Левитин Михаил Брат и благодетель

Михаил Левитин

Брат и благодетель

Роман

1

Когда суда во сне пошли обратно, Михаил Михайлович понял, что все случившееся с ним - правда.

Теперь он стоял у почтового окошка, не в состоянии разглядеть сквозь замутненное стекло лицо делопроизводителя, наблюдая только движение очень тонких, почти масляных пальцев, заполняющих формуляры.

- В Тифлис? - переспросил служащий и повторил фамилию: - Гудович?

- Да, да.

За спиной Миши никого не было, рядом тоже, это было обычное, возможное и там, дома, в Грузии, вполне старомодное почтовое отделение, где служащие переговариваются несколькими скупыми репликами и очень серьезны, несмотря на полное отсутствие клиентов, кроме одного человека, самого Миши Гудовича, отсылающего туда, домой, сорок долларов, первые из тех, что ему предстояло выслать за эти годы.

Но ни он, ни служащие ничего не знали об этом: вполне обыкновенная, ничем не примечательная операция по переводу денег из очень большой страны Америки в очень маленькую Грузию.

- Грузия, - слегка картавя, не без удовольствия произнес служащий.

- Да, да, Грузия, - согласился с ним Михаил Михайлович.

А, впрочем, дело было так, так обстояло дело, да, да, именно так, что он, Михаил Михайлович Гудович, состоящий сотрудником Чрезвычайной миссии Временного правительства в Соединенных Штатах Америки, несколько в этой Америке задержался.

Ничто не предвещало задержки, но она случилась - и не по его вине, не по вине близких, не по вине начальства, даже не по вине бюрократической волокиты, а в силу исторических обстоятельств: куда-то делось таинственным образом в России то самое пославшее его сюда Временное правительство, на его месте появилось совсем другое, непостижимое большевистское, а уж к нему М.М. Гудович отношения не имел и не стремился иметь.

Почтовый служащий выдал квитанцию, и М.М. вышел, чуть-чуть замешкавшись в зале, боясь то ли резко прервать ту кратковременную связь со своими там, дома, когда он отсылал деньги, то ли выйти навстречу яркому вашингтонскому солнцу, не зная, что делать с ним весь этот предстоящий, полный волнений и в то же время совершенно пустой день в незнакомой стране.

На улице Гудовича ждал корреспондент "Вашингтон пост" Том Ворсли. Прикрывшись шляпой, он выхаживал по уютной дорожке, выложенной гравием, рассеянно прислушиваясь к звуку своих шагов, время от времени поглядывая в сторону солнца, будто пытался с ним договорится об условиях пощады.

- Так вы утверждаете... - продолжил он давно начатое, вероятно, не догадываясь, где М.М. сейчас, как далеко ушел от бывшего между ними разговора его недавний собеседник, пересылая деньги в отделанном белым мрамором зальчике местной почты. Белый мрамор казался поверхностью воды из-за сменяющих друг друга прожилок и мутноватых пятен разрывов между ними, но это - если уж очень вглядываться или взглянуть невнимательно. Что, впрочем, одно и то же, одно и то же.

- Нет, нет, - успокаивая собеседника, сказал Гудович. - Это ненадолго, это не может быть надолго, потому что...

И замолчал. Собственно, ему не о чем было говорить. В той стране, из которой они прибыли полтора месяца назад, могло произойти все что угодно, и ручаться, что любое, кажущееся даже абсолютно нелепым событие вроде того, что случилось, - ненадолго, он не мог, и по честности своей перед произнесенным словом не хотел.

Миша Гудович отвечал в Миссии за связи с общественностью. В шестнадцатом году он с отличием закончил исторический факультет Петербургского университета и теперь способен был и даже обязан разъяснять американцам все тонкости исторических событий, происходящих в России.

- А, впрочем, вы знаете, - нерешительно произнес он, - при нашей-то неразберихе...

И вдруг понял, что ему абсолютно, ну, абсолютно нечего делать в этой стране, на дорожке, посыпанной гравием, перед почтой, под похожим на большое мраморное пятно величественным вашингтонским солнцем, и там, в Петербурге, где все сейчас происходит, тоже нечего делать, а надо быть дома, в Тифлисе, со своими, ждущими его, М.М. Гудовича, объяснений, что же все-таки происходит, а может быть, и не ждущих, а, как всегда, легкомысленных, любовно подтрунивающих над его всезнайством в вопросах большой политики, как бы позволяя ему рассуждать вслух о вещах совершенно им безразличных. О судьбе государства Российского, например, потому что это так далеко государство Российское - от их жизни в прохладном домике, под склоном горы Давида, с небольшим садом, разбитым почти вертикально на самом склоне и отбрасывающим в комнаты тень. Комнаты, как бы выдвинутые навстречу хозяевам, выбегающие навстречу из всех углов, старые, рассохшиеся полы с ковровыми дорожками, лестница наверх, в мансарду, и, конечно же, рояль, его рояль, а под роялем непременно кем-то оброненные ноты, сброшюрованные листы нот, слегка надорванные после четырех падений, слегка захватанные частым перелистыванием во время небольших семейных концертов, которые они с Наташей давали для своих в детстве: мамы, одиноко стоящей в дверях с правом уйти в любую минуту, чем она и воспользовалась через несколько лет, чтобы уйти навсегда; отца в строгой путейской форме начальника Закавказской железной дороги, зачем-то державшего на коленях фуражку с черным околышем во время всего этого путаного, сумбурного музицирования, где Наташа, сбиваясь, обвиняла Мишу в постоянной спешке, невнимании к нюансам ее неповторимого пения и, конечно же, была права, потому что он действительно начинал нервничать задолго до этих ни к чему не обязывающих семейных концертов, нервничал во время их и совсем уже после, вертясь в постели, вздыхая как девочка.

Его пугала ответственность, она заполняла все существо, пробираясь в сознание, как в комнату, и вымучивало, изматывало то, что взрослые однажды назвали душой и с тех пор не меняли названия.

Он должен был делать свое дело хорошо, а на "хорошо" не хватало ни умения, ни слуха, ни опыта, ни тонкости, а тут еще и Наташа, не столько поющая, сколько великолепно имитирующая кого-то, умеющего петь почти совершенно, а он мешал ей, он, запутавшийся в сомнениях по своему поводу брат, незадачливый аккомпаниатор, мешал ей, спотыкаясь о клавиши, пытаясь следовать если не за Наташиным дыханием, что было вообще недостижимым, а хотя бы написанным, впечатанным в толстые, почти картонные листы нотам, но не получалось, не получалось, пальцы деревенели и превращались в холодные, слепые точки, прыгающие по роялю.

А тут сидели все эти милые люди, и отец, и мама, и тетя Маша, сестра отца, и няня, и обязательный очередной поклонник мамы, готовые слушать терпеливо ангельское пение Наташи под его незадавшийся аккомпанемент, сдерживая улыбку из-за невозможности притворяться, что не замечают, как она норовит стать во время пения кем-то мерцающим в ее воображении, виденным когда-то, недостижимым.

А он, унылый аккомпаниатор, с ужасом понимал, что не успел перед концертом постричь ногти, и теперь приходилось играть быстрей, быстрей, чтобы скрыть позор, чтобы, не дай Бог, не обернулась во время пения Наташа и не взглянула.

Да, много проблем, много проблем, а сейчас еще и эта, возникшая вслед за отъездом Чрезвычайной миссии, в затылок их отъезду - революция, украденная революция.

Ему представился крадущийся за спиной учителя ученик, вырывающий мелок, чтобы поставить точку после того, как точно и строго формула уже возникла на поблескивающей черной поверхности доски.

- Вы пока ничего не пишите, - сказал он Тому Ворсли. - Мне надо еще немного поразмышлять.

2

- Итак, дети, - сказал отец там, дома, в Тифлисе, - без Миши не разобраться, он напишет, а пока будем жить, как жили.

То есть весело - хотел сказать отец, но не договорил, жить весело не давала какая-то общая нервозность, посетившая в эти дни город, пока еще не смятение, не паника, столь частые в южных городах, не терпящих неизвестности, всего лишь нервозность, но именно общая, парализующая.

О России последнее время говорили только с воодушевлением, все ждали чего-то особенного для себя, всей Грузии, Кавказа, а сейчас что-то оборвалось глухо и повисло - в Петрограде, от которого их отделяли не просто версты и версты, а версты войны, и неизвестно было, сколько кругов надо совершить, чтобы правдивые, все разъясняющие известия достигли их города.

Приходилось ждать, что эти известия о событиях в Петрограде сообщит им из Вашингтона Мишенька Гудович, любимый брат и сын.

- Люди ничего не знают, - сказала тетя Маша, сестра отца. - Как это люди могут ничего не знать?

И все почему-то вспомнили, что в Петрограде - мама, что так незаслуженно покинувшая их несколько лет назад мама сейчас в Петрограде, одна без них, теперь в самой гуще событий, так близко, что в страхе за нее волосы на голове начинают шевелится.

Но об этом нельзя было говорить вслух, чтобы не обидеть отца, сидящего здесь же, на веранде, и думающего о том же.

"Вслед за страстью! - думал он. - Ишь какая! Все молодится, а могла бы остаться, не спешить, все бы уладилось как-то со временем, улеглось." И тут же понял, что в летящей душе жены ничего бы не улеглось, пока она не исчерпала любое, пусть даже невесть откуда возникшее в ней желание, красивое или ужасное - все равно, любое, даже самое пугающее нереальным желание, иначе ей невозможно было бы жить, она рвалась вслед за недостижимыми своими желаниями, застревая там, где настигла ее эта недостижимость. Да, жалко.

"Ты ушла с веранды, и на твое место пришли муравьи, ползают по столу, стульям, залезают под брючину, и надо же было тебе уходить!"

На веранде всегда полутемно, и он понял, что из-за этой полутьмы ни разу, в сущности, не видел их лиц ясно, какими они были на самом деле, а, может быть, он смотрел только на сына, а тот сидел близко...

Боже мой, какое сиротство, Миша, Мишенька, все перевернулось с ног на голову, отец осиротел после отъезда сына, да, да, осиротел.

Теперь он искал сочувствие в глазах детей и находил.

Вот Игорь, Наташин муж, друг Миши по университету, смотрит на него без обычного лукавого прищура слишком уж бесшабашных азиатских глаз, просто смотрит, по-доброму.

А ему всегда чудилась насмешка во взгляде очень расположенного к нему зятя, он отшучивался, чтобы справиться с наваждением, несправедливым, незаслуженным, у Наташи был лучший друг на свете, у него лучший зять, почти сын, почти, потому что такого сына, как Миша, больше быть не могло.

- С присвистом, - любил говорить Михаил Львович о взгляде зятя. - Глаза с присвистом.

- С придурью! - смеясь, уточняла Наташа.

Проходит жизнь по лицам. Наташа смотрит недоуменно, она, слава Богу, не привыкла к неприятностям; качает головой сестра, качается маятник за ее спиной, все это перестает двоиться в его сознании, неожиданно совпадает, и хочется плакать.

Комнаты пропитаны сиротством, как и он сам, все это теперь надолго - до первого звука, до первого шороха в прихожей, когда Миша войдет и сбросит капюшон.

- А, хитренькие! - сказала внучка, забираясь из сада на подоконник. Устроились тут себе, а я одна и одна!

- Странная паника, - сказал отец. - Слухи. И зачем только? Люди нервны. Неизвестно, что решат местные, когда придет первая информация оттуда. Куда их поведет?

- А вдруг все еще хорошо, - сказала Наташа, - и Миша вернется?

- Что за глупости! - раздражилась тетя Маша. - Что значит вернется? А куда он денется? И при чем тут Миша?

И всем стало понятно, что опасность угрожает не им, живущим вместе так плотно и дружно, как в крепости, на грузинской земле, расположенной очень далеко от событий, не маме даже, находящейся там, в Петербурге, а именно Мише, отправленному в Америку с Чрезвычайной миссией Временного правительства, по всей вероятности, больше не существовавшего, а значит, все напрасно и незачем возвращаться к тем, кто тебя никуда не посылал, кому безразличен и ты, и твое возвращение, неважно, с успехом, без успеха. Все изменилось, ты опоздал вернуться, а еще вернее, поспешил уехать, так что хуже всех оказалось Мише.

- Бедный мальчик, - сказал отец.

3

Не хотелось покидать Белый дом, но кто они такие, чтобы президент устраивал еще один завтрак в их честь, так, посольство несуществующей державы.

Президент встал и они тоже, стараясь запомнить эти последние минуты пребывания в этой великой стране, но тут президент, выйдя из-за стола, ни с кем не прощаясь, направился к ним маршевым шагом, отбивая ритм взлетающим кулаком поднятой правой руки.

- Полно! горе! горевать! - проскандировал он по-русски, смешно пережевывая букву "р". - Что, удивил? Это русская песня. Знаете ее?

- Знаем, конечно, знаем!

- Тогда пойте, - и, продолжая дирижировать, заставил их, сбившихся вокруг консула кучкой, подхватить солдатскую песню и допеть нестройными голосами: - То ли дело под шатрами в поле лагерем стоять.

Все это было нелепо, по-детски, по-американски - и размахивающий рукой президент, и они, подвывающие. Улыбалась свита, сенаторы, гости, улыбались официанты, один только могучий старик, не вставший с кресла, смотрел в их сторону ненавидящими глазами.

- Но вы подавлены, господа, вы подавлены, дипломат не имеет права выдавать свои чувства, вас не инструктировали перед отъездом из России?

- Согласитесь, господин президент, - сказал консул, - у нас есть некоторые основания для волнений.

- Никаких, никаких! Все утрясется в какие-нибудь недели, крайний срок месяц, и то только из-за необъятности вашей территории, не может быть, чтобы кучка оборванцев и несколько германских шпионов могли изменить будущее России, я в это не верю, существует регулярная армия, и она не успокоится, пока не наведет порядок. Вы получили известия от Временного правительства?

- Господин президент, - сказал консул, бледнея, - по нашим сведениям, Временное правительство низложено, мы представляем сейчас правительство, которого нет.

