Как-то совершенно случайно, постучав в одном месте в стене своего тайника, князь Борис понял по звуку, что там было пустое пространство.
Ему сейчас же пришло в голову, нет ли там чего-нибудь вроде денег, запрятанных его отцом. Это казалось вовсе не невероятным, так как он знал, что его отец скрывался в тайнике с собутыльниками иногда на неделю безвыходно и там у них шли не только попойки, но и карточная игра на большие суммы. Очень легко могло быть, что тут же, где происходила эта игра, было устроено и хранилище необходимых для нее денег.
Чарыков-Ордынский рассказал о своем открытии Данилову и высказал ему свои предположения. Кузьма отнесся к идее произвести поиски сочувственно. Они попытали счастья, попробовали и действительно нашли в указанном князем Борисом месте скрытый шкаф со значительной суммой денег.
Князь был доволен этим и жалел только, что случай раньше не дал ему возможности сделать это открытие.
Впрочем, после некоторого размышления он заключил, что, собственно, даже хорошо, что деньги явились у него именно теперь. Будь это прежде — он, наверное, снес бы их в игорный дом и все равно остался бы без ничего. Но тут же у него явилась мысль, что ведь он мог бы и выиграть. И при виде денег в нем заговорила врожденная страсть к игре. А в самом деле, не пойти ли, не рискнуть ли и теперь? Ведь с этаким запасом средств можно чудеса сделать, можно удвоить, утроить эту сумму… Но зачем, с какою целью? Того, что было в шкафу, могло хватить с избытком надолго. А ведь только этого и нужно было ему. И колебание князя было непродолжительно. Он сейчас же подавил в себе несуразное желание идти играть и сам улыбнулся ему как чему-то невозможному, с удовольствием заметив при этом, как переменился он к лучшему.
— Ну, Данилов, теперь мы поправились! — сказал он Кузьме, показав на деньги.
— Лишь бы быть здоровым! — ответил тот по своей привычке, но по его улыбке видно было, что он тоже очень доволен, что они «поправились».
Князь Борис заметил тоже, что его постоянное занятие книгами, явившееся сначала от нечего делать, а потом мало-помалу по установившейся привычке, имело на него тоже отличное, какое-то освежающее влияние. Книги чрезвычайно облегчали ему его положение, на самом деле очень тяжелое благодаря одиночеству, которое приходилось ему выносить.
Правда, теперь князь жил в условиях, гораздо более благоприятных, чем прежде, в смысле жизненных удобств. Хотя и в тайнике, хотя и должен он был скрываться, но все-таки ему было здесь несравненно удобнее, чем прежде в старом доме. Там он был один-одинешенек, здесь услуживал ему Данилов, и услуживал с такою охотливою заботливостью, что заменял поистине целый штат прислуги.
Тайник был очень мило и уютно обставлен вещами и мебелью, принесенными из большого дома. Переносили эти вещи князь Борис и Данилов ночью, что послужило основанием к рассказам, жившим долго впоследствии и ходившим среди старожилов Васильевского острова.
В околотке знали, что приходили «караульные» с начальством, чтобы забрать кого-то в старом заколоченном доме князя Чарыкова-Ордынского, но забрали ли — это досконально известно не было, но только потом дом запустел окончательно. И вот как запустел он, так вдруг по ночам стали раздаваться в нем стуки.
Дьячок с кладбища, проходя мимо чарыковского дома, сам слышал, как там грохнуло, словно свалилось что-то, — и пьян он в этот день не был, а действительно слышал. Потом лавочник, человек вполне надежный и уже вовсе, кроме разве праздников, не берущий в рот хмельного, сам собственными глазами видел свет в старом доме, когда ночью проснулся, чтобы напиться квасу. Он пил квас и вкус его помнит и помнит, что как раз в двух окнах дома сквозь щели заколоченных досок виднелся свет, который помигал-помигал и пропал. Лавочник жил наискосок от дома.
Этот стук, слышанный дьячком, и мигающий свет, виденный лавочником, благодаря народной молве обратились в рассказах в такие страшные видения, от которых волосы вставали дыбом. Рассказывали, что будто бы по ночам в заколоченном старом доме каждую неделю, в определенный день, справляется тризна по покойному владельцу дома, причем ее справляют бывшие его люди, которых он замучил, потому что был варвар и тиран. На тризне раздаются стоны и «загробное пение». Что, собственно, такое это «загробное пение», никто объяснить не мог, но утверждали, что кладбищенский священник собственными ушами слышал его, будучи раз призван по соседству на требу ночью; а некий богатый купец, собравшийся на богомолье и тайно ушедший из дому ночью, проходя мимо проклятого места, видел, что из трубы вышел дым «огненный», и в этом огненном дыму кружились бесы, а весь дом внутри светился, как светляк, синим огнем, и там ходили, плясали и пели души замученных.
Таким образом быстро создалась легенда, в которой кладбищенский дьячок обратился уже в священника, лавочник — в богатого купца, идущего на богомолье, а довольно мирный и, в сущности, никому не делавший зла, кроме самого себя, несчастный, постоянно пьяный старый князь Чарыков-Ордынский — в тирана, мучившего до смерти своих крепостных.
Но эти рассказы были на руку князю Борису.
Дело в том, что его имущество, то есть старый дом, было отобрано в казну, и начальство приезжало с землемером и архитектором осматривать его. Были даже присланы рабочие, однако они разбежались, после того как князь Борис с Даниловым, проникнув по подземному ходу в дом ночью, перепортили их работу и запрятали оставленные ими инструменты. Случилось также, что, на беду, архитектор, которому было поручено «смотрение» за домом, вскоре умер, и смерть его приписали влиянию старого дома. Новый архитектор пока еще не был назначен, рабочих не присылали, и старый дом оставался стоять по-прежнему, наводя суеверный страх в околотке своими таинственно заколоченными окнами и дверьми.
Впрочем, центр столичной жизни был уже перенесен на другую сторону реки, а на Васильевском острове начал уже обрисовываться характер по преимуществу торгового поселения; правда, там жили и военные, но дворянские дома, построенные при Петре, приходили в запустение, и таким образом дом князя Чарыкова-Ордынского не был единичным явлением. И он стоял, этот дом, пока в неприкосновенности, и с этой стороны князь Борис был в безопасности.
Чарыков-Ордынский жил, тая в душе надежду. Он почему-то был уверен, что время, переживаемое им теперь, переходное, что настанет день — и оно изменится, и изменится к лучшему, даже к очень хорошему.
Сама Наташа подала ему эту надежду на балу у Нарышкина, и он жил и ждал счастливой перемены и боялся вместе с тем, что вдруг она потребует его службы, что вдруг ему придется, как царевичу в сказке, доставать, чтобы получить свою царевну, живую и мертвую воду какую-нибудь, и вдруг он не достанет!
Впрочем, в конце концов он стал верить, что достанет. Судьба, видимо, покровительствовала ему. Без этого покровительства разве мог бы он так счастливо и удачно избегнуть арестов, устроиться в своем тайнике, провести старую лисицу Иволгина и, наконец, тут, сидя дома, найти под боком отцовские деньги? Лишь бы Наташа не забыла о нем!
Бывали минуты, когда Чарыкову казалось, что она может среди той жизни, которая окружает ее, забыть его, перестать думать о нем, и это были самые тяжелые, самые мучительные мысли для него.
С каждым днем князь Борис стал все нетерпеливее и нетерпеливее ожидать возвращения Данилова после свиданий его с Груней, надеясь, что тот принесет какое-нибудь известие о Наташе.
И вдруг в один вечер, на другой день после того как скончалась императрица и было объявлено регентство Бирона, Данилов явился с важною новостью: в мастерскую Шантильи Наташа прислала розовую кокарду, с тем чтобы ей сделали такую же.
Чарыков помнил, что это было условным знаком между ними, обозначавшим, что у Наташи есть настоятельная надобность увидеть его, и весь вопрос теперь заключался в том, каким образом встретиться с ней.
Но решение этого вопроса нашлось сию же минуту. Чарыкову нетрудно было рассчитать, что Наташа по обязанности поедет поклониться гробу почившей государыни, что там у дворца, в Летнем саду, будет сутолока народа и в этой сутолоке легко им встретиться. И он, надев свой прекрасный, безукоризненный новый плащ, заказанный недавно при посредстве Данилова, и темную шляпу с пером, отправился в Летний сад.
Князь не ошибся. Из-за дерева, за которое он стал, он скоро увидел Наташу. Она была одна. Он подошел к ней.
Как хороша, как мила, как бесконечно мила была Наташа в своем траурном одеянии, и как шло ей черное!.. Благодаря ли морозу и холодному ветру, дувшему в этот день, или вследствие неожиданной встречи — вернее, от того и другого — ее щеки разгорелись, глаза блестели, и вся она была волнение, жизнь и радость для влюбленного, в первую минуту совсем было потерявшего голову Чарыкова-Ордынского.
Наташа сейчас же узнала его.
Но князь Борис видел, как она оглядела его, и заметил, что она была несколько удивлена его видом. Это удивление было приятное: очевидно, не только не ожидала встретить его здесь, но не ожидала встретить его в таком одеянии, благодаря которому ей не стыдно было остановиться с ним на народе.
Странное это было свидание мужа и жены, не знающих, в сущности, друг друга, свидание тайное, потихоньку от людей. Но Наташа впоследствии занесла в свой дневник впечатление от этого свидания, которое, как свидетельствовала она, осталось памятным для нее на всю жизнь. В минуты этой ее встречи с князем в Летнем саду было много таинственного, романтического, и эта таинственность и романтичность сильно подействовали на ее воображение. Эта розовая кокарда, пересланная к портнихе, затем неизвестность, где и когда она встретится с Чарыковым, потом вдруг его появление перед нею в Летнем саду — все это было очень хорошо, весело, и как-то дух захватывало у любившей такие приключения Наташи. Князь Борис видел, что его жена была до того взволнована встречей с ним, что не знала, с чего начать и как заговорить с ним, когда он подошел к ней.
— Вы желали видеть меня? — спросил он ее.
Да, она желала видеть его, но в данную минуту решительно не помнила зачем. Впрочем, главную причину этого желания она сознавала — это было просто стремление узнать, что с ним, но это, конечно, она не могла сказать ему.
— Да, я хотела видеть вас, — ответила она, сама не зная, что говорит.
Ее сердце сильно билось, от волнения ли, или от испытанных во дворце ощущений, или просто от того, что дул ей навстречу сильный ветер, но она, чтобы скрыть свое смущение, сделала вид, что ветер мешает ей говорить.
— Я хотела видеть вас, — повторила она, — у меня есть дело к вам.
Теперь она вспомнила, какое «дело» занимало ее. Она хотела во что бы то ни стало спасти Бинну.
— У вас есть дело ко мне? — переспросил князь, радуясь и блестя глазами. — Приказывайте!.. Я готов сделать все возможное и, может быть, невозможное…
Наташа невольно улыбнулась этой его радости, с которою он ответил, и готовности.
— Но я боюсь только одного — что именно это окажется невозможным… для вас… — продолжала она и затем, не столько потому, что она надеялась на его помощь в данном случае, сколько для того, чтобы сказать что-нибудь в виде предлога, из-за которого она потребовала увидеться с ним, она сказала, что ей нужно «спасти одну молодую девушку».
— Спасти молодую девушку? — повторил князь Борис. — От чего же нужно спасти ее?
— От свадьбы; ее хотят выдать замуж насильно…
— За кого?
— За брата герцога.
Князь Борис невольно почувствовал, что его губы сложились в улыбку. Опять ему приходилось иметь противником Густава Бирона! И это почему-то ободрило его. Противником Густав Бирон был для него уже испытанным: он, князь, уже мерялся с ним и до сих пор выходил победителем.
— В чем же заключается невозможность? — спросил он.
— В том только, что это — брат герцога-регента, что он объявлен женихом этой девушки и свадьба, вероятно, будет скоро назначена.
— А можно задержать свадьбу? — снова спросил Чарыков.
Он сам не мог бы дать себе отчет, почему у него вырвался этот вопрос, — так просто спросилось; но этот вопрос имел огромные последствия.
Наташа удивилась и даже слегка отступила. Она до сих пор, в сущности, не верила в серьезность того, что Ордынский примется действительно за это дело.
— То есть как задержать? — переспросила она.
— Ну да, отложить хоть месяца на три, чтобы можно было сделать что-нибудь.
— Так вы хотите в самом деле взять на себя?.. Но князь Борис не дал договорить ей.
— Я не могу, княгиня, обещать наверное, ручаться за успех, — перебил он, — но постараюсь.
Это слово «княгиня» заставило Наташу вспыхнуть. Ведь она по его имени, по имени этого, по-видимому, сильного, смелого человека носила титул княгини, и теперь он косвенно напоминал ей это.
А князь Борис прямо глянул ей в глаза, когда она вспыхнула, и в ее взгляде прочел не гнев, не раздражение, а что-то похожее на улыбку. И ради этой улыбки он готов был уже идти на смерть, если бы это понадобилось его жене.
Наташа теплее закуталась в шубку, собираясь идти.
— Помоги вам Бог! — сказала она. — Я вам дам знать.
— Пришлите к мадам Шантильи переделать что-нибудь и вложите в подкладку записку — она будет доставлена мне, — произнес Ордынский.
Наташа кивнула и быстрыми шагами пошла к выходу из сада.
Там, в саду, князю Борису, опьяненному прелестью стоявшей перед ним взволнованной и разрумянившейся женщины, легко было обещать сделать ради нее невозможное, но, когда он вернулся домой и первый порыв радостного чувства свидания с Наташей прошел у него, он опомнился и подумал о том, что он говорил ей и что говорила она ему.
Нужно было спасти кого-то, и спасти не от кого другого, а опять от брата герцога! Он, князь Борис, спас Наташу, и теперь ему приходилось делать то же самое. Но не мог же он вторично жениться сам, да если б и мог — не сделал бы уже этого!
Он, оказывалось, не знал даже имени той девушки, которую ему надлежало спасать. Но в том разговоре, который он вел с Наташей в саду, не могло быть ни последовательности, ни обдуманности. Он хватал ее слова на лету и думал вовсе не о содержании ее речи. Все дело было в том выражении, с которым говорила она, и это выражение было таково, что при воспоминании о нем можно было с ума сойти от счастья — до того билось сердце и душа радовалась при воспоминании об этом.
И как только мысли князя Бориса налаживались на думы о Наташе, так ему сейчас же начинало казаться, что все это — пустяки, что все можно сделать, все преодолеть и даже спасти неизвестную ему девушку. Ведь чтобы спасти ее, ему не нужно было, в сущности, предпринимать что-нибудь в отношении именно Наташи непосредственно. Достаточно было знать, от чего или, вернее, от кого надлежит спасать ее. А он знал, что тут замешан как главное действующее лицо брат герцога, значит, с ним и надо было иметь дело.
Однако, начав рассуждать последовательно, обстоятельно, князь Борис невольно терял свою почти сумасшедшую отвагу, старался создать для себя какой-нибудь план, но не находил его, путался, и все его соображения разбивались после первого же серьезного обсуждения и падали сами собою. Он чувствовал полную невозможность сделать что-нибудь.
Он все думал и думал об одном и том же. И эти его думы напомнили ему игрушку, бывшую у него когда-то в детстве: на бревне, по концам, сидели мужик и медведь, бревно качалось, и поднимался то один конец, то другой. Так и теперь у него то мужик, то медведь были наверху.
Он снова ждал возвращения Данилова по вечерам, ждал, не будет ли ему записки от Наташи. Данилов же теперь успел уже забыть свои страхи и чуть ли не открыто гулял по городу.
И вот однажды, когда душевное настроение князя Бориса было одним из самых неприятных (он занимался последовательным и разумным обсуждением обстоятельств), Кузьма явился и принес ему ожидаемую записку.
Оказалось, что Наташа прислала к Шантильи черную робу для переделки ее в траурную, и Груня в подкладке нашла записку.
Наташа писала, что начало сделано, что свадьба задержана на три месяца, так как в Петербурге указом запрещены свадьбы на четверть года после смерти императрицы.
Наташа имела полное право написать, что «начало сделано», потому что этот указ был издан не без ее, так сказать, участия или, по крайней мере, влияния.
На общем совете с сестрами Менгден было решено предпринять что-нибудь в пользу Бинны, и так как нельзя было помешать свадьбе, то следовало, по крайней мере, сделать так, чтобы оттянуть ее по возможности на более или менее продолжительное время. Юлиана взялась переговорить с Анной Леопольдовной. Результатом этого ее разговора и была схватка принцессы с Бироном, после которой герцог велел издать указ о свадьбах.
Князь Борис, получив записку, и обрадовался ей, и вместе с тем еще крепче задумался. От него требовали действий, его не забыли, надеялись на него, наконец, предприняли со своей стороны все, что могли, но что же мог сделать он?
— Князь, ваше сиятельство, — заговорил Данилов, подавший записку и остановившийся перед Чарыковым, — нужно пойти; там у нас человек возле самых дверей смерз.
— Как человек возле дверей смерз?
— А так-с! Как шел я сюда — торопился записку эту вам принести скорей, так недосуг мне было, — я перешагнул через него, а теперь пойти помочь надо.
Князь Борис сам поднялся и пошел посмотреть, какой такой человек у дверей их смерз.
— Может, пьяный? — усомнился он.
— Может, и пьяный, — согласился Данилов. Но они все-таки пошли.
У дверей действительно лежал человек. Он, видимо, присел тут и впал в беспамятство. Одет он был в какие-то лохмотья, неспособные согреть не только в такую стужу, какая стояла на дворе, но даже в простой холодок.
Было темно, разглядеть лицо человека было трудно.
Князь Борис нагнулся, различил, что человек окоченел, и сказал Данилову:
— Ну, делать нечего — отогреть надо, тащи домой!
— Как же домой-то? — переспросил тот, замедлив. — Разве ж туда можно? — И он указал в сторону тайника.
— Не умирать же ему здесь! — решил князь Борис, поднимая уже под мышки лежавшего человека.
Данилов не заставил повторять себе приказание и стал помогать князю со стороны ног. И они дружными усилиями потащили человека к себе в тайник.
— Батюшки светы мои! — воскликнул Данилов, когда они принесли его туда и уложили. — Да ведь это — тот самый сыщик, который… — и, недоговорив, он крепко выбранился, забыв на этот раз даже о присутствии тут князя Бориса.
В самом деле, перед ними лежал в оборванном, чужом, нищенском платье закоченевший Иволгин.
Когда Иволгин, уверенный, что ему несдобровать, бежал из дворца, после того как увидел свою новую ошибку и то, как он попался на этот раз, он кинулся куда глаза глядят.
Он быстро-быстро бежал дальше, как можно дальше от этого дворца, словно за ним уже гнались и готовились схватить его. Он бежал, только не домой и, конечно, не в Тайную канцелярию, но сам не знал, куда именно несли его ноги. Он иногда даже зажмуривал нарочно глаза и как-то очертя голову стремился вперед с единственною целью уйти как можно дальше от дворца. Это было главное.
Когда он огляделся наконец, то увидел, что очутился на Петербургской стороне. Дома тут были все больше деревянные, маленькие, с закрытыми ставнями, фонари горели тускло, и только окна аустерии блестели огнями.
Первым движением Иволгина при виде этих окон было удалиться скорее от этого места как от гибельного, — он боялся в эти минуты встретиться с людьми. Но, к счастью, ему пришло в голову, что, наоборот, вместо гибели аустерия может послужить ему на пользу.
Он успел уже отдышаться от быстрой ходьбы, и вместе с этим к нему возвратились сознание и способность соображения. И он сообразил, что ему следовало делать. Он приосанился, оправился и смело вошел в аустерию, но не на чистую ее половину, а на грязную.
Там он выменял свое платье на другое, гораздо худшее, под условием, что за разницу в цене платья его и полученного им ему дадут водки и вина.
В такой сделке по тогдашнему времени не было ничего необыкновенного: сплошь и рядом посетители черной половины оставляли одежду или в залог, или в уплату за потребованное вино и пиво.
Иволгин переоделся, чуть ли не залпом выпил всю отпущенную ему водку и, придя благодаря ей в душевное равновесие, но не опьянев, весьма довольный вышел на улицу. Однако тут сейчас же и исчезло его довольство: он снова должен был идти куда глаза глядели.
И вот с этой-то минуты, как он вышел из аустерии, началось для него существование безнадежное, беспросветное и ужасное по своим подробностям.
Приюта не было нигде, или, вернее, он боялся где-нибудь искать приюта. В первые дни у него еще были кое-какие деньги. Он мог, по крайней мере, есть и согреться водкой. Только спать было негде. С деньгами он переночевал еще на постоялом дворе раза два, но, когда они вышли, стало тяжело, да и есть уже было нечего.
Мало-помалу Иволгин менял одежду все на худшую и худшую в кабаках и аустериях и наконец очутился одетым в нищенские лохмотья.
