он Данилова. — Новости есть какие или просто наведаться пришел?
Данилов остановился у двери, вытянувшись в струнку, по-солдатски. Он, видимо, считал уже теперь Иволгина начальством и твердо проговорил:
— Так точно, новости есть значительные. Ежели на хорошего охотника, да чтобы умненько распорядиться, так сегодня вечером красного зверя убить можно.
— Да ты не говори загадками! — остановил его Иволгин. — Ты дело говори. Какого зверя? Князя, что ли, Ордынского?
— А хоть бы его самого… Только, говорю вам, действовать надо осмотрительно, чтобы люди были верные, потому т ут несколько человек нужно.
— Да уж об этом ты не заботься. Что надо — сделаем. Говори только, что делать-то?.. Почему сегодня именно вечером?
Данилов, вытянув шею и понизив голос почти до шепота, начал докладывать:
— Сегодня вечером князь Борис Андреевич отправятся на свидание со своей нареченной женою, потому что записку от нее получили… На такое дело пойдет он один-одинешенек и оченно отуманен будет в мыслях, потому что о ней только и думает. Значит, уж ему ни до чего прочего дела не будет… Тут его и захватить можно будет.
— Неужели пойдет? И не побоится ничего?
— Ну, да он и так бояться ничего не станет, а при таком деле труса уж отнюдь не спразднует… Раз ему такая записка написана — он живой или мертвый, а придет на место.
— Ну, на место-то он не придет! — подхватил Иволгин. — На этот раз голубчик уже не уйдет от нас. Довольно, два раза дурака сваляли, на третий не упустим!
— Чего упускать? — подтвердил Данилов. — Нужно это дело оборудовать чисто.
Иволгин вынул табакерку, забрал большую щепоть табаку и с удовольствием втянул ее всю в нос.
— Ну, и куда же он пойдет? Где у них свидание будет?
— По приглашению ему идти следует в самый олуньевский дом, его там и ждать будут. С заднего двора, у калитки, будет девушка стоять, которая проведет его в дом. Так вот тут, вокруг этой калитки, удобные места, чтоб схорониться, существуют. Здесь нужно человек трех ребят здоровых, да мы, значит, с вами, итого пятеро. Как князь подходить станет, я подам знак — тут его и схватить надо… Только чтобы не зашумел, нужно полотенце иметь наготове, чтобы сейчас рот завязать.
Данилов, видимо, так старался, что не могло быть сомнения, что ему очень уж хочется заслужить прощение и вернуться в полк, как это ему было обещано.
— Ну а не лучше ли захватить князя на Васильевском острове, как он из дверки в сломанной ограде выходить будет? — спросил вдруг Иволгин.
Данилова передернуло.
— То есть как это из дверки? — переспросил он. Иволгин смотрел на него во все глаза.
Но Данилов всполошился только в первую минуту, когда ему дали понять, что знают и такое, что он считал тайною для всех.
Он сейчас же подтянулся и совершенно равнодушно произнес:
— Конечно, можно и на острову; только там он настороже будет, да и удобств там нет; там ему все ходы и выходы известны, а здесь он в новом месте будет.
Иволгин качнул головою, как бы желая этим сказать, что приятно иметь дело с толковым человеком, и, понюхав еще раз табаку, проговорил:
— Ну, ладно, будет!.. А уж полотенце я сам возьму. Так, значит, вечером ты сюда, что ль, придешь, чтобы вместе идти?
— Что ж, могу и сюда прийти, — согласился Данилов. — Только вы уж, как обещано, похлопочите, чтоб удовольствовали меня и насчет прощения, и в полк чтобы вернуться.
— Об этом не тревожься! Это уж как сказано, так и будет сделано. — И, вполне довольный Кузьмою, Иволгин отпустил его.
Вечером, когда стемнело, Данилов явился, как обещал, и они с Иволгиным и с тремя отборными переодетыми солдатами вышли на охоту за князем Чарыковым.
Вечер был холодный, сырой. Над городом стоял тяжелый осенний туман, благодаря которому Данилов со своими провожатыми незаметно подкрался к калитке олуньевского дома.
Местность была уединенная и тихая, и время было настолько позднее, что некому было из прохожих показаться тут. Данилов, видимо, осмотрел расположение раньше и прямо, как знакомый с местом, показал, куда спрятаться всем пятерым. Они засели и стали ждать.
Данилов спрятался в таком месте, что должен был лучше других и первым увидеть всякого, кто подходил к калитке.
Люди были привычные, знали свое дело и сидели смирно, не шевелясь, не подавая признаков жизни. Казалось, все было мертво кругом. Только изредка лениво качались оголенные уже от листьев ветки дерев.
Наконец послышалось, как со стороны двора к калитке подошел кто-то, вероятно горничная, которая должна была, как рассказывал Данилов, ждать там Чарыкова.
Вдруг послышались осторожные, крадущиеся шаги приближавшегося человека.
Данилов выскочил из засады, ухнул, и не успел подходивший опомниться, как его окружили. Иволгин накинул ему на лицо полотенце и крепко затянул его на затылке, так что тот и крикнуть не поспел. Его связали, приподняли и понесли.
Горничная у калитки крикнула и кинулась бежать, а Данилов успел проговорить только:
— Ну, тащите живей, теперь сами справитесь!
Было почти совсем темно, и он исчез в темноте.
Иволгин помог солдатам донести до ворот Тайной канцелярии захваченную ими ношу, сильно пытавшуюся отбиваться и кричать сквозь полотенце, но каждый раз Иволгин и солдаты осиливали и поверх полотенца еще повязали шейный платок.
У ворот канцелярии он оставил солдат, сказав им: «Сдавайте сейчас же дежурному!» — а сам опрометью полетел прямо во дворец к герцогу с донесением.
Во дворце Иволгин знал все ходы и выходы и как свой человек прошел через одно из задних крылец прямо на половину герцога, в небольшую комнатку, из которой была маленькая дверь непосредственно в герцогский кабинет. Он нашел камердинера Бирона и просил поскорее доложить о себе, сказав, что явился по очень важному делу, которое не терпит отлагательства.
Камердинер сказал, что теперь герцога беспокоить нельзя, потому что он находится в комнатах у ее герцогской светлости, своей дочери Ядвиги.
Иволгин знал, что Бирон, находившийся всегда почти беспрерывно при императрице, мало имел времени, чтобы быть в семье, и потому, когда это удавалось ему, не любил, чтобы его беспокоили. Но, несмотря на это, он все-таки сказал камердинеру, что доложить о нем нужно, потому что дело очень важное. Камердинер пожал плечами и ушел.
Иволгин присел. Сердце у него билось от волнения и радости, и он нетерпеливо прислушивался: не входит ли герцог в свой кабинет и не идут ли звать его к нему. Но кругом стояла та особенная, почтительно-благоговейная тишина, которая была свойственна только тому месту, где находился Иволгин, то есть помещению наводившего трепет на всю Россию Бирона. Тишина была такая, что слышалось откуда-то, чуть ли не за несколько комнат, мерное тиканье маятника.
Иволгин привык к звуку этого маятника, привык к ожиданию. Но никогда это ожидание не казалось ему таким томительным, долгим, как сегодня.
Прошел мимо него камердинер.
— Ну что, докладывали? — шепотом спросил Иволгин.
— Очень недовольны были, велели подождать, — ответил камердинер, а затем ушел, и прошло порядочно еще времени до тех пор, когда он явился снова и сказал: — Идите, зовут.
Иволгин, склонившись, вошел в маленькую дверь.
Герцог, видимо ожидая его, стоял посреди кабинета, недовольный, что ему помешали, и готовый поскорее отделаться от потревожившего его Иволгина.
«Господи, не дают ни минуты покоя! » — так и читалось у него на лице.
— Ну, что? — отрывисто спросил он у Иволгина, когда тот вошел к нему.
— Пойман!
— Кто пойман? — поморщился Бирон.
— Пойман князь Чарыков-Ордынский!
— Чарыков-Ордынский? — повторил Бирон, взявшись рукою за лоб и, видимо, припоминая. — Да… да… знаю! — И, отняв руку, он, вспыхнув, глянул на Иволгина. — Беспокоить было не нужно… Вздор! Dummes Zeug!..
Иволгину было хорошо известно значение того, когда Бирон в сердцах с русского переходил на немецкий язык. Он тут только сообразил, что важное для него лично дело поимки князя Чарыкова-Ордынского, потому что тут было замешано его самолюбие, вовсе не могло иметь такого значения для герцога и не требовало экстренного доклада.
Но, на его счастье, в это время со стороны приемной раздались шаги, и в кабинет без доклада большими шагами вошел брат герцога, сильно взволнованный и разгоряченный.
Однако, как только он заговорил, оказалось, что это появление было вовсе не к счастью Иволгина.