- У вас неверные сведения, все в порядке, армия справится, вы не можете не выполнить своих обязательств по союзническому договору, народ не так просто обмануть, верьте мне, я знаю это по Америке, простые люди - это люди здравого смысла, вы просто заболтали там всех в России и немножечко раздражили, я уже давно хотел заметить, господин консул, вы уж простите меня, но телеграммы вашего правительства слишком восторженны, высокопарны, а мы в Америке - трезвые люди. Мне всегда жаль людей, пребывающих в состоянии эйфории, но все устроится, там у вас есть и спокойные, рассудительные, господин Терещенко, например, будете звонить - привет ему и пожелания удачи. Полно! горе! горевать! - попытался он крикнуть еще раз, ободряюще взмахнув кулаком, но тут, повернувшись к ним спиной, заметил того самого старика с ненавидящими глазами и, кивнув ему как-то сконфужено, пошел к выходу.

- Дела хороши, говоришь? - прошептал консул. - Попробовал бы он меня так учить месяц назад, я бы его по зубам этим самым союзническим договором, демократ чертов!

И почувствовав изумление Гудовича, стоящего рядом, скорчил ему такую рожу, что они оба только с трудом не расхохотались.

- Газет еще не было, Михаил Михайлович?

- Не было, господин консул.

- А до Зимнего дозвонились?

- Да.

- Что же вы молчите?!

- Не для ваших ушей, господин консул.

- Солдатики ответили?

- Да.

- А ставка?

- Эти молчат. Совсем молчат.

- Плохо, Гудович.

- Очень плохо, господин консул.

- Через час у меня, оповестите всех, пожалуйста.

- Видите того старика с огромными губами, что все время следит за вами из кресла? - спросил подскочивший после ухода консула Александр Зак, глава русского информационного бюро в Нью-Йорке. - Не оборачивайтесь, это Яков Штиф, да, да, тот самый банкир, о, как он вас всех ненавидит, и меня тоже, только меня за что, не понимаю.

- Я слышал о нем.

- Слышали? Вы ничего не слышали, он - все, понимаете, он субсидировал президентскую компанию, он их всех в руках держит, а как просил не спешить с вашей миссией, когда Америка решала, принять вас, не принять. "Погодите радоваться, - говорил он, - свободная Россия? Что это такое? - спрашивал он. - Россия почувствует себя свободной, только когда ей отрубят голову, тогда ей нечего будет терять, а пока существует голова, она все оправдает, со всем примирится". О, Штиф умеет говорить и умеет ненавидеть. Попробуйте с ним познакомиться. Он сумеет обеспечить ваше будущее, когда вы останетесь здесь.

- Я не собираюсь оставаться.

- Да? Вы не собираетесь? Вас спросить забыли! - рассмеялся Зак и исчез. Потом вернулся.

- Кстати, вы откуда, Гудович? Из Тифлиса? Очень хорошо, там тоже жарко, я из Черновиц, знаете такой город, не знаете? Это почти Одесса, только лучше. Одессу вы знаете? Я приехал в Нью-Йорк из Одессы, последние несколько лет я там прожил с мамой и папой. Привет Одессе! - зачем-то крикнул он на прощанье.

- Вы еврей? - услышал Гудович за своей спиной и обернулся. На него ненавидящими глазами смотрел толстогубый старик.

- Нет, я русский.

- Ваша фамилия - Гудович?

- Да.

- Вот видите! Вы похожи на еврея. Ну, идите, идите.

- О чем с вами говорил этот банкир Штиф? - спросил консул на следующее утро. - Он вами интересуется, мне донесли.

- Ничего интересного. Спросил, кто я по национальности. Беспардонное любопытство, мне говорили - с евреями такое случается. Простите, я тут получил с оказией письмо из Тифлиса. Так что не позволите ли выдать долларов пятьдесят пораньше в счет аванса? Мне неспокойно.

4

На самом же деле беспокоится было не о чем.

На рынке Наташу догнала Натэлла Васадзе.

- Натэлла! - сказала Наташа укоризненно. - Натэлла!

А что она еще могла сказать, когда подруга по гимназии жила в одном городе, рядом, ухитряясь ни разу не зайти, и вот удостоилась попасться на глаза.

Конечно же, она ее искала, как выяснилось, конечно же, она ее искала всю ту жизнь, пока они не виделись.

- Бесстыдница, - сказала Наташа.

- Нет, правда, спроси кого угодно, я спрашивала о тебе всех, ты нигде не бываешь, это счастье, что я встретила тебя на рынке, здесь весь город, но почему - ты, где няня, ты же ничего не умела делать, ой, прости, прости, великодушная моя, какая же я дура!

- Я действительно раньше мало что делала, - сказала Наташа, - все домашние берегли, а теперь мы рассчитали няню, денег не хватает, приходится самой.

- А Миша? - быстро спросила Натэлла.

- Миша помогает, конечно, но мы экономить не умеем, не научились еще.

- Бедная, бедная! А я так давно бедная, мы так обеднели, на базаре только и делаешь, что облизываешься, покупать не на что, такая бедность, это же страшно, ты посмотри! Масло вздорожало в сто раз, картошка в сто пятьдесят, молоко в шестьдесят, даже фрукты... Что говорить! Я с собой триста тысяч взяла, а тут миллиона мало! Миша долларами шлет?

- Долларами.

- С оказией или телеграфом?

- Как придется.

- Как хорошо, что я тебя встретила, ты еще не забыла бедную свою Натэллу Васадзе? Сережа едет в Америку, здесь ему ничего не предлагают и не предложат, а в Америке такого специалиста с руками оторвут, диплом Петербургского технического института, Пражского, два диплома, а у них для него работы нет, вообрази только.

- Игорь тоже ничего не находит.

- А что он умеет? Ах, да, он юрист! Ой, какая же прелесть твой муж, я тот вечер в итальянском консульстве забыть не могу, а ловкий, как обезьяна, и смешной, ты ему привет от меня передай, я его люблю, так вот, не мог бы Миша там в Америке принять Сережу, помочь устроиться, ты же знаешь, с Сережей хлопот не будет, он такой деликатный, а Миша - влиятельный, его послушают.

- Не такой уж он влиятельный, - сказала Наташа. - Я и сама толком не пойму, чем он в Миссии занимается. Но, конечно же, я его попрошу.

- Внимательная моя, преданная, любимая подруга, ты ничуть не изменилась, я так виновата перед тобой, - говорила Натэлла, обнимая и целуя Наташу. - Адрес Миши у тебя дома? Я забегу.

- Это легко. Вашингтон, российское консульство, Михаилу Михайловичу Гудовичу. Он похлопочет, ты ведь знаешь Мишу, но ты все равно забеги. Забежишь?

- Ах, Миша, Миша, ну, конечно же забегу, он - золотой, будешь писать о Сереже, не забудь - привет от меня, и скажи - я его люблю, я ведь ему нравилась немного когда-то, помнишь? Но он такой деликатный! Не женился в Америке еще?

- У него невеста в Петербурге, я с ней не знакома.

- Счастливая девушка! А, впрочем, какое тут счастье: он - там, она в Петербурге, когда еще встретятся, вот жизнь, а? Думали мы с тобой, что будем жить вот так, отдельно от России и в такой бедности, в такой нищете и в таких проблемах? Это говорю я, грузинка, будь они прокляты, большевики, весь Кавказ развалили, и как это случилось, в мгновение ока, раз - и случилось! Но когда их победят, мы снова объединимся, правда, Наташа?

- Правда.

- Напомни ему о Сереже, пожалуйста, он должен его знать, они учились почти в одно время, напиши, от души напиши, я надеюсь на твою рекомендацию.

- Натэлла, - сказала Наташа - ты заходи ко мне, пожалуйста, так грустно последнее время, и Игорю грустно.

- Твой Игорь - прелесть! Напомни ему про тот вечер у итальянцев, спроси, он еще не забыл меня, и поцелуй, а сейчас я тебя поцелую, родная моя, и зайду, зайду.

Шурша юбками, благоухающая, роскошная, она исчезла в торговых рядах, а Наташа осталась и задумалась, а думать она не очень любила.

"Бедный Миша! - думала Наташа. - Мы его все время о ком-то просим, будто вся Грузия сорвалась с места и двинулась в его сторону, а ведь здесь еще очень и очень благополучно, меньшевистское правительство интеллигентное, большевики не тревожат, они как-то смирились с автономией, да и кто им позволит, грузины - народ горячий, и пролетариата у нас нет, как хорошо, что у нас нет пролетариата!"

С этими мудрыми мыслями она шла по рынку и представляла себе брата там, в Америке, разодет, наверное, как куколка, с иголочки, чистенький, выутюженный, во фраке, дипломат, как же, и обязательно шляпа с короткими полями не на затылок, а чуть-чуть набок, как она любила, интригующе. Или в цилиндре. Боже, до чего он, наверное, хорош в цилиндре и светлых лайковых перчатках!

Она и в детстве обожала наряжать брата как джентльмена, командовала, поворачивала во все стороны, прилаживала все, что находила, а он обожал ей подчиняться, ему нравились ее прикосновения, никто в мире не был с ним так ласков, как она, но когда игра затягивалась надолго, он начинал ворчать потихонечку, а она обижалась, все бросала и убегала в детскую, закрыв дверь, зная, что он помчится за ней и, осторожно стуча, начнет шептать что-то невразумительное, выпрашивая прощение, и она, может быть, простит, может быть, откроет дверь, может быть... Как давно это было!

Наверное, она навредила ему тогда очень своей назойливостью, потому что к модной одежде он так и остался равнодушным, ему было все равно, что носить, она никогда не забудет, как в Париже, куда отец их привез еще детьми, пользуясь своим правом начальника Закавказской железной дороги на один бесплатный проезд в году, она теребила брата, тыча в каждую витрину, требуя разделить восторг перед этим великолепием блузок, пижам, сорочек, вечерних туалетов, драгоценностей наконец. Он подчинялся, конечно, ее напору, но это его не вдохновляло. Ему всегда хотелось домой. Это она, Наташа, становилась в Париже парижанкой, а ему всегда хотелось домой, он был очень-очень домашний, Миша, а она боялась даже подумать о дне отъезда. Шагать и шагать вслед той великолепной пепельной блондинке по бульвару Сан-Мишель, подражая неподражаемой походке, бесшумно, на цыпочках, сдерживая стон восторга. Париж! Париж!

Да и в Америке, наверное, не хуже. И вот он - там, а она здесь, и уже навсегда, почему-то она думала, что - навсегда, знала, и объяснить себе не могла. Какая-то бескрылая жизнь, нет сил взлететь, нет смысла, нет желания менять что-либо, остается надеяться, что отцу вновь вернут право бесплатного проезда и он снова повезет ее в Париж, а Миша выедет им навстречу... Хотя вряд ли это право проезда теперь возможно для нее, оно относится только к детям. Остается надеяться, что Игорь, ее прекрасный Игорь найдет, наконец, работу по душе, а не будет грузить эти проклятые бочки в духане дядюшки Васо. Остается надеяться, что эта маленькая республика, держащаяся на честном слове, все-таки выдержит напор большевиков, а они уже рядом, и все может кончиться в любую минуту, как в соседнем Азербайджане, и тогда начнется такой ужас, о котором страшно подумать. Остается надеяться, что брата Игоря, Володю, не убьют на войне, они уже сейчас не знают, в какую сторону он отступил вместе с белыми войсками. Остается надеяться, что папу больше не понизят в должности, потому что уже сейчас он не начальник своей дороги, а всего лишь заместитель, начальником в Грузии может быть только грузин. Почему? Он и по-грузински говорил лучше любого грузина, пишет, правда, плоховато.

Бедный папа! Но он не страдает, он любит ныть немножко, но страдать не умеет или не позволяет себе страдать, и Игорь не умеет, и она, Наташа, не научилась страдать и учиться не хочет, жалуется, да, но совсем близко к сердцу не принимает, зачем страдать, когда все так чудесно - и Игорь, и ее маленькая смешная дочь, отец, тетя, их дом, сад, отбрасывающий тень вглубь дома.

Она даже зажмурилась, представив, что через полчаса вернется и начнет им готовить и приготовит так вкусно, что они будут поражены - неужели это она, их Наташа, которая ничего не умела раньше, пальчики боялась замарать, только и позволяла, что любоваться собой во время домашних концертов и восхищаться, восхищаться - и больше ничего, а сейчас у них слов не хватает отблагодарить ее за обед.

Ей стало так хорошо, так преждевременно приятно, что она зарделась от комплиментов, уже здесь, на рынке, хотя не готовила никогда и собиралась сделать это сегодня первый раз в жизни.

Но она торопилась домой, Боже мой, как она торопилась, скорее, скорее, чтобы сделать их счастливыми, накормить так вкусно, чтобы они забыли все свои временные неприятности, сидя за обеденным столом на веранде, наблюдая, как ловко она разливает суп, не проронив ни капли, потому что это драгоценный суп, первый в ее жизни суп для ее любимых. А Миша, забившись в угол, смотрит на нее из темноты восторженно и протягивает пустую тарелку: еще, еще!

5

В Париж М.М. приехал рано утром, и приезд этот обещал быть очень тяжелым.

На Вандомской площади он прошел под голубем, как под цеппелином. Сизое брюхо повисело над ним и повлеклось дальше.

Он прибыл сюда, почти задыхаясь от кашля, приобретенного в путешествии по океану до Гавра и теперь, казалось, не намеренного его покинуть до конца жизни.

Так кашлял отец, там, в Тифлисе, и они с ужасом просыпались по утрам от этого кашля, боясь, что отец никогда не выйдет к завтраку, кашель задушит его во сне, их беспокоило не раннее пробуждение, а судьба отца. Кашель длился, он прерывался попыткой вздохнуть и возобновлялся снова, мама выходила из спальни, хлопнув дверью, не выдерживала, они не осуждали, бедную, ее можно понять; но, сострадая ей, все же больше сострадали отцу, потому что он был совсем не виноват, его худенькое тело сотрясалось от сухих взрывов проклятой астмы, с которой даже ради их спокойствия отец справиться не мог, и сейчас, тревожа Париж кашлем, Миша Гудович узнавал в себе отца.

Он тащился по Парижу, как старик, Наташиными улицами, по которым она бежала от витрины к витрине, держа его ладонь в своей. Витрины были те же, изменился он сам, не Париж, он сам стал холодней и надменней, не Париж отталкивал своей безучастностью его душу, а сама душа успокоилась за этот год и притихла.