Не боясь быть узнанным (в одной из аустерий он видел себя в висевшем там обломке зеркала и сам не узнал своего лица — до того изменилось оно), он протягивал руку прохожим за подаянием, питался поданными ему в окна на кухнях объедками, но не мог попасть в ряды нищих-богачей, то есть тех, например, которые стояли на папертях по церквам в праздничные дни. У них было свое, тесно сплоченное общество, круговая порука, нечто вроде артели, в которую они не допускали всякого. Когда к ним хотел примкнуть Иволгин, они потребовали от него паспорт и припугнули полицией, когда такого документа у него не оказалось. И он отстал от этих нищих, так как полиции боялся больше голода.
Много ли, мало ли прошло дней с тех пор, как Иволгин скитался по улицам Петербурга, он окончательно потерял счет времени. Он знал только, что с каждым днем становилось все холоднее и все труднее и труднее было ему перебиваться.
Наконец эта ужасная, хуже всякой пытки жизнь, эти бессонные ночи, холод, голод стали невыносимы. Иволгин дрожал всем телом, тщетно кутаясь в свои лохмотья. Ноги и руки у него ныли, и в голове стучало. При пронзительном ноябрьском ветре было жутко холодно стоять, переминаясь с ноги на ногу, а идти — ноги отказывались.
Беда была еще в том, что Иволгин лично знал в Петербурге, начиная с самого герцога, много высокопоставленных лиц, но нечего было и думать идти теперь к ним, приятелей же, товарищей у него не было, он не имел ни одного человека, на которого мог бы рассчитывать. К нему или относились безразлично, или если и питали какое-нибудь чувство, то это чувство была вражда, и только вражда.
И тут невольно несколько раз вспомнил Иволгин о том человеке, которому он хотел принести — правда, по долгу службы — много зла, а именно о князе Чарыкове-Ордынском и о его «сообщнике» Данилове.
Ведь они были тоже отверженные теперь, такие же, как и он, но, по-видимому, они как-то устроились, — на Васильевском острове была какая-то таинственная дверь, в которую исчез Данилов, когда он, Иволгин, прослеживал его.
И эта дверь чаще и чаще стала возвращаться в памяти
И Волгина.
А что, если пойти туда к ним, попытаться постучать в эту дверь? Наверное, прогонят.
Одно только — донести они не смогут, потому что, для того чтобы донести, им самим нужно будет открыться. А может быть, они и не заплатят за зло злом? Может быть, когда он опишет им свое положение, они и пустят погреться его? Во всяком случае, другого выбора нет. Единственно, куда он может направиться, где мыслимо для него искать помощи — только у князя Чарыкова-Ордынского. Всякий другой имеет полную возможность выдать его.
Поразительно странно распоряжалась судьба. Выходило так, что единственную надежду на спасение Иволгин мог искать только в людях, которым сделал одно лишь зло.
И, измученный наконец холодом и голодом, он, полуживой, едва добрел-таки до таинственной двери на Васильевском острове и, сам не помня как, впал в забытье, присев возле этой двери.
— Ишь, анафема, зашелся совсем! — воскликнул Данилов, возясь вместе с Чарыковым-Ордынским около закоченевшего Иволгина.
Они растирали ему руки и ноги сукном и водкой, которая нашлась в хозяйстве тайника.
Князь Борис достал фляжку с ромом и по каплям старался влить его в рот Иволгину.
А тот, действительно «зашедшийся», как сказал про него Данилов, лежал пластом и не выказывал признаков жизни.
Они сняли с него лохмотья, в которые он был одет, и Данилов невольно при виде тела Иволгина вспомнил, как и его сравнительно недавно раздевали так в Тайной канцелярии, перед тем как вздернуть на дыбу.
— Вот этаким манером меня, — сказал он, слегка отводя руку Иволгина назад, не столько чтобы показать, как его пытали, сколько для того, чтобы проверить, возвращается ли к телу Иволгина от растирания гибкость, и осклабился, как будто то, что он говорил, было очень смешно и весело.
— Ну-ну, действуй! — подбодрил его князь Борис.
И снова они принялись за свое дело, не думая о том, за кем, собственно, ухаживают они и какое отношение имел к ним этот человек. Они просто старались отогреть его, вернуть к жизни живое существо, и делали это все с большим и большим старанием.
Князь Борис несколько раз пробовал, бьется ли у Иволгина сердце, и, замечая слабые движения его, не терял надежды. Через некоторое время биение сердца оживилось, ноги и руки стали согреваться. Иволгин открыл глаза.
— Ну, теперь нужно одеть его потеплее, — решил князь Борис.
Данилов без возражения, с охотой кинулся отыскивать все, что могло найтись у них, чтобы укрыть Иволгина.
— Завари-ка ему сбитню, что ли, — снова приказал князь Борис.
Кузьма и сбитень заваривать пошел так же охотно.
Благодаря распоряжениям князя и стараниям Данилова Иволгин сравнительно очень скоро окончательно оправился, с жадностью пил сбитень, заедая его хлебом и глотая, едва прожевывая, куски холодного жареного мяса, оставшиеся от обеда Чарыкова.
Князь отошел в сторону и сел с книгою, изредка взглядывая на оправившегося, насколько было возможно, Иволгина, сам, собственно, недоумевая, что произошло, и решительно не понимая, зачем он и Данилов оттерли и вернули к жизни эту каналью. Но, несмотря на это свое недоумение, он чувствовал, что, если бы ему пришлось сейчас начинать возню с Иволгиным, он опять начал бы ее.
А Иволгин, стараясь сделать движение, которым колотят себя в грудь, воскликнул:
— Блажен, иже и скоты милует! Я перед вами скотом был, скотом как есть писаным, и погибель готовил, а вы меня помиловали, отогрели и показали, что жив Бог в человеке… Именно Он внушил мне прийти сюда к вам, чтобы я, скот недостойный, мог узреть милость Его. Так и вышло. Не отвергли вы меня, не отвергли, а откормили и насытили.
Голос Иволгина дрожал, на глазах появлялись слезы, и он, вследствие торжественной минуты видимо, старался говорить, подделываясь под язык священных рассказов.
Князь Борис слушал его невнимательно, не то чтобы не веря его льстивым словам и восторженному состоянию, но как-то чувствуя себя неловко при излиянии благодарности этого недавнего предателя. Данилов же, как только Иволгин пришел в себя, насупился и, сердито ворча под нос, хлопотал, убирая вещи, не взглядывая в сторону спасенного, как будто его тут и не было.
— То есть теперь, — продолжал Иволгин, опять шевеля руками и подымая взор к небу, — клятву даю, такую клятву, чтобы провалиться мне в преисподнюю, если я не заслужу этой самой милости, какую вы оказали мне здесь!.. Сколько моего века хватит, всю жизнь свою определю на то, чтобы послужить вам… Слуга я вам покорный, то есть такой слуга, который не продаст и не выдаст… никогда не выдаст!.. Клятву даю… Провались я в преисподнюю!..
Мало-помалу голос его слабел, веки опускались, язык заплетался. Теплота и утомление голода давали себя чувствовать, и Иволгин наконец умолк, задышав ровно и мерно и засопев носом.
— Уснул, дьявол! — проговорил Данилов и пошел готовить сбитень для князя.
Это происшествие с И Волгиным вдруг как-то хорошо подействовало на настроение Чарыкова-Ордынского. Бояться теперь со стороны спасенного предателя каких-либо подвохов не было основания, потому что он оказывался уже совершенно бессильным и ради того уже, чтобы существовать, должен был вполне подчиниться князю Борису.
На другой день, проснувшись утром после шестнадцатичасового сна, Иволгин, снова повторив все свои клятвы и уверения, выказал такую готовность к беспредельной преданности, что Чарыков-Ордынский решился оставить его. К тому же тот знал многое, начиная с образа жизни герцога-регента и многих вельмож и кончая характером их и характером взаимных их отношений, а эти сведения могли принести пользу для дела, занимавшего теперь Чарыкова.
Князь Борис слушал его рассказы, несколько раз переспрашивая и стараясь вопросами проверить, лжет он или говорит правду. Но Иволгин ни разу не сбился, не забыл того, что говорил раньше, не спутался, и по всему казалось, что за достоверность его слов можно поручиться.
В самом деле, точность наблюдения и рассказа была развита у Иволгина как у сыщика превосходно, и он, как на развернутом холсте, сразу показал князю Борису почти всю картину жизни во дворце с ее интригами и со всей ее подноготной.
Оказывалось, что Бирона никто не любил и никаких приверженцев у него не было: всеми руководил исключительно страх перед этим человеком. Его боялись и ненавидели, и эта боязнь только поддерживала эту ненависть. Никто не осмеливался только сказать первое слово, но, если бы оно было произнесено лицом, мало-мальски имеющим значение, оно, несомненно, могло бы иметь силу искры, упавшей в пороховой погреб. Было почти ясно, что если дать эту искру, то герцога не станет. Войско против него. О населении говорить уж нечего. Его терпеть не могли уже за одно то, что он был чужестранец. В придворных кругах ему слишком завидовали, чтобы иметь к нему искреннюю дружбу.
О смерти государыни и о том, что Бирон был назначен регентом, Иволгин знал, потому что слышал указ об этом, и говорил, что герцогу несдобровать.
Долгая голодуха и скитания по улицам все-таки подействовали на него. Он, попав снова в тепло и на сытную пищу, не то чтобы словно опьянел от этого, но был в каком-то приподнятом состоянии духа, точно все было нипочем, хоть ветряные мельницы ломай.
— Я вам говорю, сиятельный князь, — в который уже раз повторял он князю Борису, — что если за это дело взяться как следует, то можно устроить…
— Что же будет? — усмехнулся Чарыков-Ордынский.
— А что же… хотя бы и так!.. Я, сиятельный князь, сам на себе, могу сказать, испытал вашу силу. Если так, если пожелаете что серьезное затеять…
Но князь Борис не слушал рассуждений Иволгина и на будущее время сказал ему, чтобы он делал только то, что ему велят, и по-своему не умничал, если не хочет, чтоб его выгнали.
Черная роба Наташи, присланная к Шантильи, была готова и в подкладке ее пошла ответная записка князя Бориса, в которой он просил у Наташи, чтобы она дала ему возможность повидаться с нею. В тот же день от Наташи к Шантильи принесли бархатный берет, и Груня передала Данилову аккуратно сложенный листок бумаги, на котором рукою Наташи было написано:
«Приезжайте завтра ко мне в девять часов вечера».
Теперь, после того как она видела князя Бориса, одетого в саду более чем хорошо, она, не стесняясь, написала ему, чтобы он приехал к ней, очевидно, понимая, что князю Борису нужно было видеть ее ради дела и их свидание будет чисто деловое. Кроме того, ведь он разговаривал с нею почтительно, почти благоговейно, когда она два раза встретилась с ним, а значит, от него нельзя было ожидать, что он позволит себе что-либо даже мало-мальски лишнее.
Князь Борис, получив эту записку так скоро, не выказал той особенной радости влюбленного, которая заставляет терять голову; напротив, он чувствовал, что особенно радоваться для него этому свиданию нечего, потому что заранее знал, что нужно будет вести себя с Наташей и осторожно, и осмотрительно совсем как чужому, чтобы выиграть в ее глазах.
Он надел черный шелковый камзол (у него появился уже этот камзол), черные чулки, башмаки с черными пряжками, пудреный парик и кружевное жабо и в нанятой Даниловым карете отправился в дом старухи Олуньевой, где жила Наташа.
На козлах важно и гордо восседал Кузьма в ливрее и треугольной траурной шляпе. Иволгин предлагал свои услуги стать на запятки тоже в виде лакея, причем уверял, что так изменит свое лицо, что никто не узнает его; но Чарыков-Ордынский отклонил это предложение.
Надо было видеть, с каким торжеством Данилов, видевший ливрейных лакеев в передней своего бывшего командира Густава Бирона, раскрыл дверь швейцарской олуньевского дома и возвестил громогласно:
— Его сиятельство князь Чарыков-Ордынский!
Олуньевские лакеи засуетились (старик Григорий Иванович уехал в деревню с теткой Наташи), побежали наверх докладывать, и один из них чуть ли не бегом вернулся назад, издали уже сообщая, что «просят пожаловать».
Давно-давно не видал Чарыков-Ордынский той обстановки изящества и роскоши, в которую он входил теперь. Лаковые ступени лестницы с высоким канделябром, большой зал с лепниной по стенам и потолку, с золоченою мебелью, огромными зеркалами, широкою люстрой со стеклянными подвесками и большими окнами, завешенными красным штофом, лоснящийся, глянцевитый паркет живо напомнили ему далекие детские годы, когда большой богатый дом его родителей был так же полон слугами. И это воспоминание детства, и воздух роскоши, который охватил его, а вместе с тем возможность увидеть сейчас Наташу вдруг обдали его таким счастьем и радостью, что он должен был приостановиться на пороге, чтобы снова овладеть собою.
В это время справа из гостиной послышалось шуршание шелкового платья — мягкий ковер заглушал шаги, затем по паркету застучали маленькие каблучки, и Наташа растерянно-быстро, с нескрываемым испугом приблизилась к Чарыкову— Ордынскому.
— Что вы делаете? — заговорила она. — Я не ждала вас так прямо, открыто… Я думала, что вы через калитку как-нибудь… Ведь вас могут увидеть!
Это ее беспокойство за него было приятно князю Борису. Он улыбнулся светлою, счастливою улыбкою и ответил ей, что если бы его кто-нибудь и увидел, то, во всяком случае, не узнал бы в нем того князя Ордынского, которого разыскивали.
Наташа искоса остановила на нем глаза и, не сказав ему больше ни слова, повела его в гостиную.
Когда они вошли туда, она была уже совершенно другою. Теперь это была строгая и холодная, полная собственного достоинства женщина, у которой словно не бывало тех разгоревшихся глаз и вспыхнувших щек, с какими она вышла к мужу навстречу в зал. Она села на диван, указав Чарыкову-Ордынскому на довольно далекое от себя кресло, сложила руки и вопросительно-строго взглянула на князя, как бы задавая ему тот же самый вопрос, который он сделал ей в Летнем саду: «Вы желали меня видеть? Что вам угодно? »
— Мне нужно было, — заговорил Ордынский, как бы поняв этот ее взгляд, — переговорить с вами по тому делу, о котором вы мне сообщили…
— Неужели вы нашли возможным предпринять что-нибудь? — спросила Наташа.
Несмотря на то что форма ее вопроса скорее была признаком недоверия, все же чувствовалось, что на самом деле в ней этого недоверия нет и она скорее готова думать, что князь Борис действительно в состоянии что-нибудь сделать.
— Я опять должен повторить, — ответил он, — что обещать ничего не могу и ничего не могу сказать наверное, но сделаю… словом, буду делать, что могу… Для этого только нужно мне знать некоторые отношения, нужно познакомиться хотя заочно с тем обществом, в котором живут лица, заинтересованные в этом деле. Я ведь даже не знаю имени невесты…
— А вам необходимо знать его? Князь Борис молчал.
— Вы настаиваете на том, — переспросила Наташа, — чтобы вам было известно это имя?
Видимо, она не хотела произнести имени Бинны.
— Я не настаиваю, — ответил он, подумав, — может быть, я обойдусь и без этого имени. Дело не в этом… Скажите, насколько силен герцог Бирон?
— Силен… герцог Бирон? — удивленно протянула Наташа. — Да ведь он же — регент! Он — сама сила и власть. Значит, что же спрашивать?
Чарыков невольно улыбнулся. Он хотел спросить совершенно не то.
— Я знаю, — поправился он, — что герцог — регент. Но мне хочется узнать, насколько он может рассчитывать на приверженность лиц, ему близких?
Наташа, наморщив свои узенькие темные брови и состроив серьезное личико, старательно и подробно стала отвечать на вопрос князя Бориса.
И из ее ответа он узнал только подтверждение слов Иволгина о том, что герцог ненавидим более, чем когда-нибудь, что он вполне обособлен и ни на чью дружбу ему рассчитывать нечего.
— Ну а Миних? — спросил князь Борис.
— О старике Минихе я знаю лучше, чем кто-нибудь. Его сын женат на моей приятельнице, и мне ближе, чем кому-нибудь, известно его настоящее отношение к регенту.
— То есть что же? Неужели он выказывал как-нибудь свое недружелюбие к нему? — спросил Чарыков-Ордынский, заранее готовый уже не верить в искренность этого недружелюбия, если Миних выказывал его.
— Нет, — подхватила Наташа, — в том-то и дело, что он ничем никогда не показал себя против герцога. Но я, зная кое-что из его домашней жизни, зная некоторые его разговоры с принцессой…
Этого было совершенно достаточно князю Борису, чтобы верить. И он стал подробно расспрашивать о Минихе, состоявшем при особе принцессы, матери императора, про их взаимные отношения и об отношениях самой принцессы к регенту.
Наташа рассказывала, что регент с принцессою — чуть ли не открытые враги, что герцог Бирон, получив власть регента, как бы потерялся, увидев, что взвалил себе на плечи непосильную задачу — единолично выносить всю тяжесть правления и вместе с тем придворную вражду, всеобщую, неумолимую.
— За что, собственно, ненавидят его так? — спросил князь Борис.
И Наташа, сама не зная этого, ответила, как бы мог ответить один из философов, глубоко изучивших человеческое сердце:
— За то, что он был слишком счастлив в жизни.
И действительно, герцог Бирон, возвеличенный судьбою так высоко, почувствовал себя одиноким, без всякой поддержки на своей высоте, и, видя, куда бы ни оглянулся, одну только пропасть, нравственно испытывал то чувство, какое бывает, когда стоишь на какой-нибудь высоте на пространстве, едва хватающем для ног, и едва-едва удерживаешься, чтобы не свалиться, хотя того же самого маленького пространства совершенно достаточно, чтобы твердо стоять, когда кругом раскинута земля.
Он не мог не замечать огромной разницы между тем, что было прежде, когда жива была государыня, и тем, что было теперь, когда он один стоял на своей высоте.
Он сам более, чем кто-либо, сознавал, что его положение слишком непрочно или, вернее, не так прочно, как он желал бы этого, и потому часто, взволнованный и встревоженный обстоятельствами, несмотря на все умение владеть собою, не имел достаточно силы сдержать себя и прорывался вспышками гнева, которые с ехидством подхватывались окружавшими его врагами, раздувались и истолковывались вкривь и вкось.
Эти вспышки чаще всего проявлялись по отношению к принцессе Анне Леопольдовне и, главное, к ее мужу, принцу Антону, в которых герцог Бирон как в родителях императора, от имени которого он правил, видел наибольшую помеху себе.
В особенности его злил принц Антон, как может злить только сильного человека личность слабая, не энергичная, вполне бесцветная, силящаяся, однако, показать из себя кое-что.
Дошло до того, что сдержанный и рассудительный герцог чуть было не вызвал на дуэль этого принца Антона, схватившегося за шпагу, сказав ему, что готов «развестись» с ним поединком, а в скором времени затеял вовсе уволить его в отставку от имени императора.
В то же время герцог-регент чувствовал, что на графа Миниха, которого сам же он приставил к принцессе, положиться вполне нельзя, равно как нельзя положиться и на хитрого, вечно больного и отлично пользующегося своею болезнью Остермана.
Про последнего очень долго и много рассказывала Наташа князю Борису. Остерман, в непосредственном ведении которого была вся иностранная политика, почти безвыходно сидел дома у себя в кабинете и как будто бы ничем, кроме своей работы да болезни, не занимался, но на самом деле с заднего крыльца к нему появлялись разные лица, сообщавшие ему все, что творилось и делалось, и будто бы уходившие от него с какими-то поручениями.
Разговор Наташи с князем Борисом тянулся очень долго. Но это был вполне серьезный разговор, в продолжение которого ни намеком, ни взглядом ни он, ни она не подали друг другу вида, что между ними может быть что-нибудь, кроме обоюдно интересующего их дела.
Чарыков-Ордынский не высказывал никаких планов, не делал никаких соображений; он только выспрашивал и делал это так последовательно, умно и обстоятельно, что Наташе легко было говорить, и она с удовольствием говорила и рассказывала, совершенно не замечая, как идет время. Только прощаясь при уходе, князь, взглянув на Наташу, живо почувствовал, что ведь он наедине с хорошенькой, молодою женщиной, которая нравится ему, которая способна, если захочет, все сделать с ним, за которую умереть он рад. И он вдруг не стерпел и поднял на нее свой вспыхнувший огнем взор, инстинктивно боясь встретить в ее взгляде, вместо ответа, холодность и строгость.
Она стояла прямая и спокойная, но он поймал ее взгляд. Она задышала чаще, грудь ее заколыхалась быстрее, и маленькие ноздри расширились. Ведь она была его жена, законная жена, ведь он любил ее. И он сделал шаг вперед…
Наташа оставалась по-прежнему неподвижной на своем месте и не протягивала ему руки на прощанье.
Князь понимал, какие минуты переживают они. Кинься он теперь к ней, возьми он ее…
Но она, словно очнувшись, вздрогнула вся, провела рукой по лицу и тихим-тихим голосом сказала ему:
— Прощайте же… идите!..
Чарыков поклонился ей и повернулся к двери.
— Постойте! — остановила его Наташа на пороге. — Слушайте… заслужите, сделайте невозможное… я…
И Чарыков-Ордынский поймал чуть договоренные слова Наташи: «Я для себя прошу».