— Это ни на что не похоже! — заговорил Густав БиРон, прямо подходя к брату, почти наступая на него. — что же это такое?!. Это… это… Я просто сказать не могу!..
Он говорил, волновался и действительно ничего не мог сказать.
Герцог, пораженный, обернулся к нему и, сдвинув брови, в свою очередь мог проговорить только:
— Что случилось с тобою?
— А то случилось, что меня, понимаешь ли, меня, подполковника, командира Измайловского полка, схватили, как какого-нибудь проходимца или вора!.. Я крикнуть не успел, завязали лицо полотенцем, черт знает чем, и потащили, не дав мне опомниться!
— Погоди! — заговорил герцог. — Сядь! Расскажи все по порядку! Тебя схватили, завязали лицо платком…
— Тряпкой, полотенцем! — поправил Густав.
— Ну, все равно, полотенцем… И потащили, ты говоришь?.. Но как, почему, зачем?
Он случайно в это время взглянул на то место, где стоял Иволгин, но там вместо него стояло теперь что-то до того бледное, трепещущее, согбенное и скорченное, почти потерявшее человеческий облик, что герцогу, вообще всегда очень быстро соображавшему, стало вдруг ясно, в чем дело, в особенности потому, что оно касалось Чарыкова-Ордынского, по львиному ногтю которого он имел уже случай узнать, что это был за зверь. Ясно, что Иволгин был проведен в третий раз, и на этот раз слишком уж жестоко.
Герцог топнул ногою и задыхающимся голосом крикнул Иволгину:
— Вон!
Густаву принесли воды, он отдышался и рассказал брату, что, получив сегодня утром записку от хорошенькой бывшей Наташи Олуньевой, пошел по этой записке на свидание и был захвачен, видимо, людьми Тайной канцелярии.
Выслушав рассказ брата, герцог немедленно послал за Иволгиным. Но ни во дворце, ни в Тайной канцелярии, ни у него на дому его не нашли. — После всего происшедшего ему оставалось одно только: бежать и скрыться. Он так и сделал.
На совете трех сестер Менгден было решено потребовать от Наташи Ордынской, чтобы она помогла Бинне отделаться от искательств Густава Бирона, так как эти искательства начались после придуманной Наташею мистификации брата герцога на маскараде. Она уговорила Бинну надеть оранжевое домино и кокетничать с Густавом. Молодые девушки не предвидели, что из этого выйдет, и не ожидали, что их легкомысленная шутка будет иметь серьезные последствия. Но на самом деле вышло так, что Густав Бирон стал ухаживать за Бинной, которой он не только не нравился, но которая чувствовала, что он и в будущем понравиться ей не может.
Старшая сестра Юлиана отправилась к Ордынской и объяснила ей все это. Наташа приняла живейшее участие в деле Бинны, забеспокоилась, заволновалась и, сознав свою вину, нашла вполне справедливым приняться самой за это дело и даже, не щадя себя, выгородить Бинну. Она сознавала, что самым верным и действенным средством в данном случае будет то, если она привлечет снова внимание брата герцога к себе самой и заставит его позабыть о Бинне. Как ни неприятен ей был Густав Бирон, но она сочла своим долгом решиться устроить так, чтобы он перенес свои ухаживания на нее. В приливе девической горячности она, чтобы доказать Бинне свою готовность поправить дело, решилась сразу принять крутые меры. Ждать случая, когда она увидится где-нибудь с Бироном, ей показалось слишком долгою и ненужною проволочкою, и она без дальних разговоров рискнула прямо назначить ему свидание наедине.
В тот век такие свидания были явлением совершенно обычным и, главное, могли оставаться совершенно невинными и ни к чему не обязывали.
Прямо, просто просить Густава Бирона заехать к себе Наташа не могла, потому что приглашения присылались тогда только на балы, обеды или вообще на какие-либо собрания. В этом случае чувствовался еще, как эхо, отдаленный отзвук обычаев замкнутой допетровской Руси. Но молодая женщина могла пригласить к себе кавалера в какое ей угодно время, вполне уверенная, что его рыцарская честь не позволит ему сделать ничего лишнего.
И Наташа, вынужденная ради поставленной ею в неприятное положение Бинны повести атаку на брата герцога, написала ему записку по образцу переведенного французского письмовника и направила ее по адресу обычным для таких записок путем, то есть через посредство мастерской француженки-портнихи.
Ее горничная Даша передала записку Груне, вполне уверенная, что дело будет сделано аккуратно и чисто. И Груня не преминула бы доставить записку сама, если бы не явился к ней такой верный человек, как Данилов, которому можно было доверить. Кузьма схватил тогда у нее записку, потому что разговаривать им было некогда — им помешали шаги старшей мастерицы, кликавшей Груню, — и исчез с нею. Но Груня была вполне уверена, что он сделает с запиской именно то, что нужно. Он и сделал с нею, но не совсем то, что нужно было Наташе и, может быть, Густаву Бирону, а то, что приказал ему сделать его князинька.
Данилов, явившись к князю из Тайной канцелярии, повинился ему во всем: как он хотел своим умом добиться прощения, как он, зная о силе Миниха, понадеялся на него и обманулся в этой надежде, рассказал, как его арестовали, как посадили в каземат и как после пытки явился к нему Иволгин и заключил с ним условие, на котором ему была дана свобода.
— Только, видит Бог, князь ваше сиятельство, — говорил Данилов, блестя глазами и волнуясь, — если эта Иродова рожа увидит меня когда-нибудь, если они с нами так поступают бесчестно, так я рассудил, что никакого позора с моей стороны не будет, если я их тоже в дураках посажу. Отпускают они меня на таком подлом условии, я и сделал вид, что согласился… Ну а там, думаю, отпустите только, а потом ищи ветра в поле!.. Вот что, князь ваше сиятельство, я придумал: теперь, может, за мной следить по пятам начнут, а мы сегодня же уедем в Ригу к отцу. Я, как ни на есть, уломаю его…
— Никуда мы не поедем, — остановил его Ордынский. — А только ты помни одно: захотел своим умом действовать, за то и повисел на дыбе; ну, а теперь напред-ки слушайся, рассуждать — не рассуждай и умом не раскидывай, а делай, что тебе велят! — в убытке не будешь…
И вот когда Данилов вернулся от Груни к Ордынскому с запискою, то, решив теперь не делать ни шагу без князя, отдал ему записку и сказал, от кого и к кому она была.
Ордынский бережно, как нежный, благоухающий цветок, взял записку Наташи и долго-долго смотрел на нее, как бы колеблясь и не решаясь узнать ее содержание. Ему казалось, что эта записка не случайно попала ему в руки. Нужно же было, чтобы именно Груне передала ее горничная Наташи, чтобы как раз в этот день Данилов был освобожден и мог вследствие этого перехватить послание! Несколько раз рука князя порывалась сломать печать, но каждый раз он останавливался, не решаясь сделать это.
В этот вечер Данилов, умаявшийся за день, улегся спать поскорее, но, засыпая, видел, что князь Борис лежал у себя на диване с широко открытыми, прямо уставленными в одну точку глазами, видимо, далекий от сна. Когда же он проснулся на другое утро, то по-прежнему видел, что князь лежал, как с вечера, все в той же позе, с открытыми глазами, но уже сильно изменившимся, пожелтелым и осунувшимся лицом. Ясно было, что он не спал всю ночь напролет.
На столике возле дивана лежала нераспечатанная записка Наташи к Густаву Бирону.
С чисто природной, неизвестно откуда берущейся у русских людей деликатностью Данилов не показал вида, что не только понимает, что князь не спал всю ночь, но и догадывается, почему он не спал. Он тихонько встал, сбегал за водою и принялся хлопотать по хозяйству, но все время следил за князем, готовый по первому зову исполнить всякое его приказание.
Наконец Ордынский окликнул его. Он не совсем определенно и ясно спросил у Данилова: знает ли хорошо его Груня олуньевскую горничную? Может ли он узнать, при каких условиях была написана записка к Густаву Бирону?
— Олуньевскую-то Дашу? — обрадовался Данилов. — Еще бы не знать! Это все можно выведать хоть сейчас!
— Да, именно сейчас! — подхватил Ордынский и сказал, что если Данилов хочет услужить ему, то должен сейчас же через Груню выведать, в чем тут дело.
Делать было нечего. Данилов отправился, несмотря на раннее утро, в мастерскую к Шантильи, соврал, что он — посланный от самого брата герцога, господина Густава Би-рона, и вызвал мастерицу Груню. Та так и ахнула, увидев его.
Груне, к счастью, не нужно было и справляться у Даши, которая, будучи посвящена в секрет, потому что должна была ждать у калитки, еще вчера рассказала все Груне. Разговор Юлианы Менгден с Наташей Даша тоже слышала, так что Груня могла рассказать Данилову все самым подробным образом.