Душа привыкла жить только в постоянном прислушивании к самой себе, к тому, что происходит там, в глубине, где хранится самое главное - память о доме, о Тифлисе, о семье, о безвозвратном. Душа смирилась. И сведения, которые он должен был привезти в Америку о своей Большой Родине, больше были нужны американской общественности, американскому президенту, чем ему самому, он действовал по инерции - инерции службы, инерции жизни. Должен же был он хоть что-то предпринимать, должен же был он действовать по инструкции, посланный в служебную командировку русским консульством в Америке, чтобы хоть немного навести порядок в их представлении о происходящем, должен же был хоть как-то оправдать свое относительное благополучие. М.М. рад был помочь в этом консульству и самому себе, а Париж, в детстве казавшийся далеким-далеким, на краю света, был теперь городом в шаге от дома: тот же вокзал с одной пересадкой на границе, и дальше уже известная тебе дорога, заплаканная, переплаканная Наташей, не желающей возвращаться. Он успокаивал ее, а она отталкивала руку, захлебываясь в слезах, убеждая его, что он самый неинтересный человек на свете, не способный оценить Париж, и она очень жалеет, что у нее такой брат, и завидует девочкам, у которых совсем другие братья. А он сидел рядом и, вместо того, чтобы чувствовать себя виноватым, не защищаясь, не пытаясь разубедить, тайно думал: "Она не права, не права, я хороший брат, я лучший брат на свете, и все отдам, чтобы эта маленькая девочка с таким родным профилем, с такими любимыми завитками волос на шее успокоилась, я даже готов забрать Париж с собой, пусть забавляется!"

И она успокаивалась немного в такт его мыслям и засыпала на его плече, вздрагивая во сне.

- Вас интересует то, что происходит на самом деле? Ведь вы не американец? - спросил его невесть откуда выскочивший юноша за несколько шагов от гостиницы, где была назначена встреча.

- Я не американец, - сказал Гудович.

- Да? А кто вы? Бывший русский? Я отошел кофе попить и с той стороны увидел. Как все-таки вас американцев вычислить легко. Ну что, пошли?

А сам не пошел, а помчался вперед, загораживая горизонт перед Гудовичем, как-то не по прямой, а виляя, руки в карманах, пальто расстегнуто.

- Да что вы кашляете все время, это отвратительно, как в окопах, на вас прохожие оглядываются.

М.М. занервничал, он и раньше был тяжел на встречи с новыми людьми, не умел их пускать сразу в душу, долго готовился, а тут такое начало...

- Вы Сошников? - спросил он.

- Сошников, Сошников, разрешите представиться: капитан Сошников, откомандированный ставкой Добровольческой армии сюда, на эту версальскую мутоту, где нам с вами не достанется ни полушки, в чем я глубоко уверен и что абсолютно меня не интересует. Слушайте, как хорошо! И не вздумайте говорить со мной серьезно, надоело! Вы здесь раньше были?

- Был.

- Так что ж вы молчите? Расскажите мне что-нибудь наконец, мне возвращаться скоро! Это место как называется? Тюильри?

- Тюильри.

- А, помню, помню, знаю, Мария-Антуанетта, история с ожерельем, вот смешно! Подумать только, сначала они от своей революции к нам бежали, а скоро мы сюда - от своей!

- Так плохо дома? - спросил Гудович.

- Да нет, ничего, отступаем, наступаем, берем, отдаем, то казачки за нас, то против, то Колчак - главный, то Деникин, то оба вместе, немцы оружие казачкам, Краснову то есть, дают, Добровольческой отказывают, а Краснов с нами делится, англичане Колчаку доверяют, Деникину нет. Колчак мечтает Учредительное собрание в Москве вернуть, Деникин говорит, что сначала Россию освободить надо, а с болтунами всегда успеем, а в кавказской армии барон Врангель брюзжит: власть без него делят, царя расстреляли, - каждый сам себе царь, у большевиков - оружейные заводы в тылу, у нас захваченные в бою трофеи, красота! И бандиты вокруг, каждое село - банда, каждый хозяин атаман, один даже короновался, так и назвал себя - царь Иван, в царицы взял учительницу местную, и никто никому не верит, а большевики идут во главе с этим евреем Бронштейном, крепко идут, неудержимо, и дойдут - вот вам и вся политграмота. Я вам карту принес.

Он достал из кармана бумажник и вынул из него сложенную вчетверо, заклеенную карту.

- Самодельная! Сам рисовал, я с детства люблю карты рисовать, мир все-таки красивый. - Он развернул карту. - Правда, красиво? Я способный. Вот, смотрите, - он провел пальцем по карте, - большевики должны были нанести удар по Харькову вот здесь, с северо-запада, а тут Кутепов в северо-западном направлении за три дня до начала наступать начал, разрезал их тринадцатую и четырнадцатую армию, разбил, первую - к Курску, вторую отбросил за Ворожбу...

Гудович смотрел на карту и поражался, что он ничего не чувствует сейчас, совсем ничего, а если и чувствует, то беспокойство - сумеет ли этот юноша передать сто долларов через верного человека в Тифлис, не обидится ли, если уж совсем по-американски предложить ему долларов двадцать за эту услугу?

М.М. следил за этим движущимся по самодельной карте пальцем капитана Сошникова и думал, что никогда не был патриотом и действовал просто как интеллигентный человек. И все эти названия деревень и весей не вызовут никакого интереса в Америке, даже если объяснить, что за них погибают хорошие люди. Люди и должны погибать, если ты их не знаешь, что им еще делать?

- Вы устали, - сказал Гудович, прикасаясь к пальто юноши. - Вам надо выспаться, а потом мы встретимся снова.

- Кто спит в Париже? - усмехнулся тот. - Хитрый какой! Неужели вы думаете я не понимаю, где нахожусь и как мне повезло?

Солнце взошло над Парижем, хмарь рассеялась, путь на Елисейские был открыт.

- Рассуждаем, рассуждаем, - сказал Сошников. - Как это можно: сообщать в Париже сводки с фронтов? Ведь это же Париж, господин Гудович, Париж!

Что-то было наивное в этой попытке Сошникова казаться грубее, чем он есть на самом деле, что-то объясняющее гораздо большее о положении на фронтах, чем можно было понять из его рассказа и этого движения нежного, почти девичьего пальца по демаркационной линии. И когда тот, сбросив пальто на руки, рванул вперед, сразу обогнав на несколько шагов, позабыв о собеседнике, Гудович чуть не вскрикнул от померещившегося ему сходства.

- Вы когда последний раз здесь были? - спросил Сошников. - Давно?

- В детстве, - сказал Гудович, - нас возил сюда отец, меня и сестру.

- Богатенькие? - засмеялся Сошников.

- Нет, просто у отца было право на бесплатный проезд с детьми раз в году, он - путеец, начальник Закавказской железной дороги.

- Как? - юноша даже согнулся, будто у него заболело что-то внутри. Закавказской? Как же, как же, Гудович?

- Да, Михаил Львович Гудович.

- Я не об отце, о вас, о вас.

- Ну, да, и моя тоже.

- Вы ведь в Петербурге изволили закончить?

- Да, исторический. Мы знакомы?

- Я ваше имя сто раз на дню слышал, и всегда меня от него мутило. Нину Сошникову помните?

- Да, она моя невеста, - сказал Гудович.

- Ах, вы - жених! Так что же вы, жених, в Америке сидите, когда ваша невеста подыхает в Петербурге? Что вы знаете, Гудович, о своей невесте?

- Я уже два года пытаюсь навести справки, но безуспешно..

- Ну и жених, ну и жених!

- А вы ... знаете?

- Так сразу и сказать? Все или частями? А вам что, Гудович, знать нужно? Как ваша невеста под большевиками жила, пока вы в Америке пребывали, а я на фронте? Извольте, Гудович: ваша невеста Нина Сошникова, то есть сестра моя Нина Сергеевна, похоронив нашу драгоценную маму, вашу предполагаемую тещу, Веру Николаевну Сошникову, осталась в Петербурге одна, без всяких средств к существованию, а потом там же, в Петербурге, от горя, что ее никто - ни брат, ни жених - не ищет и искать не собирается, замуж за какого-то штатского хмыря вышла, а он возьми и помри в одночасье, оставив ее с ребенком. А вы думали, она вас ждет, Гудович, пока вы в Америке кувыркаетесь? Нет, мы, Сошниковы, другие, мы сами как-нибудь, без вашей помощи!

- Прекратите, прекратите!

- Не прекращу, я люблю Нинку и оскорблять ее вам не дам, это счастье, что она нас раньше не познакомила, я бы вас придушил, от одного вашего имени меня воротит!

- Не надо, пожалуйста.

- А она все говорила: Гудович, Гудович, Мишенька, Мишенька. Ведь вы Мишенька?

- Мишенька, - сказал Гудович.

- Какой же вы, к чорту, Мишенька, когда она в Петербурге погибает!

- Я очень люблю вашу сестру, - сказал Гудович. - Я очень люблю Нину.

- Так бегите, бегите! - Взмахнул рукой юноша. - Бегите в Петроград, это просто, прямо и налево, по узкоколейке, через мост, по рытвинам и канавам, через моря и реки, бегите, Гудович, спасайте свою невесту!

- Я спасу, - сказал Михаил Михайлович. - Я обещаю вам, что найду ее и спасу, вы мне только какую-нибудь зацепочку дайте, у меня в Петербурге мама, знаете, мне везет, я за что ни возьмусь, все получается, и в этот раз получится, я знаю.

- Спаси Нину, Гудович, - сказал Сошников. - Вызволи ее Христа ради, - и он приблизил свое такое родное, милое лицо к лицу Михаила Михайловича, - я тебе за это на любых фронтах побеждать буду, при любых командирах...

6

- Пиастры! Пиастры! - дурными голосами кричали Наташа и Игорь, размахивая в воздухе очередной стодолларовой бумажкой, и Михаил Львович злился на себя, что разучился радоваться этим с неба свалившимся деньгам, а сразу же, получив их, начинает думать о семейном бюджете и о том, что денег в доме при нынешней дороговизне осталось дней на двадцать.

Не было предела легкомыслию его детей, легкомыслие Наташиной мамы совсем другое - тайное, хмурое, себя он считал серьезным человеком, а дети сгорали, как петарды.

- Это деньги Игоря! - шумела Наташа. - Миша написал, что высылает для Игоря, правда, папа? Игорь может делать на эти деньги, что хочет, Игорь, это твои деньги, ты купишь себе штаны, носки, новые ботинки и, если хватит, тужурку у дяди Васо, бежим торговать тужурку!

Эти шальные деньги из Америки давали возможность жить, будто ничего не случилось - ни революции, ни войны, ни превращения Грузии в маленькое независимое государство. Наташа продолжала брать уроки пения, мечтая попасть в консерваторию, а уже потом на лучших оперных сценах зарабатывать бешеные деньги, чтобы кормить их всех, и уж тогда обязательно вернуть весь долг брату, вот удивится, получив такую тьму денег, конверт без обратного адреса. Только - Гудовичу М.М., его превосходительству, но надушенный ее любимыми парижскими духами, пусть все-таки догадается, а пока можно тратить эти деньги не считая, потому что есть Америка - очень богатая страна и брат, который, правда, неизвестно сколько там получает, ну уж, наверное немало, потому что он - умница, ее брат, ему есть за что платить. И она забрасывала Мишу просьбами о деньгах на бесконечные покупки, делающие ее жизнь совсем такой, как в прошлом: чулки, боа, шарфы, вечерние платья, туфли на высоком каблуке, - все, что она не успела купить в Париже, потому что была еще ребенком, и не могла сейчас, потому что Париж далеко.

И еще деньги были важны, чтобы не страдал Игорь, он никак не мог устроиться на работу, и это она, Наташа, тайно от мужа просила Мишу хотя бы один раз прислать не отцу, а мужу, чтобы тот мог почувствовать себя независимым хотя бы на день.

Догадайся Михаил Львович о ее маленьких хитростях, он бы очень рассердился: он-то знал цену деньгам, и никак не мог без слез принимать эти Мишины подарки, и давал себе слово не просить и не брать, но просил и брал вот что удивительно, прожить на его зарплату оказалось просто невозможно, и потом необходимо снимать дачу для внучки, в Тифлисе летом страшно жарко, самому ездить на месяц в санаторий, астма проклятая, в конце концов это нормально, что в какой-то момент старший сын берет на себя заботу о семье.

- Ты обносился, Игорь, - сказал Михаил Львович. - Наташа права.

- Вот, - сказала Наташа. - Я тут свое записала, мне кажется, должно хватить.

- Мы купим ишака, - сказал Игорь.

Он сказал это легко-легко, мечтательно, как говорят больше для себя, глядя на облака или море, не заботясь о произведенном на присутствующих впечатлении.

Это произошло в половине первого, Михаил Львович как раз взглянул на часы, решив, что вопрос о деньгах исчерпан.

- Мы купим ишака, - сказал Игорь.

- Сие есть поэтическая вольность? - спросил Михаил Львович. - Или просто шутка?

- Сие есть строгий стратегический план с гарантированной победой в конце. Долой бедность! Нет, правда, я хочу купить ишака, это лучшее применение деньгам, Миша будет доволен, мы купим ишака, чтобы ни о чем больше не заботиться, понимаешь, Наташа?

- Ну, конечно же, ишака, ишака! - закричала Наташа. - Как ты не понимаешь, папа, мы купим ишака и все будет хорошо.

- Вы не волнуйтесь, Михаил Львович, - сказал Игорь, - я давно все обдумал, я буду помогать людям перевозить с базара в город тяжелые покупки, и мы хорошо заработаем, можно даже договориться с торговцами и привозить им что-то из деревень, прямо в лавки, кожи, например.

- Не по душе мне это, - сказал Михаил Львович.

- А вы подумайте! Сколько может вынести человек? Немного. А машу зарабатывает порядочно. Сколько может вынести ишак? Больше машу. Посчитайте сколько мы заработаем на ишаке.

- Кажется, я понял, на чем держится ваш брак с моей дочерью.

- На любви, - сказала Наташа. - На чем же еще?

- Дорогой Михаил Львович! - Голос Игоря возвысился до пафоса и стал до приторности медоточивым, вкрадчивым, когда уже совсем не понимаешь, разыгрывает он тебя или хочет сделать приятное. - Вы, конечно, человек прогрессивный и верите, как всякий путеец, только в локомотивы, еще бы, шестьдесят лошадиных сил, а вот мы с Наташей верим в ишака, локомотив нам не по карману.

- Ну, конечно, - сказала Наташа, - ты очень старомоден, папочка, мы немедленно, сейчас же идем покупать ишака!

- А где вы собираетесь его держать, не в нашем же доме?!