И, сама уже не зная, что она делает, она кинулась вон из комнаты, добежала до своей спальни и остановилась посередине ее, как останавливалась, бывало, в детстве, когда ей случалось одной оставаться в бесконечных комнатах огромного теткина дома.
Да, она любила его и просила, чтобы он для нее сделал так, чтобы быть достойным ее и чтобы ей не стыдно было выказать ему свою любовь.
Ночь; тихо все во дворце. Откуда-то издали, так издали, словно совершенно из иного мира, доносится по временам стук сторожей в чугунные доски, да собаки лают, но лениво, чуть слышно.
Анна Леопольдовна лежит на своей широкой постели под шелковым балдахином, и кажется ей, что и неподвижные складки этого балдахина, и занавесы на окнах, и все в этой тихой спальне спит, не шелохнется; да ночник горит, не мерцая, и муж ее так мерно и сладко дышит во сне. Только она одна не может глаз сомкнуть…
Она долго всматривается в эти складки балдахина. И вот они начинают как будто колыхаться, двигаться, свет ночника становится явственнее, вспыхивает, и Анна Леопольдовна видит себя, но не такою, какая она теперь…
Это было так недавно еще, но каким далеким-далеким прошлым кажется оно!
Правда, под строгим, суровым надзором держали ее тогда! Сидела она, бывало, на своей половине, поднявшись рано-рано, потому что императрица не любила, чтобы поздно спали. Не любила императрица также, чтобы кто-либо из посторонних бывал на половине принцессы, и потому никто не ходил к ней. Не любила императрица, чтобы в обыкновенные дни кто-нибудь обедал с нею, кроме самого герцога и семьи его, и Анна Леопольдовна должна была обедать одна на своей половине. И все выходило так, императрица не любила — и Анна Леопольдовна должна была подчиняться. Она и подчинялась.
Теперь она свободна… то есть, конечно, относительно свободна, но все-таки, по сравнению с прошлым, свободна. А с каким удовольствием отдала бы она свою теперешнюю свободу за свое тяжелое прошлое!..
Юлиана, ее вечный друг, с нею. При ней старая «tante» Адеркас, ее воспитательница… Жаль, что ее нет теперь; бывало, не спится — пойдешь к ней. У нее часто бессонница — и сидишь, и сидишь… И tante Адеркас рассказывает про свою молодость, про то, как и ей не спалось. Добрая, милая, хорошая была Адеркас!
А Юлиана храпит, бывало, ей все нипочем. И теперь спит, верно…
А разве можно спать, разве можно заснуть, когда сердце бьется так сильно-сильно, когда голова горит, в виски стучит и подушка кажется такою жаркою, что, как ни перевертывай ее, она еще хуже греет?
«А как бывает иногда хорошо и удобно спать на этой кровати! — думает Анна Леопольдовна. — Не нужно вспоминать, не нужно думать, нужно забыть… »
И она жмурит глаза, перевертывается на другой бок, словно уверенная, что в новом положении пойдут новые мысли. Но положение оказывается уже испытанным и таким же неловким, как все остальные, и новых мыслей нет, а все старые и старые… Разве она может не вспоминать, не думать, забыть? Разве ей мыслимо забыть?..
Вот он как живой стоит перед ее глазами — смелый, вольный, ловкий! Как она помнит до сих пор их первую встречу!
Это было на балу. На придворные балы и вечера, да еще на торжественные обеды, во время которых она с царевной Елизаветой сидела вместе с государыней под балдахином, а герцог Курляндский, как обер-камергер, прислуживал государыне, принцессу Анну Леопольдовну пускали. И вот на одном из придворных балов среди толпы мужчин, которые, словно колосья ржи по ветру, кланялись, по мере того как они проходили с императрицей, она вдруг заметила новое, не знакомое ей до сих пор лицо, но такое, которое, раз увидев, нельзя уже забыть, — так благородно и прекрасно казалось оно. И кланялся обладатель его, и одежду свою носил точно совершенно не так, как другие. Все было иное, и он был лучше, смелее и, очевидно, любезнее и умнее всех прочих. Он не был уже мальчиком, его красота не была тою женственною, миловидною красотою, которая свойственна мечтательным юношам; нет, это был сильный и крепкий мужчина, мужчина в полном смысле этого слова.
Улучив минутку на этом балу, к принцессе подбежала Юлиана, на ходу быстро кинула только: «Графа Линара видели? Прелесть!» — и скрылась в толпе.
Анна Леопольдовна знала, что Юлиана, конечно, говорит ей про «него», а тут сейчас же ей представили и его. Она опустила глаза, боялась поднять их, когда представляли его.
— Польско-саксонский посланник, граф Мориц Линар. Так вот он кто! Он — посланник двора, по своему лоску и обычаю соперничающего с французским! И это придало еще больше значения красавцу Линару. Как это началось, когда именно?
Анна Леопольдовна не знала — тогда ли, когда она впервые увидела его, или потом, или и раньше уже она знала и ждала только его появления, — она не могла дать себе отчет. Но это началось, сердце ее забилось (и бьется оно до сих пор), и точно она всегда, как родилась, знала Линара, и ее чувство жило в ней с самого ее рождения.
Сначала были улыбки, взгляды, недомолвленные речи, потом записки, которые он передавал ей сперва в фантах, а затем через верных людей.
И что было дурного в этих записках? Старушка Адеркас все читала их. Она знала об этой переписке и смеялась только. Самый невинный, самый светлый и чистый был смысл этих записок.
И вдруг грянул гром. Государыня узнала об их переписке. Она не любила, чтобы принцессы ее двора писали записки польско-саксонским посланникам, и Анне Леопольдовне пришлось смириться.
Tante Адеркас выслали в двадцать четыре часа из Петербурга за границу. Красавца Линара, польско-саксонского посланника, отправили к своему двору с таким поручением, после которого он уже не вернулся вновь. И все прошло, погибло, растаяло как дым, как сладкий, благоуханный сон.
Два года после этого прошли для Анны томительные, скучные. Но то, что ждало ее впереди, было еще хуже этой тоски.
Шесть лет тому назад приехал в Петербург племянник австрийского императора, принц Антон Ульрих, маленький, белобрысый, неловкий и застенчивый, робевший перед всеми. Он заикался, бедняга.
Анна Леопольдовна знала, что этого принца привез Левенвольд, разъезжавший сватом для нее по Европе, и только с ужасом спрашивала себя иногда, всплескивая руками: неужели он, этот принц Антон, будет ее мужем?
И он стал, этот принц Антон, ее мужем.
Ей сказали, что принцессы не могут выбирать, что их сердце должно биться единственно ради одного только чувства долга, а все остальные — должны быть заглушены.
Ее жалели, ей соболезновали, утешали ее, однако все-таки выдали замуж за принца Антона. Но больше всех, разумеется, жалела она сама себя и не одну ночь проплакала о том, как тяжело, как обидно, как невыносимо быть принцессой, и о том, зачем она родилась ею!..
И помнила она, как, плача, она поведала свое горе сильному, как казалось ей тогда, Волынскому Артемию Петровичу (бедный Артемий Петрович, кто мог думать, что случится с ним!) и как он ответил ей:
— Сносите, ваше высочество, терпеливо вашу судьбу, ибо в том состоят ваш разум и ваша честь!
Да ведь она молода была, хороша; она могла нравиться, потому что понравилась такому человеку, как граф Линар, который сам был лучше всех людей на свете. Что же ей разум, зачем ей эти почести, зачем ей цепи?
Но ее не слушали. Свадьба была отпразднована торжественно, пышно. И Анна стала женою бедного принца.
И вот он теперь тут, рядом с нею, спит блаженным сном, не зная и не желая знать, что с нею. Он рад, что ему хорошо, что его никто не обижает. Он боится всех… и ее, жены своей, боится. И так всегда — заснет как убитый, точно и мыслей у него в голове никогда не бывает.
А она думает, думает… и заснуть не может. И кажется ей, что занавесы балдахина колышутся, что раздвигаются они, и видятся огромный зал, весь в свечах, и бесконечная, бесконечная толпа народа, и Анна в этом народе ищет его, она видит его и все не может найти; вот-вот, кажется, он — как вдруг появляется покойная государыня, так вот, как лежит она теперь в гробу, и говорит: «В том состоят ваш разум и ваша честь», — и исчезает все.
Принц Антон, ее муж, проснулся, ищет что-то на столике у кровати и, заикаясь, объясняет ей:
— Я пи-пи-пить хочу!
На другой день после поездки князя Чарыкова-Ордынского к Наташе Иволгин, хотя и оставленный жить в тайнике, но далеко не принятый еще окончательно во все мелкие интересы его, заметил, что князь Борис отдавал какие-то приказания Данилову.
Кузьма очень внимательно выслушивал их, видимо, как можно лучше стараясь понять то, что ему приказывали, потом ушел куда-то и вернулся после довольно продолжительной отлучки, принеся с собою часть какой-то одежды, которую Чарыков-Ордынский примерил и остался доволен ею.
На другой и на третий день повторилось то же самое. Данилов уходил и возвращался с покупками. Уходил и сам князь Борис и тоже являлся домой не с пустыми руками. По всему было заметно, что они что-то затевали.
Иволгин был оставлен дома, и на него в эти дни были возложены заботы по хозяйству.
Его сильно беспокоило любопытство узнать, к чему все это делается, любопытство, которое было развито в нем в высшей степени его последней должностью сыщика. Ему страстно хотелось узнать, в чем дело, впрочем, с самыми благонамеренными целями. Ему казалось, что он мог быть полезным, может помочь, и, по его мнению, совершенно напрасно удаляли его, потому что сам он считал себя очень опытным в таких делах. Однако предложить свои услуги или даже хотя бы намеком показать князю Борису, что он хочет вмешаться, он не смел и терпеливо подавлял в себе желание удовлетворить свое любопытство. Но когда наконец раз утром он увидел, как князь Борис, разобрав все заготовленное им и Даниловым, начал одеваться и преобразился в типичного восточного человека, в феске, в какой-то фантастической куртке, перевязанной вместо пояса шарфом, он не мог более выдержать и спросил:
— Куда ж это вы, сиятельный князь?
Князь коротко ответил ему, что это — не его дело.
Одеяние его было подобрано превосходно. Он достал из шкафа открытый ящик на ремне, наполненный четками, камешками, серебряными и золотыми звездами, треугольниками и квадратиками, маленькими скляночками и бумажными пакетиками, надел этот ящик на себя, и Иволгин сразу понял, к чему был весь этот восточный костюм. Князю Борису нужно было зачем-то явиться в виде одного из тех продавцов амулетов и разных снадобий, которых много в то время с Востока наезжало в Петербург и которые то и дело попадались тогда на его улицах.
В этом костюме князь Борис держался совершенно свободно и отлично играл свою роль, очевидно, прекрасно изучив тот тип, который изображал.
Иволгину не сиделось на месте. Как, куда и зачем пойдет князь Ордынский переодетый, ему нужно было узнать во что бы то ни стало. И как только вышел князь Борис, так Иволгин сказал Данилову, что ему нужно идти за провизией, и, забыв уже обо всем на свете, забыв, что это может стоить ему дорого, пошел, как гончая, раз попав на заячий след, по следам князя Бориса.
Чарыков-Ордынский шел быстрою, развязною походкою и даже, кажется, напевал какую-то заунывную песню, в которой слышались гортанные нерусские звуки, шел, очевидно, с заранее определенною целью.
Пока они шли по Васильевскому острову, Иволгин боялся, как бы князь Борис не оглянулся и не заметил его, но тот не оглядывался.
На другой стороне реки следить стало легче, потому что там движение было сильнее.
Князь Борис замедлил шаг и стал подвигаться дальше, небрежно, рассеянно, делая вид, будто прохаживается с единственным намерением продать кому-нибудь свой заманчивый товар.
Мало-помалу он подвигался к Зимнему дворцу, и, судя по тому как он остановился возле него и стал осматриваться, притаившийся вдали Иволгин невольно подумал: уж не сюда ли направляется Ордынский?..
Так и было на самом деле. Чарыков-Ордынский вошел в ворота дворца, примыкавшего к служебным строениям, мало отличавшимся от обыкновенных домов Петербурга.
Иволгин напряг все свои силы и способности, чтобы не упустить ни малейшего движения его, и видел, как князь, войдя на двор, остановился посредине и смело и громко прокричал три раза что-то, относящееся к торговле амулетами. Одно из окон нижнего этажа поднялось, оттуда высунулась рука, махнула, указывая на ближайшую дверь, и переодетый Чарыков-Ордынский со своим ящиком направился туда.
Давно Иволгин не бывал близ дворца, все выходы и переходы которого он знал хорошо, как собственное свое помещение. И — странное дело — тут, когда ему пришлось снова увидеть этот двор, эти стены, — он почувствовал вдруг себя прежним Иволгиным, тем Иволгиным, который был на службе, который выслеживал, выпытывал и доносил.
Какой бы это был дивный случай для его прежней практики! На этот раз князь Ордынский был бы так несомненно, так верно в его руках, дело было бы обстроено так чисто, что им можно было бы только полюбоваться, как любуется художник своим отчетливо удавшимся произведением!
В душе Иволгина заговорила профессиональная любовь к своему искусству. Практиковавший столько времени сыщик проснулся в нем, и выше его воли было удержаться, чтобы не представить себе, как можно было бы сейчас пройти в караульную комнату и торжественно заявить там, ко всеобщему изумлению: «Вот он, этот неуловимый князь Чарыков-Ордынский… Хватайте его! »
Иволгин был сыт, одет, все выстраданное им во время его бездомного скитания отодвинулось далеко, словно это было давно и прошло, как тяжелое сновидение. Он чувствовал себя прежним человеком, усердным, никогда не дававшим промаха служакой.
Раз направленная в эту сторону мысль его заработала с отчаянной быстротой.
В самом деле, отчего ему было не открыть теперь истины! Он был уверен, что, явись он теперь и укажи на князя Чарыкова, таинственно пробирающегося во дворец, ему простилась бы прежняя провинность.
Ведь в самом деле, не виноват же он был, что вышла тогда такая неприятность с братом его светлости герцога Бирона! Ведь он поверил тогда доносу Данилова, которого можно было допросить, и был таким образом обманут сам.
Время шло. Иволгин ждал, что — того гляди — выйдет князь Чарыков, и тогда будет уже поздно. Он колебался и не знал, что ему делать. Не потому колебался он, что помнил, как он клялся в верной службе Чарыкову, после того как тот отогрел его. Об этом он в эти минуты совершенно забыл. Нет, он просто не знал: идти ли ему в караульное помещение или нет? Он не был хорошо уверен в том, как его примут там.
Однако все рассуждения, приходившие ему в голову, сводились к тому, что он должен был быть принят там хорошо.
Наконец, словно повинуясь не своей, а чьей-то чужой воле, того чужого, прежнего Иволгина, он повернулся и решительно направился туда, где помещался караул.
Появление князя Чарыкова-Ордынского во дворце в одежде продавца амулетов было устроено при посредстве все того же неизменного Данилова.
Мамка младенца императора, разумеется, неотлучно пребывавшая во внутренних покоях дворца, где помещалась Анна Леопольдовна с сыном, высказывала в девичьей соболезнования о том, что их бедная принцесса не спит по ночам и очень тоскует. И тут же решено было, что эта тоска может происходить от двух причин: или от дурного глаза, или от «смятения души».
Что, собственно, значило это «смятение души», в девичьей не разбирали, но единогласно было признано, что единственным средством как против того, так и против другого был заговор, и что хорошо было бы найти такого человека, который сумел заговорить печаль принцессы.
Мамка в удобную минуту намекнула об этом самой Анне Леопольдовне. Та сначала не обратила внимания на ее слова, но в девичью разговор мамки с принцессой перешел уже в таком виде, что принцесса не прочь поговорить с каким-нибудь сведущим человеком.
Стали искать подходящего. Выбор оказался огромный. Кто советовал пригласить знахаря финского из-под Шлиссельбурга, кто говорил, что на Петербургской стороне живет некая старуха, удивительная по своим познаниям. Предлагали старца замечательной жизни, который питается одной просфорой, да и то только воскресной. Нашли даже юродивого, обошедшего в одну ночь все «аглицкие царства». Но беда была в том, что никто доподлинно не знал, где сейчас найти финского знахаря, старушку, старца, питающегося одной просфорой, и юродивого, обладавшего изумительной способностью передвижения.
О толках в дворцовой девичьей узнала через девушек мастерица Шантильи Груня и сообщила Данилову, что вот какой случай: желает, мол, принцесса побеседовать со сведущим человеком, а не знают, где найти его.
Данилов рассказал об этом, в числе прочих новостей, князю Борису, и тот, подумав, научил его сказать Груне, что есть в Петербурге изумительный продавец амулетов, которого он, Данилов, может достать.
На Груню произвело неотразимое действие слово «амулет», и она сейчас же отправилась сообщить кому следует, что нужный человек найден. В тот же день мамка потихоньку, таинственно сообщила принцессе, что ее желание может быть исполнено: есть человек, который способен заговорить ее печаль.
— Какое желание? — удивилась принцесса, и, когда мамка объяснила ей снова, в чем дело, она действительно вспомнила, что был какой-то разговор об этом, но чтобы она и вправду желала какого-то человека, знающего заговоры, этого, казалось ей, не было.
Однако эта история заинтересовала ее. Она стала расспрашивать, и — как ни странно это было — страшное до некоторой степени слово «амулет», так же, как на Груню, подействовало и на Анну Леопольдовну.
Князь Борис рассчитал верно. Никто не мог внушить такое доверие, как продавец амулетов: ни старец, ни старушка, ни даже юродивый.
Принцесса Анна посоветовалась со своим другом Юлианой. Та сказала, что, во всяком случае, это будет весело, а продавца амулетов следует принять так, будто он из числа служащих во дворце, и одеться им попроще, чтобы он отнюдь не знал, что разговаривает с принцессой.
Так и сделали.
Когда князь Борис явился в условленный через Груню день и час и прокричал три раза условленные же слова, одна из девушек, нарочно поставленная для этого, подняла окно и махнула ему рукой.
Его ввели по лестницам и коридорам в комнату, уставленную шкафами. Девушка велела подождать ему здесь, а сама побежала докладывать Юлиане, что нужный человек пришел и ждет в гардеробной.
Принцесса и Юлиана были готовы. Они сами назначили этот час, когда младенец император засыпал и всякое движение на их половине, чтобы не беспокоить его, прекращалось, так что можно было с уверенностью сказать, что никто не появится.
Усмехаясь, переглядываясь и держась за руки, вышли Анна Леопольдовна и Юлиана в гардеробную. На них были белые пудермантели с накинутыми поверх простыми платками. Служанкам строго-настрого было запрещено говорить продавцу амулетов, кто с ним будет иметь дело.
Князь Борис, когда вошли принцесса с Юлианой, оглядел их наряд и поклонился довольно равнодушно, как бы признав в них самых обыкновенных смертных. Те в свою очередь оглядывали его, точно какой-нибудь занимательный предмет из кунсткамеры.
— Я не знаю, что же теперь делать? — сказала принцесса по-немецки Юлиане.
Юлиана вопросительно взглянула на Чарыкова. Он, нисколько не смутясь, поклонился еще раз и спросил, кому гадать нужно.
Юлиана показала на Анну. Чарыков кивнул головою, долго, внимательно и пристально смотрел в лицо принцессе, вынул какой-то камешек из своего ящика, попросил взять в правую руку и раскрыть левую. Затем он, глядя на эту раскрытую левую руку принцессы и по временам поднимая взор на ее лицо, начал говорить.
И с первых же его слов глаза Анны удивленно расширились. Изумление ясно изобразилось на ее лице. Она, как бы забыв все окружающее, вся обратилась в слух и внимание.
Этот с виду несчастный, совершенно простой человек, продавец амулетов, на своем ломаном русском языке говорил ей такие вещи, так раскрывал ей ее душу и чувства, как будто у самого его была душа, способная понимать все это. Мало того, он прозрачными намеками ясно передавал ей почти всю историю ее отношений к Линару, как будто или сам бывал в то время при дворе, или слышал это от кого-нибудь, бывавшего там. Но такое предположение не могло прийти в голову Анне Леопольдовне, и она безусловно уверовала в прозорливость продавца амулетов.
По-русски она сама понимала плохо и для того, чтобы уяснить себе русскую речь, должна была мысленно переводить ее по-немецки; переводя, она, незаметно для самой себя, дополняла рассказ гадателя запечатлевшимися в ее памяти подробностями, отчего этот рассказ выходил для нее еще более поразительным.
— Ну а буду ли я счастлива? — спросила она. Чарыкову-Ордынскому нужно было сказать, что она непременно будет счастлива, и он произнес:
— Ты будешь счастлива! Ты увидишься еще с тем человеком, которого любишь. Он приедет сюда посмотреть в твои ненаглядные очи…
Это обращение продавца амулетов на «ты» было и непривычно, и жутко для Анны Леопольдовны, и усиливало как-то ее веру.
— Да, ты увидишь его, — продолжал князь Борис, — если сумеешь устранить препятствия.