Когда Кузьма вернулся к Ордынскому и передал ему полученные сведения, тот вдруг словно воскрес.
Князь Борис приказал Данилову прежде всего доставить записку по адресу, а потом бежать к Иволгину и разыграть перед ним роль доносчика, что и сделал Данилов с неподражаемым искусством.
В данном случае расчет Ордынского был очень прост: Для него и для Данилова очень важно было удалить из Тайной канцелярии Иволгина, который, единственный из сыщиков, хорошо знал в лицо их обоих. Ордынский рассчитывал, что если удастся задуманная им штука и вместо него арестуют в темноте брата герцога, то Иволгину несдобровать. И этот расчет оказался верен.
Густав Бирон видел в своей судьбе странную двойственность. С одной стороны, она как будто ласкала и баловала его и непрошено сыпала щедрые дары, а с другой — не хотела, казалось, потворствовать ни одному из его желаний.
Благодаря брату, пальцем о палец не ударив для этого, он вдруг стал видным человеком среди русских военных, персоной при дворе, могущество которого чувствовали в Европе. Но стоило ему захотеть чего-нибудь, даже в пустяках, хотя бы получить, например, от конюшенно-егермейстерской конторы бревна для постройки полковой слободы, чтобы явилось какое-нибудь трудноодолимое препятствие, и бревен этих он получить не мог.
Так было и в другом, главном, в его сердечных делах. Влюбился он в Наташу Олуньеву, а она решилась, чтобы не быть его женой, на такой шаг, которого и ожидать нельзя было. Приглянулась ему Бинна Менгден, но и здесь, барон чувствовал, не было взаимности. Получил он записку от Наташи, не подозревая, разумеется, о тайной цели, с которой она была послана ему, и воспрянул было духом, но попал впросак и потерпел, как называлось тогда, такой конфуз, в котором и признаться было совестно. Поэтому он первый просил брата оставить это дело без последствий, не разбирать его и, чтобы оно не получило случайно огласки, не допытываться, кто был главным виновником происшедшего скандала. У него хватило настолько такта, чтобы понять, что удобнее всего замять это дело.
Он старался не подавать виду, что его самолюбие задето и оскорблено, казался спокойным, но в душе, разумеется, не мог так скоро примириться с тем, что он, важная персона, вместо свидания очутился в Тайной канцелярии.
Не зная и не желая знать, как, собственно, произошло это, он тем не менее воображал, что главною виновницею тут была княгиня Ордынская и что она сама каким-нибудь образом подстроила ему эту штуку.
В характере Густава была одна счастливая черта — всецело и с любовью предаваться тому делу, которым он был занят; в таком состоянии он забывал всякое душевное волнение, неприятности и неудачи.
Так и теперь он с удвоенной энергией принялся за переписку с конюшенно-егермейстерской конторой насчет злополучных бревен, старался с самого раннего утра «всемерно обучать роты», а унтер-офицеров — «порядочному хождению при взводах и приемах алебардами» и каждую неделю посылал запросы командированным в провинцию или находящимся в отпуске офицерам, «не втуне ли происходит у них многопродолжительное время и скоро ли они собираются ехать к полку».
Когда Густав предавался делу, он отвлекался мыслями и забывал гнетущее чувство обиды, но, оставаясь один в пустых комнатах своего огромного дома, он снова вспоминал, как насмеялась над ним (как думал он!) княгиня Ордынская и как он, словно кадет, попался в ловушку.
Он, конечно, ни минуты не думал о том, чтобы мстить женщине, предприняв что-нибудь против нее лично, хотя и мог бы при посредстве брата доставить ей множество неприятностей; но об этом он и думать не хотел. Его ухаживания за Бинной Менгден до сих пор были почти безотчетны. Он ухаживал за нею просто потому, что случайно провел с нею вечер на балу у Нарышкина, случайно был с нею в паре на кадрили (он не знал, что это было заранее условлено между его братом и Минихом), и ему нравилось любоваться личиком Бинны и болтать с нею. Однако он сам не замечал, как с каждым разом охотнее и охотнее встречался с молодой Менгден и как искал невольно ее глазами во дворце и на общественных сборищах.
И вот теперь, когда в нем заговорило уязвленное Наташей самолюбие, он, оставаясь сам с собою наедине, все чаще и чаще вспоминал о Бинне, и образ ее мало-помалу застилал для него образ Наташи. Мало того, тут Густаву чудилась почетная и достойная его месть, если он, предложив свою руку и сердце другой, окружит эту другую заботами, попечениями, поставит ее при дворе на видное место жены брата владетельного герцога Курляндского, будет наряжать, нарочно не щадя средств, словом, даст ей такое счастье, которому должна позавидовать всякая женщина. Но в особенности Густав хотел, чтобы этой завидующей женщиной была именно Наташа, пренебрегшая им. И он заранее предвкушал то несказанное удовольствие, с которым он увидит, как эта Наташа должна будет склониться перед его женою, давать ей дорогу и стоять где-нибудь Далеко, в то время как его жена будет в числе самых близких к государыне лиц. Он живо представлял себе, что должна будет почувствовать Наташа, когда вспомнит о том, что могла бы сама быть на этом месте.
Строя такие планы, Густав Бирон сначала не имел в виду, кем именно заменит он Наташу в качестве своей жены, но потом для него стало ясно, что это будет не кто иная, как Бинна Менгден. Он стал мысленно примерять ей те наряды, которые думал, не щадя средств, сшить своей жене, а также оставшиеся у него после первой жены бриллианты, и находил, что все это очень пойдет хорошенькой Бинне. Он даже пошел дальше и представил себе Бинну своею женою не только при дворе или на балу, но у себя дома, в нарочно отделанной для свадьбы шелковой спальне, воображал, как она придет к нему в кабинет, когда он будет писать свои запросы офицерам, «не втуне ли у них проходит многопродолжительное время», и как это будет хорошо, когда она, опершись на спинку его кресла, положит ему руку на плечо и скажет: «Милый Густав, обед готов — пойдем кушать!» В результате прошло немного времени, а Густав был уже по уши влюблен в Бинну Менгден.
Герцог Бирон сильно задумался после происшедшего неприятного случая с его братом. Его можно было замять и устроить так, что он останется совершенно неизвестным, но не было гарантии в том, что полный силы и здоровья Густав, к тому же, в сущности, не занятый ничем, кроме военных упражнений, которые только пуще развивали его силу и крепость, не выкинет еще чего-нибудь такого, что уже трудно будет скрыть и что примет форму неприятного для самого герцога скандала. Нужно было остепенить его, и самым лучшим средством к тому являлась, разумеется, женитьба.
Герцог стал еще более внимательно приглядываться к брату и, убедившись в том, что, как казалось, в сердце его Наташу Ордынскую сменила Бинна Менгден, попробовал заговорить с ним серьезно о ней. Густав крайне обрадовался и, весь взволновавшись, проговорил:
— Да, мне кажется, я полюбил, то есть полюблю ее!.. Если хочешь моего счастья, то я буду счастлив с Бинной Менгден!..
— Вот это — дело, — ответил герцог. — И я ручаюсь тебе, что Бинна Менгден выйдет за тебя замуж.
Доротея Менгден готовилась к свадьбе с Иоганном Минихом и, счастливая этими приготовлениями, любящая, блаженствовала вполне. Иоганн привозил ей подарки, и она каждому его подарку, каждой улыбке, ласковому слову и взгляду радовалась, как ребенок весенним цветам.
Сестры Доротеи веселились, глядя на нее, и целый день только и делали, что говорили о приданом и об устройстве помещения, где, обвенчавшись, будут жить «молодые».
В этих разговорах и хлопотах Бинна, видимо, желала забыть свое беспокойство, которое увеличивалось с каждым разом, когда она встречалась с Густавом Бироном. Его внимание и любезность к ней начинали принимать такие размеры, которые ясно показывали, что развязка близится, и, подавленная ожиданием ее, Бинна страдала и мучилась и хотела заглушить в себе это страдание, глядя на радость и счастье сестры.
Между тем Доротея стала милой эгоисткой, как все люди, пользующиеся счастьем и видящие весь центр окружающего мира только в себе. Она властно требовала, чтобы с нею говорили только об ее Иоганне, их свадьбе и о их светлом будущем. Но это властное требование выходило у нее так мило, она так радостно улыбалась, что сердиться на нее за это не было никакой возможности.
Принцесса Анна Леопольдовна принимала живейшее участие в деле, к радости сестер Менгден, и сама заботилась о приданом Доротеи.
Строго говоря, она была рада (тоже, как Бинна) заняться чем-нибудь, потому что жизнь, которую она вела во дворце, была томительно скучна. Своего мужа, принца Антона, слабохарактерного и немужественного, она не любила, выезды, балы и празднества не интересовали ее, и она целыми днями сидела в распашном капоте, ленивая и праздная, положительно не зная, что с собою делать. Свадьба Доротеи вносила в ее жизнь такое разнообразие, которое редко выпадало на ее долю, и она пользовалась им, чтобы хотя немного рассеяться.