- В кузнице, прямо на базаре, я уже договорился с кузнецом. А какое имя я ему придумал! Удивительное!

- Имя?

- Ну да, Миша будет очень доволен, Авраам - в честь Авраама Линкольна.

- Это вы сейчас придумали? - слегка задыхаясь, спросил Михаил Львович.

- Сию минуту.

- Наташка, пойди успокой его, - шепнул жене Игорь, когда не понимающий шуток Михаил Львович мчался по лестнице наверх в кабинет.

Но удивительней всего, что ишака они действительно купили, в тот же день, и не было предела Игоревой радости. Он пел: "Эге-ого-кхы-кхы-топ-топ, мой Авраам роняет блох, страшись, базар, идет ишак совсем как есть, а я в трусах" - и прочую галиматью. При виде ишака на него напало вдохновение, он призывал Наташу подтвердить, что имя выбрано правильно, такой экземпляр достоин только президентского имени, но в ишаке еще сидело и президентское упрямство - он сбрасывал все, что Игорь пытался водрузить ему на спину. Содержимое корзин вместе с корзинами рассыпалось по базару, а ишак ржал, довольный произведенным впечатлением, ни пинки в зад, ни проклятия не могли изменить его политику по отношению к людям. Он вполне и пули мог удостоиться, совсем как его тезка.

Часто он стоял, как упрямый обиженный мальчик, не оборачиваясь несмотря на увещевания, его можно было только обойти и плюнуть в физиономию. Больно смотреть на морду оскорбленного ишака. Когда Игорь стоял один вот так против огромной силы, заключенной в кротких глазах Авраама, ему казалось, что весь мир настроен против него, и если он не может справиться с ишаком, что делать с судьбой, непокорной, как ишак?

Однако дело было не в упрямстве ишака, в конце концов ишак он и есть ишак, но чтобы, ничего не делая, столько жрать! Этого Игорь не ожидал.

- Ты позоришь меня, Авраам, - говорил он. - А если бы у тебя была семья? Они бы сдохли с голода из-за твоего упрямства и обжорства, а у меня семья, голубчик, и я обещал их накормить не позже, чем через месяц после твоей покупки. Я должен был купить штаны, но предпочел купить тебя, теперь посмотри - в чем я хожу, я продал даже старые штаны, чтобы прокормить тебя, а ты еще не все жрешь, подлая тварь, вот как двину тебя по черепу!

Но не бил, продолжая надеяться, и только когда пришлось идти к Михаилу Львовичу и просить разрешения продать подаренные тестем золотые часы, гордость не выдержала, и он решил расстаться с непокорным животным.

- Прощай, Авраам, - сказал он. - Ты победил, но не это самое страшное, ты убедил меня, что я не способен ничего заработать на этой земле, деньги не любят меня, мои затеи совсем неглупые, это я неспособный, и чем глупее затея, тем в моем случае реальней ее осуществление. Хорошо, я поищу и найду для себя в мире совсем уж глупое занятие, может быть, буду сочинять стихи, друзья говорят, что я подаю надежды. Может быть, рисовать красивых девушек, ты видел, как я рисую? Но в одном я клянусь тебе, Авраам, никто ни при какой нужде не заставит меня воровать, никто не заставит вырвать кусок хлеба из рук другого. Иди вот по той тропинке и не оборачивайся, а то я заплачу.

Так они стояли друг против друга, человек и ишак, до самой темноты, и не у кого спросить, кто из них ушел первым.

7

Никакого вмешательства в свою жизнь Нина Сошникова не потерпела бы, о себе она знала, что принадлежит этому городу, этой зиме, непохожей ни на одну из прежних, выглянувшей откуда-то с другой стороны света, такой промозглой, будто этому свету и не принадлежащей, откуда-то со стороны погоста.

Она выдула признаки жизни не только с улиц, где еще упорствовали ползущие против ветра автомобили с матросами и отдельные прохожие цеплялись за поручни и столбы, чтобы сквозь мглу добраться к себе куда-то, она выдула признаки жизни из тех, что когда-то считали себя людьми.

Эта зима уводила из-под ног землю и нужна была, наверное, только для того, чтобы подчеркнуть красоту мостов, набережных, узорчатых оград, балконных решеток, вообще всего чугунного.

Глядя в темное окно, Нина Сошникова совершенно не понимала, что2 ее занесло в эту комнату, принадлежащую прежде случайному человеку, ее покойному мужу, и что она делает здесь, в нескольких километрах от того дома на Пяти углах, где она родилась. Но пройти эти километры не удалось бы никому, даже ей, Нине Сошниковой, несмотря на лютое, образовавшееся за эти годы упрямство и равнодушие к жизни.

Зима подчеркивала силу чугуна, правду чугуна, чугунное литье царствовало над городом, оно, как несокрушимый скелет, поддерживало порядок в этой революционной свирепой зиме, равнодушно и властно грозящей забрать с собой все, что раньше принадлежало Нине и что она могла назвать для себя дорогим и милым, хотя для этого нужно было бы до крови расковырять воспоминания. Она принадлежала этим воспоминаниям, этому городу, зиме, но Андрюша принадлежал ей.

Кто-то спасал ее, выставив между зимой и Ниной маленького двухлетнего мальчика, которого нельзя было бросить на произвол судьбы, потому надлежало жить. И сейчас она лежала в постели, прижав к себе Андрюшу, лелея в своем теле ненависть к обстоятельствам и нежность к сыну. В ней все это прекрасно совмещалось, все в этом городе замешано на сговоре несовместимого, будто все части одного организма задались целью вытеснить друг друга и по ходу этой самоубийственной войны догадались, как они неразделимы. История этого города представлялась ей последовательной цепью покушений на человеческую жизнь, начиная с шумных дворцовых переворотов с факелами и табакеркой в руках и кончая простым уличным убийством кривым ножом в подъезде собственного дома.

Эта ведьма с погоста - зима - не щадила город, она выстудила не только квартиры, но и мозги, даже памяти о тепле не осталось.

Нина знала, что многие, как и она сейчас, прижав ребенка к себе, лежа под всей ветошью, что нашлась в комнате, ждут только одного - избавления от жизни, которая ничего не обещала в отличие от обещаний большевистского разгула; что только оно способно дать успокоение.

Дама, заставившая ее подняться и открыть дверь, не зашла сразу, пропустила впереди себя в квартиру еще немного зимы, постояла в дверном проеме, вероятно, чтобы дать Нине Сошниковой понять значение своего присутствия здесь, всю важность прихода, его великолепия, потому что невозможно представить, что в такую ночь, в таком Петрограде, в дверь твою постучит не нищенка, не солдат с ружьем, а вполне моложавая женщина в сшитом по фигуре темно-сером пальто с куньим воротником, с муфтой в руках, в какой-то папахе, по-полковничьи сбитой набок, высокомерно тебя разглядывающая.

- Я пришла куда хотела? - спросила она - Вы Нина Сошникова?

- Я.

- Да, - сказала дама, продолжая вглядываться в Нину. - Будем надеяться, что мой сын не сошел с ума. Знали бы вы, чего мне стоило разыскать вас. Собирайтесь.

И она вошла в квартиру, оттеснив Нину, и сама прикрыла на щеколду дверь.

- У вас, кажется, ребенок? - спросила она. - Где он сейчас?

- Андрюша спит, - ответила Нина.

- Разбудите и оденьте его потеплей, вы и не представляете, что творится на улице.

- Я представляю, - сказала Нина, - но куда вы собираетесь нас везти, и зачем я должна с вами ехать?

- Моя бы воля, - сказала дама, - я бы оставила вас в покое, делайте, что хотите, но у меня тоже есть сын, очень внимательный ко мне человек, я не могла ему отказать в просьбе нанести вам этот визит. Моя фамилия Свиридова, но в прошлом - Гудович, Вера Гавриловна Гудович, вам это ничего не говорит?

- Вы Мишина мама? - спросила Нина.

- Да, и надеюсь вы, зная Мишу как деликатного и внимательного к людям человека, поймете, что он не стал бы тревожить меня по ночам, подвергать риску и присылать к вам сюда по пустякам. Возьмите только самое необходимое, не заставляйте меня рассказывать, как я нашла вас по просьбе Миши, как искала, вы должны, и я очень прошу вас об этом, полностью, слышите, полностью выполнять все мои распоряжения, иначе вы подвергнете мою жизнь и жизнь других очень хороших людей страшной опасности. Надеюсь, вы не истеричка?

- О, нет, - усмехнулась Нина. - Но хоть что-нибудь объясните, мне все равно, я доверяю Мише, но вот ребенок...

- Ребенку ничего не угрожает. Пока вы будете собираться, я вкратце сообщу вам, как нам придется действовать. Поторопитесь, пожалуйста.

И Нина с покорностью, ей несвойственной, начала торопиться, понимая, что остаток ее воли, собранной для того, чтобы уснуть рядом с сыном и не проснуться, исчезает под натиском этой дамы, одетой, как одевались до войны в то счастливое время, когда она бежала на свидание с Мишенькой Гудовичем, чтобы встретиться и пойти наконец к его маме, этой самой даме, куда он идти боялся и куда обязательно следовало явиться, чтобы уничтожить последнюю преграду, но он боялся, боялся, а потом уехал, и вот его мама сама решила устроить эти смотрины через несколько лет, когда все уже кончено.

- ...достойные люди, - услышала она, одевая Андрюшу, пребывающего в оцепенении сна. - Они придумали все это вместе с Мишей, там, в Вашингтоне, им казалось, что они все рассчитали правильно, Миша сказал им, что вы - его жена и дороже всех в жизни, кроме его семьи, разумеется, но они приехали за его женой, значит, и вы тоже каким-то образом член нашей семьи.

- Простите, я не расслышала, кто эти люди, - сказала Нина.

- Американская миссия Красного Креста, полковник Томпсон, очень благовоспитанный человек, и одна медсестра, вы с ней познакомитесь, у них какие-то отношения с новой властью.

- И куда Миша хочет, чтобы они нас отвезли?

- В Америку, - сказала Вера Гавриловна. - Неужели вы до сих пор не поняли, что Миша решил забрать вас к себе?

- В Америку?.. - растерянно спросила Нина. - А зачем мы ему нужны... в Америке?

- Сама не понимаю, - сказала Вера Гавриловна, помогая Нине застегнуть небольшой чемодан, одновременно придерживая Андрюшу. - Но мой сын всегда был умный человек, согласны? С самого детства его поступки носили целесообразный характер. Как и мои, впрочем. И если в этот раз он решился на безумие, то, возможно, и это безумие целесообразно.

- Я никуда не поеду, - сказала Нина. - Что вы делаете? Я вам не вещь, мы сами с Андрюшей...

- Вижу я, кто вы! - гневно сказала Вера Гавриловна. - Я когда вошла, сразу поняла, что вы готовите себе и ребенку. Не вещь? Вам, наверное, кажется, что вы поступаете по собственной воле? Да вы давно уже вещь и не принадлежите самой себе, эти люди поступают с вами, как им заблагорассудится, и сейчас они подсказывают вам последнее решение жизни. Так вот, мой сын не хочет этого, наверное он любит вас, и я не допущу, чтобы вы перечили желанию моего сына. Неужели вы так забыли его за эти годы, что способны отказать порыву его души, его сердца?

- Но он погибнет со мной, - сказала Нина.

- Это мы обе погибнем, если вы немедленно не перестанете философствовать. Отдайте мне ребенка, я его поведу, и, пожалуйста, не разбудите соседей, иначе для нас все кончено. Не размышляйте, Нина, не размышляйте, как вам не стыдно в эту минуту размышлять!

Автомобиль, обдуваемый снежным ветром, ждал их у подъезда. Мужчина, выскочивший из машины навстречу, вероятно тот самый полковник Томпсон, с силой дернул примерзшую дверь и с помощью молодой женщины в белом клобуке с красным крестом помог забраться - сначала Андрюше, потом им обеим.

- Госпожа Гудович знает наши планы? - спокойно спросил он, садясь за руль.

- Я не Гудович, - сказала Нина. - У меня совсем другая фамилия, хватит мне голову морочить.

- Пожалейте ребенка, - шепнула Вера Гавриловна. - Боже мой, неужели мой сын такой идиот?

- На вас выписан пропуск, - сказал полковник Томпсон. - Одна из наших сотрудниц, работая в местных госпиталях, заразилась сыпным тифом и умерла, это облегчило дело, если можно так сказать в столь скорбных обстоятельствах, она была очень хорошей девушкой, вам придется заменить ее на некоторое время, пока мы не доберемся к вашему мужу. Документы для вас помогла достать Вера Гавриловна, на чью помощь мы с Михаилом Михайловичем очень рассчитывали. Мы не шпионы и не контрабандисты, как вы, надеюсь, понимаете, --сказал полковник Томпсон. - Мы помогаем мирным людям, тем, кто еще нуждается в помощи. Михаил Михайлович гарантировал, что вы близкий, родной ему человек и не принесете никакого вреда Америке, когда мы туда вернемся, но это будет еще очень, очень нескоро. Вы поедете с нами в поезде через Европу, но сначала надо пройти пропускной контроль на Финском вокзале, а это очень не просто, я умоляю вас улыбаться и делать все, что полагается сотруднице нашей миссии, то есть повторять каждое движение вашей коллеги Анни Коринджер. Познакомьтесь. Анни, я поручаю вам госпожу Гудович. У нашей умершей сотрудницы не было такого большого ребенка, но я надеюсь, мне удастся объяснить неожиданное появление мальчика, на него тоже есть документы. В крайнем случае до следующей оказии... Как его зовут?

- Андрюша.

- Андрюша поживет у Веры Гавриловны, ему будет там хорошо, я обязуюсь доставить вам ребенка не позже, чем через три месяца, в следующий приезд. Все будет хорошо.

- Я без Андрюши никуда не поеду, - сказала Нина. - Это вы все нарочно выдумали. У-у-у, буржуи чертовы! - выругалась она неожиданно для самой себя. - Зачем Мише чужой ребенок, да? Высадите нас немедленно!

- Что? - спросил Томпсон, вглядываясь в темноту, из которой в свете фар начинали возникать солдаты с растопыренными в разные стороны руками. - Что вы сказали?

- Послушайте, - устало сказала Вера Гавриловна. - Кажется, я совершила глупость, столько времени прошло. Вы-то сами его еще любите, моего Мишу?

Нина засмеялась.

- Такая умная женщина, а о главном забыли! Что ж вы меня дома не спросили?