— Какие? — тихо, чуть дыша, спросила принцесса. Чарыков ниже наклонился к ее руке и, как бы читая по ней, заговорил опять:
— Есть человек, которого ты боишься, дрожишь, когда входит он, которого ты ненавидишь… И ты права. Он добра не желает тебе. Пока власть его над тобою, не сбудутся твои желания. Но у тебя самой может быть большая власть, такая власть, которая у одной тебя будет в русском царстве. И тогда будет все то, что ты желаешь. Но для этого нужно сбросить чужую власть… нужно действовать.
Смысл этой речи был слишком понятен для принцессы. Она вздрогнула и боязливо оглянулась кругом.
— Я знаю, что ты думаешь, — продолжал Чарыков-Ордынский, — что ты одна, что некому помочь тебе. Неправда! Все его враги — твои друзья и помощники. А у него теперь остались на свете только одни враги. Значит, весь свет — твои помощники!
Это действительно был ответ на мысль, промелькнувшую у Анны Леопольдовны, и она слушала теперь гадателя почти с суеверным уже страхом.
— Ты думаешь еще, — звучал в ее ушах голос продавца амулетов, — что все эти твои помощники разрозненны, что нужен человек, который соединил бы их и сделал бы решительный шаг… И такой человек есть. Он возле тебя, военный, храбрый, старый, рассудительный. Когда ты захочешь говорить с ним, чтобы он действовал решительно, — надень на средний палец это кольцо. — И Ордынский подал принцессе небольшое кольцо с черным гладким камнем, на котором были вырезаны меч и жезл. — Весь заговор в этом кольце.
Принцесса машинально, как бы помимо своей воли, взяла кольцо. Чарыков взглянул на нее. Она была бледна как полотно. Юлиана, заметив ее бледность, поспешила увести ее.
— Ну, что, заговорил? — спрашивали в девичьей, когда провожали князя Бориса, и девушка, проводившая его, утвердительно кивнула головой:
— Заговорил!
Офицер в караульном помещении дворца благодушно лежал на диване и курил кнастер, пуская облака синего, крепко пахучего дыма. Печка, жарко натопленная, хорошо грела комнату, и ему было тепло. Лежал он удобно. Кнастер не успел еще прикуриться, как это всегда бывало в карауле под конец дежурства, где нечего делать другого, как курить. Офицер щурил глаза, словно кот, у которого чешут за ухом, и испытывал такую, казалось, лень, что ни за что не встал бы с дивана.
И вдруг в дверь просунулась голова вестового.
— Ваше благородие, вас спрашивают!
— Кто спрашивает?
— Неизвестно какой человек.
— Гони его вон!
— Говорит, по государственному делу.
«Ну, уж и задам же я ему „государственное дело“, если только окажется, что это — какие-нибудь пустяки», — подумал офицер и велел впустить человека.
Вошел Иволгин.
Офицер следил в это время за кольцом из дыма, которое очень удачно вышло у него, и, только когда дым рассеялся окончательно, перевел глаза на вошедшего.
«Что за знакомое лицо? Редко попадается такое скверное! — подумал он. — Достаточно раз увидеть, чтобы не забыть его… А где я его видел?.. »
Но тут офицер неожиданно спустил ноги с дивана и почти крикнул:
— Да это ты, братец!..
Теперь он узнал Иволгина, которого видывал прежде во время дежурства по Тайной канцелярии. От товарища, бывшего дежурным там во время последнего неудачного ареста князя Чарыкова-Ордынского, когда вместо него был захвачен Густав Бирон, он знал эту историю и знал, что особым ордером приказано было бывшего сыщика арестовать каждому чину, который знал его в лицо, где бы он его ни встретил.
Только когда офицер воскликнул: «Да это ты, братец! » — Иволгин опомнился относительно того, что задумал было сделать. Вся его бодрость и деятельный вид исчезли, и он тупо и дико уставился на офицера, который оглядел его с ног до головы, кликнул солдат и, не говоря ни слова, велел взять его.
— Извольте погодить, — заговорил Иволгин, видя, что принимаются серьезные меры. — Позвольте мне сказать вам только одно: ведь если бы я не имел важной причины явиться сюда, я не пришел бы, так как заведомо знаю, что меня арестуют. Уж если я явился сюда, так, значит, по серьезному делу Вы, конечно, извольте исполнить приказание начальства, арестуйте, но только выслушайте.
На офицера, казалось, эти слова произвели впечатление; он сделал знак солдатам, чтобы они погодили, и переспросил:
— Ну, какое дело?
— Прежде всего необходимо сейчас же послать несколько верных людей, чтобы немедленно был арестован один из опаснейших врагов его светлости герцога Бирона, князь Чарыков-Ордынский.
Услыхав это имя, произнесенное Иволгиным, офицер рассмеялся, махнул рукою и сказал солдатам:
— Ведите его вон!
— Да нет, позвольте-с! — силился выговорить Иволгин. — Я вам докладываю по силе «слова и дела».
По закону, раз было произнесено «слово и дело», необходимо было забирать всякого, против кого это было произнесено. Офицер задумался, а затем спросил:
— Где ж этот Чарыков-Ордынский?
— Здесь, во дворце.
Это показалось уже более чем странным.
Офицер не мог придумать, каким образом этот так долго разыскиваемый князь Чарыков-Ордынский мог очутиться вдруг во дворце и можно ли подымать тут переполох в силу этого доноса. Он заблагорассудил написать рапорт дежурному камергеру о том, что бывший сыщик Иволгин, по «слову и делу», указывает в самом дворце Чарыкова-Ордынского.
Через несколько времени, при посредстве камергера, пришла небрежно написанная карандашом на клочке бумаги записка на немецком языке самого регента-герцога о том, чтобы не нарушать спокойствия императорской резиденции, а сумасшедшего сыщика Иволгина, которому везде чудится Чарыков-Ордынский, отправить на излечение.
Получив эту записку, офицер на этот раз решительно сказал солдатам про Иволгина: «Уведите его! » — и сам вышел на крыльцо караульного помещения, так как отправка арестованного была по личному приказанию герцога.
Между тем Иволгин, едва вывели его на улицу, во все горло закричал, показывая на спокойно шедшего по другую сторону продавца амулетов:
— Вот он, ей-Богу же, держите!..
Но солдаты зажали ему рот.
Редко когда люди, поставленные высоко в служебной иерархии, знают, что значат истинная работа и труд. Правда, они всегда охотно держат при себе людей, которые работают и трудятся, и награждают их как нужных для себя людей, но наряду с этим иногда и пустяки принимают за важное дело, если эти пустяки затеяны каким-нибудь лицом, пользующимся протекцией и связями. И ничто более не может оскорбить истинного человека дела, как то, когда наряду с его трудом поставят какую-нибудь затею, иногда совершенно пустую и ничтожную.
Так было со стариком Минихом, которому пришлось возиться с проектом Густава Бирона о переделке солдатских шляп в картузы для лучшей «солдатству теплоты и покоя». Говорили, что это — идея самого регента и Густав Бирон сам «разрабатывал» проект о картузах и занимался им.
Старик Миних, с молодости упорным трудом пробивший себе дорогу, вступивший в русскую службу из-за границы по предложению русского посла Долгорукова, видевший царствование Петра и прошедший суровую школу великого императора, в которой работа была действительно работою, должен был теперь, в угоду обстоятельствам, возиться с пустяками, которые делал, в сущности, от безделья, брат регента, и, как генерал-фельдмаршал, серьезно обсуждать проект о картузах.
Он работал как вол, когда при покойной государыне дело шло о кадетских корпусах, которые учреждались для образования молодых людей; о тяжелой кавалерии, которой не было в русской армии; наконец, об упорядочении русских прав. Это были действительно серьезные вопросы, которые требовали и осмотрительности, и знания дела. Но картузы вместо шляп решительно не могли вызвать сочувствия деятельного и серьезного старика графа Миниха. Он читал проект и удивлялся, как можно было исписать столько бумаги по такому вопросу и рассматривать картузы даже с исторической точки зрения. Он несколько раз отрывался от чтения и с усилием принуждал себя приняться за него вновь.
— Мы не помешали… можно войти? — раздался в дверях осторожный и тихий голос.
Миних вообще был бы рад, если б ему помешали, но тут, помимо этой радости, он был доволен еще и теми, которые помешали ему. Он узнал голос сына и увидел в дверях стройную фигурку его молодой жены, входившей вместе с ним.
— A, Kinderchen, детки! — проговорил он, откидываясь на спинку кресла и протягивая им руки.
Доротея быстро подошла к нему, протянула ему свои руки и звонко поцеловала его в щеку.
— Все за бумагами! — заговорила она. — Это, должно быть, очень скучно? Вот мы заехали помешать. — И, заметив, что свекор не в духе, она постаралась растормошить и развеселить его, как только может и умеет делать это счастливая молоденькая женщина, желающая передать всем окружающим избыток своего счастья. — Ну, папочка, милый, улыбнись!.. Полно, ведь весело, хорошо все!.. Ты посмотри, какая погода на дворе… прелесть! Мы с Иоганном выехали с утра…
Несмотря на то что в этот день погода была отвратительная, с какой-то грязью, падающей с неба, старику Миниху, посмотревшему в окно и согретому лаской дышавшей жизнью и радостью Доротеи, показалось действительно, что день был прелесть.
— И что за милая жена у тебя! — протянул он, как бы думая вслух и обращаясь к сыну.
Молодой граф Иоганн, все время с улыбкой следивший за Доротеей, проговорил:
— Да! И, представьте себе, я каждый день нахожу в ней новые достоинства. Сегодня еще я ей говорю, что ей нужно купить новое платье для будущей свадьбы ее сестры Бинны, а она мне говорит: «Зачем мне новое платье? Мы лучше отложим эти деньги. Когда же сестра будет венчаться, то я и в старом могу быть на ее свадьбе». И мы условились и на будущее время поступать так, чтобы экономить по возможности на нарядах и понемножку составлять из этого капитал, один процент с которого отдавать в пользу бедных.
Доротея густо покраснела и, смутившись, шепнула мужу:
— Ах, Иоганн, ведь это же был секрет!.. Я вовсе не хотела гордиться этим.
Но Иоганн пояснил ей очень определенно, что у него секретов от отца нет.
— Ну, где же вы были? — спросил старик Миних. Доротея, как бы желая тут же доказать мужу, что она каждое его слово принимает к сведению и что у нее тоже нет никаких секретов от его отца, принялась до педантичности подробно рассказывать свекру о том, куда они ездили в это утро, что делали, что говорили, и даже о том, что думала она. Все ее мысли были, разумеется, о муже и о ее любви к нему.
— Что же, ты так с ней и не расстаешься? — обратился старик граф к сыну, кивнув ему на жену.
— О нет! — рассудительно ответил тот. — Когда есть дело или служба, тогда я, конечно, должен оставить ее.
— Да, и я отпускаю его! — подхватила Доротея. — Вот в особенности дежурство во дворце бывает скучным! Вот теперь, восьмого числа, он опять дежурный там… Во-первых, он всегда ужасно устает, а потом, я одна и мне скучно…
— Ах, Доротея! — начал было Иоганн, как обыкновенно начинают мужья говорить женам о вопросах, несколько раз уже поднимавшихся в их супружеской жизни.
— Ну да, да, я знаю, — согласилась Доротея, — но только…
— А, ты дежурный восьмого? — перебил старый граф. И они заговорили о дворце и о придворных новостях. Растормошив и развеселив по-своему старика, Доротея и муж ее уехали, и Миних снова остался один перед своим скучным, не интересовавшим его проектом.
И как еще темнее кажется мрачный осенний день после того, как случайно проглянет неожиданно откуда-нибудь, с края неба, солнечный светлый луч, так и старику Миниху грустнее стало одному после отъезда молодых. Он решительно отложил бумаги и задумался.
Правда, он был теперь генерал-фельдмаршал, взысканный почестями и милостями покойной государыни. Но эта государыня была уже покойная, и от кого ему теперь ждать за свою дальнейшую службу новых наград и милостей?
Во главе правления стоял такой же простой смертный, как и он, даже более простой, потому что род Минихов принадлежал к старинным немецким родам, а Иоганн Бирон никакого не имел отношения к известной французской фамилии Биронов, к которой он причислял себя, и даже был вовсе не Бирон, а Бирен, немец из Курляндии. И ему, старику Миниху, сподвижнику Петра Великого, приходилось теперь ждать милостей от этого случайного человека! Приходилось ради его удовольствия возиться как с серьезным делом с измышлениями его брата о каких-то картузах и ради них потерять целое утро.
Приезд сына несколько освежил его, и он действительно искренне порадовался, глядя на их молодое счастье. Но теперь неотступно лезла ему в голову мысль: «Хорошо! Это теперь хорошо!.. Ну а что же потом? Пока я жив, мой Иоганн не затеряется, я сумею поддержать его и помочь ему… Ну а после моей смерти какая участь ожидает Иоганна? Вот герцог Бирон желает устроить своего сына, замышляя чуть ли не женить его на цесаревне Елисавете Петровне, и уж, наверное, дочери герцога Ядвиге, когда она выйдет замуж, не придется, как Доротее, экономить на нарядах».
То, что затеяла Доротея, было очень мило, но, когда старый Миних вспомнил об этом, оно больно кольнуло его. В самом деле, разве он мало услуг оказал России, разве он не имел если не большее, то, по крайней мере, такое же право на первенствующую власть здесь, как курляндский выходец Бирон?
Чем больше думал Миних, тем больше убеждался, что мысли его справедливы и что судьба безжалостно несправедлива к нему.
Положим, он сам был обязан герцогу Бирону всем. Так считал сам герцог, но Миних, в душе разумеется, не мог согласиться с этим.
Бирона и в помине еще не было, когда он служил уже императору Петру, а затем, по воцарении Анны Иоанновны, не герцог Бирон, а он, Миних, повел русские войска в Польшу, взял Данциг и принудил поляков избрать в угоду России Августа III королем. Он же на следующий год воевал против татар в Крыму, потом с турками и взял Очаков, Яссы и выгнал молдавского господаря из его владений. Миниху сильно хотелось тогда стать самому господарем Молдавским. Ведь мог же Бирон получить герцогскую корону Курляндии!.. Но это не удалось Миниху. Он желал помириться на титуле герцога Украинского, на что будто бы императрица ответила: «Что ж, он скромен! Чего ж он не просит титула великого князя Московского?»
Что же сделал для него Бирон? А вот что: за то, что Миних вечно соблюдал его интересы и действовал исключительно в его пользу, он не тормозил только наград, следуемых Миниху за его деятельность.
Но разве это были те награды, о которых мечтал Миних? Разве они удовлетворяли его, когда Бирон носил герцогскую корону при том дворе, где Миних был только генерал-фельдмаршалом? А между тем Миних знал себе цену и сознавал свои силы.
Этот проект о картузах, лежавший на столе перед ним, каждый раз, как он взглядывал на него, раздражал его еще больше и действовал, как масло, подливаемое в огонь.
И все мрачнее и мрачнее становился Миних, сидя на своем кресле у стола, заложив нога на ногу и крепко стискивая руки, так что по временам хрустели суставы его длинных, красивых пальцев.
Вдруг в дверях появился лакей с маленьким подносом в руках, на котором обыкновенно подавались письма.
— Что, письмо? — обернулся Миних.
Лакей, как бы в свое оправдание тому, что вошел с письмом в то время, когда старый граф был занят, пояснил, что это письмо было отдано с приказанием немедленно передать его, так как оно очень нужное и спешное.
— От кого? — спросил Миних, взяв письмо с подноса.
— Об этом не сказали, — ответил лакей. — Принес его человек в дворцовой ливрее.
— В дворцовой ливрее? — удивился Миних и, отпустив лакея, поглядел на адрес и печать письма.
Адрес был написан совершенно не знакомой ему рукою, но титул, имя и отчество его были прописаны верно. На печати, которая, видимо, была сделана камнем, вырезанным на кольце, были изображены меч и жезл.
Миних мельком постарался вспомнить, у кого был такой герб, но, насколько память оставалась верна ему, такого герба ни у кого не было.
Он осторожно распечатал и развернул письмо и, развернув его, удивленно раскрыл глаза. Это был пустой лист бумаги без малейших признаков каких-нибудь начертаний.
Что это, глупая, неуместная шутка или ошибка?
Миних посмотрел бумагу на свет, подошел к окну. Бумага была толстая, синяя, почти не пропускавшая световых лучей, но, когда фельдмаршал подошел к окну, то вдруг заметил, что на листе выступают слабые признаки каких-то букв. Он понял, что письмо написано так называемыми симпатическими чернилами, которые выступают лишь через несколько времени при действии на них солнечных лучей, и повернул листок к свету. Буквы стали действительно вырисовываться яснее и яснее, и, наконец, стало возможно их разобрать.
Письмо было без подписи.
«Пора начинать, — писал анонимный корреспондент. — Пора сделать наконец то, чего желают все, и только нужно, чтобы кто-нибудь произнес слово и приступил к делу, которому все сочувствуют в душе и к которому боятся приступить, потому что нет у них руководителя и человека, который сказал бы: „Идите за мной! “
Победитель Польши, татар и турок, герой Ставучан, взявший Хотин и Яссы и получивший в награду за это должность приспешника курляндского выходца, должен обладать достаточной смелостью, чтобы сказать эти три слова: «Идите за мной! »
Ту, от имени которой он может действовать, он узнает по кольцу, которое будет у нее на среднем пальце и на черном камне которого будут вырезаны жезл и меч печати этого письма.
Когда Миних дочитал письмо, руки его дрожали и словно чем-то холодным обдало его. В более удобный момент не могло к нему прийти это письмо, живо и точно ответившее его мыслям, мучившим его и прежде того, но никогда с такою силою, как сегодня утром.
Однако он был слишком стар и осторожен, чтобы сразу поверить какому-то анониму.
Первое, что пришло ему в голову, что это — ловушка, что, очень может быть, желают испытать и изведать образ его мыслей.
Ему нужно было решить сейчас же: не показать ли это письмо немедленно герцогу-регенту? Но его житейский опыт и знание людей подсказали ему, что во всяком случае это будет безрассудство; если он покажет это письмо — у герцога непременно явится мысль, что хотя сам Миних и предан ему, но зато другие считают его, этого Миниха, удобным центром для сосредоточения своей вражды. И этого достаточно, чтобы доверие герцога к Миниху было окончательно потеряно. А между тем, если это — ловушка, то письмо показать необходимо.
И кто это «та», от имени которой он может действовать? Царевна ли Елисавета Петровна, Анна Леопольдовна или это — просто мистификация, нечто вроде маскарадного фанта?
Долго стоял Миних у окна, опустив руку с открытым письмом, стараясь вникнуть в каждую мелочь и обдумать ее, чтобы разобрать это дело. И по мере того как он разбирал, он все более и более убеждался, что это — не что иное, как ловушка, которую немедленно нужно разбить тем, что отправиться с письмом к герцогу Бирону. Он позвонил и, не выпуская письма из рук, велел скорее закладывать карету, чтобы ехать к Бирону.
Вслед за тем фельдмаршал раскрыл один из ящиков бюро, поспешно кинул туда, не глядя, письмо, запер ящик, старательно повернув два раза ключ, и пошел одеваться.
Военный, привыкший к походной жизни человек, Миних знал, что его карета будет готова через десять минут и сам он будет одет к этому времени. И действительно, когда он через десять минут вышел совсем готовый, в мундире, к себе в кабинет, отпер ящик бюро и достал письмо, явился лакей доложить, что карета готова.
Миних, прежде чем спрятать письмо в карман, хотел просмотреть его еще раз, но вместо этого письма был опять совершенно пустой лист бумаги.
В первую минуту фельдмаршал изумился, перевернул этот лист, чтобы убедиться, что не ошибся, что взял именно то письмо, которое было нужно. Адрес и печать были те же самые, он не ошибся.
Письмо было написано тем сортом симпатических чернил, которые выступают на свету и, если не закрепить, облив рукопись известным раствором, исчезают почти так же скоро, как выступили, и исчезают уже навсегда.
Это обстоятельство снова переменило весь строй мыслей Миниха. Он опять долго, так же как у окна, стоял с загадочным письмом у своего стола, затем разорвал письмо на мелкие клочки, бросил его в камин и, подождав, пока сгорел последний клочок, вышел в прихожую, надел плащ, велел подавать карету и, сев в нее, приказал ехать кучеру не в Летний дворец, где жил герцог и где стояло еще тело почившей государыни, а в Зимний, где была принцесса Анна Леопольдовна со своим сыном Иоанном, императором всероссийским.
Принцесса Анна Леопольдовна после своего разговора с поразившим ее своею проницательностью продавцом амулетов пришла к себе в уборную сильно взволнованная и, как бы совершенно забывшись, отдалась в руки своих камер-юнгфер, которые принялись хлопотать возле нее.
Юлиана села у туалета и, угадывая причину волнения принцессы, видимо, старалась понять: радостно это волнение или нет?