— Ну, что нового? — говорила она Юлиане, когда та утром являлась к ней, и Юлиана должна была передавать ей все подробности о Доротее.
Несколько раз Юлиана хотела заговорить о другом, о том, что ее занимало, может быть, более свадьбы и приданого Доротеи, — об ухаживаниях брата герцога за Бинною, но всегда воздерживалась от этого, боясь рассердить Анну Леопольдовну. Однако в конце концов она, видя волнение Бинны, доходившее почти до отчаяния, все же решилась сказать об этом своему другу-покровительнице.
Анна Леопольдовна сделала жалкое лицо, жалкое главным образом потому, что ей приходилось слушать вместо хорошего и радостного такое, что может подействовать на нее неприятно, а она не любила никаких неприятных известий.
— Значит, и герцог желает этой свадьбы? — спросила она, когда Юлиана рассказала ей о Бинне.
Менгден ответила, что, по-видимому, герцог действительно желает женить на Бинне своего брата.
Лицо принцессы совсем болезненно сжалось, она взялась за голову и ноющим голосом произнесла;
— Ах, этот герцог! Что же мне делать, если он сам давит меня? В муже я не имею защиты, а сама что же я могу сделать?.. Да неужели Бинне так противен Густав Бирон?
— То есть он не противен, — стала пояснять Юлиана, — но насильно нельзя заставить полюбить, а Бинна не любит его. Но что здесь сделать, и придумать трудно… На такую выходку, какую сделала Наташа Олуньева, пойти нельзя.
— Это та, которая вышла замуж за этого князя?
— Ну да, та самая! Она уже с детства такая была, что могла решиться обвенчаться буквально с первым попавшимся.
Анна Леопольдовна тяжело вздохнула и, положив свою руку на руку Юлианы, тихо проговорила:
— Поверь мне, что, знай я, каков будет мой муж, я, пожалуй, рискнула бы сделать то же самое. Таких счастливых на свете, как Доротея, мало. Ну, а что же ее свадьба?
И они снова заговорили о свадьбе Доротеи.
Наконец эта свадьба была торжественно отпразднована в доме старика Миниха. Весь двор, иностранные послы и вся военная знать были на ней. Сама императрица поручила принцессе Анне Леопольдовне быть своею представительницею на свадьбе сына Миниха.
И вот на этой-то свадьбе, в то время когда двух счастливых людей соединяли навсегда и благословляли на брачную жизнь, случилось другое, по характеру своему совершенно противоположное событие: Бинна Менгден была объявлена невестою Густава Бирона.
Случилось это очень просто. Присутствовавший на свадьбе герцог, поздравляя молодых и сестер Доротеи, обратился к Бинне с вопросом, когда же она позволит поздравить себя со знаменательным для девушки днем обручения. Он так и сказал — «со знаменательным днем обручения». Бинна вся вспыхнула и, опустив глаза, промолчала, а Юлиана ответила за сестру, что та не думает еще о замужестве и сердце ее свободно.
Подчеркнув слово свободно, Юлиана думала, что даст этим понять герцогу, что Бинна не любит никого, а следовательно, и его брата, но герцог понял или, вернее, пожелал понять ее слова совершенно в ином смысле.
— Свободно? — сказал он. — Ну а я знаю человека, который желал бы стать рабом этой свободы.
Герцог умел, когда хотел, округлять свои фразы, и обе девушки, не ожидавшие, что он так круто повернет дело, окончательно смутились и не нашлись ничего ответить.
— Мой брат, — отчетливо произнес герцог, — просит руки Бинны Менгден.
Бинна, закрыв лицо обеими руками, опустила голову.
Герцог сделал вид, что вполне понимает, что такой случай, как сватовство его брата, не может не взволновать девушку, но, радостно ли ей или нет это волнение, ему было все равно.
В толпе многочисленных гостей, собравшихся на свадьбу Миниха, сейчас же стало известно, что герцог сделал за своего брата предложение Бинне Менгден, и никто, разумеется, не спрашивал, согласна она или нет. Бинну Менгден с этого дня стали официально считать невестою Густава Бирона.
Как-то вскоре после свадьбы Доротеи собрались у нее вечером обе ее сестры, Юлиана и Бинна, и приехала навестить ее их давнишняя приятельница Наташа.
Иоганн Миних, муж Доротеи, был дежурным во дворце (он носил звание камергера), и так как это было его первое после свадьбы дежурство, для которого он должен был оставить свою милую жену, то ее сестры и Наташа приехали провести с ней время, чтобы не дать ей соскучиться.
Доротея в своем новом положении хозяйки была очень мила, но, видимо, думала о муже и казалась рассеянною, вследствие чего обычная веселость оставила ее на этот раз. Такое настроение Доротеи и присутствие Бинны, резко изменившейся, после того как ее объявили невестой нелюбимого человека, дали разговору серьезный характер, и сестры не смеялись и не шумели.
Бинна приняла сватовство Густава Бирона покорно, безропотно. Иного ей ничего не оставалось делать. Сестра Юлиана и ее покровительница Анна Леопольдовна не могли помочь ей, защитить ее, все же остальные считали ее брак с Густавом разумной и прекрасною для нее партией, а в отношении сердечных чувств прямо держались старинного «стерпится — слюбится». За спиною Бинны не было, как у Наташи, тетки вроде старухи Олуньевой, Настасьи бой-бабы, да если бы и была, то скромная, покорная воле судьбы немочка Бинна никогда не решилась бы и на сотую долю того, что проделала Наташа.
Густав Бирон ежедневно ездил к ним во дворец и возил подарки невесте, эти подарки доставляли Бинне удовольствие, но не радовали ее, а полные восторженной любви взгляды Густава не делали ее счастливой.
Однако отчаиваться и считать себя навеки погибшей ей тоже не было никакого основания — предстоявшее ей замужество было очень почетно, и этим до некоторой степени окупалась неприятность положения. Бинна понимала это, а потому не роптала и не выказывала неудовольствия.
К тому же о ее предстоящей свадьбе было известно императрице, и та не только одобрила эту свадьбу, но поздравила Бинну с такою ласкою, — что отказаться от руки Бирона после этого — значило отказаться от благоволения самой государыни. Кроме того, Анна Иоанновна велела сделать на собственный счет все приданое невесте.
На людях Бинна держала себя с большим тактом, не выказывая ни малейшего огорчения, но оставаясь с близкими, разумеется, стеснялась меньше и затихала, подавленная немою грустью.
И теперь у Доротеи, в обществе сестер и Наташи, она села поодаль на диванчик в уголок, куда не достигал свет масляной лампы, горевшей на столе, у которого сидели остальные, и, не участвуя в общем разговоре, пристально смотрела словно куда-то вдаль, занятая своими мыслями.
Говорили больше Наташа и Юлиана. Разговор, став серьезным, сейчас же коснулся наиболее интересного — болезни императрицы, которая уже с весны чувствовала себя очень плохо. По ночам, говорили, она не могла спать, будто бы мучимая воспоминанием казни Волынского. Недавно во время обеда ей сделалось так дурно, что пришлось вынести ее на руках. Лейб-медик Анны Иоанновны Фишер сказал тогда герцогу, что ее болезнь очень серьезна. По городу ходили страшные рассказы о сверхъестественных явлениях. Как нарочно, в конце сентября, темною осеннею ночью, Нева разбушевалась и, выступив из берегов, произвела опустошительное наводнение.
— Как, вы ничего не знаете про похоронную процессию? — удивленно воскликнула Наташа, когда заговорили о наводнении. — Это чрезвычайно интересно. Представьте себе, когда Нева разбушевалась, была такая темень, что хоть глаз выколи, и вдруг на набережной у дворца показался яркий красный, как зарево, свет. Все испугались, думали, что пожар. И, представьте себе, из большой арки Адмиралтейства выходила процессия — целая процессия! — и все факельщики, факельщики с зажженными факелами, разливавшими этот свет… Это видели многие своими собственными глазами — факельщиков было такое множество, что свет казался заревом, не видно было лишь, что везли за ними, но только везли что-то. Из Адмиралтейства они прошли на площадь, а с площади — в ворота дворца, прошли двор, вышли на набережную и там, на набережной, скрылись. Какая это была процессия, кого хоронили — неизвестно.
«Вот меня так бы венчать следовало», — невольно мелькнуло у Бинны, и она вздрогнула.
— Кажется, я умерла бы со страха, если бы увидела эту процессию, — сказала Доротея.
— Неужели можно верить этим рассказам? — спросила Юлиана, усмехнувшись.