- Я спрашиваю сейчас...

- Я не помню, - сказала Нина. - Я руки его помню, как волосы гладил, голос, губы, глаза, стук сердца, а люблю ли я его - не помню.

8

- Юрий Николаевич, - сказал Гудович. - Я с той же просьбой, мне необходимо долларов семьдесят...

И отшатнулся. Показалось, что лицо Юрия Николаевича Ломоносова, человека обычно снисходительного к просьбам Гудовича, дернулось как от удара и поехало куда-то, будто лицом этим завладел нервный тик, которого Юрий Николаевич, спокойнейший из людей, ждал давно, как ждет беременная влагой туча, когда ее прорвет наконец.

- Что - просить? - быстро сказал он. - Просить - вздор! В Тифлис хотите послать?

- Да.

- Играете в миллионера, Гудович? А на счету консульства - пять тысяч долларов. Чем отдавать будете, когда зарплату платить перестанут? Ваш отец просил рекомендовать вас в нашу миссию, вечное прощение я должен просить у вашего отца. Бедный мальчик! Дверца захлопнулась, мы в капкане, куда бежать? Нет, я не паникую, деньги нам американцы подбросят, им выгодно нас кормить некоторое время, пока неясно, чья возьмет. Но паровозы, чем они виноваты, Гудович? Вы можете представить себе Россию без паровозов, без железных дорог? Я - нет. Эту местность с изуродованными шпалами? Нами оставлено триста тысяч километров стального пути. Где они, что с ними? Если бы Временное правительство было порасторопней, инженер Стивенс мог давно уже выбить кредиты под паровозы, половина американской промышленности работала бы на нас. А сейчас уже поздно, Гудович. Они не знают - кому поставлять, кто победит в этой войне. Это я устроил поездку Стивенса в Россию, я договаривался о кредитах, я проектировал владивостокский терминал для приема и отправки транспорта дальше на запад, и вот что я думаю, Миша: нельзя останавливаться, по кредитам для паровозов заплатит Россия, заплатят большевики, у них есть деньги, им нет доверия, а деньги у них есть, а мне безразлично, кто займется строительством дорог, Миша. Ваш отец - путеец, мой старинный приятель, вы должны понять, после гражданской войны мы будем отброшены на тысячу лет назад. Почему Добровольческая армия жмется к побережью? Боятся: полотно разрушено, отступать придется только морем. Стивенс сидит в России, я знаю, он думает так же, торговля рано или поздно возобновится, все вернется на круги своя, только ездить на чем будем? Мишенька, дорогой мой, хороший Мишенька, устройте мне связь с большевиками!

- Побойтесь Бога, Юрий Николаевич, почему вы думаете, что у меня может быть такая связь?

- Они должны знать, что я готов представлять их интересы здесь, в Америке. Да, я идиот, у меня физиологический патриотизм, я последний Ломоносов в роду, я не могу сидеть сиднем на иждивении чужого государства и ждать, пока Колчак победит, Мишенька, дружок мой, ради вашего отца помогите мне связаться с этими жидами! Они люди неглупые, выгоду поймут сразу. Это сложная комбинация, жаль, вы не поймете, вы историк и судить можете уже после. Дороги нужны всем, вот пусть и строят, надо договориться большевикам и нашим, что несмотря на войну дороги нужны всем, надо, чтобы они обязались не взрывать пути, отступая. Этом и есть забота о населении, это и есть забота о будущем, им же важно, чтобы Красный Крест приезжал, им же важно, как осуществится связь между городами, когда все кончится, а оно очень скоро кончится, Гудович. Мне необходимо, чтобы вы, Миша, дали знать жидовскому правительству, что в Вашингтоне есть человек, готовый представлять их интересы. Пустите эту информацию через какую-нибудь сомнительную личность, вроде Зака, я достану денег и ему, и вам для Тифлиса, не презирайте меня, я знаю, что говорю гадость, но я не могу гнить заживо в Америке!

Миша слушал этот лихорадочный бред, понимая, что его собеседник болен, болен той же болезнью, что и он, - болезнью разлуки со своими, только в его случае она приобрела бредовую профессиональную окраску. Человек хочет обрести устойчивость. Все так или иначе пытаются обрести себя в этом мире, все заняты делом, один только он, Мишенька Гудович, занят тем, что выпрашивает деньги у членов консульства, у всех своих американских знакомых, превращаясь в посмешище, чтобы ощутить мнимую, выбранную из воздуха связь со своими в Тифлисе, убеждая их и себя, что все остается, как прежде, и никогда не прервется. Это он, Мишенька Гудович, взрослый человек, не зная, как он сам будет жить завтра, пытается вывезти любимую женщину из России, да еще с ребенком, разыгрывая роль всемогущего человека, благодетеля, способного содержать их и прокормить в стране, где у него нет никакого будущего, и сейчас этот безумец предлагает план, по которому американцы почему-то должны строить в России железные дороги и посылать туда поезда, а большевики и белые договариваться об общем хозяйстве на все время войны, и он понимает Ломоносова, потому что его желание и желание Миши Гудовича быть там, со своими, удивительным образом совпадают, мало того, они были единственно возможны, если отречься от великих идей, ради которых они оказались здесь, идей свободы и демократии.

Только маленький, очень хрупкий план, только шквал вдохновения одного-единственного человека мог спасти Россию, остановить это все. Для этого надо не думать о себе, что может быть проще этого? Всего только не думать о себе, а ренегатство, предательство - пустые слова, когда представишь взорванную насыпь, Нину с чужим ребенком по пояс в снегу, каких-то людей в мохнатых шапках, орущих, скачущих прямо на них, и он, завлекший их в эту чудовищную авантюру, никогда уже не сумеет себя, простить...

- Я попробую, Юрий Николаевич, - сказал Миша. - Мне кажется, у меня получится.

9

Если бы у Игоря спросили: "Что ты делаешь целыми днями?", он бы ответил: "Жду денег из Вашингтона".

Если бы продолжали расспрашивать: "А зачем тебе деньги?", он бы ответил: "Уехать отсюда, к чертовой матери, до чего же мне надоел этот город!"

В Париж, к друзьям, и не завоевывать, а просто потереться рядом с теми, кто знает, зачем уехал. Он не сомневался в себе, но и значения большого не придавал, все доставалось как-то случайно - стихи, и рисунки, и чтение стихов, то есть его голос, который он сам называл акробатическим: он способен был повышением разорвать слово на осколки и, сразу ослабив звук, вернуть слово целым и невредимым. Заезжие чтецы, местные преподаватели консерватории просили разрешения заглянуть в горло, и он разрешал, и они, пораженные увиденным, только и могли, что воскликнуть: "Ну и аппарат! Целое состояние!"

Он догадывался, что это не навсегда, человек - только вспышка, очень недолгая, короткая, и что она там выхватит из тьмы - лучшее, худшее, так и останется тайной, он хотел жить, он хотел уехать, а придавать значения себе не хотел и не собирался.

Он хотел попытаться, еще раз попытаться прокормить свою семью, ни одно из его умений пока не приносило денег. Богатство, важно прихрамывая, обходило его стороной, и он никак не мог представить, какое из множества бесполезных его умений сделает Наташу счастливой.

"Вот дурачок! - думала Наташа. - Будто мне нужны его деньги! Деньги нам рано или поздно пришлет Миша. Мне нужно сидеть рядом с ним тихо- тихо, боясь потревожить то, что дала мне жизнь, и думать с благодарностью о том же Мише, познакомившем меня с Игорем в Петрограде четыре года назад, что бы я делала без этого знакомства, без этого почти беспамятства моей жизни, когда я каждую минуту не одна, а с ним в душе, в теле, когда я нашла свое и пригрелась, а теперь бедный Миша несет ответственность за нас, наше счастье и вынужден думать о нас в Америке и читать, сокрушенно мотая головой, бесконечные мои просьбы о деньгах.

- Сначала уеду я, - говорил Игорь, - не знаю куда, может быть к старикам в Костантинополь, за эти три года я ничего не знаю о них, может быть к Илье в Париж, он пишет, что мои стихи там проходят на "ура". Так что или к своим, или за славой.

- А я, - спрашивала Наташа, - что там буду делать я?

- Ты останешься здесь, с нашими, пока я не пойму, на что мы будем там жить, нельзя в Париже продолжать тифлисскую жизнь, здесь нужно оставить все свои злосчастья.

И Наташа начинала плакать. Нет, слезы она пыталась скрыть, но набухала слезами при одной только мысли, что ей придется жить здесь без Игоря, который и сам догадаться не мог, каково это, поживши немного с ним, жить без него.

Она совсем не завидовала, что Игорь поедет в Париж, он там никогда не был, а где ему еще быть, как не в Париже? Она просто хотела, чтобы он взял ее туда с собой, но тут же понимала, что не даст возможности справиться самому. Зачем куда-то идти, что-то делать, когда есть он, Наташа, дом в Тифлисе, веселая, похожая на него дочь и бесконечная испарина тифлиской ночи, когда, сбросив одеяла при свете луны, проникающей сюда из сада, они начинали разглядывать свои тела, боясь пошевелиться.

А среди его друзей были люди очень удачливые. Они знали, как заработать на искусстве.

Искусство не совершало поступков, не пугало революцией, оно объяснялось знаками, и в эти магические знаки хотелось вглядываться, они завораживали, смысл неясен, тем лучше, потому что у зрителей был свой, самый надежный смысл на свете - деньги и благополучие в спасенной от войны Европе.

Теперь с брезгливым интересом наблюдали они, что там догорает в России, неуемной, нервной, ненадежной, почти вымышленной стране, из которой сюда и приехали эти сказители и художники забавлять их. Это были странные и очень легкие люди --с биографией на один час и настолько художественные, что сгореть могли быстро, как мотыльки, но не сгорали, а начинали бешено завоевывать мир, наделяя своей энергией и идеями. Из хаоса они везли в Европу все, что к ним прилипло, а это немалое богатство. Те, кто роется в свалке, вызывают любопытство и зависть одновременно: а вдруг найдут?

Местным, живущим благополучно, жизнь сервировали и подавали по часам, с ней не хотелось расставаться, но наблюдать собственную жизнь было неинтересно.

Они искали спасения от скуки. И тут явились друзья Игоря, люди вроде нормальные, как и они, но несущие в себе такую бешеную энергию, такую невообразимую чушь, что она блестела на солнце, как морские гады в базарных рядах, свежие, кипящие, только что вырвавшиеся из воды и сохранившие вкус и цвет моря.

Все, что нельзя говорить, они говорили, всем, чем стыдно было заниматься, они занимались, разрушали и препарировали мир, от которого и так осталось немного, но он, этот мир, обладал умением самовосстанавливаться, а это самое страшное.

- Новое! Новое! Новое! - требовали от них. - Другое!! - наконец находилось слово, полностью вмещавшее в себя все.

Из России экспортировалось другое, самое лучшее, как считали покупатели, из России экспортировались молодые люди с морозным дыханием. Они привозили стихи и картины, балеты и музыку, и в отличие от европейской богемы вели себя деликатно, как гости, которым требовалось разрешение жить здесь и заниматься любимым делом. Легче было тем, кто приехал сюда с деньгами, они сразу становились своими. А вот у Игоря денег не было, а те, что были, не назывались у них деньгами, так, подачки из Вашингтона. Сколько это могло продолжаться? Надо бежать к черту, все равно - в Константинополь, Париж; а Миша все не слал денег, не слал.

- Ну хорошо, - сказал курносый маленький человечек, симпатию Игоря к которому Наташа не разделяла. - Предположим, вас хорошо встретят в Париже. Удачные переводы, шумные выставки и так далее. Сколько вы там думаете продержаться без того навоза, что оставляете здесь? Вы представляете себя этаким мсье, завсегдатаем кафе и бистро, законодателем моды на Монмартре, богатым художником, лупящим глаза на Сену? Ну хорошо, может быть, вам даже удастся сохранить все тифлисские привычки, как-то: ходить босиком, говорить непристойности - одним словом, быть счастливым в нормальных обстоятельствах, но вот кто вам вернет удачу быть счастливым в разрухе, в пустоте, в полном нуле? Какой толпе вы будете принадлежать, вы - дитя хаоса?

Ну хорошо, вы привезете в Париж на лацканах своего пиджака пыль той жизни, что жили здесь, в России, а саму жизнь, кому вы оставите? Вы думаете, она исчерпана, революция случилась - и все? И написав с десяток неплохих стихов, вы можете там, в Париже, считаться поэтом? Я был о вас другого мнения, я хотел добраться с вами до самого дна, исчерпав все возможности, которые дает нам это несовершенное благодатное время. Вы не брезгливы - вот ваше главное достоинство, вы что, хотите научиться подозрительно принюхиваться к только что поданному в ресторане блюду, бояться сифилиса, играть на бирже?

- Что вы предлагаете? - спросил Игорь.

- Я предлагаю, когда придут деньги из Вашингтона, не валять дурака, а отправиться в Петербург вместе со мной.

И откуда он взялся, этот курносый, как вошел в их жизнь?

Он въехал в Тифлис откуда-то со стороны юга, со стороны Баку, на арбе рядом с возницей, и сразу сообщил первым же своим тифлисским знакомым (ими оказались Наташа и Игорь), что столкнул ночью с арбы в обрыв сыпнотифозного незаметно для начавшего дремать возницы и преспокойно въехал себе в Тифлис. Не заражаться же!

И неясно было - верить, не верить, он был способен на все, либо ни на что не способен, его как бы и не было. Курносое лживое лицо выводило Наташу из себя, бесцветный голос! Она верила только широко расставленным глазам и широкому бесхитростному носу, как у Игоря, взглянув на который вы не сомневались, что предки его - крепостные, все до одного, никакая вельможная кровь - ни польская, ни русская - не помогла ему стать таким, каким он стал, - добрым, великодушным, неотразимым. Не было никакого умения влюблять в себя, но попробовали бы не влюбиться!

А курносый время от времени вбирал голову в плечи, будто боялся схлопотать по физиономии, и не появлялся, а выныривал из пространства. Голова дынькой, причесанная как-то по- мальчиковому, с вихрами к затылку, выдавала все признаки вырождения. Игорь же считал курносого гениальным.

Как слушал его Игорь, как хохотал! А когда Игорь начинал смеяться несмешному, это значило, что он захвачен собеседником полностью. Оставалось только покориться этому беспричинному веселью и тоже гоготать в саду, неприязненно поглядывая в сторону курносого, который торжествовал про себя, коротко подхихикивая, он не любил людей, как считала Наташа, внимание таких шедевров как Игорь, льстило ему.