Странный гадальщик говорил ясно о графе Линаре, с которым грубо была разлучена Анна Леопольдовна, и эти воспоминания прошлого могли разбудить в принцессе давно улегшуюся, как казалось Юлиане, горечь этой разлуки. Но он говорил также, что она может увидеться с ним вновь, и эта надежда на будущее могла явиться настолько радостною, что заслонит собою горечь воспоминания прошлого.
И Юлиана старалась по выражению лица Анны Леопольдовны распознать, о чем она думает, радуется или печалится и верит ли предсказанию продавца амулетов или нет. Сама Юлиана не верила.
Но напрасно она всматривалась в так давно изученное ею и так хорошо ей известное лицо принцессы. Оно казалось совершенно холодным, неподвижным; видимо, Анна Леопольдовна была совершенно безучастна к окружавшему и далеко-далеко унеслась своими мыслями. Она сидела, облокотившись на ручку кресла, и смотрела куда-то в сторону, мимо зеркала, машинально подчинившись одевавшим ее камер-юнгферам. Лишь когда ее сложная прическа была совсем уже готова, она вдруг заметила, что ей слишком крепко затянули волосы, и велела перечесать себя.
Туалет принцессы еще далеко не был окончен, когда пришли доложить, что приехал Миних.
В этом приезде не было ничего ни удивительного, ни необычайного. По распоряжению регента фельдмаршал состоял, так сказать, при Анне Леопольдовне, и на его обязанности лежало приезжать в любой час во дворец, чтобы узнать новости относительно младенца императора и его родительницы.
Тут только, когда доложили о приезде Миниха, Анна Леопольдовна заметила, что замешкалась со своим туалетом, и стала торопить своих камер-юнгфер.
Наконец, одевшись кое-как (впрочем, она всегда кое-как одевалась), она вышла к ожидавшему ее Миниху. Он был в розовой маленькой гостиной. Она вышла к нему одна.
И это свидание их, и весь последующий разговор происходили у них с глазу на глаз.
Миних, когда она вышла к нему, поглядев ей в лицо, поразившее его бледностью и блеском совершенно особенных глаз, чуть подернутых влагою, спросил о ее здоровье.
— Нет… так… ничего, — ответила принцесса. — Я совсем здорова… Просто погода действует на меня…
Миних подтвердил, что погода действительно отвратительная, совершенно забыв, как только что перед тем нравилась ему эта погода, когда хвалила ее Доротея.
Он справился о здоровье его величества императора. Анна Леопольдовна ответила, что сын ее здоров.
О принце Антоне Миних не спросил.
Как только села Анна Леопольдовна и предложила сесть и Миниху, тот заметил на среднем пальце ее руки кольцо с черным камнем и внимательно, быстро глянул ей прямо в глаза.
Когда он рассуждал о письме, то думал, что если письмо — не ловушка, то, скорее всего, оно идет от лица или, может быть, от сторонников Елисаветы Петровны, цесаревны, на которую такая выходка была вполне похожа, потому что соответствовала ее живому, бойкому характеру. От Анны Леопольдовны он этого не ожидал. Но тут, увидев кольцо на ее руке, он вспомнил известную ему сцену при перевозе младенца императора из Летнего в Зимний дворец, а также обхождение Анны со своим слабодушным мужем, и, взглянув на нее еще раз, понял, что и Анна Леопольдовна может быть способна на смелый шаг.
Она сидела и, опустив голову, машинально в это время вертела кольцо, которое было дано ей продавцом амулетов и которое она забыла снять, занятая совсем другими мыслями во время своего туалета. И теперь, случайно начав вертеть это кольцо, она обратила внимание и вспомнила относящиеся к этому кольцу слова странного человека, который якобы был способен «заговорить ее тоску».
— Как перевести по-немецки слово «заговор»? — спросила она у Миниха.
Он удивленно поднял брови, еще пристальнее поглядел ей в глаза и раздельно и внятно, стараясь следить за малейшим движением ее мускулов, ответил:
— Заговор по-немецки — Verschworung.
Анна Леопольдовна вздрогнула.
Собственно, она спрашивала вовсе не о том заговоре, о котором упомянул своим переводом Миних. Verschworung — означало заговор политический, комплот, а она думала о заклинании. Ей только что в гардеробной, передавая кольцо с черным камнем, говорили, что возле нее есть человек военный, храбрый, старый, рассудительный и что, если она хочет, чтобы он начал действовать решительно, она должна надеть при разговоре с ним это кольцо. Миних был военный, старый, а храбрее и рассудительнее его Анна Леопольдовна не знала никого при дворе. И вот он сам, увидав на ее руке кольцо, ясно намекает своим словом «Verschworung» на то, что готов действовать решительно.
Теперь принцессе вдруг стал понятен этот продавец амулетов, так ясно рассказавший ее прошлое. Он, очевидно, был подослан Минихом, и не было ничего удивительного, что ему было известно поэтому ее прошлое. Не было тоже удивительно, что он говорил и о будущем, потому что, если Миних возьмется за это дело, есть полное основание ожидать, что удача будет на его стороне, и тогда она, Анна Леопольдовна, станет госпожою не только в этой обширной, совсем не знакомой ей стране, которую называют Россией и которая так широко расползлась по географической карте, но, главное, станет госпожою самой себе и выйдет из-под чужой, ненавистной и гнетущей ее опеки, не позволяющей ей увидеться с любимым человеком. Весьма понятно, что принцессе пришло также в голову, что Миних через своего продавца амулетов дал ей понять, что если она решится действовать, то в случае удачи немедленно будет вызван польско-саксонским послом красавец Линар в столицу Русского государства.
Для Миниха после того, как он увидел кольцо на руке Анны Леопольдовны, и в особенности после того, как она произнесла такое решительное слово, как «заговор», не было уже сомнения в том, что письмо, полученное им сегодня, было написано или самой принцессой Анной Леопольдовной, или же, во всяком случае, с ее ведома.
Им нужно было лишь высказаться. И они высказались.
В продолжение всего разговора Анны Леопольдовны с Минихом не было ни разу не только произнесено имя герцога-регента, но даже самое предприятие их не было определено словами. Они говорили недомолвками и намеками.
Миних не решился спросить у принцессы: она ли прислала ему письмо, а она, в свою очередь, не спрашивала его: его ли кольцо с черным камнем было у нее на руке. Им как будто достаточно было того, что они знают один про другого, что каждый думает, имели внешнее выражение согласия этих дум, закрепленное произнесенным принцессой словом «заговор», которое Миних перевел на немецкий язык словом «Verschworung».
Несмотря на то что они сидели одни в розовой гостиной, они точно боялись, что сами стены подслушают их, и не хотели произносить вслух то, что думали. Но это им не мешало понимать друг друга, и этого им было довольно.
— Итак, значит, решено, — произнес Миних, внимательно взглядывая на принцессу.
— Решено действовать безотлагательно в первый же удобный к тому момент!
Анна Леопольдовна чувствовала, что в эти минуты решается ее судьба, что эти минуты — самые важные в ее жизни, могущие иметь решающее значение на всю ее будущность.
И какою светлою казалась эта будущность, сколько радостей обещала она, если удастся то, что затевают они с Минихом!
Между ними не было договорено, что принцесса станет во главе правления, но, во-первых, это разумелось само собою, а во-вторых, этот продавец амулетов, который, она была уверена, был подослан Минихом, говорил ей ясно, что власть будет в ее руках. Она хотела этой власти, но не для того, чтобы властвовать, — нет! Она готова была уступить все свои права фактически Миниху, если он потребует этого, и оставить за собою одно только право свободы, которая так нужна была ей и которой она никогда не пользовалась в жизни.
Но тут же у нее мелькнула мысль: «А что, если все это вдруг окажется лишь невыполнимою сказочною мечтою, которая разобьется при первой же попытке перевести ее в действительность, и герцог выйдет победителем, как выходил он до сих пор победителем из всяких затруднений? »
Она закрыла лицо руками, крепко прижала ладони к нему и из-за них вдруг произнесла:
— А знаете, граф… Нет, лучше не надо!.. Я боюсь!
Она отняла руки и взглянула на Миниха, чтобы посмотреть, какое у него было выражение, чтобы узнать его ответ по этому выражению, так как он молчал и, видимо, не хотел отвечать словами. Лицо Миниха было спокойно и светилось его симпатичной, в былое время стольким женщинам нравившейся улыбкой.
— То есть чего же вы боитесь, ваше высочество? — спросил он. — Ведь мы, кажется, ни о чем страшном и не говорили.
— Как не говорили? Вы мне сказали: «решено», а решиться на это…
— Мало ли на что можно решиться, ваше высочество!.. Впрочем, я ни о каком серьезном решении не говорил… просто так поболтали мы с вами, право, я не помню, о чем… Простите, если я напугал вас чем-нибудь!..
Но, говоря это, фельдмаршал знал отлично, что пугает ее теперь только именно своими словами.
И Анна Леопольдовна действительно испугалась, испугалась того, что ее надежды рухнули и что нет и не будет просвета в том положении, в котором она находилась под гнетом герцога-регента.
— Нет, неправда! — подхватила она. — Слышите ли, граф, неправда!.. Вы говорили, да!.. И вы знаете, о чем… Я согласна… Это надо, надо!.. Необходимо сделать во что бы то ни стало… какого бы это риска ни стоило!..
— Миних никогда не рискует! — серьезно и уверенно перебил старик. — Если я возьмусь за какое-нибудь дело, то это будет делом верным, и я доведу его до конца во что бы то ни стало!
— Доведете? Да?.. Тем лучше. А я помолюсь за вас и буду надеяться. — И принцесса дотронулась рукою до руки собеседника, которую он держал на коленях.
Миних пригнулся, поцеловал ее руку и произнес:
— Восьмого мой сын дежурный во дворце, и восьмого я обедаю у герцога.
Анна Леопольдовна опять, когда дело дошло до назначения срока, видимо, смутилась и протянула:
— Неужели восьмого?.. Так скоро!..
— Отчего же мне не обедать у его светлости восьмого числа? — усмехнулся Миних и показал поклоном, что просит, чтобы принцесса отпустила его.
Когда фельдмаршал уехал, Анна Леопольдовна долго не могла найти себе места. Напрасно она хотела приняться за работу с Юлианой; напрасно ходила в комнату к малютке сыну; напрасно бралась за книгу — книга просто валилась у нее из рук; в комнате сына ей не сиделось.
Но, несмотря на это ее беспокойство, ее лицо как-то особенно светилось в этот день внутренним, скрытым довольством, и глаза блестели незнакомым для ее окружающих лукавством. Щеки разгорелись слегка, и она все время была необыкновенно суетлива и разговорчива. Даже когда ее муж, заикаясь, стал приставать к ней, серьезно нахмурив брови, о том, что: «Гер… гер… герцог его оби… би… » — она сама, поняв, что он хочет сказать, добавила: «Обижает? » — и, против обыкновения, не рассердилась.
Юлиана несколько раз приглядывалась к ней, как бы без слов говоря: «Вот если бы ты всегда была такою! » А мамка сообщила свои наблюдения в девичьей, что тот сведущий человек, который разговаривал с принцессой, действительно сведущий, потому что, видимо, помог.
Князь Борис, не на шутку — принявшийся за дело, не пожелал упустить ни малейшего случая, который мог бы принести ему пользу.
Найдя отцовские деньги, он стал внимательнее относиться ко всему, что осталось в старом доме его отца, и, вспомнив про бюро, которое ломали, когда пришли арестовывать его, опять ночью пробрался с Даниловым в дом. Там, не стесняясь, со свечой он распоряжался так, что снова соседи в щели окон старого дома видели свет и, объятые суеверным страхом, крестились и засовывали головы под подушки.
Чарыков-Ордынский вытащил из бюро все оставшиеся там бумаги и перенес их в тайник.
— Нет, какова шельма! — сказал Данилов, вспомнив про Иволгина при виде бюро. — Как же, князинька, так его и повели?
Он все еще не мог опомниться после рассказа князя, когда тот вернулся из дворца, о том, как Иволгин, очевидно, хотел выдать его и кричал на улице солдатам, чтобы они схватили Чарыкова.
В первую минуту, когда князь Борис услыхал тогда этот крик Иволгина, он, кажется, первый раз в жизни испугался.
Действительно, положение было очень опасное. Как он тогда остался на месте, не двинулся и не шелохнулся — он и сам не знал, но, конечно, бросься он бежать, за ним погнались бы, и все пропало бы. Его спасло то хладнокровие, которое люди считали в нем беспечностью, и он видел, как солдаты зажали Иволгину рот.
— А, ну его! — ответил он Данилову и принялся разбирать бумаги.
В этих бумагах князь Борис сразу наткнулся на интересную для себя вещь.
Это была маленькая записочка, на которой рукою его отца было написано, что такого-то месяца, числа и года взято у барона Андрея Ивановича Остермана наличными деньгами пятьдесят целковых.
Князь Борис сейчас же сообразил, что это был тот самый барон Остерман, который впоследствии получил графское достоинство и был теперь сильным человеком, занимая должность канцлера. Он знал о графе Остермане очень многое теперь по рассказу Наташи и в особенности по тому, что говорил Иволгин в первые дни пребывания своего в тайнике.
Остерман, умевший удержаться в продолжение стольких лет при дворе, в то время как многие не только впадали в немилость, но даже бывали сосланы и казнены, был хитрый, осмотрительный старик, который умел вести не только дела государственные, но и собственные. Он был спокоен за себя, этот старик, знавший всегда обо всем, что делалось за границей, в России, в Петербурге, а главное — во дворце, хотя редко сам выходил из дому, сидел больной в своем кресле и выдавал себя чуть ли не за умирающего. При малейшем усложнении дворцовых обстоятельств он немедленно садился в свое кресло, на котором носили его. Но о том, что делается, он знал через людей, приходивших к нему с заднего крыльца, и у него в кабинете имелась маленькая дверь, куда входили и выходили его «глаза и уши», посредством которых он видел и слышал все, что делалось в столице.
Герцог знал об этом, и среди шпионов Остермана были шпионы бироновские, а в числе их хаживал и Иволгин к Остерману, разумеется, скрывая от него, что находится на службе у герцога.
Но никогда граф Остерман ни одним словом не проговорился, и никоим образом нельзя было заметить желания интриговать против герцога; напротив, он всегда перед Иволгиным был самым ярым сторонником Бирона.
Для шпионов у Остермана существовал особый условный знак для пропуска, который был известен теперь князю Борису от Иволгина.
Чарыков-Ордынский решил уже, что необходимо вернуть Остерману его пятьдесят целковых, и сомневался только, как это сделать: войти ли к Остерману через маленькую дверь, воспользовавшись известным ему через Иволгина знаком, или…
«Конечно, лучше прямо явиться», — решил князь и велел назавтра похлопотать Данилову о наемной карете, той самой, которую нанимал он, когда ездили к Наташе.
На другой день в этой карете Чарыков-Ордынский с Даниловым в его ливрее на козлах подъехал к дому графа Остермана. Данилов так же энергично, смело и громко провозгласил имя князя Чарыкова-Ордынского в сенях у Остермана, как сделал это и в олуньевском доме. И у Остермана лакеи побежали докладывать, услыхав звучное титулованное имя и увидав внушительный рост Данилова и его новую, с иголочки, ливрею.
Но все-таки здесь (Остерман был слишком важным лицом) не сразу впустили князя Бориса. К Данилову вышел старый дворецкий, несмотря на то что князь все сидел в карете, долго расспрашивал: какой это князь Чарыков-Ордынский да кто он и что он? Данилов храбро отвечал, что его сиятельство изволил недавно лишь приехать в Петербург и имеет до графа Ивана Андреевича настоятельное и личное дело. Дворецкий, видимо, убедился и ушел, попросив подождать. Через несколько времени он вернулся и заявил, что граф просит пожаловать.
Князь Борис вылез из кареты, отдал свой плащ на руки Данилову и стал подыматься по лестнице вслед за дворецким.
Дом Остермана был большой, каменный, двухэтажный, в двенадцать окон по главному фасаду, на котором был сделан выступ с четырьмя большими круглыми окнами под высокою черепичною крышею. Из сеней вела наверх широкая лестница в два схода полукругом.
Подымаясь по этой лестнице, князь Борис невольно заметил, какая огромная была разница между щегольским, чистеньким и уютным домом, где жила его Наташа, и этими хоромами графа Остермана, запущенными и загрязненными до того, что Чарыков мог поручиться, что в тайнике у него куда было чище. У Остермана был даже зал с запыленными зеркалами и люстрой в пыльном чехле.
Дворецкий провел князя через этот зал, а затем еще через несколько комнат, подошел к затворенной двери и, растворив ее, пропустил князя Бориса.
Чарыков вошел в большую комнату, тускло освещенную сквозь грязные стекла окон сумерками петербургского дня.
В первую минуту ему показалось, что в ней нет никого. Перед письменным столом стояло покойное кресло с откинутым теплым одеялом у ног. Видимо, Остерман только что сидел здесь, встал и, вероятно, вышел.
Князь Борис огляделся.
У камина копошился грязненький старичок, поправляя кочергою огонь. Князь Борис посмотрел на него и стал ждать Остермана.
Прошло несколько времени.
Князь Борис начал сомневаться, не следует ли ему идти еще куда-нибудь, чтобы увидеть Остермана, попробовал кашлянуть, но на его кашель никто не обратил внимания. Тогда он сам обратился к старику и спросил очень ласково, не знает ли он, выйдет к нему граф или нет?
— А вам какого графа нужно? — спросил старичок, оставаясь по-прежнему заниматься своим делом.
Князь Борис ответил:
— Графа Остермана.
Старик поднялся, обернулся и проговорил:
— Граф Остерман я сам и есть.
Чарыков-Ордынский с удивлением смотрел на странного старика, стоявшего перед ним в выцветшем малиновом суконном кафтанчике на лисьем меху, вытертом и вылезшем, в стоптанных туфлях с завернувшимися и спустившимися грязными чулками. Он смотрел на него, как бы не веря глазам, что перед ним действительно стоит канцлер русской империи. Вид этого сановника сильно напомнил ему его собственную неряшливость и отчаянное одеяние в былое время его скитаний и бродяжничества.
— Ну, что же, государь мой? — заговорил Остерман. — Чем могу вам служить и какое до меня прикосновение имеете? Как зовут-то?
Князь Борис поклонился и почтительно ответил:
— Князь Борис Андреевич Чарыков-Ордынский.
Остерман прищурился, оглядел его с ног до головы, потом, как бы раздумывая и припоминая что-то, поглядел в сторону и не спеша ответил:
— Так-с… Ну, прошу садиться! — И он короткими старческими шагами, с видимым трудом, подошел к креслу у письменного стола, закутал ноги в одеяло и показал князю Борису на стул против себя, предлагая ему сесть, после чего сказал: — Ваш слуга.
Чарыков чувствовал себя совершенно легко и свободно, потому что дело, по которому он явился к Остерману, не касалось какой-нибудь просьбы или какого-нибудь искания, но, напротив, если от посещения его кто и получал выгоду, то именно сам Остерман.
— Як вашему сиятельству явился по делу, — начал князь. — Совершенно случайно нашел я запись моего отца, по которой он, оказывается, должен вам пятьдесят целковых.
— Мне? — удивился Остерман. — Позвольте… когда же это было? Как звали вашего батюшку?
Чарыков назвал имя отца.
— Князь Андрей Николаевич? — подхватил Остерман. — Вот оно что! Так вы его сынок будете? Как же, помню!..
И его старческое лицо все так и осветилось улыбкой. Видно было, что воспоминание о старом князе Чарыкове-Ордынском было для него приятным воспоминанием.
— Как же, помню, — продолжал он. — Только как же это давно было!.. Знал я вашего батюшку, знал… «Медведь на органах» — так в шутку прозывали его… Так вы говорите, запись нашли?
Князь Борис вынул записку отца и показал ее Остерману.
— Так, — опять подтвердил тот, — помню… Теперь эти пятьдесят целковых помню… Он у меня присылал просить их… в карты он играл, кажется… Я, собственно, не охотник до таких удовольствий и не поощрял бы их, ну а вашему батюшке отказать не смог… И знаете, почему это?
— К сожалению, не могу догадаться, ваше сиятельство! — ответил Чарыков.
Тогда с тем особенным удовольствием, с каким обыкновенно старики рассказывают о том, что было и прошло в их молодости, Остерман стал рассказывать князю Борису, почему он не мог отказать тогда в деньгах его отцу:
— Как сейчас помню я это. Была ассамблея при покойном государе (он по привычке все еще называл покойным государем императора Петра I, хотя после него схоронил уже двух государынь и юного государя Петра II). Тогда ассамблеи только-только стали моду иметь. Государь всегда присутствовал сам, и никто такого веселья не придавал, как его величество сам! Бывало, если руководить танцами начнет, то уж знай, что танцевать до упаду будут. Всех оживит, всем жизни придаст! А расшевелить тогда трудно было, в особенности барынь. Барыни русские тогда не то что нынешние были: сидят, бывало, по углам и молчат. И не только танцевать или разговаривать, но даже дышать боятся. Ну, и мужчины тоже… как-то все этак больше боком да по стенке и на дам смотрят, словно они из докрасна накаленного железа сделаны: коснуться не смели. Pi придумал император Петр тогда такой фортель, что вдруг на ассамблее хлопнет в ладоши и велит всем кавалерам немедленно дам разбирать, а кто остался без дамы, тот должен выпить кубок большого орла. А кубок-то большой-пребольшой, и налиты туда и херес, и вина всякие — такая смесь устроена, что часто, кто одолевал сразу этот кубок, так и валился замертво на пол. Ну, тут шутки, смех да веселье общее. Раз случилось так на ассамблее, когда государь ударил в ладони, — кинулся я, смотрю направо, налево, из-под рук у меня дам вырывают… Гляжу — все кавалеры с дамами, а я один посреди стою… Еще миг, государь заметит, что я один, и велит подать кубок… Ну а я всегда слабого здоровья был, выдержать не смог бы и, пожалуй, в буквальном смысле «замертво» повалился бы…
И Остерман оглядел свои закутанные ноги, как бы приглашая Чарыкова полюбоваться на себя в доказательство слабости своего здоровья.