— А как же не верить? — убедительно протянула Наташа. — Я вам говорю, что многие были очевидцами, и, между прочим, академик Шретер. Это верно… Но только не к добру это…
— Да, многое рассказывают, — начала Юлиана в свою очередь. — Вот тоже о видении в тронном зале… только все-таки я не верю…
Рассказ о видении в тронном зале действительно ходил тогда из уст в уста. Говорили, что ночью, когда государыня уже удалилась во внутренние покои, стоявший у дверей зала часовой увидел, что там ходит кто-то. Он окликнул. Ответа не последовало. Вглядевшись, часовой узнал императрицу и вызвал караул. Явился офицер. Ему показалось странным, почему императрица одна ночью ходит в тронном зале, и он пошел доложить об этом кому следует. Оказалось, императрица у себя в покоях. Герцог доложил ей, и она решилась пойти сама в тронный зал. Бирон вошел с нею. Все присутствующие увидели, что в зале «две Анны Иоанновны». «Кто ты и зачем пришла? » — спросила будто бы императрица. Но видение не ответило и, медленно отступая, не сводя глаз с Анны Иоанновны, исчезло на ступенях трона. «Это — моя смерть! » — сказала государыня.
— Да, я это слышала, — ответила Наташа Юлиане на ее упоминание о видении в тронном зале, — но об этом вы должны знать лучше других и проверить можете: ведь это же произошло у вас во дворце.
— Ах, Наташа, — снова усмехнулась Юлиана, — мало ли что во дворце происходит и чего никто не знает. Право, мы знаем гораздо меньше, чем в городе.
— Ну, все-таки о таком событии, как видение, можно спросить!
— У кого же спросить? У самой государыни, у герцога? Если они не рассказывают, то как же тут спросишь?
— Ну, у приближенных, у караула, у офицера!
— Неизвестно, какой и когда офицер был и караул тоже, а кроме того, благодаря Тайной канцелярии все равно правды не добьешься.
— Ну, тогда от герцога все-таки узнать можно, через его брата… пусть Бинна…
Но Наташа недоговорила. Увлеченная любопытством, она забылась и невольно напомнила о Густаве Бироне, хотя они весь вечер обходили нарочно всякое напоминание о нем, щадя Бинну, которой оно, разумеется, было неприятно.
Обмолвившись, Наташа, как бы извиняясь, обернулась в ту сторону, где в своем уголке на диванчике сидела Бинна, и, взглянув на нее, поразилась выражению ее лица. Оно было такое жалкое, такое несчастное, что тут только Наташа почувствовала, чего стоила Бинне та покорность, с которою она приняла завидный, может быть, иным титул невесты брата герцога.
Досадное, неприятное, близкое к угрызению совести чувство шевельнулось в душе Наташи. Ведь к ней даже обращались, ее просили помочь, а что она сделала? Написала записку Густаву, который не пришел на ее приглашение (почему он не пришел — она, разумеется, не могла знать), и успокоилась на этом. Неужели он рассердился на ее приглашение? Правда, после этой записки он стал избегать ее в обществе, Бинна была объявлена невестой, да и государыня сама за эту свадьбу. Что же она может сделать теперь? Но, несмотря на сознание полного своего бессилия, Наташа все-таки видела, как тень упрека по отношению к ней мелькнула в быстром взгляде, которым обменялись сестры Менгден, когда она упомянула о Бироне. И она почувствовала себя виноватой.
Густая краска покрыла лицо Наташи, она опустила глаза и потупилась.
Доротея, как хозяйка, попробовала было заговорить о другом. Юлиана поддержала ее, но Наташа просидела несколько минут молча, как бы соображая что-то, и наконец, решившись, перешла к Бинне и, сев с нею рядом, заговорила, понизив голос, чтобы не было слышно сидящим у стола:
— Слушай, Бинночка! Прости меня, что я напомнила, но, право, это невольно сорвалось… Однако, раз уже заговорив, я вот что скажу тебе: знаешь, мне кажется, что не все еще потеряно… так что-то вот тут, — она показала себе на грудь, — говорит мне, что ты не будешь… что ты не выйдешь за нелюбимого… У меня предчувствие… И потом, я постараюсь испытать одно средство… Одно только скажу тебе: ведь я тоже не могу считать себя счастливой, но верь мне, что если мое средство удастся и окажется возможным освободить тебя, тогда и я, понимаешь ли, и я стану счастливой, может быть…
Бинна не возражала и приняла слова Наташи за простое утешение, в душе, конечно, не веря ни в ее предчувствие, ни в ее средство. Она даже не спросила, в чем заключалось это ее средство, и только крепко, с благодарностью сжала руку Наташи. Та, успокоенная, снова вернулась к столу.
Разговор опять оживился.
Вдруг в середине этого разговора в комнату вошел лакей и, подойдя к Юлиане, стал докладывать ей что-то шепотом. Юлиана изменилась в лице и быстро поднялась с места. Из слов лакея остальные присутствующие могли услышать только два громче других произнесенных им слова:
«Из дворца… » Поймав эти слова, Доротея испуганно раскрыла глаза, и в первую минуту, видимо, дух захватило у ней.
Юлиана заторопилась уезжать, сказав, что за нею прислали, что ей нужно сейчас же уехать.
— Юлиана, ради Бога! — остановила ее Доротея. — Случилось что-нибудь с Иоганном?
Первое, что пришло ей в голову, была, разумеется, мысль о муже, который дежурил во дворце. Раз прислали оттуда, — значит, случилось с ним что-нибудь.
Юлиана, несмотря на свое волнение, взглянула на несчастное, испуганное лицо сестры и улыбнулась, и эта улыбка уже успокоила Доротею.
— Нет, — проговорила Юлиана, — с Иоганном ничего не случилось; меня зовет принцесса, потому что государыне дурно.
И, заторопившись, она на ходу сказала Бинне, что пришлет за нею карету, и, едва успев проститься, уехала во дворец.
Бинна сидела взволнованная и неподвижная на прежнем месте. Для нее известие, полученное из дворца, было тем важнее, что оно касалось ее лично. Болезнь императрицы могла изменить ее собственную судьбу, скончайся Анна Иоанновна, Бирон мог потерять свое значение, и тогда… тогда в душе Бинны могла быть слабая надежда на то, что ее жизнь устроится иначе, чем предполагается теперь.
Когда Юлиана приехала во дворец, там был переполох. Оказалось, положение государыни вызывало такие опасения, каких трудно было ждать еще за несколько дней перед тем. Собственно, давно было известно, что императрица больна, что ее недуг серьезен, но все как-то привыкли к слухам об этой болезни и словно не ожидали, что развязка должна-таки наступить. Теперь, когда по городу — неизвестно, собственно, как, потому что никто не рассылал никаких извещений, — распространилась весть о том, что государыне так худо, что, может быть, это — уже ее предсмертные часы, со всех концов Петербурга съезжались кареты ко дворцу, и приемные покои во дворце наполнялись молчаливою, благоговейно сдержанною, но взволнованною толпою, ожидавшею исхода охватившего Анну Иоанновну приступа болезни.
Юлиана подъехала ко дворцу не с главного подъезда, но со своего, домашнего, потому что была там своею. Переодеваясь уже на своей половине, то есть где помещалась Анна Леопольдовна, она узнала подробности о том, как государыня почувствовала себя дурно, как ярились доктора и как прислали за принцессой и ее супругом. Самые последние новости Юлиана не могла узнать, потому что они менялись каждую минуту. Одно только было несомненно, а именно, что положение худо, очень худо, почти безнадежно.
Юлиана внутренними комнатами прошла на половину государыни и нашла принцессу в комнате, смежной со спальней императрицы. Никто не остановил ее, никто не заговорил с нею, каждый, видимо, был занят своим делом, самим собою.
Принцесса слабо улыбнулась Юлиане, когда та подошла к ней.
— Останься здесь, со мною, — тихо проговорила она, — там, — она показала наклоном головы на спальню, — герцог и Остерман. Нам всем велели выйти.
Юлиана притихла, помимо своей воли чувствуя, что совершенно теряется в том, что происходит вокруг нее, теряется перед тем, что совершается тут, вблизи ее, в эту минуту. Она глядела на стоявших тут же докторов Фишера и Сархеца, на герцогиню Курляндскую, жену Бирона, Юшкову, любимую камер-юнкеру императрицы, и словно не узнавала их. Все было совершенно непривычно и необычайно. Непривычно было Юлиане видеть тут, на половине государыни, комнаты, освещенные слабо, — видимо, случайно зажженными свечами, — и людей в темных одеяниях, ходивших, двигавшихся и шептавшихся как-то слишком самостоятельно.
Анна Леопольдовна, которую она видела еще сегодня утром, сильно изменилась в несколько последних часов. Ее лицо осунулось, глаза покраснели от слез. Она сидела в кресле, очевидно, случайно попавшемся ей, и не сводила упорного, пристального взгляда с таинственно запертых дверей спальни императрицы.