Конечно, сбросить с обрыва беспомощного куда проще, чем заставить веселого, крепко стоящего на ногах человека самого прыгнуть в обрыв.

Если имела право Наташа ревновать мужа, то только к друзьям. Они приводили его в восторг, они, удачливые, талантливые, приводящие все свои замыслы к воплощению приводили его в восторг, он не знал, что делать с собой, а они - знали. Он не удивился бы, если бы они забыли о нем сразу же, как повернулись спиной, он прощал им это, ни на что не претендовал, значит, их развернул в другую сторону ветер, и ветер же унес мысли о нем, и они, повинуясь ветру или черт знает чему, могли долго не отвечать на его призывы, они были плохие - редко отвечали на письма, курносый еще хуже - не любил воды, травы.

Так и лежал на берегу не сняв пиджака, на спине, с задранным к солнцу курносым лицом.

Игорь же представлял: ночь, ползет арба по крутой дороге, шевелятся в темноте горы, дремлет возница, человек останавливает арбу, садится рядом с возницей на козлы, едет, слышит чьи-то стоны за своей спиной, узнает, что хозяин прихватил сыпнотифозного земляка в больницу в город, морщится, и, когда возница совсем уже начинает кунять рядом на козлах, незаметно, на повороте склоняется к стонущему, как бы вглядываясь, и коротким сильным движением сбрасывает с обрыва в темноту, чтобы тут же выпрямиться, убедившись, что возница ничего не заметил, а если бы и заметил, не поверил, ехать в Тифлис как ни в чем не бывало. Об этом невозможно было думать без улыбки, настолько рассказ казался неправдоподобным, но (и это усвоил Игорь от курносого) чем неправдоподобней рассказ, тем убедительней, чем неправдоподобней жизнь, тем больше она похожа на саму себя.

Да, в Петроград, в Петроград, где он будет всего лишен, кроме творчества, куда еще нескоро можно привезти жену и дочь, вообще неизвестно когда, но зато можно разглядеть толпу и самого себя в толпе, не смешиваясь с ней и в то же время не отделяясь от нее.

Курносый обещал возвращение к самому себе, потому что - хаос, как он верно угадал!

"Когда я вижу разрушение, возрождаюсь, - думал Игорь. - Не знаю, есть ли этому какое-то объяснение, но отчаянный клич "Все сначала!" бодрит меня".

В том мире, где разрушали, не было удачников и неудачников, они ничего не искали в обломках, разве что новые звуки, новые картины, новые возможности. Но это были временные приобретения, ими нельзя воспользоваться, только гордиться. Миша оплачивал дело далекого будущего, безнадежное дело. А что делать ей, Наташе? Она не хотела в Петербург, как это можно хотеть к большевикам, и вымаливала у Миши денег поскорей, поскорей, чтобы Игорь окончательно не передумал и уехал все-таки в Париж, если уж уезжать, то в Париж, а Миша все не слал денег и не слал.

- Не просите меня ни о чем, - говорил курносый, - ничего для вас делать не буду. Игорь - великий человек, конечно, но мне для себя руку лень поднять, а для другого... Не рассчитывайте на дружбу, человек должен делать то, что ему не мешает, вы не мешаете, это приятно, хотите - называйте наши отношения дружескими, это похоже, но то, что вы вкладываете в понятие дружбы, как-то: верность, признательность, забота, - мне отвратительно, и на это, пожалуйста, не рассчитывайте, я ни о ком заботиться не буду, достаточно, что я возьму вас с собой в Петербург. Вы не виноваты, что мы встретились поздно и совсем с другой группой людей я войду в бессмертие, а вы останетесь здесь, на земле, вам несказанно повезло, что я оказался в этом городе и с моей легкой руки вы что-то поняли о своем предназначении. А не вскочи я на ту арбу?

Я не буду настаивать, ни за кого отвечать не хочу, я вас не в герои зову, а в попутчики. Радуйтесь и постарайтесь не мешать в дороге. Лучше проводника, чем я, вам не найти, мне наплевать, понимаете, что с вами случится, со мной, я посетил сей мир в его минуты роковые, как коряво, но точно сказал некий поэт, с меня достаточно. И чтобы я отсюда бежал куда-то да не в жизнь! Я не сбегу, даже если вокруг останутся одни только сыпнотифозные. Тогда я буду вслушиваться не в голоса, а в стоны, а это одно и то же - агонизирующий голос здорового человека и стон умирающего. Сплошная бессмыслица. Предлагаю остаться в России. Не ультимативно предлагаю, а снисходительно, выбирать все равно не из чего.

Стихи курносого Наташа тоже не любила. Если писать глупости, то хотя бы весело, как Игорь, когда шарики слов летали в очерченном пространстве, не в силах остановиться и дать хотя бы возможность их запомнить, а стихи курносого, казалось, были написаны плесенью, мутные и действительно какие-то последние стихи.

Игорь находил их остроумными, а что остроумного, что остроумного?!

- Литература кончилась, - говорил Игорь. - И живое доказательство - его стихи.

Что остроумного, что остроумного в том, что литература кончилась, чего ей кончаться, когда есть их Дочка, она сама, Наташа, Игорь, доверчивый, конечно, слишком, но теплый-теплый, друзья в Париже, солнце, бесконечное хитросплетение жизни, как могут кончиться хитросплетения, беда, беда, надо написать Мише, чтобы не присылал денег, не пойдут же они в Петербург пешком и с оказией не пойдут, слишком ленивы, чтоб с оказией, да, да, успеть, написать, успеть. Но деньги были нужны не только на отъезд, на жизнь здесь, рука не поднималась написать, и сразу же, как только Миша прислал деньги, Игорь и курносый уехали.

10

- Жаль, что вы ничего для себя не хотите, Гудович, - сказал из темноты зашторенной комнаты голос Штифа. - Жизнь - это катастрофа, человек должен думать о себе. Вы думаете о себе, Гудович?

У изголовья постели что-то звякнуло, мелькнуло широкое рыжее запястье, это Штиф, не вызывая секретаря, решил сам налить себе воды.

- Обычно я не принимаю лежа, - сказал Штиф, - лежа принимать не гигиенично, это акт доверия, акт доверия к вам, Гудович.

- Понимаю, - сказал Миша.

Его впустили сюда сразу же, по первой просьбе, невзирая на болезнь банкира, и теперь он чувствовал страшную неловкость и неудобство, что разговаривать приходится, не видя лица собеседника, хотя и понимал после первой встречи у президента, что вглядываться в это лицо - удовольствие небольшое, но, Боже мой, еще труднее вслушиваться в этот голос, медленный, растягивающий гласные, голос из темноты.

- Этот ваш Ломоносов - не дурак, с большевиками действительно придется договариваться, почему бы вам не присоединиться к нему, Гудович?

- Я не предатель.

Стало слышно, как шлепают толстые губы, то ли смеясь, то ли прихлебывая.

- Да, да, вы русский, православный, это я уже слышал, но просите за предателя. Зачем? Какая выгода? У вас и в самом деле нет ни капли еврейской крови?

- Нет.

- Жаль, я с большим удовольствием сделал бы одолжение вам, чем этому... Ломоносову. Старый Ломоносов был помор, он явился в столицу босиком, простой мужик. Вы знали?

- Да, он великий ученый, самородок.

- Все у вас там самородки, кроме евреев. И не стыдно вашему самородку просить у меня?

- Он не знает. Это я прошу.

- Да, да, странная фамилия - Гудович. Может быть, вы сами не знаете?

- Гудовичи служили России еще при Елизавете.

- Мой дед тоже из Архангельска, - сказал Штиф. - Но я не бегаю и не кричу, что мой дед - самородок. Вы представляете, что значило быть евреем в Архангельске?

- В России вообще жить тяжело.

- Не разочаровывайте меня, Гудович. Вы плохо представляете с кем говорите. В 1904 году я дал большой заем японцам, меня пугали ваши, что это повредит евреям, я не люблю, когда меня пугают, надо научиться выигрывать войны, евреям плохо в любое время.

Гудовичу показалось, что Штиф всхлипнул, но это всхлипнула кровать, Штиф просто повернулся на другой бок.

- Я редко ошибаюсь, я банкир и еврей, мне нельзя ошибаться, немцам я тоже давал большой заем на войну, вам - никогда.

- Но почему?

- А Бейлис? - спросил Штиф, и Гудовичу показалось, что он встал с постели, чтобы подойти к нему или намеривается встать, и - уже сидя, нащупывая в темноте ногами шлепанцы: - Вы слышали про Бейлиса, Гудович?

- Конечно, слышал.

- А если слышали, зачем спрашиваете? Вы хотите растравить мои раны? Во мне и так уже нет живого места. А Кишинев? А Белосток? Одесса? Вам нравится перечислять в темноте? Мне не нравится. У меня не осталось там родственников, но я жалею всех, кто остался, жалею, потому что там у вас нечего делать, вы не брали евреев в армию, почему вы не брали, идиоты? И я дал немцам еще один заем. Меня снова пугали, я плевал, это замкнутый круг, Гудович, если мы будем торговаться людьми. Я мог бы задушить вас всех давно, но в какой-то момент мне становится жалко денег, я еврей, я банкир, что еврей без денег? И пришли бы вы сюда просить ради вашего друга связаться с большевиками, если бы у меня не было денег? Гудович, успокойте меня, скажите, что вы не все знаете о своем происхождении!

- Я все знаю.

- А Сидней Рейли? Вы, конечно, слышали о Рейли, он тоже думал, что поляк, а оказалось, что мама пошалила с семейным врачом по фамилии Либерман, и этот верующий католик Рейли оказался евреем в восемнадцать лет, представляете?

Штиф засмеялся тихо и стыдливо, как конфузливая женщина, услышавшая неприличное слово, и Гудовичу стало немного жаль огромного, в нескольких шагах лежащего от него всемогущего человека, жаль, что он за всю жизнь не запасся более значительным смехом.

- И он бежал на корабле в Бразилию, простым матросом, вы знаете? Но это ему не помогло, теперь он до самого конца, сын пользующего их семью доктора Исаака Либермана, друга его отца, и маленький католик Рейли тоже подставлял ему задницу для уколов, вы не знали? - спросил он, сморкаясь.

- Не знал.

- И все-таки вы еврей, - сказал Штиф. - Гудович - непонятная фамилия. Вы могли не знать, я наводил о вас справки, неприятности между родителями, я не хочу вас обидеть, но все возможно.

- Я очень похож на своего отца.

- Рейли тоже так думал. Не отказывайтесь быть евреем, господин Гудович, это не самое плохое. Мир делится на евреев и не евреев. Других нет, можете называть себя кем угодно, но я знаю, вы - не глупый человек.

- Что вы хотите услышать от меня? - спросил Гудович.

- Ничего. Я - ничего, это вы хотите от меня что-то услышать. Скажите вашему Ломоносову, что я охотно передам его предложение большевикам, среди них есть неглупые люди, и я надеюсь, с их помощью, возможно, прекратится навсегда это безобразие. Когда будете уходить, скажите этому сукину сыну с бантиком под подбородком, моему секретарю, чтобы он зашел сюда.

Он замолчал и молчал так долго, что Гудович, посчитав это одним из правил дома - не прощаться, встал, чтобы уйти. Но как услышал из темноты тяжелый раскачивающий гласные голос Штифа.

- И, пожалуйста, Гудович, если будете в Архангельске, говорите направо и налево, что вы были знакомы в Америке с банкиром Якобом Штифом, я вам разрешаю, может быть кто-то из них был знаком с моим дедом, он держал там скобяную лавку в 1860 году...

11

Сначала на сцену из кулис в направлении колосников вылетели, разматываясь в воздухе, рулоны туалетной бумаги и под оперный ветродуй, который на виду у зала накручивал молодой красноармеец, упали и стали расползаться, шурша, все ближе и ближе к авансцене, пока не свесились, продолжая подрагивать, в зал, вызывая у зрителя соблазн стянуть тут же весь этот дефицитный в разоренном Петербурге товар, но свет смущал и все еще не изжитое сознание, что они в театре, и представление еще только-только началось.

Вера Гавриловна и Леня сидели совсем близко на оставленных Игорем местах и могли видеть, что рулоны эти расписаны очень непривычно, вроде бы знакомыми русскими словами, только выделенная внутри каждого слова одна или две буквы, возвышающиеся над остальными, гласные или согласные, делали эти слова похожими на иероглифы, какая-то китайская азбука.

Затем ветродуй, издающий вой ветра и тревоги, замолк, красноармеец бросил вертеть и пошел по сцене между рулонами, наклоняясь и вглядываясь, потом поднял один из них и начал читать по складам, не забыв предварить чтение непристойным жестом, вызвавшим восторг зала, большинство из зрителей и сами, наверное, читать не умели, а тут еще рифмованные слова, почти стихи, но прочитанные так наивно и буквально, что смысл не угадывался, хоть режь, красноармеец читал, будто жонглировал словами, выделяя те самые уже выделенные буквы; подброшенные в воздух слова становились совсем бессмысленными, красноармеец изумленно поглядывал на зал, как бы вопрошая что это такое я читаю, объясните, граждане, и зрители, валясь друг на друга, начинали гоготать над своим и его непониманием.

Вера Гавриловна, не привыкшая сидеть в освещенном зале, чувствовала себя неловко под взглядом красноармейца, ей казалось, он смотрит прямо на нее, и уже начинала вскипать при мысли, что скажет дома после спектакля Игорю, автору и устроителю этого, с позволения сказать, представления, но переведя взгляд на сидящего рядом Леню, увидела, что он сидит очень прямо, сложив на коленях руки, и слушает так внимательно, будто боится пропустить хоть одно из произнесенных красноармейцем слов.

"Не заболел бы только от всего этого, - подумала Вера Гавриловна. - И зачем я его привела?"

Но Игорь настаивал, ему было важно, чтобы она пришла с любимым человеком и они вместе узнали что-то самое важное о нем, беззаботном зяте Веры Гавриловны, что-то такое, что никак не удается рассказать наедине в большой нетопленой квартире на Фонтанке, где Игорь жил уже год после приезда из Тифлиса у Веры Гавриловны, Наташиной мамы.