Князь сидел в почтительной позе внимательного слушателя.
— И вот в этот-то миг, — заговорил опять Остер — вдруг я чувствую, что кто-то в мою руку всунул дамскую ручку. Я оглянулся. А это ваш батюшка, князь Андрей Николаевич, мне свою даму уступил, а сам пошел под наказание — пить кубок большого орла… Ну уж и здоров же был ваш батюшка выпить! Крепкий он был, сильный, рослый! Как стал он посредине залы, ему, как следует, потешный чин с поклоном подал на подносе сосуд, на который иным, в том числе и мне, поглядеть даже было страшно. А ваш батюшка — ничего… Взял кубок, припал к нему губами, словно ребенок к груди кормилицы, и медленно-медленно тянуть стал. В зале притихли все, смотрят. А он только постепенно руку выше подымает да голову назад закидывает. Так, не переводя дух, весь кубок и осушил. Осушил, отнял от губ, сам на поднос его поставил, побагровел весь, глаза кровью налились, но пошатнулся только и пошел как ни в чем не бывало. Так меня он и выручил. Ну а дама, которую он уступил мне, — заключил Остерман, — была девица Стрешнева, ныне графиня Остерман, моя законная супруга!
Князь Борис слушал старика и с невольным удовольствием заметил, как тот точно молодел под впечатлением своих воспоминаний.
Несмотря на то что в этих воспоминаниях старый князь Чарыков-Ордынский, которого Остерман назвал «медведем на органах», в сущности, ничего особенно геройского не сделал, канцлер говорил о нем с большою теплотою, весьма приятной для князя Бориса.
Окончив свой рассказ, Остерман стал расспрашивать гостя о его отце. Князь рассказал, что тот скончался давно, и снова вернулся к найденной им записи.
— Ну так вот, ваше сиятельство, — сказал он, — я желал бы, с вашего позволения, вручить вам отцовский долг.
— Пятьдесят целковых? — с ударением переспросил Остерман.
— Да, пятьдесят, — повторил князь Борис и вынул кошелек, в котором звякнули серебряные рубли.
Канцлер взял кошелек, пересчитал деньги, испытующе несколько раз посмотрел на князя Бориса, как бы желая убедиться в том, что ему действительно не жаль было этих денег, и остался совершенно доволен видом молодого Чарыкова, с которым тот подал ему деньги.
— Так, значит, батюшка ваш помер? Ну а сами вы в провинции жили, недавно приехали в столицу? Тут был один князь Чарыков-Ордынский недавно… Он — родственник вам? — добавил Остерман и снова посмотрел на Бориса.
— Вот, видите ли, — начал тот, не обинуясь, — я не в провинции жил, а здесь… то есть все время…
И князь Борис коротко, но откровенно передал Остерману все свое прошлое, рассказал о странной своей свадьбе и закончил уверением, что желает теперь начать новую жизнь.
По мере того как он рассказывал, лицо канцлера все более и более хмурилось, так что князь Борис, кончив свое сообщение, не узнал этого лица, — до того оно изменилось и из приветливого и ласкового стало суровым, строгим и холодным. Теперь перед ним сидел уже не добродушный старичок, вспоминавший с таким удовольствием былое, но истинный вельможа, канцлер, заставлявший забывать свой кафтанчик на вытертом меху и одеяло, закутывавшее ноги.
— Так-с, государь мой… — протянул он как-то совершенно безучастно и безразлично. — Так-с… Жаль, очень жаль!.. — Он замолчал и уставился куда-то в сторону, не глядя на Чарыкова. — Очень жаль! — повторил он снова после долгого молчания. — Но только знайте, сударь, что я ничего не могу тут поделать. Я и рад бы иногда своим близким что-нибудь устроить, но ничего не могу-с… Не могу-с, потому что сам болен и, право, не знаю, что со мною самим завтра будет…
Невольная улыбка так и просилась у князя Бориса, но он сдержался и, оставаясь по-прежнему почтительным и спокойным, с достоинством ответил графу:
— Я, ваше сиятельство, и не просил ничего для себя. Я осмелился побеспокоить вас исключительно для того только, чтобы передать вам долг моего отца.
Вслед за тем князь встал, поняв, что аудиенция кончилась.
Остерман не задерживал его и отпустил, не пригласив его возобновлять свои посещения.
Отсрочка свадьбы в силу изданного указа не особенно обрадовала Бинну Менгден, вполне понимавшую, что это — только отсрочка, которая позволяет на несколько месяцев протянуть томительное положение, но в конце концов все-таки это положение придет к тому же самому, то есть — к свадьбе.
Бинна, решившая уже, что выхода ей нет и что так или иначе ей нужно стать женою Густава Бирона, находилась теперь в том мучительном состоянии, в котором находится человек, решившийся на что-нибудь такое, на что ему трудно было решиться, и не имеющий возможности привести это решение в исполнение.
«Господи, поскорей бы уже и сразу! » — в этих словах, часто повторяемых теперь мысленно Бинной, заключался весь смысл того, что она пережила в это время. Уж если не суждено ей было счастье на веку и она непременно должна выйти замуж, так уж пусть поскорее была бы эта свадьба, и все было бы кончено. Ведь это ожидание, в котором все-таки была частица какой-то надежды, только пуще дразнившей и делавшей больно, казалась хуже всего и мучительнее.
Вот почему Бинна нисколько не сочувствовала сестрам и Наташе, высказывавшим большую радость по поводу известного указа о свадьбах.
— Как ты не хочешь понять, что всякий выигрыш времени очень выгоден для тебя? — сказала Наташа Бинне, заехав навестить ее.
Она считала своею обязанностью навещать Бинну и стараться по возможности поддерживать в ней бодрость.
Бинна только улыбнулась в ответ, как улыбается тяжело больной, лучше окружающих видящий приближение своей смерти, когда эти окружающие стараются утешить его. Но Наташа не унималась.
— Нет, ты погоди… Ты должна согласиться, что ведь в это время можно устроить что-нибудь.
— Что же тут можно устроить? — недоверчиво покачав головою, ответила Бинна. — Разве мыслимо сделать невозможное?
Она ответила это таким упавшим голосом, что Наташе в эту минуту показалось действительно невозможным сделать что-нибудь. И она вздохнула вместе с Бинной, вздохнула потому, что ей очень хотелось, чтобы свадьба Бинны расстроилась и чтобы эту свадьбу расстроил не кто иной, как князь Борис. Она так хотела этого! И как была бы она счастлива, если б это удалось князю Борису!
В эту минуту лакей пришел доложить с приезде генерал-аншефа Густава Бирона.
Бинна молча переглянулась с Наташей и, вздохнув еще раз, велела просить.
Густав вошел и как-то весь точно наполнил собою маленький будуар, где сидели Бинна с Наташей и где Густав казался особенно огромным и неуклюжим со своею военной выправкой, совершенно не шедшей этому изящному, маленькому, заставленному безделушками будуару.
Он вошел, держа в руках сверток, осторожно ступая, оглядываясь, чтобы не задеть что-нибудь. И Наташа невольно сравнивала его фигуру с фигурой князя Бориса, тоже входившего недавно в ее гостиную, как входил теперь Густав в будуар Бинны. Но какая разница, какая огромная разница была между ними.
Рост князя Бориса был не меньше, чем у Густава, но в нем был виден сильный, уверенный в себе мужчина, не только готовый постоять сам за себя, но и способный заставить полюбить себя, смотревший прямо, открыто, иногда даже дерзко.
Наташа помнила, как уверенно вошел Чарыков. Он не боялся задеть что-нибудь, не боялся быть грубым и, должно быть, не боялся быть отвергнутым. И он действительно не задел ничего, не был груб и — Наташа должна была признаться сама себе в том — не был отвергнут.
Густав же держал себя совершенно иначе. Не то что он был трус или имел такой вид, что на него положиться было нельзя. Нет! Он казался мужчиной, но как-то уж слишком мужчиной.
И очевидно, как не умел он войти в дамский будуар, страшась уронить там какую-нибудь безделушку, не умел сесть на маленький, казавшийся хрупким стул, так же не умел он обращаться с женщинами, и в особенности с тою, которую любил.
Теперь, в первый раз встретив у своей невесты Наташу, на которую он прежде имел виды, Густав почувствовал себя неловко и сейчас же украдкой стал следить за тем, заметна ли эта его неловкость Бинне или нет. С Наташей он хотел обойтись покровительственно-любезно, как брат герцога-регента, но из этого ничего не вышло у него.
Вместе с тем, несмотря на все манеры, которые он принимал, во взгляде его, когда он обращался к Бинне, была какая-то тревожная угодливость, что-то собачье, собачье-преданное, то есть именно то, чего женщины терпеть не могут во влюбленных в них мужчинах. Они скорее готовы простить им дерзость, чем эту собачью угодливость.
— Ну, вот я привез вам, — сказал Густав, по возможности умеряя свой привыкший командовать на разводах зычный голос, — маленькую штучку. — И он с торжеством развернул сверток, бывший у него в руках.
В свертке оказался ящик розового дерева с инкрустациями, и Бирон поставил его на стол.
Бинна поморщилась, заметив, что бронзовые ножки ящика могут оставить царапины на лакированной крышке стола. Но Густав не обратил на это внимания и открыл ящик. В ящике заиграла музыка. Бинна, Наташа и Густав прослушали коленце какого-то мотива, который игрался в ящике, и это вышло почему-то глупо и неловко. Почувствовав эту неловкость, огромный, рослый Густав покраснел, точно ребенок. Бинна все-таки поблагодарила его. Густав закрыл ящик и догадался отодвинуть с ним стол в сторону.
Наташа сразу схватила тот тон, который хотел принять с нею Густав, и, не желая поддаваться ему, нарочно не помогала Бинне вывести ее жениха из неловкого положения, но, наоборот, подчеркивала его какою-то ехидною улыбкой.
Густав постарался заговорить, но и разговор его вышел так же неинтересен, как его ящик с музыкой.
Бинна, очевидно, тяготилась его присутствием. Наташе было обидно и грустно смотреть на нее.
Посидев очень недолго, Густав сказал, что заехал на минутку, направляясь в казарму на ученье, где его уже давно ждут, и, обещав заехать опять, простился и уехал.
— Ты знаешь, — сказала Наташа Бинне после его ухода, — я теперь только поняла, почему он не может нравиться женщинам: он несносен своею преданностью.
— Ах, не все ли равно чем! — воскликнула Бинна, закрывая лицо руками. — Неужели я буду его женою?
И она наклонилась к Наташе и у нее на плече спрятала свое личико.
Густав, уезжая от Бинны, не лгал, говоря, что у него дела. Правда, эти дела были такие, которых он мог бы и не делать, но он рад был придраться к предлогу, чтобы поскорее уехать, так как чувствовал, вследствие ли присутствия Наташи или вследствие музыкального ящика, который вовсе не произвел ожидаемого эффекта, что ему особенно неловко сегодня с невестою. И он уехал рассерженный и недовольный.
По дороге Густав заехал в один из караулов и нашел там беспорядок: шестеро гренадеров, оказалось, сидели, вместо того чтобы стоять, а четыре мушкетера так и совсем заснули. Это окончательно взбесило Бирона. Он вспомнил, что сегодня 8 ноября, Михайлов день, как докладывал ему бессменный его ординарец, измайловский сержант Щербинин, а в этот день у русских много именинников и потому много пьяных.
Густав ничего так не ненавидел, как пьянство, и потому целый день посвятил на то, чтобы проверять посты и следить за исправным исполнением службы.
Обедал он у брата. Был большой обед. Между гостями обедал также Миних. Густав слышал между прочим, что его брат спросил у фельдмаршала, предпринимал ли он когда-нибудь во время походов ночные действия. Миних запнулся было, но ответил, и Густав не придал этому никакого значения.
Вернулся он домой поздно. Ему нужно было еще заняться проектом о солдатских картузах, который вернул ему Миних для новой переработки. Он попробовал было заняться, но беспокойно проведенный день давал себя чувствовать, и дело не шло. Тогда он отпустил Щербинина спать и сам пошел в спальню.
Туалет Густава, как человека военного, никогда не был продолжителен. Он быстро улегся в постель, повязал голову на ночь платком и потушил гасилкой свечу на ночном столике.
Пока он лежал на левом боку — все как-то у него не ладилось в мыслях: во-первых, нужно было завтра не забыть отдать приказ о наказании шестерых гренадеров и четырех мушкетеров; во-вторых, Миних уже в третий раз возвращал ему для переделки проект о картузах, и он решительно не знал, как еще переделывать этот злополучный проект; а в-третьих, и это было главное, — он чувствовал, что у него не ладится с Бинной… Но в особенности ему неловко было лежать на правом боку. Он повернулся на левый, стало удобнее, и все вдруг начало проясняться: сидевшие и заснувшие солдаты, в сущности, не были так виноваты, потому что во время регентства его брата такой был расход в людях, что они просто с ног сбились; проект о картузах ему просмотрит завтра же Щербинин, а что касается Бинны, то он ей вместо сегодняшнего ящика с музыкой подарит завтра кольцо или что-нибудь другое и сам поедет к Позье для этого.
Мало-помалу веки Густава начали слипаться, он все более и более сочувствовал солдатам, которых нашел спящими, и вскоре смутно как-то увидел не то самих этих солдат, не то поход.
Он точно ехал и все колыхался, все колыхался, и Бинна была тут как-то, и солдаты все идут, стучат и шумят. Зачем они только шумят?.. И Густав решительно не мог сообразить, во сне это или наяву слышится ему какой-то шум, возня…
Но вот она становится тише… должно быть, во сне… Шаги слышатся какие-то и снова стук, но уже близко, и стук определенный, ясный… точно тут вот, у самой двери, близко от него…
Оказывается, он действительно не спит и теперь уже отчетливо слышит, что стучат в его дверь.
Он спрашивает: «Кто там? » Какой-то незнакомый голос отвечает ему, но он узнает сейчас же этот незнакомый голос.
— Манштейн, адъютант фельдмаршала Миниха, — слышит он из-за двери.
«А-а… Манштейн!.. Что же ему нужно? »
Манштейн говорит, что по службе.
«Уж не случилось ли чего? »
Густав отлично помнил потом, как он встал, оделся на скорую руку и со свечою вышел. Его действительно встретил Манштейн. Густав поставил свечу на стол, и они отошли почему-то к окну. Тут Манштейн сказал ему, взяв его осторожно за обе руки, что его брат Иоганн Бирон — уже не регент и что самого его, Густава, арестуют именем императора.
Сначала Густав подумал, что с ним шутят. Первым его движением было рвануться к окну, чтобы крикнуть своих измайловцев. Там, в тот злополучный вечер, когда он отправился на зов хорошенькой женщины, с ним, пожалуй, еще могло выйти такое недоразумение, но здесь, у себя дома… он не позволит шутить…
Однако в эту минуту тут, у него дома, в его комнатах, появились вместо его измайловцев другие солдаты. Густав сейчас же узнал на них Преображенские мундиры. Так это — правда!..
Густав хотел выдернуть свои руки, освободиться, но крепко державший его Манштейн крикнул, и солдаты бросились на Бирона. Он стал отбиваться, кричать, звать на помощь, однако помощи не было.
Они долго возились. Беда была в том, что руки Густава все время крепко держали, и, как он ни силился, не в состоянии был освободить их.
Наконец — он не давался, но напрасно — ему связали руки ружейным ремнем и повалили на пол; Густав ощутил знакомое уже неприятное чувство засунутого ему в рот платка, душившего его и заставлявшего тяжело дышать носом, закутали его чем-то, обернули голову, вынесли на улицу и, как какую-нибудь вещь, кинули в сани.
«Варвары! — думал Густав. — Что я им сделал?..»
Он, собственно, решительно не мог понять, что такое произошло, зачем, почему и за какую провинность те самые солдаты, которые сегодня еще утром должны были перед ним, генерал-аншефом, подполковником Измайловского полка, становиться навытяжку, теперь так грубо, дерзко смеют обращаться с ним… зачем, за что?..
Сани остановились. Густава привезли к караульному помещению Зимнего дворца.
Здесь он послушно вылез сам, удивленно оглядываясь кругом, как бы все еще спрашивая: «Да что же произошло, наконец? »
А произошло вот что.
В первом часу ночи старый фельдмаршал Миних явился во дворец, велел разбудить фрейлину Анны Леопольдовны Юлиану Менгден и, когда она вышла к нему, сказал, что ему необходимо тотчас же видеть принцессу. Сначала Юлиана, не знавшая ничего, не хотела будить ее высочество, но затем, по настоятельной просьбе Миниха, решилась обеспокоить Анну Леопольдовну.
Принцесса тотчас же вышла, взволнованная и испуганная. Она поняла, зачем явился Миних, и только спросила, неужели он решился окончательно и наступило время действовать. Миних ответил, что медлить доле нельзя.
Тогда были призваны занимавшие в этот день караул во дворце Преображенские офицеры, к которым Анна Леопольдовна, наученная Минихом, обратилась с речью. Оказалось, офицеры были вполне готовы исполнить ее волю. Они все поочередно подошли к ее руке, а она обнимала их и целовала в щеку.
После этого Миних спустился в помещение караула и, велев солдатам зарядить ружья, взял с собою восемьдесят человек и вместе со своими адъютантами и офицерами, в одном мундире, несмотря на мороз, повел их к Летнему Дворцу в Летнем саду, где помещался герцог Бирон. Невдалеке от дворца он остановил солдат и приказал своему адъютанту Манштейну войти к регенту с двадцатью людьми и арестовать его.
Дворцовые часовые пропустили Манштейна беспрепятственно. Он проник в самую спальню герцога. Бирон стал защищаться, но его били прикладами, затем повалили на пол, засунули в рот платок, связали руки офицерским шарфом и, как он был, в одной сорочке, с наброшенным только на него солдатским плащом, отнесли его в карету и привезли в Зимний дворец.
Чарыков-Ордынский вторую ночь подряд ходил в ожидании возле дворца регента. Кроме Миниха и Анны Леопольдовны он был единственный человек в Петербурге, да и во всей России, который знал, что со дня на день должно было случиться то, что случилось. Для него важно было знать, когда решится Миних на свое дело, и он, не сомневаясь в том, что фельдмаршал действительно решится, ночью ждал у дворца, зная, что такое дело удобнее всего совершить ночью.
Он видел, как Миних с офицерами, окруженный солдатами, подошел к дворцу; видел, как некоторые из них потихоньку крестились, как адъютант фельдмаршала с двадцатью солдатами вошел во дворец и как через несколько времени оттуда, через распахнувшиеся с шумом двери, разгоряченная толпа вынесла закутанного в солдатский плащ человека, которого посадили в карету Миниха, подъехавшую к дворцу вместе с солдатами.
Князь Борис не сомневался, что на его глазах происходит арест прежнего могущественного любимца государыни, всем ненавистного регента Бирона. Этого ему было довольно. Он знал теперь, что ему делать.
Карета отъезжала шагом от дворца, окруженная солдатами; вдруг кто-то из них заметил Чарыкова и, схватив его за рукав, окликнул:
— А тебе чего?
Чарыков быстро сдернул шляпу и, махнув ею, отчетливо проговорил:
— Желаю здравствовать императору Иоанну Антоновичу! И да погибнут его враги!
Солдат отпустил его, и князь Борис, боясь быть остановленным вторично, постарался укрыться в темноте и скорыми шагами, почти бегом, отправился, но не домой, а к знакомому ему уже дому канцлера графа Остермана. Он, словно инстинктивно угадывая дорогу, добрался до заднего крыльца графского дома и там, потребовав к себе дворец кого, просил доложить графу, что есть дело, по которому его нужно видеть безотлагательно. Дворецкий нисколько не удивился такой просьбе, но докладывать наотрез отказался.
Князь Борис не сомневался, что так будет, но знал также, что сообщенный ему Иволгиным знак откроет ему дверь графского кабинета. Так и вышло.
Остерман не спал; он сидел у себя в кабинете у письменного стола, на котором горели две восковые свечи.
Чарыков вошел в этот кабинет не через ту дверь, в которую входил уже сюда прежде, а с другой стороны, через маленькую, которой не заметил в первое свое посещение.