Вдруг эти двери растворились, и на один миг показалась голова Иоганна Бирона. «Боже, как изменился он!» — мелькнуло у Юлианы. Он приказал что-то, и четверо солдат прошли мимо Юлианы. Они вынесли из спальни Остермана в кресле, больного. Лицо Остермана было спокойно и, казалось, не выражало ничего, кроме усталости и утомления собственною болезнью.
Доктора, герцогиня, Юшкова, Анна Леопольдовна и ее муж снова прошли в спальню.
Юлиана не смела войти туда и, оглянувшись, увидела, что осталась одна в комнате. Неизъяснимый страх, почти ужас охватил ее, и она пошла в приемные, где были люди.
Там держали себя вольнее, и на всех лицах читалось только любопытное беспокойство; ни горя, ни сожаления на них не было видно.
— Что, что он сказал? — слышалось кругом.
Интересовались ответом Остермана на кем-то предложенный ему вопрос, когда его пронесли мимо, кто будет править после смерти Анны Иоанновны.
— Молодой принц Иоанн Антонович, — ответил Остерман.
Однако и без него было известно, что младенец, сын Анны Леопольдовны, уже объявлен наследником престола, и всех главным образом интересовал вопрос о том, кому будет поручено регентство.
— Прощаться зовет! — снова послышались голоса, и к спальне двинулись важнейшие сановники и дамы.
— И ты ступай! — услышала Юлиана голос старухи Олуньевой, величаво выступавшей за Минихом.
Юлиана пошла и снова очутилась у дверей спальни.
Теперь они были отворены, и в них виднелись кровать, часть спальни, большой киот с образами, освещенными лампадкой. К кровати подходили, становились на одно колено и целовали руку Анны.
Юлиана уже лишь смутно сознавала окружавшее. Она помнила потом, что была в самой спальне, видела близко киот, образа и лампадку, а также сосредоточенное, серьезное, нахмуренное лицо герцога Бирона, стоявшего у изголовья, и слышала, как лежавшая на кровати государыня внятно сказала опустившемуся перед нею старику Миниху:
— Прощай, фельдмаршал!
Потом произошло что-то страшное, ужасное: послышались хрипота, судорожный стон, рука императрицы, доселе бессильно лежавшая, задвигалась и задергалась, доктора суетливо пробрались к постели, и Юлиана снова очутилась в соседней со спальней комнате, где было гораздо прохладней, снова перед запертыми дверьми, из-за которых все еще слышалось хрипение, изредка прерываемое ударами мучительной, судорожной предсмертной икоты… Мало-помалу звуки стали реже, тише; прошло несколько минут давящей, тяжелой, непередаваемой тишины. И вдруг тишину нарушил ужасный, душераздирающий крик.
В спальне задвигались и заговорили… Впоследствии Юлиана узнала, что крикнула Анна Леопольдовна, кинувшись к ногам государыни, когда доктора решительно сказали: «Все кончено! »
Говорят, герцог Бирон рыдал, как ребенок, у постели умершей Анны Иоанновны, но вышел он из спальни ее твердою, уверенною походкой, прямо и гордо держа голову.
И когда Бинна Менгден, в тревоге ожидавшая сестру у нее в комнате, спросила пришедшую туда проведать Юлиану: «Ну, что?» — та, зная, что именно интересует Бинну, ответила:
— Решено: он будет регентом.
Во дворце стало уже известно, что, согласно завещанию государыни, привезенному ей Остерманом к подписи перед ее смертью, регентом Российской Империи вплоть до совершеннолетия младенца императора Иоанна Антоновича назначен герцог Курляндский Эрнст-Иоганн Бирон, а на другой день об этом узнал весь Петербург, и оттуда с тою же вестью поскакали гонцы во все уголки русского царства.
Приехав домой от Доротеи, Наташа, узнав, что ее тетка отправилась во дворец, переодевшись, дождалась ее возвращения и, когда старуха Олуньева поздно вечером вернулась наконец, прошла к ней, чтобы услышать подробности всего, что произошло во дворце.
Настасья Петровна, разумеется, знала все и, находясь еще под свежим впечатлением происшедшего, казалась очень встревоженной и взволнованной.
Смерть государыни поразила ее, равно как поразило и назначение регентства Бирона.
Сплетня уже успела создаться, и, повторяя эту сплетню, Олуньева, чуть дыша, рассказывала Наташе подробности, якобы действительные, при которых было подписано завещание. Несмотря на то что всем заведомо известно было, что в момент подписания завещания, которое было привезено Остерманом, в спальне умирающей императрицы находились только Остерман и Бирон, которые, конечно, никому не рассказывали о том, что происходило там, все-таки оказывались известными условия подписи завещания. И никому в голову не приходило осведомиться: да откуда же идут, в самом деле, эти разговоры?
— Ты представь себе, — рассказывала Олуньева, — говорят, он насильно заставил ее подписать завещание, понимаешь ли, насильно… А ходит слух, что государыня не поспела подписать и будто он за нее… Только Боже тебя упаси обмолвиться кому-нибудь об этом!.. Теперь пойдут такие страсти… Я послезавтра в деревню собираюсь. Ты едешь со мной?
Настасья Петровна при каждой перемене, происходившей при дворе, уезжала в деревню «выжидать», как называла она, и на этот раз решила тоже прибегнуть к этому испытанному уже средству, благодаря которому оставалась всегда в выгоде.
Наташа была далеко не прочь от поездки в деревню. Она больше всего любила деревенскую жизнь, и это было главной причиной того, что она готова была согласиться на поездку. Об остальном она не беспокоилась. Она была уверена, что лично ее, маленького, как называла она себя, человечка, не может касаться такое важное событие, как смерть государыни, и не сомневалась, что может спокойно оставаться в Петербурге.
Однако после краткого размышления она вдруг сказала тетке:
— Впрочем, нет, мне нельзя уехать. Нет, я должна остаться здесь.
Настасья Петровна удивленно посмотрела на нее и проговорила внушительно и строго:
— Слушай, Наталья! Я тебя должна предупредить — ты не шути этим делом. Я — старый воробей и знаю, что говорю: поезжай со мной!
Но Наташа еще решительней повторила, что ехать не может.
— Какие такие дела у тебя вдруг отыскались, что ты ехать не можешь, а? — вспылила тетка. — Нет, ты скажи мне, какие такие дела?
Наташа мягко, любовно, кротко, но твердо стала напоминать тетке, что та сама же говорила ей, что, выйдя замуж, она станет совершенно самостоятельной и может делать, что ей захочется. Теперь она хочет пользоваться этою самостоятельностью, вот и все.
Старуха Олуньева закусила губу и не противоречила.
— Ну, делай как знаешь! Что ж, я сказала — не буду стеснять, и не стесняю.
Но в ту же ночь на половине Настасьи Петровны стали укладываться и собираться в дорогу.
Наташа прошла к себе, весьма довольная сознанием своего хорошего, как казалось ей, поступка. То, что она не согласилась ехать в деревню, она считала хорошим поступком. А не согласилась она потому, что ей в эту минуту слишком живо вспоминалась несчастная Бинна, а именно, как она сидела на своем диванчике сегодня и, главное, ее тихий, покорный взгляд, полный невыразимой грусти. Регентство Бирона ставило Бинну в положение еще более обязательное, чем прежде. Теперь герцог являлся полным хозяином и во всей России, и при дворе; теперь уже менее, чем прежде, можно было идти наперекор его воле. А между тем она, Наташа, обещала испытать какое-то средство, которое может будто бы спасти Бинну. По правде сказать, говоря это Менгден, она не только не знала, какое это средство, но даже и не думала о том, возможно ли оно вообще, и сказала потому, что это сказалось у нее так, чтобы утешить чем-нибудь Бинну. Но теперь, раз уже «начав», так сказать, то есть выдержав натиск тетки, убеждавшей ехать ее в деревню, она вдруг почувствовала желание и охоту действовать.
Оставить Бинну без помощи было нельзя. Но что же делать? Сделать тоже, казалось, нечего. И хорошенькая, добрая Наташа, желавшая в эту минуту душу свою отдать за Бинну, напрасно старалась ломать свою головку, чтобы решить такую, видимо неразрешимую, задачу.
В доме не спали — ходили все время, укладывая вещи, готовясь к неожиданному отъезду. Наташа не могла заснуть и от этой ходьбы, и от своих мыслей, не дававших ей покоя. Она лежала на своей мягкой пуховой постели под шелковым балдахином со спущенным пологом, ворочалась и жмурилась. Ей было мягко, тепло, хорошо.