Красноармеец продолжая читать, стал развешивать стихи на ветки, не бутафорские - голые, настоящие, обломанные в ближайшем к клубу сквере и вынесенные на сцену крепкими мордатыми девицами в униформе, похожими на работниц табачной фабрики с выпущенными поверх юбок блузами, солдатских обмотках на ногах, с волосами, схваченными поперек лба красной лентой. Девицы остались стоять, изображая деревья в саду, под которые в легком тустепе вышли трое молодых людей в канотье и белых костюмах, и перебивая друг друга, начали на разные лады выкрикивать три имени, одно из которых принадлежало зятю Веры Гавриловны, но узнать зятя ни в одном из трех она не могла, потому что все трое оказались неграми. Ногами они работали так ловко, что даже Леня улыбнулся.

Пораженная, что от красноармейца до негров под чтение стихов и размахивающих туалетной бумагой девиц прошло совсем немного времени Вера Гавриловна притихла. Впечатлений уже было более, чем достаточно, на целый вечер, а ведь все только начиналось.

Негры продолжали расхваливать теми же странными, отдельно напоминающими родную речь словами самих себя и посмеиваться над культурой прошлого, как догадалась Вера Гавриловна, потому что часто и в неожиданных сочетаниях из общего ритмического гула выскакивали имена поэтов, которых она когда-то любила да и сейчас не переставала любить. Произносились они беззлобно, но приобретали в устах негров совсем уже легкомысленное значение. Знакомые фамилии, нанесенные на туалетную бумагу китайскими буквами.

Хотелось протестовать, но публика, не очень понимая о ком идет речь, догадываясь только, что, конечно же, о гибели старого мира вообще, - а то что это заявляют негры, не страшно, негры тоже свои, угнетенные, одобрительно аплодировала.

Негры раскланялись, не переставая танцевать под барабанный ритуальный перестук, незнакомый уху. Потом, назвав свою поэзию сукиной дочкой, что, возможно, и было правдой, один из негров ушел в кулисы и с грохотом выбросил на сцену большой эмалированный таз, который покатился, покатился на зал, так что Вера Гавриловна рванулась к Лене, прикрывая своим телом, но эмалированный остановился точно на середине сцены, замолк и под звук бегущего ручья, пасторальный и приятный, в этот импровизированный сад с деревьями-девками, красноармейцем с ветродуем и тремя застывшими в разных позах неграми, вышла маленькая босоногая девочка, простоволосая, в полотняном платье до пят, веночком на голове, и вступила в таз, и под требование очень сильного голоса откуда-то сверху, очень напомнившего Вере Гавриловне голос своего зятя: "Поэзия моя! Цвети, сукина дочь!", улыбнулась сначала едва заметно, потом определенней, определенней, вместе с уходящим светом. Свет уходил, чтобы ее улыбка была видна даже в одном уцелевшем луче, и она сверкала тем особенным своим обаянием, будто включала что-то, улыбаясь внутри себя, - и эта незнакомая непонятно из каких глубин извлеченная улыбка делала ее родной, и становилось понятным, почему негры или те, кто поручил им изображать негров, просили стихов больше не писать, лучшие уже написаны, и живое доказательство - эта вот пастушка в саду, такая своя, такая русская, что многие в зале, залюбовавшись ею, наверное, подумали о себе, как о стихах, и зааплодировали, засвистели.

И тотчас же на сцене появился Бог в очках, маленький и веселый, он говорил глупости, шалил, подмигивал публике, негры прятались за деревья, а Бог девиц пощипывал, щекотал, не давая стоять неподвижно, девицы повизгивали, повизгивали, а потом пустились в перепляс, выкрикивая частушки, под которые девочка незаметно исчезла, а Бог остался и стал запрещать неграм срывать рулоны с деревьев, то бишь райские яблоки, и вообще обниматься с работницами. Негры не слушали его, не в состоянии спокойно наблюдать расшалившихся, зашедшихся в пляске русских красавиц, начинали танцевать вместе с ними, превращая сцену в один невообразимый кавардак под звуки тамтамов и гармоники. А потом, когда все понемногу устали веселиться и повалились на сцену кто где стоял, Бог продемонстрировал эволюцию человека, наглядно, как все было, по порядку, сначала выпустил на сцену жрецов, под музыку из "Аиды": они, мол, осуществляли первую власть на земле, потом полководцев, закованных в латы, за ними буржуев под свист зала, жирных, не способных стоять на ногах, перекатывающихся, потом пролетариев, сгибающихся под тяжестью кувалды, одной на всех, и наконец венец творенья самого совершенного из всех Божьих созданий с хитрой лукавой физиономией, раскосыми глазами, широким простонародным носом в охотничьем костюме, сапогах, вора и будущего повелителя земли, зятя Веры Гавриловны, Игоря. Он стоял в золотой короне на голове и палил в зал холостыми патронами из ружья.

- Не пишите стихов со смыслом, - требовал он между выстрелами, - хуже будет, умрете! - И пошел через весь зал, размахивая свернутым в кукиш кулаком, как кадилом, под хриплый колокольный звон всех динамиков. Под запах гари со стороны сцены от рулонов сгоревших стихов, которые поджигал сам Господь и бросал в таз, где они превращались в пепел.

- Благословляю вселенским кукишем, - кричал Игорь абсолютно распоясавшейся счастливой публике, выходя из зала.

Вечер, устроенный на деньги, присланные Мишей из Америки, удался.

- Но что все это означает? - спросила Вера Гавриловна больше самою себя, чем Леню.

- Это означает, что революция была осуществлена ради Поэта, - ответил он.

- Размечтался! - сказала сидящая сзади женщина с взмокшим от гнева кирпичным лицом и плюнула на пол.

12

- За что вы меня так, а, Гудович? - спросил консул. - Я помог вам вернуть жену, теперь вы вместе, не отказывал ни в единой просьбе и в дальнейшем не отказал бы. Или Ломоносов подкупил вас? Вы дурак, что ли, Гудович, поверили большевикам? Каждый в консульстве думает сейчас о своем будущем, любому из нас я помогу устроиться здесь, в Америке, или в Европе, когда все лопнет окончательно, только не вам, Михаил Михайлович. Сегодня же сяду писать вашему отцу в Тифлис. Пусть отчаяние старого уважаемого человека - я знаю, вы любите отца, - станет наказанием для вас на всю жизнь.

- Мой отец умер, - сказал Гудович.

- Умер? Михаил Львович? Вы же совсем недавно брали какие-то деньги в счет аванса.

- Мой отец умер двадцать дней назад. От приступа астмы. Письмо об этом я получил вчера.

- Мои соболезнования, - кашлянул консул. - Тем более, как вы могли! Честнейший был человек. Очень жаль. Только то хорошо, что о вашем предательстве он ничего не узнает.

- Я никого не предавал.

- Замолчите! - выкрикнул консул. - Я вернул вам жену, ни в чем не отказывал, вы что, не представляете, каких сил стоило мне сохранить все, как есть? Война проиграна, генералы в Париже никак не разберутся, каждый сам принимает решение - понимаю, а тут помогать негодяю! На всякий случай вдруг перепадет, если американцы признают большевиков!

- Что вы говорите? - спросил Михаил Михайлович и заплакал. - Что вы говорите?

- Тогда объясните, зачем вы это сделали? Что обещал вам Ломоносов? Он беспринципный человек, прикрывается интересами дела, чтобы скрыть свою беспринципность, его мотивы понятны - боится остаться безработным в Америке. А вы, чего вы боялись, Гудович, неужели вы сомневались, что я не брошу вас на произвол судьбы, когда все кончится?

- Если я и боялся чего-то, - сказал Михаил Михайлович - то это случилось двадцать дней назад в Тифлисе, а больше, уважаемый Николай Александрович, я ничего не боюсь.

- Еще раз мои соболезнования. Но есть же родина, Михаил Михайлович. О чем вы думали, когда согласились обратиться к Штифу? Вы же не во сне помогаете людям, не вслепую, вы же не сомнамбула какая-нибудь, живой, вполне реальный молодой человек. Неужели вы не поняли, что Ломоносов - обыкновенный провокатор? Ему нужно было показать американцам, что мы не едины и можно сковырнуть наше консульство с лица земли, будто его и не было. Не знаю, как вы будете жить, господин Гудович. С сегодняшнего дня я не взгляну в вашу сторону, обустраивайтесь, Америка велика, полный расчет с вами произвести я распорядился, потрудитесь получить. Или вы хотите, чтобы я вернул вас туда, откуда мы приехали? Скажите, я обязан оплатить вам обратный проезд.

- Я бы уехал, - сказал Гудович, - но там я уже совсем не сумею им быть полезен.

- Кому? Новой власти?

- У меня в России семья, господин консул, им трудно. Прощайте и простите.

Михаил Михайлович ушел, а консул так и остался стоять, прислонясь к стене.

"Просто хороший человек? Ерунда! Зачем же он тогда затесался в политику? Достоевщина какая-то! Заподозрить, что он сориентирован вовремя, тоже не могу, он не из тех, кто просчитывает ситуации. Могу поклясться, здесь нет ни одного, кто бы ни подумал о своем будущем, но все сидят пока тихо, а он решил совершить ошибку, не продумав последствий. Никогда не поверю! Дурак или авантюрист? Это все бы объяснило, но он, безусловно, не дурак и еще меньше авантюрист. Прийти к Штифу и фактически просить о поддержке Советов! Агент? Внедренный или завербованный здесь? Агентам платят, а этот всегда нуждался. Конечно, конечно, именно, именно, его наверняка перевербовали, и не Ломоносов использовал его, а он Ломоносова. Альтруист проклятый, чуть что объяснит своим альтруизмом, ах, хитрец, хитрец! Надо сообщить в Париж нашим, пусть разберутся, что с ним делать. Если ликвидировать, пусть пришлют исполнителя, противиться не буду, хотя здесь, в Америке, терпеть не могут разбирательств на своей территории. Что же делать, что делать?"

И, пока консул думал, что делать, а Миша Гудович отсылал в Петербург маме и Наташе последние казенные деньги из своей зарплаты, Нина Сошникова с Андрюшей сидели в сквере напротив консульства и ждали.

- Он хороший человек, - сказала Нина маленькому сыну, который только делал вид, что слушает ее, а сам наблюдал, как далеко зашвыривает над травой круги воды садовая брызгалка. - Он привез нас сюда, отрыл, отмыл, и я никак не пойму - зачем он это сделал? Неужели он так любит твою маму? Не знаю, не знаю. Зачем мы ему здесь нужны? Или он ждет, что я верну ему воспоминания? То, что было там, в Петербурге, между нами, было на самом деле. Но на покупку воспоминаний нужно очень много денег, а у него их нет, а те, немногие, что есть, он посылает своей семье в Россию. На здоровье! Андрюша, твоя мама говорит глупости, я не права, они там - в бедламе, а мы... Посмотри, Андрюша, как здесь неправдоподобно спокойно, тебе нравится? Сюда ничего не может залететь с той стороны, откуда мы приехали, представляешь, даже эта бабочка, она могла прилететь, пусть с великим трудом, хоть из Новой Гвинеи, но не оттуда, где нас похитили и привезли сюда. То же самое со всеми, кто летает, плавает, способен двигаться, ничего в природе не связывает эти два места, Андрюша, но вот мы здесь почему-то, он добровольно согласился взять на себя эту обузу, и сейчас ему очень тяжело с нами. Поскорее улыбнись той даме, а то она подойдет к нам и заговорит, они здесь такие общительные, а я ни слова не знаю по-английски, бедная Анечка Рисинджер, напрасно учила меня в поезде, жаль Анечку, да, Андрюша? Ей поездка в Россию казалась легкой прогулкой, а вышло иначе, но ничего, мы справились, полковник Томпсон остался мной доволен, твоя мама оказалась вполне способной к милосердию. Дядя Миша со временем устроит тебя учиться, ты научишься зарабатывать деньги, здесь это главное, и мне не придется думать о завтрашнем дне, ведь ты не забудешь свою маму, когда разбогатеешь, Андрюша? А потом наступит день, когда мы вернем дяде Мише весь долг за то добро, что он сделает нам за эти годы, ему здорово придется потрудиться, чтобы оплатить твою учебу и мои, пусть даже самые незатейливые желания. Вот он идет, я хочу сказать, постарайся полюбить этого человека, он хороший, мы оба должны постараться.

Михаил Михайлович легко пересек сквер и остановился перед ними.

- Все хорошо, - сказал он. - Все так, как должно быть.

13

А что Наташа? Что Наташа?

Как удивительно, что это казавшееся несчастьем из несчастий забылось, как только она приехала к Игорю.

Перед смертью отец вспоминал о Мише, больше ни о ком, будто никого больше не оставлял на земле. Обычно человек сдержанный, как бы даже обделенный чувствами, здесь он дал им волю, и она услышала столько правды о себе, о маме, о женщинах вообще; какую же обиду он носил в душе, если сейчас перед смертью высказывал все это, ему нужен был только Миша, которого он сам, по неуемному своему тщеславию, как он говорил, спровадил с этой проклятой миссией, и теперь умирать приходится среди этих, ничего, кроме хлопот, не доставляющих ему, никчемных женщин, а Миши нет, Господи Боже мой!

И он чертыхался, задыхаясь в кашле, гнал их, он стал физически очень сильным перед смертью, не давая к себе подойти, и все сетовал на судьбу, звал сына.

Это было обидно, она любила отца, не уехала с мамой, осталась в Тифлисе. Отец почти не сдвигался с первого места в ее жизни, и, только когда появился Игорь, сместился чуть-чуть.

Но это отец возил ее в Париж, и это отец был одет в самую красивую форму на свете - синюю, с красными лычками, с расширяющимися книзу брюками с белым кантом, в фуражке с черным околышем, с медными гербовыми пуговицами (в этой форме его и похоронили), и это отец баловал ее так, что она всегда чувствовала себя женщиной, может быть, хотел доказать маме, что никакой он не сухарь, что никогда дело не вытесняло любви из его сердца, и что отец он - не самый плохой на свете, а может быть, просто любил, ничего не доказывая, - так хотелось думать Наташе.

Он иногда в простых обстоятельствах волновался слишком, не умел играть или боялся, не так был воспитан, Наташа погибала, когда из дома с отъездом Миши исчез дух игры, но появился Игорь и все восстановилось, отцу стало легче, родилась внучка, смешно, весело.