Остерман велел ему подойти поближе к столу и, увидев князя Бориса, схватился за ручки кресла, как бы сделав движение встать.
— Это — ты? — проговорил он, забывая в волнении, что говорит Чарыкову «ты», и оглядывая его еще раз.
— Да, я, князь Чарыков-Ордынский, — начал Борис, торопясь и волнуясь. — Время терять нельзя… Как я попал к вам — все равно, дело не в этом… Рассказывать теперь некогда, но иначе вы меня не приняли бы. Я решился употребить этот способ, чтобы заговорить с вами сейчас, сию минуту!
Остерман, все держась за ручки кресла, съежился весь, втянул голову в плечи и, казалось, готов был крикнуть, если Чарыков кинется на него.
— Не бойтесь! Я пришел к вам как друг, — заговорил князь Борис и, опершись ладонями на стол, перегнулся к Остерману, а затем, понижая голос, сказал ему: — Сейчас герцог Бирон арестован фельдмаршалом Минихом.
Остерман вскинул на него свои умные, живые, несмотря на его старость, глаза, точно желая удостовериться: сам ли он сходит с ума или его неожиданный ночной гость.
— Да, герцог арестован, — повторил Чарыков. — Вероятно, вы если не знаете об этом, если не были посвящены в. эту тайну, то узнаете скоро… Вам, конечно, дадут знать первому… Если это сделано помимо вас, то я не знаю, как вы поступите, но во всяком случае поступите умно и не поступитесь своею силою. Я не для того пришел к вам, чтобы сообщить только эту новость, которую вы, вероятно, узнали бы и без меня, я пришел потому, что это дело касается меня…
Князь Борис говорил порывисто, не следя за своими словами, просто так, как они сходили у него с языка, видимо не заботясь о том, что говорит со старым графом Остерманом, канцлером, потому что в том состоянии, в котором он находился, и в особенности ввиду важности дела, о котором шла речь, ему некогда было заботиться о чем-нибудь.
Старый Остерман слишком много видал на своем веку людей, слишком много пользовался их услугами, умея отлично из всего извлекать себе пользу, чтобы не попытаться разобрать, насколько возможно, не известные ему доселе обстоятельства, разобрать хотя бы на основании слов Чарыкова-Ордынского, первого пришедшего объявить ему важную весть. Он ничего не знал о предполагавшемся аресте, но не видел в этом также ничего невозможного.
— Вы говорите, сударь мой, — начал он спокойным голосом, — о столь важных вещах, за которые люди могут быть наказуемы, и наказуемы весьма строго. Почему вы с такою уверенностью сообщаете мне такую необычайную новость и дерзаете произносить столь вольные слова про господина регента?
Остерман умышленно сказал «господина регента», не назвав его ни герцогом, ни светлостью на всякий случай: а вдруг известие, принесенное князем Борисом, окажется верным?
— Я говорю, — ответил Чарыков, продолжая стоять, потому что Остерман не предлагал сесть ему, — я рассказываю вам о том, что сам видел. Я видел сейчас, как фельдмаршал Миних вместе с преображенцами повез в карете закутанного в солдатский плащ бывшего регента. (Князь Борис заметно подчеркнул слово «бывшего».) Я говорю и подтверждаю, что это верно, и хочу надеяться, что Бог даст успех фельдмаршалу. Об этом, повторяю, вы узнаете сами сейчас. Но вот видите, если все будет хорошо и вы явитесь во дворец, то, может быть, вам приятно будет сказать, что все сегодняшнее действо, в случае его удачи разумеется, было сделано вами…
Остерман прижался к спинке своего кресла и, точно с трудом понимая то, что ему говорят, протянул более чем удивленно:
— Мною? То есть как мною?!
— Да, если хотите, вами! — Князь Борис говорил, как отчаявшийся человек, поставивший свою жизнь на карту в эту минуту. И как человеку, готовому на смерть, безразлично, перед кем он стоит и с кем разговаривает, так и он говорил теперь с Остерманом, не обинуясь. — Мне было известно из верных источников, что кругом регента нет людей, которые были бы искренне преданы ему, что он должен был бояться каждого и что все были готовы подавить его. Нужен был только смельчак, который сказал бы наконец решительное слово. Мнения фельдмаршала Миниха мне были известны, — каким путем, это все равно, — и я знал, что достаточно ему будет сговориться с принцессой, чтобы он решился на окончательный шаг. Нужно было вызвать разговор между ними, а дальше должно было идти само собою. Я написал фельдмаршалу письмо, под видом продавца амулетов успел проникнуть во дворец и вручить принцессе кольцо, о котором упоминал в письме.
И князь Борис передал Остерману текст полученного Минихом написанного симпатическими чернилами письма и подробно рассказал свой разговор с Анной Леопольдовной в гардеробной.
Остерман долго молчал, перечел текст письма, бережно сложил его и спрятал в карман, потом как-то тускло и вяло поглядел на Чарыкова и медленно произнес:
— Вы ко мне претензии не имеете, сударь мой, но я должен немедленно сообщить, чтобы на вас был наложен арест.
Он, очевидно, не верил, что предприятие Миниха, если тот на самом деле затеял его, может закончиться успешно. Князь Борис ответил ему совершенно спокойно:
— Вы можете арестовать меня, но только я прошу вас, граф, в память отца, если действо будет иметь желанный конец, вспомнить обо мне и засвидетельствовать, что я тут действовал тоже, хотя бы под вашим руководством. Наград никаких мне не нужно. Единственной наградой, которую я прошу, было бы для меня… Впрочем, вы уже знаете мою историю, а также то, что племянница госпожи Олуньевой носит фамилию княгини Чарыковой-Ордынской.
Остерман вдруг быстро остановил его и наклонился в сторону двери, за которой слышались торопливые шаги. Дверь отворилась, и старик дворецкий поспешно и близко подошел к графу и, наклонившись, стал едва слышно что-то говорить ему.
Князь Борис видел, как изменилось лицо канцлера.
— Нарочно из дворца? По приказанию… правительницы… арестован? — переспросил он, а затем обернулся к князю Борису, протянул ему руку и проговорил: — Благодарю вас. Вы свободны теперь!
Вслед за тем он как будто с радостью велел дворецкому скорее подавать себе одеваться.
Князь Борис поклонился и вышел по известной ему уже дороге на парадное крыльцо.
Остерман еще одевался, когда на улице раздался барабанный бой и задвигались войска, постепенно стягиваясь ко дворцу.
Этот барабанный бой разбудил заснувший Петербург, и толпы народа валили за войсками тоже ко дворцу, узнать, что случилось. Когда стало известно, в чем дело, все поздравляли друг друга.
Вместе с герцогом Бироном и его братом был арестован и кабинет-министр граф Бестужев как единственный серьезный приверженец Бирона.
Миних распорядился известить о происшествии всех высокопоставленных лиц, и они спешили в Зимний дворец, где придворная церковь и залы были уже освещены и быстро наполнялись.
В это же время Юлиана, хлопоча около принцессы, которую поспешно одевали в пышный наряд, радовалась и хлопала в ладоши, говоря, что наконец-то и они попали в «правительство».
Анна Леопольдовна в бриллиантах явилась в церковь, где уже приносилась ей присяга.
Галерея, ведшая в церковь, была, как и залы, полна народом.
— Извольте, истинные сыны отечества, — слышалось там, — в верности нашей всемилостивейшей правительнице подписываться и идти в церковь в том Евангелие и крест целовать.
На площади гудела толпа народа, и солдаты кричали «виват!». Эти клики стали еще оглушительнее, когда правительница, накинув на плечи бархатную соболью шубку, появилась на балконе дворца. Тут же читался войскам манифест о принятии великою княгинею Анною Леопольдовною правления государством. С крепости раздавались пушечные залпы.
Собравшиеся во дворце вельможи, с восторгом вырывая друг у друга присяжные листы, переговаривались о случившемся и мысленно пересчитывали друг друга, желая узнать, все ли тут налицо и нет ли кого-нибудь еще арестованного вместе с Биронами, кроме Бестужева.
Никто не видел еще Остермана.
Весть о том, что его нет, быстро разнеслась по дворцу, и это дало повод многоречивым толкам. Остерман считался сторонником Бирона, и говорили о том, что старику несдобровать.
А канцлер действительно не торопился ехать во дворец, все еще не доверяя необычайному известию, и, несмотря на то что велел себе дать одеться и уже оделся, велел сказать через посланного, что припадок болезни не позволяет ему выехать и что он ждет, когда его боль утихнет. На самом же деле он ждал своего шурина Стрешнева, который — он знал это — не преминет сам известить его, если дело будет поставлено так, что нужно будет ехать во дворец. И действительно, Стрешнев явился к нему и как очевидец передал обо всем виденном и слышанном во дворце. Тогда Остерман велел подать себе карету и поехал во дворец.
Сдержанный гул пробежал по залам, когда пронесли в кресле больного Остермана к внутренним комнатам дворца и затем, по прошествии очень короткого времени, вынесли назад.
Остерман был таким же, каким его видали обыкновенно, ничуть не изменившимся. Но Миних после отъезда канцлера как бы расцвел еще больше и еще радостнее отвечал на обращенные к нему со всех сторон приветствия.
В залах стало известно, что правительница обошлась крайне сдержанно, даже сухо со стариком канцлером. Многие говорили, что сами слышали, как Миних рассказывал, что великая княгиня (принцессу называли теперь уже великою княгинею) приказала Остерману явиться завтра к ней со всеми его делами, очевидно для сдачи их, и более с ним не разговаривала.
На другой день Остерман действительно явился во дворец. Его снова пронесли мимо придворных, толпившихся тут всю ночь, все утро, весь день. Но на этот раз он долго оставался с правительницею, а когда его вынесли из внутренних комнат, он заявил, что на днях, по случаю совершившихся радостных для всего Российского государства событий, даст у себя большой бал, удостоить который своим присутствием соизволила обещать государыня-правительница.
Все поняли, что хитрый старик сумел и здесь уберечься, и недоумевали только, каким путем он достиг этого. Судили, пожимали плечами и решили на том, что Остерман — хитрая лисица.
Густав Бирон, схваченный у себя на дому, был привезен на гауптвахту Зимнего дворца, где уже нашел своего брата-регента со всем его семейством. Они просидели под стражею до сумерек 9 ноября, а затем были увезены оттуда в шляфвагенах; куда был отправлен герцог с его семейством — Густав не знал, самого же его повезли в Иван-город.
Густав подчинился своей судьбе совершенно безропотно и сел в шляфваген, в котором увозили его в ссылку, с совершенно тем же чувством, с которым ходил, бывало, в скучный по службе наряд, словно, как всегда исправный и аккуратный, боялся одного только, как бы не опоздать, и даже с некоторым недоумением смотрел на двух сидевших с ним офицеров, вооруженных пистолетами, словно не понимая, зачем они тут. Как будто он сам не исполнит приказания, раз ему приказано ехать! Эти офицеры особенно были обидны ему.
Обидно было также, что он не успел провести как следует дело об изменении солдатских шляп в картузы, отчего должно было произойти «великое для солдатства тепло и удобство». Так этот проект и остался неразрешенным. Вероятно, останутся безнаказанными и шестеро гренадеров, найденные сидящими во дворце, и четыре мушкетера, заснувшие на карауле. Вероятно, они радуются теперь.
Но главная горечь во всех этих обидах заключалась в неясном и нерешенном вопросе, что делает теперь его невеста Бинна Менгден. Неужели радуется и она? Неужели и ей его ссылка доставила удовольствие? О ней Густаву сильно хотелось узнать, но спросить было не у кого.
Возок, скрипя полозьями по снегу, увозил его все дальше и дальше, и под его мерное колыхание по ухабам все грустнее и грустнее думалось бедному Густаву, напрасно вспоминавшему о Бинне.
А Бинне Менгден между тем было уже предложено правительницею избрать между замужеством с арестантом и пребыванием при дворе. Бинна, разумеется, ни минуты не думая, выразила желание остаться при дворе.
Несмотря на то что во дворце совершилось и даже еще совершалось историческое событие, свидетели-современники его все-таки продолжали жить своею частною жизнью, ставя, конечно, свои личные интересы на первый план и волнуясь событием главным образом постольку, поскольку оно касалось их самих.
У Доротеи Миних опять собрались сестры и Наташа. На этот раз Иоганн Миних был дома и сидел со своими дамами в гостиной. Юлиана заехала только на минутку. Она завезла Бинну к сестре и должна была вернуться сейчас же во дворец.
— Так я за тобой пришлю карету, — сказала она Бинне. — Нет, нет, не могу остаться, — ответила она на упрашивания Доротеи посидеть еще немного.
— Впрочем, я знаю, — согласилась та. — Где тебе!.. Ты теперь важной барыней стала.
— Да-да, — подтвердил Миних, целуя руку Юлианы. — Да, сестрица, уж вы теперь не откажите в протекции…
— Кому у кого просить? — ответила Юлиана. — Ваш батюшка тоже не маленьким человеком стал.
Все рассмеялись, и не потому, что было смешно то, что говорили Юлиана и Миних, но просто потому, что все они теперь были счастливы и всем было очень весело. Бинна смеялась больше других.
— Повеселела наша Бинночка, — кивнула на нее Доротея, проводив Юлиану.
Бинна, как бы опомнившись, удержала смех и серьезно-мечтательно проговорила:
— Нет, не говори так!.. Конечно, я плакать не могу, но тоже веселиться и радоваться, мне кажется, неловко… ведь все-таки он хороший был человек, зла никому не сделал и невинно пострадал за своего брата.
Обстановка, в которой они сидели, располагала к некоторой мечтательности. Лампа горела в далеком углу, и комната освещалась главным образом красным пламенем камина, у которого они сидели полукругом.
Наташа сидела серьезнее остальных, и теперь, когда разговор, вследствие замечания Бинны, перестал быть резво-веселым, она сказала, что, кажется, слишком строго относятся ко всему бироновскому, так что даже страдают неповинные люди. Так, она слышала, что у Измайловского адъютанта Вельяминова отобран его отпускной паспорт потому только, что он подписан Густавом Бироном, и Вельяминову велено быть при полку.
— Ну за что же этот несчастный Вельяминов лишился отпуска? — воскликнула она.
— Нет, лучше всего следующее, — подхватил Миних. — Представьте себе, велено собственный лес бывшего подполковника Бирона употреблять на болваны для гренадерских шапок! — И он снова рассмеялся веселым смехом здорового и счастливого человека.
Наташа, видимо уже взявшая под свое покровительство ссыльного Густава, не уступила Миниху.
— Ну и что ж? — заговорила она. — Я не понимаю, что тут смешного, граф?.. Как хотите, но ведь это же издевательство выходит. Правда, Густав Бирон был не умен…
Она, сама того не замечая, сказала «был», как будто бы Густав не существовал уж больше.
— И даже очень не умен, — снова заговорил Миних. — Теперь уж это можно сказать, — и он поглядел в сторону Бинны. — Вы знаете, мне сам отец рассказывал, как Густав Бирон подал ему доклад с вопросом: приказано ли будет взять в поход больных и негодных лошадей или оставить их в штабе. И лучше всего то, что лошади были больны заразою… заразою! — повторил он, снова еле удерживаясь от смеха. — Ах, потом еще лучше! Ему был дан приказ следовать с таким расчетом времени, чтобы к такому-то числу быть там-то, а он входит с запросом: «Во сколько именно верст повелено будет делать переходы? » Ведь это я не лгу, это — истинная правда… И я не понимаю, отчего вы вдруг так заступаетесь за него?
Но вдруг Миних остановился. Он вспомнил, что Густав Бирон не чужд Наташиной судьбе, что он имел влияние на нее, и замолк, смутившись тем, что сделал неловкость, и стал старательно размешивать огонь в камине.
Бинна переглянулась с Доротеей.
— Да, — сказала та, — кто бы мог ожидать, что это все случится и повернется так скоро?..
— Да, я совершенно не ожидал этого, — заговорил снова Миних, видимо, желая переменить тему разговора. — И, главное, ведь я ничего не знал… Я был дежурный, сплю…
И он снова повторил рассказ о том, как он был дежурным во дворце в ночь с 8 на 9 ноября и как сама правительница пришла разбудить его и сказала, что его отец пошел арестовывать Бирона.
В этот вечер роли Бинны и Наташи как будто бы переменились. Так, недавно еще, в этой же самой гостиной, Наташа была полна каких-то смутных надежд и утешала и ободряла встревоженную Бинну. Теперь последняя была вполне успокоена, а Наташа чувствовала, что ее надежды окончательно разбиты.
То есть она чувствовала, собственно, что не разбиты они, потому что на самом деле их и быть не могло. Произошло иное. Под впечатлением случившегося события, так внезапно разом рассекшего узел, неразрывно связавший, как казалось, Бинну и Густава, Наташа увидела, как напрасны и невозможны были ее мечтания о том, что князь Борис каким-то сверхъестественным образом сможет помешать свадьбе Густава.
Что он был, в самом деле, такое? Бессильный, ничтожный человек — и больше ничего. Конечно, это было минутное затмение, опьянение с ее стороны. И разве можно было ожидать, что он в состоянии сделать что-нибудь?
И горькая обида на самое себя оттого, что она могла увлечься такими надеждами, давила сердце Наташи, и все грустнее и грустнее становилось ее личико.
Бинна, улучив минуту, подсела к ней и тихо, так, чтобы не слышали многие, сказала ей:
— Наташа, помнишь, ты говорила, что когда… что если я освобожусь, то и ты, может быть, будешь счастлива?..
Но Наташа, вздрогнув, отмахнулась рукой и предложила ей не говорить, не напоминать, потому что она сама не знает, как делает ей этим больно.
Иногда люди мужественные, решительные, испытавшие удары судьбы, бывают все-таки настолько наивными, что верят созданным ими самими призракам и своим собственным мечтам, в особенности если эти мечты приятны им. Мечтательность вообще свойственна человеку, а русскому — преимущественно.
Князь Борис был человеком вполне русским. Ему чудилось, что Остерман не должен ни в каком случае забыть о нем, что он скажет кому следует и желанная награда будет впереди. Наташа признает, что он завоевал ее, и не постыдится уже назвать его своим мужем. Ведь бывали же случаи, когда коронованные особы соединяли два любящие сердца и входили в их интересы, особенно если это было заслужено. А разве князь Чарыков-Ордынский не заслужил, чтобы великая княгиня, правительница, обратила на него свое внимание?
«Я бы вот как сделал на ее месте, — думал князь Борис. — Призвал бы Наташу (милая, голубушка Наташа!) и сказал бы ей: „Вот пойдемте со мною в соседнюю комнату!“ — а в соседней комнате ждал бы я, заранее призванный… И она, Наташа, ничего не ожидала бы… »
Чарыков, разумеется, думал это так, вовсе не ожидая, что случится именно, как он думал, но в общем он ожидал нечто подобное.
И он придумал еще вот что: Наташа (это было уже решено в его мыслях) при помощи Остермана или самой правительницы будет всецело его Наташей. Он заслужил это. Но ехать ему к ней в дом на первых порах он считал неудобным. Пусть она приедет к нему, к своему мужу.
И он рассчитал, что денег у него более чем довольно, чтобы устроить, по крайней мере, хоть две комнаты в своем старом доме.
Бояться ему теперь было нечего. Он мог свободно выходить на улицу и показываться в люди. Он был уверен, что теперь прятаться ему нет основания: его не только не станут преследовать, но, наоборот, наградят. И, расхаживая открыто по городу, не заботясь о том, что его дом был взят в казну, князь целый день с утра до ночи хлопотал, ходил по лавкам, нанимал рабочих и возился в своем старом доме. Печи там были исправлены, пыль сметена, но снаружи дом был по-прежнему заколочен.
Чарыков понимал, что, не имея возможности отделать дом целиком, лучше всего было оставить его заколоченным, так как тем ярче и лучше выступит отделка новых комнат. И постарался же он отделать их! Он не жалел ничего и не поскупился ни на что. Комнатки вышли как игрушки.
Чарыков долго ждал, не пришлют ли за ним. Ему казалось, что это будет скоро, очень скоро. Для него самого, конечно, свое личное дело было самым близким, и он думал невольно, что все только и заняты этим его делом. Однако его не звали.
Тогда князь решился сам написать Наташе письмо. В этом письме он ничего не рассказывал прямо, но в общих словах вычурными, как тогда было принято, фразами звал ее к себе, говоря, что считает свою службу совершенною и что его царевна может быть довольна этою службой.
Кузьма Данилов отправился с письмом к Г руне — передаточно-почтовому пункту переписки князя Бориса с Наташей.
— Ну, братец ты мой, — сказал он ей, — мы теперь нашу княгиню к себе зовем. Два покоя для них отделали, и так там прекрасно, как в раю!
— А нешто ты бывал в раю, что знаешь, каково там прекрасно? — ухмыльнулась Груня.
Данилов обиделся.
— Да, уйдешь от тебя куда разве… ты всюду увяжешься!.. Попадешь с вами, с бабами, в рай, как же!.. А ты вот что, Аграфена: теперь и наш черед наступит… ты смотри… хороша жена мне будешь?..
Груня руками развела:
— Может, я еще и не пойду за тебя-то. Ты почем знаешь?..