И вдруг среди этих беспокойных дум о Бинне, о предстоящей ей свадьбе с нелюбимым человеком, который чуть было не стал мужем ее самой, Наташи, перед последней начал вырисовываться сначала неясно, потом все ясней и ясней образ человека, который уже несколько раз беспокоил ее молодое воображение, человека, имя которого она носила и которого помнила теперь не таким, каким он был под венцом, нет, а таким, каким он был на балу у Нарышкина, когда снял свою маску: Наташа помнила его открытое, честное, мужественное лицо с крупными, выразительными чертами.
А что, если вдруг он…
Но Наташа в первую минуту сама улыбнулась своей мысли. Разве мог что-нибудь сделать Чарыков-Ордынский для нее, то есть для Бинны? Разве мог он бороться с братом всесильного, ныне более, чем когда-нибудь, всесильного герцога? Кто он и что он в сравнении с Биронами?
Да и без сравнения вообще Наташа не знала, кто, собственно, был ее муж и что он был в состоянии сделать и что — нет…
Однако явился же он, когда захотел, на бал к Нарышкину и вел себя там как следует! Мало того: ведь после бала она, Наташа, до сих пор не может отделаться от впечатления, произведенного им на нее.
А где он теперь? Может быть, его давно схватили? Может быть, он сослан или замучен Тайной канцелярией?.. Все может быть… Может быть, он ждет известия от нее, считает дни и часы, ждет не дождется?
Одно только почему-то не пришло в голову Наташе — это то, что Чарыков-Ордынский может забыть ее. Не то чтобы она была уверена в невозможности этого, а так просто это вовсе не пришло ей в голову.
И чем больше думала Наташа о Чарыкове, тем больше мучила ее неизвестность: что с ним?.. Тут, как ей казалось, было задето только ее любопытство, и она волновалась из-за этого любопытства.
Заснула она поздно и, проснувшись на другой день, первым делом отыскала в своей шкатулке розовую кокарду, которую, как сказал Чарыков, нужно было послать к Шантильи, для того чтобы он явился. И Наташа послала кокарду к француженке-модистке.
Наташа оделась в траурное платье и поехала поклониться телу покойной государыни.
Подъезды дворца — средний со стороны Летнего сада и два боковые — были уже задрапированы черною материей с отделкою из черного флера и гербами: российским государственным и тридцати двух провинций.
Внутри дворца шли приготовления по убранству большого зала, где ставили катафалк под золотым балдахином и обтягивали стены черным сукном.
Кто-то рассказал Наташе, что убранство будет великолепно и особенно трогательным явится то, что гербы по стенам русских городов будут поддерживаться нарисованными плачущими младенцами, что должно означать, что провинции лишились своей матери. Там же будут поставлены статуи «наподобие мраморных», которые изобразят добродетели покойной императрицы. На сукне сделают серебряные слезы. И все, точно сговорившись, перешептывались именно об убранстве зала, точно желая скрыть за этим разговором то, что было у них на уме, а главное — на душе.
Для каждого же, разумеется, самым важным вопросом было назначение герцога Бирона регентом, но об этом боялись даже намекнуть.
Наташа была одна из немногих, приехавших во дворец с самым искренним чувством поклониться праху умершей, но попала в сутолоку, которая, несмотря на кажущееся благочиние, происходила там, невольно поддалась общему настроению, слушала рассказы об убранстве зала, думала о Бинне, о Чарыкове-Ордынском и не заметила, как в очереди очутилась перед телом императрицы.
Она опустилась на колени, недовольная собой, постаралась сосредоточиться и принялась молиться. Однако кто-то сзади сказал ей: «Скорей», — и она поскорей коснулась губами холодной, особенно неприятно холодной руки покойницы, не заглянув ей, точно из боязни, в лицо.
Во дворце было душно. Наташа вздохнула свободней, выйдя в сад.
Карета ее ждала далеко у решетки вместе с другими. По главной аллее сада шли во дворец и возвращались оттуда все, кто мог рассчитывать на доступ к телу. Наташа встретила несколько знакомых, кивнула им. Она чувствовала, что все они недовольны собою так же, как и она. И, словно убегая от этого недовольства, она ускорила шаги, кутаясь в свою шубу от резкого ветра и чуть не скользя по охваченной первыми заморозками земле.
Деревья в этот день как-то особенно таинственно и даже страшно качались и шумели оголенными ветками.
Бессонная ночь, проведенная в беспокойстве и тревоге, необычайность события, свидетельницей которого приходилось быть Наташе, толпа во дворце, какая-то особенная, совершенно изменившая свой обыкновенный придворный характер толпа, ощущение холода на губах от прикосновения к руке умершей, наконец, вид робко, с опаской сновавших людей, военные пикеты, расставленные на всех углах, войска, то и дело проходившие куда-то, должно быть по распоряжению начальства, — все это действовало на Наташу, волновало ее и не давало возможности привести свои мысли в порядок.
Она шла по аллее словно во сне, с единственным желанием поскорее добраться до кареты и, как во сне, увидела, что от одного из деревьев отделилась темная, рослая фигура и направилась к ней. Наташа остановилась: к ней шли навстречу, и она должна была сделать это же. И, остановившись, она узнала Чарыкова-Ордынского. Но все это было именно как во сне… Ветер рвал полы шубы.
— Вы желали видеть меня, — проговорил он. — Я знал, что вы непременно будете во дворце, и ждал вас здесь.
«Да, я желала видеть его, — вспомнила Наташа, — я послала ему кокарду… Но как же ему дали знать так скоро? Значит, у него есть „свои“ люди? »
И она ответила князю что-то. Он заговорил опять, и она говорила, но то, о чем говорили они тут, в саду, Наташа, в общем, припомнила, только вернувшись домой, подробности же этого разговора вспомнились ей много позднее.
Еще тело императрицы стояло во дворце, когда Анна Леопольдовна отдала приказ, чтобы были сделаны распоряжения для переезда ее с сыном в Зимний дворец.
Приближенные смутились. Приказание было отдано принцессой помимо герцога-регента, который ничего не знал об этом. Сам собою возникал вопрос: кого слушаться, или, вернее, можно ли слушаться принцессу, не спросясь о том герцога?
Ближайшие к Анне Леопольдовне люди, разумеется, не сочли возможным противоречить и стали, во исполнение ее приказания, делать приготовления для переезда, но нашлись и такие, которые сейчас же донесли герцогу, что мать императора желает переехать в Зимний дворец вместе с его императорским величеством.
— В Зимний дворец? — нахмурив брови, переспросил Бирон и, не спрашивая более, большими, решительными шагами отправился на половину принцессы.
Он отлично понимал, в чем дело. Главное тут было, конечно, не в самом факте переезда: останется ли император в Летнем дворце или переедет в Зимний — не все ли, в сущности, было равно? Но Анна Леопольдовна сделала распоряжение самостоятельно, и нужно было показать ей с первого раза, что она не имеет права на это, что все во дворце должно зависеть от герцога-регента и ничьих других распоряжений, кроме его, не должно быть.
Герцог застал принцессу за разговором с мужем. Принц Антон, судя по возбужденному выражению лица, видимо, горячился, силясь напрасно доказать что-то жене.
— Я, как мужчина, советую тебе, понимаешь ли, как мужчина… — повторял он, когда вошел Бирон.
А герцог вошел вдруг и, по своему обыкновению, остановился на пороге, желая перехватить последние слова разговора. Сколько раз он благодаря этому своему обыкновению отгадывал по последним словам содержание всего разговора.
И теперь спор супругов (а что они спорили, было несомненно) стал ясен ему совершенно: очевидно, речь шла о том же, по поводу чего и сам он пришел, причем принц Антон уговаривал принцессу не становиться так быстро явного противницею Бирона. И по тому взгляду, которым смотрела она на своего слабого, бесхарактерного супруга, уверявшего так жалобно, что он — мужчина, было заметно, что она не только не готова следовать его советам, но, напротив, эти советы вызывают в ней лишь чувство презрения к нему.
— Доброго здоровья, ваше высочество! — отчетливо и ясно проговорил Бирон.
Принц Антон вздрогнул.
Анна Леопольдовна спокойно встала со своего места, но не пошла навстречу герцогу, а осталась ждать, пока он подойдет к ней.
Ничего этого, то есть ни такого резкого проявления самостоятельности, ни такой выдержки в обращении не ожидал Бирон от неподвижной, сидевшей всегда у себя дома и по виду ленивой Анны Леопольдовны. Он невольно Удивлялся, откуда что берется у нее. Эта внезапная перемена ее была тем заметнее теперь еще благодаря невольному сравнению, которое приходилось делать между нею и ее супругом, еще более, чем прежде, робевшим и терявшимся перед герцогом, после того как тот стал регентом.
— Я пришел осведомиться, как чувствует себя младенец император? — спросил герцог.
— Сын мой, — ответила Анна Леопольдовна, делая заметное ударение на слове «сын», — провел ночь отлично и находится в полном здоровье.