Но ее глаза говорили Данилову совершенно другое.
Груня обещала доставить письмо и исполнила это в точности. Чарыков-Ордынский со дня на день ждал ответа, но ответ не приходил.
Князь Борис, когда перевезли тело покойной государыни, все еще не погребенной, с большою пышностью из дворца в собор Петропавловской крепости, пошел туда поклониться гробу с тайной надеждой встретить там, может быть, Наташу.
Собор был весь разукрашен: его стены были тоже, как и в зале дворца, затянуты крепом и черным сукном. На них были развешаны аллегории, надписи, гербы, мертвые головы. Гроб стоял под золотым балдахином, над которым виднелось облако с исходящим из него лучом славы. У балдахина стояли статуи, изображавшие добродетели верноподданных почившей государыни.
Князь Борис, которому было далеко не до обстановки, все же невольно обратил на нее внимание и с удивлением осматривался, разглядывая затейливое украшение собора. На карнизе были поставлены лампады и урны. Чем-то не христианским, не православным, языческим веяло от этого украшения.
«И зачем они эти статуи поставили? » — мелькнуло у Чарыкова.
В это время он увидел одну из богатых дам в черной робе с широкою белою плерезой и в большом чепце с длинною вуалью из черного флера. Неужели это Наташа?
В первую минуту князь Борис не узнал ее лица. Траурный ли наряд так не шел ей, освещение ли портило ее, или ее лицо действительно изменилось?
Да, оно сильно изменилось, это милое для князя Бориса лицо, в особенности когда она случайно взглянула на него и узнала, Чарыков не мог даже ожидать, чтобы у его Наташи могло быть такое выражение в лице.
Она шла прямо на него, приостановилась слегка, но потом решила все-таки идти, потому что шла в веренице подходивших к гробу.
«Боже мой, что с ней, что с ней? » — недоумевал Чарыков-Ордынский, и, когда она поравнялась с ним, он, сам не помня как, спросил у нее первое, что пришло ему на язык, а именно: получила ли она его письмо?
— Я никогда не ожидала, что вы будете настолько дерзки, — ответила Наташа так, что только он один слышал, — чтобы приписывать себе то, чего вы никогда не сделали: свадьба расстроена, но при чем же тут вы?
И она прошла мимо него.
Наташа совершенно справедливо говорила у Минихов, что уж чересчур злобствуют по поводу ареста Биронов.
В особенности незаслуженно страдал ни в чем, собственно, не повинный Густав, вся беда которого заключалась в том, что он был брат опального герцога. Пока его допрашивали в Иван-городе, в Петербурге шло относительно него одно распоряжение за другим: дом Густава был конфискован и к нему наряжен караул. Генерал Ушаков описывал «пожитки» бедного Густава, и эти пожитки были проданы за бесценок для покрытия двухсот пятидесяти рублей, взятых Густавом из полковых сумм в счет жалованья. Даже начавшееся уже шитье примерных картузов для солдат по проекту Густава было немедленно остановлено.
Сверженного герцога с гауптвахты Зимнего дворца отправили на ночлег в Александро-Невскую лавру, а затем в Шлиссельбург.
Наряжена была комиссия для розыска о «винах» герцога Курляндского и его сообщников. Эти «вины» были найдены и довольно туманно изложены в вышедшем впоследствии манифесте.
Главным образом герцог обвинялся в вымогательстве от чинов 1-го и 2-го классов подписки к челобитной о регентстве, как будто чины 1-го и 2-го классов были дети малые, от которых можно было вымогательством добиться чего-нибудь, если бы они авторитетно и твердо (на что имели возможность) выразили свое нежелание делать то, что их заставляют.
Братья герцога — Карл, не живший даже в Петербурге, и Густав — тако ж и свояк Бисмарк — обвинялись в том, что «про все к разорению и к крайней погибели всей Российской Империи касающейся злоумышленные предначинания и потом самым действом производимые коварства ведали, а заблаговременно, по должности своих, данных перед Богом и Св. Евангелием присяг о том в надлежащих местах не доносили, но во всем том вспомогателями и сообщниками были».
Насчет «вспомогательства и сообщничества» Густава Бирона брату в обвинении, очевидно, прибавлено уже для красоты слога, потому что всем и каждому было известно, что строевой служака Густав в политику не вмешивался и едва ли знал что-нибудь не только о «злоумышленных предначинаниях брата к разорению и к крайней гибели всей Российской Империи», но не знал вообще ни о каких делах его. Притом если б Густав даже и знал о «предначинаниях», то доносить ему решительно было некуда и не было физической возможности найти такое «подлежащее место» для доноса, потому что во всех «подлежащих» и «не подлежащих» местах были начальниками те самые чины 1-го и 2-го классов, у которых герцог Бирон вынудил якобы подписи.
Несмотря на всю шаткость обвинения, Густав Бирон был приговорен к очень суровому наказанию. Его ссылали на вечную ссылку в Нижнеколымский острог, лежавший на самой окраине сибирской тундры, в семидесяти верстах от Ледовитого моря.
Надо отдать справедливость Густаву Бирону: судьба, возведшая его так высоко, в сущности, без всяких заслуг, если не считать, разумеется, за таковые родство с сильным человеком, теперь без вины казнила его.
Однако народ был так озлоблен против иноземцев Биронов, что, когда их везли через Москву в ссылку, озлобленная чернь чуть не кинулась и не разломала карет, в которых они ехали.
Но Густав Бирон доехал только до Тобольска. Отсюда его вернули по именному повелению императрицы Елисаветы Петровны, воцарившейся вследствие нового переворота в Петербурге. Из Тобольска его повезли в Ярославль, где ему было определено место жительства и где он нашел уже брата Иоганна с его семьею, привезенного в Ярославль из Пелыма.
«Все кончено!» — вот два слова, которые настойчиво и неотвязно повторял себе князь Борис после ответа, данного ему Наташею.
Где теперь та цель жизни, которую он поставил себе и которая являлась для него единственным светочем, манившим к себе и ласкавшим надеждою на то, что ему суждена в жизни радость, способная вознаградить за все пережитое и перенесенное, за все лишения, и тоску, и одиночество прежнего!
Князь Борис вышел из собора, но свежий воздух не охладил его. Он был в таком состоянии, что не замечал ни тепла, ни холода, и пошел без направления, без цели, сам не зная куда.
«Все кончено! — повторял он себе. — И как я мог думать, что возможно, чтобы она ответила мне иначе!.. Что я такое в сравнении с ней? Но тогда не завлекай, не подавай надежды, не говори, чтобы я делал для нее невозможное!.. А впрочем, может быть, она рассчитывала на то, что я ничего не смогу предпринять, рассчитывала на мою немощь и потому так свободна была в своих обещаниях и поощрениях. Может быть, она даже обещала вполне искренне, но теперь вдруг почувствовала, что я все-таки для нее — совершенно чужой человек… Конечно, она не виновата. Разве может она управлять своим чувством? Виноват во всем я сам. Нечего было увлекаться, нечего было доверять мгновенному порыву доброго чувства молоденькой, неопытной женщины и придавать такое значение ее словам! Нужно было жить, как жил, и махнуть на все рукой… Право, это было бы лучше!.. »
Так думал Чарыков-Ордынский и был вполне уверен, что он мог действительно после своей встречи с Наташей жить, как он жил прежде.
Он не замечал сам, как изменился он, и не подозревал, что не выдержал бы теперь и часа прежней беспорядочной жизни.
Положим, и эту теперешнюю его жизнь ему было выносить не под силу: вернуться к старому он не мог, а нового ничего не было; значит, оставался один исход… И весь смысл этого исхода заключался в двух повторявшихся в мыслях Чарыкова словах: «Все кончено!»
Соображение о том, что Наташе, может быть, ничего еще не известно о нем, что Остерман не имел времени говорить с нею, приходило мельком ему на ум, но он отогнал его как совершенно невозможное. Не мог же Остерман, которого, в память отца, он просил, не сказать о нем, князе Борисе, тем более что это ему решительно ничего не стоило; не мог канцлер не сделать этого пустяка! Поэтому Наташа просто не верила, то есть не хотела верить, так как, должно быть, признак чувства, который она показала князю Борису при свидании с ним, был ложный, и на самом деле его вовсе не существовало в ее душе!
Чарыков шел без цели, однако с каждым шагом его мысли не то что прояснялись, но делались все определеннее и определеннее. И эта определенность ничуть не страшила его; напротив, он с каждым шагом, приближаясь куда-то, все более и более начинал привязываться к тому, что ему думалось.
А он думал о том, как вернется домой, как затем под каким-нибудь предлогом удалит Данилова и затем…
И он зашел в оружейную лавку и с полным хладнокровием, благодаря которому внушил к себе большое уважение торговца, стал выбирать и торговать пистолет, долго и подробно справляясь о достоинствах его и торгуясь.
Ему предложили держаный турецкий пистолет, который был «лучше нового», и князь, найдя цену для себя подходящей, купил этот пистолет и весьма любезно простился с торговцем, который просил его зайти еще раз, если понадобится.
— Нет, уж теперь не понадобится! — усмехнулся князь Борис. — Уж это наверное.
Он знал себя, равно как и то, что никогда в жизни не откладывал никакого своего решения, теперь же он все обдумал и решился. И в самом деле, чего ему было еще ждать, чего еще добиваться? «Так, кончено все, — и баста!»
Князь вернулся домой, принес с собою пистолет, положил его на стол, как был он в ящике, и повалился на диван. Он долго лежал с закрытыми глазами, без мысли, без думы. Данилов приходил к нему, спрашивал что-то; князь ответил ему, но что именно — не помнил.
Это состояние как бы полного забвения и небытия было хорошо и приятно Чарыкову. Именно вот так, разом кончить все, забыться и не думать, не ждать, не надеяться, не радоваться и не мучиться… Кончить разом — разве это не счастье! Разве может быть что-нибудь лучше этого?
И он, завидуя тем, кого уже нет, кому посчастливилось расстаться с этою гадкою, полною одних страданий жизнью, удивлялся себе, как раньше не пришло ему в голову его теперешнее решение. Одно было беда, что думать и соображать последовательно он не мог.
И вдруг, совершенно неожиданно, князь Борис как бы застал себя уже не лежащим, а сидящим на диване. Пред ним на столе лежал в открытом ящике пистолет. Он невольно удивился, кто открыл ему этот ящик и зачем там этот пистолет? И странное дело: при взгляде на это оружие он ощутил не то что боязнь, но какое-то гадкое, отвратительно-неприятное чувство, точно между этим пистолетом и им самим существовала какая-то связь, точно это было какое-то живое существо, которое имело на него какие-то права и во власти которого он всецело находился.
Нужно было вынуть пистолет из ящика, и князь вынул и принялся с вниманием разглядывать курок, как бы удивляясь, что вот стоит только сделать движение, шевельнуть пальцем — и все будет кончено.
Он оглянулся кругом — один ли он в тайнике, нет ли Данилова тут… Но того не было.
— Кузьма! — крикнул князь и не узнал своего голоса.
Никто не ответил ему; Данилов, вероятно, отлучился.
«Тем лучше, — подумал князь Борис, — тем лучше: все идет как надо! »
Он чувствовал в руке тяжесть пистолета, а также то, что нужно сделать, чтобы поднять его.
«Нет, не здесь», — решил он.
Ему захотелось еще раз взглянуть на комнаты, отделанные им в доме, пройти туда и хам, где он в сумасшедших своих мечтах думал найти счастье обновленной жизни, кончить с этой жизнью, которая теперь была ему не нужна, тягостна и противна.
Князь ощупью пошел из тайника по ходу в старый дом. Холод, охвативший его там, или лихорадка заставили несколько раз вздрогнуть; но он не ускорил шага, поднялся по лестнице, ведшей в комнаты дома, раскрыл дверь в бывший кабинет отца и, едва не шатаясь, прошел налево, где были эти комнаты.
Что это? Показалось ему или на самом деле было так, но из замочной скважины струйка света ясно прорезала полумрак вечерних сумерек.
«Это, верно, Данилов», — сообразил князь Борис, раскаиваясь уже, зачем понадобилось ему идти сюда, и удивляясь, зачем там Данилов, который единственно мог быть там, потому что все работы кончены, и мастеровым незачем было приходить.
Первым движением Ордынского было вернуться назад, но он как-то безотчетно, словно повинуясь чужой воле, подошел и открыл дверь.
Легкий крик раздался в комнате.
Комната была освещена, и посредине ее с испуганным, обращенным к двери личиком стояла Наташа, но не такая, какою видел он ее в церкви, не в черном платье с белою плерезой, не в высоком чепце с черной вуалью, а в белом атласном подвенечном платье, в том самом платье, в котором она венчалась с ним, не зная, кто он и что он.
Чарыков помнил, что людям перед смертью иногда, как рассказывают, представляются видения. А те минуты жизни, которые он переживал, он считал последними; и, не веря своим глазам, остановившись на пороге, он смотрел на видение, пораженный, недоумевающий и растерянный.
Но глаза его Наташи глядели на него так живо, так весело, такою улыбкой светилось ее лицо, что он чувствовал, как жизнь, точно извне, вливается в него снова, сердце бьется, руки раскрываются сами собою, он делает шаг вперед, и она, милая, прекрасная, светлая и радостная, бросается к нему, и ее тонкие руки, легкие, как невидимые крылья, обвивают его шею, и он чувствует прикосновение ее губ к своим губам!
Это — не видение. С ним, близко возле него, на груди у него — живая, любимая его Наташа!..
Неожиданность для Наташи появления Чарыкова-Ордынского была самым лучшим, что могло случиться в этот миг. Она испугалась этой неожиданности и под влиянием испуга кинулась к нему, и таким образом сразу была порвана та отчужденность, которая, несмотря ни на что, все-таки была между ними, как между людьми хотя любившими, но мало знавшими друг друга.
Теперь, после их поцелуя, отчужденности как не бывало. И Наташа, отклонившись назад и все еще держа руки на плечах мужа, смотрела ему в лицо и глазами, улыбкой и голосом, и всем своим существом старалась вознаградить его ласками за свои обидные слова.
— Милый, я не знала! — сказала она. — Я не знала, это затмение на меня нашло… Но, понимаешь ли, я не смела верить своему счастью, а потому не поверила и тебе. А потом, когда я узнала, — что со мною было!..
Они незаметно приблизились к маленькому диванчику, стоявшему у стены.
— А здесь очень мило, — проговорила Наташа, бегло оглянув комнату с таким видом, который ясно доказывал, что она уже раньше подробно успела осмотреть и полюбоваться ею.
Борис опустился на диван, взял за руки Наташу, поочередно прижал к губам ее руки и осторожно, бережно, улыбкой спрашивая: «Можно ли? » — охватил ее талию.
Наташа не сопротивлялась, придвинулась ближе к нему и, как бы наткнувшись на его ногу, опустилась к нему на колени.
Князь снова почувствовал ее близость. Она прислонилась к нему и снова заговорила:
— Милый, ты знаешь, я чуть с ума не сошла! Когда я вернулась из церкви, я нашла у себя дома приглашение завтра явиться во дворец: «Князь Борис Андреевич Чарыков-Ордынский с супругою его, княгинею Наталией… » Я не поверила своим глазам, думала, что это — ошибка, и отправилась к Юлиане Менгден, которая знает теперь все во дворце. И, представь себе мое удивление, когда Юлиана объяснила мне, что это — не ошибка, что я действительно должна приехать с мужем. Я спрашиваю, что это значит; она не ответила, а только улыбнулась и сказала, что завтра я узнаю. Юлиана всегда была ко мне очень добра. Я стала уверять ее, что моя жизнь зависит от того, скажет она или нет, и она передала мне только то, что знала сама, а именно, что будто бы ты оказал какие-то услуги великой княгине вместе с Остерманом или через Остермана, словом, тут был при чем-то Остерман, и великая княгиня велела послать мне приглашение вместе с тобою. Тогда только поняла я твое письмо и почувствовала, какая я была гадкая, злая и скверная…
— Ну, будет об этом… не говори! — перебил Ордынский. — Разве ты можешь быть гадкой?
— Когда я вернулась домой, — продолжала Наташа, — я была сама не своя. Я места не могла найти себе… Я кинулась к Даше и велела ей бежать сейчас же к Шантильи, куда я отправляла тебе записки, и во что бы то ни стало разузнать, где можно найти тебя. Мне нужно было видеть тебя сейчас, сию минуту. Я не знаю, что я пережила в течение того времени, пока ходила Даша. Мне казалось, что она никогда не вернется, но она вернулась-таки. Она как раз встретила там твоего Данилова. Я познакомилась с ним теперь и знаю его историю с Груней. Когда Даша рассказала ей, зачем мне нужно тебя видеть, Груня велела ей подождать — она сама ждала Данилова, — и, когда он пришел, они решили, что лучше всего будет отправиться ему ко мне. Я велела сейчас же заложить карету и приехала с Даниловым на козлах сюда. Он провел меня в эти комнаты, а сам пошел за тобою. Я не велела ему говорить, что я здесь. Ведь он не сказал тебе, нет?
Чарыков ответил только, что не видел Данилова и пришел сюда сам, но зачем именно пришел — не сказал.
— Ну а это когда же ты успела надеть? — спросил он, показав на ее белое платье.
Наташа смутилась, спрятала свое лицо и тихо ответила:
— А это пока закладывали карету. И она снова обняла его.
На другой день Наташа вместе с князем Борисом в карете с княжеским гербом Чарыковых-Ордынских явились во дворец, где им была назначена аудиенция великой княгиней. Они и подъехали, как было им указано, с маленького подъезда, от которого вела лестница прямо во внутренние покои.
Наташа с особенной ласковостью взглянула на Данилова, когда тот в своей ливрее и треугольной шляпе, вытянувшись во весь рост, почтительно, как заправский лакей, снял с нее шубу.
Наташа была по штату опять в своем черном платье и высоком чепце с вуалью. Ее лицо была задумчиво и сосредоточенно, но тихая улыбка счастья так и светилась на нем. И она ответила этою улыбкою на взгляд князя Бориса, который оглядел ее наряд.
Наташа поняла, что ее черное платье напомнило мужу их встречу в соборе, и, наклонившись к его уху, шепнула:
— Ничего… Это в последний раз… Я никогда больше не надену этого платья…
Им показали, куда следует пойти, и они очутились в Дворцовой приемной.
Когда дежурный камергер пошел докладывать о них и они остались одни, ими овладело то шаловливое, резвое чувство, которое испытывают дети, когда большие отлучатся от них куда-нибудь.
Наташа чувствовала, что именно в эту минуту, когда нужно было призвать на помощь всю свою сдержанность, чтобы казаться вполне серьезной и даже печальной в соответствие траурному наряду, бывшему на ней, ей чрезвычайно хотелось смеяться, и она закусывала губу, чтобы не разразиться звонким и громким смехом. Она боялась взглянуть на мужа, потому что видела, что и он едва удерживается.
И князь Борис отворачивался от нее и, как вчера, когда они были одни, слушал ее, не понимая, и понимал, не слушая ее, так и теперь он видел Наташу, не глядя на нее, видел тонкие пальцы ее руки и осторожно, крадучись, схватил эту руку и успел поцеловать. Но только что Наташа отдернула ее, как двери распахнулись, и правительница в сопровождении любимой фрейлины Юлианы Менгден вошла в приемную.
Наташа и князь Борис стояли уже как вкопанные, прямые, почтительные и по возможности печальные.
Князь Борис видел лицо правительницы, и ему казалось, что и ей не хочется принимать на себя скучный ее вид и что ей тоже в душе очень весело. Он видел также по ее глазам, что она узнала его и вспомнила о его костюме продавца амулетов.
Юлиана, находившаяся теперь при исполнении своих обязанностей в качестве придворной, степенно выступала за великою княгиней, но как знакомая переглянулась с Наташей.
Правительница протянула князю Чарыкову-Ордынскому руку, и тот поцеловал ее. Затем она в нескольких неясных и довольно туманных словах сказала что-то о благодарности и о службе. Она, видимо, не привыкла еще к разговору на аудиенциях с незнакомыми ей людьми. Из ее речи было совершенно ясно понятно только одно, что император жалует Чарыкову-Ордынскому три тысячи рублей одновременно и затем вотчину в одной из провинций.
Затем Анна Леопольдовна сочла нужным поговорить немного с Чарыковым, и в этом разговоре князь Борис, поблагодарив ее высочество, сказал, что он, взысканный столькими милостями, осмеливается просить еще об одной.
Правительница очень обрадовалась этой теме для разговора, потому что сама не могла подыскать никакой, и спросила, о какой милости он просит. Князь Борис назвал Кузьму Данилова и, объяснив, что тот был близким пособником во всем, ходатайствовал о прощении его. Анна Леопольдовна кивнула головой, нашла, что можно кончить аудиенцию, и, милостиво простившись, изволила выйти.
— Ну, до свидания, голубчик, поздравляю! — шепнула на ходу Юлиана Наташе.
— Ты мне Данилова не забудь устроить, — ответила та ей, и Юлиана закивала головой: «Будь, дескать, спокойна — все будет сделано!»