Герцог внимательно посмотрел на нее, как бы желая узнать, заговорит ли она сама о том, что задумала переезжать в Зимний дворец, или ему придется начать этот разговор. И по выражению лица принцессы он видел, что она не заговорит.
Тогда он начал сам. Он спросил, о чем разговаривали супруги перед его приходом.
— Да вот я говорю, — сейчас же начал принц Антон, — я советую ей, как мужчина…
Но Анна Леопольдовна перебила его, сказав:
— Мало ли о чем могут говорить муж с женою? Он давал мне неразумный совет.
— Почему же неразумный? — подхватил принц Антон. — Она хочет перевезти сына в Зимний дворец…
И, только сказав это, он понял, что не следовало упоминать об этом. Герцог спокойно обернулся к принцессе:
— То есть как это перевезти?
Анна Леопольдовна тоже спокойно ответила:
— Я нахожу, что ему там будет лучше.
Герцог стал возражать, что этого нельзя, потому что он, герцог, как регент, должен находиться безотлучно при императоре.
— Ну, вот ведь и я говорил, что нельзя! — заметил принц Антон.
— В таком случае пусть и ваша светлость тоже переедет в Зимний дворец, — не слушая мужа, ответила Анна герцогу.
— Я не могу сделать этого, — пожал плечами Бирон, — на моей обязанности лежит присутствовать, также безотлучно, при гробе ее императорского величества покойной императрицы, я слишком чту ее память, чтобы пренебречь этою священною обязанностью.
— Ну а я, — вдруг вспыхнула Анна Леопольдовна, — не могу оставить сына во дворце, где целый день толпится народ, куда то и дело подъезжают кареты; это слишком беспокойно, он просыпается… Я не могу!
Как только Анна Леопольдовна вспыхнула и заволновалась, так сейчас же Бирон успокоился. Он увидел теперь, что все-таки имеет дело с женщиной и она действует по-женски: она так горячо принялась отстаивать свое желание, которое, в сущности, было капризом, что, наверное, на главное что-нибудь, более серьезное, у нее не может хватить достаточно энергии. Он гораздо более боялся бы ее спокойствия.
Он умел ладить с женщинами и знал, что, уступая им в пустяках, показываешь вовсе не слабость свою, а, напротив, силу. Теперь он был уверен, что, когда будет нужно, например в чем-нибудь серьезном, он сумеет сделать по-своему и она подчинится ему.
И он, вполне удовлетворенный, положив ногу на ногу, принялся по своей привычке чистить маленькой щеточкой огромные бриллианты на своих кольцах, покрывавших все его пальцы.
— Я не могу допустить, чтобы мой сын не был удален отсюда… Я должна сделать это и сделаю, потому что я — мать… Ваша светлость говорите о почтении к памяти покойной императрицы, а посмотрите, посмотрите в окно!.. — горячо воскликнула принцесса и показала на большое зеркальное стекло окна.
Герцог приподнял голову и взглянул. Мимо дворца ехала в нескольких, следовавших одна за другою колымагах какая-то купеческая свадьба с разукрашенными лентами лошадьми.
— Ну, прилично ли, что мимо дворца, когда тут стоит тело почившей государыни, едут эти колымаги, а? — продолжала Анна Леопольдовна, подыскав сейчас же упрек Бирону, чисто женский, колкий и едкий. — На вас, ваша светлость, как на регенте, лежит прямая обязанность вовсе прекратить это. Пусть не венчаются на время траура… вот и все… если вы действительно чтите память императрицы.
И долго еще горячилась Анна Леопольдовна, но чем больше горячилась она, тем спокойнее слушал Бирон.
В тот же день младенец император был перевезен из Летнего в Зимний дворец.
Густава Бирона смерть императрицы застала в самом Разгаре приготовлений к свадьбе. Он был настроен самым лучшим образом, заказывал новые ливреи слугам, отделывал дом заново, готовился к брачным торжествам, и вдруг придворный траур изменил все это, или, по крайней мере, заставил отложить на некоторое время. Траур делился, по обыкновению, на кварталы, и строг был, собственно, только первый квартал.
По своему чину Густав Бирон принадлежал к особам второго класса, а в «объявлении от печальной комиссии» заключалось, что «мужские персоны первого и второго классов в первом квартале платья имеют носить: кафтаны суконные без шишек, с четырьмя пуговицами, сукном обшитыми, и на камзолах пуговицы такие ж, до пояса, и на обшлагах вверху плерезы, а плереза чтоб шов был в четверть плереза; на шляпах висящий флер короткий, шпаги, обшитые черным сукном, чулки гарусовые, башмаки замшевые, пряжки черные, рубашки без манжет, наперед завязанные галстухи; кареты и сани, обитые черным, без гербов, шоры и хомуты, обшитые черным, на лошадях печальные попоны длиною от земли шесть вершков; лакеям ливреи черные, без лент, пуговицы до пояса; в домах обивать черным по одной камере».
Последний пункт был особенно неприятен Густаву.
Он призвал для шитья траура себе тринадцать человек полковых портных, и они усердно трудились, сидя за шитьем траурного платья для самого Густава, для его слуг и «печальных попон» для лошадей. Со всем этим Густав готов был еще примириться, но обивать комнату черным в доме, где все было готово для свадьбы и радости, казалось очень неприятно. Однако делать было нечего, приходилось исполнять приказание.
Густав долго ходил по дому, выбирая «камеру» для обивки трауром, наконец выбрал, велел затянуть ее черным сукном и решил вовсе не входить туда.
«Как же теперь будет со свадьбой, однако? » — думал он и соображал, что в первом квартале, пока будет обита черным одна комната в его доме, венчаться не следует, но зато по истечении квартала можно будет сыграть свадьбу. Правда, сыграть ее нельзя уже с такой помпой, как предполагалось, но этого и не нужно, и на этом экономия выйдет, — утешался Густав, думая этою экономией покрыть расходы по шитью траура.
Так как он во всех затруднительных случаях жизни обращался к брату, то и теперь ездил к нему несколько раз, чтобы переговорить относительно свадьбы. Но герцогу Бирону было все недосуг: он слишком был занят во дворце, чтобы уделить время для частных разговоров, хотя бы даже с братом. Наконец герцог назначил ему приехать к нему во время обеда.
Густав проводил почти весь день с утра во дворце и только бывал на службе. С невестою встречался он редко и объяснял это вовсе не тем, как было на самом деле, то есть что она избегает его, а обстоятельствами переживаемого времени и надеялся все-таки, что скоро все войдет в свою колею и он будет снова счастлив.
Герцог обедал один, потому что теперь час его обеда менялся ежедневно и зависел от большего или меньшего скопления дел.
Густав сидел с племянницей Ядвигой, когда пришли доложить ему, что его светлость просит его к себе в столовую.
Только войдя в эту столовую, где за большим столом сидел герцог Бирон, поставив широко локти и подперев руками лицо, Густав заметил, как изменилось это лицо за последние дни. Там, во дворце, на людях, среди придворных, окруженный раболепством, под которым скрывалась тайная вражда, герцог казался по-прежнему спокойным, гордым и холодным, затянутый в расшитый мундир и сопровождаемый свитою, но здесь он был один, дома, у себя за столом, в своей домашней, подбитой горностаем шубке, и, видимо, отдыхал, устав носить маску. Щеки его казались теперь обвислыми, глаза ввалились, взгляд потускнел, затуманенный выражением тихой, беспредельной грусти.
Густав взглянул на него, и ему стало жаль брата.
— Что с тобою, ты устал? — спросил он.
Герцог медленно покачал головою, но ничего не ответил.
Густав тихонько опустился на стул против него. Герцог долго смотрел на него все по-прежнему, тем же тусклым взглядом, и спросил наконец:
— Да, так что же ты хотел сказать мне?
— Да я насчет свадьбы своей… посоветоваться… — начал было Густав. — Как же мне теперь, когда же?
«Ах, они все о своих делах!» — ясно сказало выражение лица герцога, и, сморщившись, он проговорил:
— Нужно подождать.
— Как подождать?
— Да сегодня издан указ о том, что в течение трех месяцев со дня смерти государыни нельзя справлять свадьбы.
И герцог снова наморщился, на этот раз от неприятного воспоминания, а таковым был упрек, услышанный им от Анны Леопольдовны по поводу свадебного поезда, проезжавшего под дворцовыми окнами. Чтобы освободиться от него, герцог-регент издал указ, но воспоминание все-таки осталось.
— Неужели три месяца?! — безнадежно воскликнул Густав. — И ничего нельзя сделать?
И брат ответил ему, что сделать действительно ничего нельзя.
А на другой день по всем церквам читался указ, повелевавший «от времени преставления блаженныя и вечнодостойныя памяти ее императорского величества, считая четверть года, в С. -Петербурге никаких свадеб не венчать, и о том во всех церквах тотчас с запрещением объявить».