И вот он умер. Его хоронили не старые сослуживцы, те почти все разбежались после прихода большевиков, а сами большевики и хоронили, из мелких служащих, из рабочих. Видно было, что он казался им человеком вне рангов и классов, хоронили хорошего специалиста и справедливого начальника. Трудно было представить им утро, в свете которого между стоящими на разных путях составами не появился бы на товарной станции не по возрасту легкий господин, с удовольствием разглядывающий только что проснувшееся путейное хозяйство, в которое входили и они - обходчики, кондуктора, машинисты. Отношения не проявлялись в строгости или заискивании, просто ему было небезразлично, чем они занимаются, и сам он неплохо в этом разбирался. Просто он был аккуратен, симпатичен, четко и бесконечно, до глупости, честен. Он человеком был.

Так они его и похоронили, по-человечески.

И забыли. Что тоже по-человечески, они - чужие.

Но почему так быстро стала все забывать она, Наташа?

Петербург не пугал ее, скорее позабавил своей наигранной серьезностью, от учебы на смоленских курсах до сегодняшнего дня прошло семь лет, она стала взрослой - женой, матерью, а Петербург остался все тем же - напускающим на себя царственную спесь. Он был похож на плохого трагика, корчащего строгую физиономию, завывал, становился на котурны, пытался соответствовать своей репутации, а какая на самом деле была у него репутация? Цари, шулера, девки, поэты и веселье. Все остальное - опера на воде.

Но если за тобой тепло кривых улочек родного города, земляки, расспрашивающие о здоровье отца, кипящая смола, которую помешивают в бочке палкой, вставшая на цыпочки девочка, стекольщики с ящиками на спине, сверкающие на солнце при каждом повороте по-разному; само солнце, заботливо сопровождающее, тебя по улицам, стараясь не беспокоить, то исчезая, то предлагая поиграть, удары жестянщиков по железу, горы вдали и окружающая тебя теплом близость базара, то здесь - ничего, совсем ничего, как говорил Игорь, величественный нуль, пустота, гениальность замысла и безупречность воплощения. Ни к чему не хотелось прикоснуться, боязно, а она любила трогать шершавые стены тифлисских домиков, сидеть на чугунных тумбах у ворот; здесь же предлагалось только смотреть, любоваться. И что удивительно, здесь же и состоялась самая наплевательская в мире революция, возможно, тем, кто ее делал, надоело полное презрение этого города просто к человеку: тебя как бы выталкивает из жизни замысел, ты не учтен и не замечен, а что может быть приятней, чем проучить высокомерие? И город этот сделан не на века, а на один только день, чтобы произвести впечатление и исчезнуть, но почему-то день этот затянулся.

Она не права, ну, конечно же, не права, разве интересно смотреть на этих несчастных в очередях без надежды на лицах, на старинные комоды, которые рубят топорами во дворах на растопку, на угольную пыль в ведрах - ею торгуют прямо с грузовиков, на реку, по которой редко-редко протарахтит пустая баржа с матросом, размахивающим тельняшкой, или сторожевой катерок, потому что керосина не хватает, на этих женщин, прикрывающих платками глаза, мальчишек, бегущих прямо в тебя, оборванных, жалких. Нет, не было в этом городе места ни для нее, ни для Игоря, ни для дочки, ни для их любви.

Купить было тоже нечего да и не на что, деньги, полученные от Миши два дня назад, она отдала Игорю, он обещал через администратора своего театра, большого проходимца, достать что-то вкусненькое и устроить пир в честь их приезда из Тифлиса, вроде тех пиров, что устраивали дома, когда Миша присылал деньги, и сейчас она входила в один из тех самых недоступных сердцу особняков, в котором что-то свое сумасшедшее репетировал ее муж.

Почему-то на секунду становилось неловко, когда ты оказывалась в полукружии каменных лестниц с фонтаном посреди вестибюля, витражными окнами и трубящими ангелами на разделенном сегментами потолке.

Потолок со всеми его ветхозаветными сюжетами способны были разглядеть только породистые псы, разлегшиеся у подножия лестниц в ожидании хозяина, но хозяин в Париже, и псов, наверное, пристрелили, или они сгинули прямо в реку, не желая примыкать к своре ничем не примечательных дворняжек, шныряющих по городу.

Цыганенок в генеральском мундире попался ей на пути и до пупка улыбнулся. Она испуганно кивнула в ответ.

Из-за двери в зал репетиции слышно не было, дверь массивная, с тяжелым кольцом и позолотой - морды, морды, вензеля, здесь она рискнула притронуться к поверхности ладонью, за дверью был Игорь...

Но когда открыла и зажмурилась, как всегда жмурятся непосвященные, входя в зрительный зал, а потом снова открыла глаза, то увидела в дырке маленькой сцены то же самое, на что не хотела смотреть на улице: толпу обмотанных бабьими платками крест-накрест красноармейцев, мальчишек в портках с грязными физиономиями, взбирающихся на столбы, двух татуированных, выделывающих ногами кренделя под гармонику и бегающего между ними, жестикулирующего лысого человек, ее мужа.

Он кричал куда-то вверх, в глубину зала, и тьма падала прямо на нее, сконфуженно пристроившуюся в задних рядах, еще возглас - и тьму прорезало несколько лучей, ищущих друг друга, а в пересечении лучей - все он же, ее муж, но уже почему-то в трубу трубящий, и откуда она взялась? Это был его мир, он чувствовал себя в нем прекрасно, управляя толпами безобидных людей, делающих в этом мире страшную революцию. Да, они были в опорках, но говорили стихами, да, те двое выглядели отвратительно, но они были загримированы, да, несколько девчонок всем-всем напоминали настоящих проституток, но были всего-навсего актрисами, а это, как утверждал ее муж, большая разница, и все вертелось в этом здании, хозяин которого был далеко, они просто зашли погреться, пока не выгнали. Они работали бескорыстно, денег им не обещали, они смотрели на того лысого, ждущего, как манны небесной, денег из Америки, и работали, и хотели так работать всегда, пока он не выдохнется и не упадет, но и тогда они хотели вместе с ним быть закопанными в землю.

Но это не произойдет, потому что он - навсегда, и стихи навсегда, и революция.

- Ты видела? Ты видела? - бросился он к Наташе, когда репетиция окончилась. - Хорошо, правда?

- Очень хорошо, - тихо сказала она, немного стыдясь своего аккуратного провинциального вида рядом с расстегнутой рубашкой мужа, выпущенной поверх затрапезных полотняных штанов, со всем его несерьезным обликом разгоряченного разбоем разбойника.

- Все? - спросила она. - Тебе можно пойти со мной?

- Куда? - удивился он. - Домой еще рано.

- Ты собирался купить кое-что на ужин, помнишь? Ты хотел, чтобы я твоему Соломону Моисеевичу надиктовала...

- Ну и ну, - смутился он, - какой же я дурак, Наташка, я эти деньги Соломону с утра отдал.

- Откуда он знает, что надо купить?

- Да, в том-то и дело, что ничего он не знает, вечером спектакль, а у нас фонарь перед театром разбили, люди в темноте будут, как в гробу.

- И он пошел новый фонарь купить?

- Ну да, если найдет! Ампир, как говорится! Нужно соответствовать!

- Ага, - сказала Наташа. Она сдерживала слезы, представляя, как расстроится мама, дочка. - Ага! Значит, мы сегодня можем вечером прийти к тебе в театр и увидеть новый фонарь?

- Ну, конечно! Если достанет.

- Мы придем, - сказала Наташа, - обязательно.

14

Не по-летнему тяжелый дождь падал толстыми скрученными жгутами, будто карал за что-то. В дожде путались и сбивали друг друга американцы. М.М. старался пропускать тех, кого удавалось увидеть в дожде, сам оставался на месте, спешить было некуда.

- Эй, раззява! - крикнул из дождя кто-то. - К тебе, к тебе обращаюсь, помоги перетащить товар, это мыло, оно у меня в минуту размокнет!

- Пожалуйста, пожалуйста! - крикнул Гудович и кинулся на голос.

Его сразу же ударило потоком из фоновой трубы, и, обогнув угол дома, он слета наткнулся на толстяка, как наседка, пытавшегося прикрыть собой несколько ящиков, стоящих на земле.

- Прямо стихийное бедствие какое-то, не было, не было - и вдруг, причитал толстяк. - Бери ящик и тащи вон к тому фургону, я уже несколько сам перенес, боюсь - умру, у меня язва, а ты - здоровый?

- Вполне, - сказал Гудович и вгляделся в товар. Мыло ежилось от дождя.

В детстве ему никак не удавалось обхватить ладошкой такой же большой коричневый кусок хозяйственного мыла и отнести на кухню бабушке, а потом и не просил никто, мыло так и осталось для него чистой геометрией.

- Я их пока постараюсь фанерой прикрыть, они лыком переложены, да разве тут поможет лыко, беги, не урони!

И Гудович побежал. Ящики казались необыкновенно тяжелыми, к какому из стоящих в нескольких метрах фургонов его послали, Гудович не мог понять и заметался в дожде.

- Идиот! Куда тащишь? Не поскользнись! И на землю не ставь! Хорошенькое начало!

- Я не идиот, - возразил Гудович и бросился к другому фургону.

С каждым ящиком груз становился все легче. Казалось, товар размок, и выкипел по дороге, на самом же деле он набряк от дождя, только доски внизу стали скользкими и липкими. Дикая жажда работы охватила его, почти отчаяние, ему хотелось бежать и бежать под дождем, пытаясь сохранить равновесие, прижимая к себе ящики, пока не надорвется и лопнет ненужное беспокойство, давно засевшее у него внутри, ему не себя было жалко, а то, что ящиков осталось совсем немного. Это было страшно ответственно - бежать под дождем с кусками мыла, готовыми превратиться в желе. Во что превратился костюм, он и не задумывался.

- Так хорошо брали! - пожаловался возникший из дождя толстяк. - Пять ящиков в два часа разошлись! Лучшее мыло в Филадельфии, я сам варю.

- Так вы - мыловар? - спросил Гудович, пробегая.

- Мыловар.

- Ах, какой молодец! ... А это трудное дело - варить мыло? - спросил он, вернувшись.

- С бабой легче, - сказал мыловар. - А я - вдовец. Тебе помочь?

- Я сам справлюсь.

Дождь мешал немного. Гудович кинулся за одним из последних ящиков и схватив его сразу же наткнулся на что-то острое, дочки разошлись и освободился гвоздь, проткнувший ладонь, выступившую кровь тут же смыло дождем, теперь Гудович бежал верным путем к фургону, чувствуя как отчаяние с каждой минутой замещается весельем. Последние три ящика он принес, когда вокруг почти что развиднелось, дождь еще припугнул немного и вместе с тучей ушел себе на восток.

- Не занозился? - спросил мыловар. - Ты без перчаток, дерево плохое, тара меня никогда не заботит.

- Все надо продумать, - сказал Гудович.

- Что?

- Я говорю - хорошо бы все продумать. На случай дождя и на другие случаи.

- Главное - мыло продать. Пусть другие продумывают, мне продумывать нечем, думалка плохая, зато мыло я варить умею. Вообще-то я не доверяю никому, - сказал он. - Если бы не дождь...

- Еще бы - стихия!

- Стихии я тоже не доверяю, здесь в городе ухо надо держать востро. Видят: дождь. Раз - и утащат!

- Украдут? - засмеялся Гудович. - Нелегкие ящики-то!

- Но вы-то сладили! Вот как бежали - девять ящиков в считанные минуты. А представьте себе, что вы - вор...

- Ну, это трудно представить...

- А вы представьте, представьте!

Гудович представил.

- То-то! - торжествующе сказал мыловар.

Теперь он мог разглядеть присевшего перед ним на корточки человека, и догадаться, что он ошибся в выборе грузчика.

- Такой товар, такой товар! - сконфуженно повторял он. - Только я сюда почаще решил ездить - и вдруг целая прорва воды! Вы посчитайте - в каждом ящике семьдесят кусков, каждый кусок, по двадцать пять центов помножьте, а ящиков еще девять осталось!

- Ничего вы еще и эти сумеете продать.

- Суметь-то сумею, а переварить, а нарезать!

Реденькие волосы мыловара успели обсохнуть после дождя и обиженно улеглись маленькими золотыми колечками. Гудовичу стало жаль мыловара.

- Если что, - сказал он, - вы знаете, где меня найти...

- А вы здесь всегда стоите? - оторопел мыловар.

- И, правда, не всегда, - засмеялся Гудович, - это я чепуху сказал.

- А что это у вас на руке - кровь? Занозились все-таки?

- Я дома перевяжу.

- Домой вас жена не пустит, - сказал мыловар. - Вы теперь обмылок какой-то.

- Пустит, я ей все объясню.

- Что объясните? Что я вас, как безработного, заставил ящики с мылом таскать, чудак вы какой! Вы ей лучше гостинца купите, вот я вам сейчас три доллара дам, берите, берите, заработали! И не очень ругайте меня, товар такой, не для дождя, понимаете? А если уж совсем между нами, - сказал он мрачно, - можно и лучше варить, мыло должно воды не бояться.

И уехал, оставив Гудовича с первыми, заработанными вручную тремя долларами - ни то, ни се.

15

- Не кажется ли вам, что план, предложенный докладчиком, может быть с успехом воплощен на любой из сцен Антанты? - спросил Мастер.

Его так и называли - Мастером. Имя было уже неважно.

Предыдущий же скромный докладчик такого громкого титула не имел, к нему обращались на "ты" и по имени - Игорь. Это его экспликация новой пьесы угрожала стране Советов.

Автор пьесы и весь Главрепертком, как всегда перед принятием сложного решения, сидели тут же, сбившись кучкой, несмотря на огромность кабинета главного редактора, курили много, форточку не открывали, чтобы уже совсем как в окопе.

- Ну это он загнул, - шепнул редактор по фамилии Зискин другому по фамилии Закберг. - При чем тут Антанта?

- А ты думай, думай, - многозначительно ответил тот и взглянул в свою очередь на Рысса, тоже редактора с абсолютно острой, соответствующей фамилии головой.

Рысс вызывающе молчал, смущая своим молчанием молодую редактриссу Перегудину, которая в прениях должна была выступать первой.

- Несомненно, - сказала она, неуверенно поглядывая на Рысса, - план Мастера предпочтительней, здесь и надежность чувствуется, и опыт, и масштаб, если хотите, от масштаба тоже, знаете, никуда не деться. Можно, конечно, раствориться в частностях, их в последнем докладе много, но как-то неясно, куда эти частности могут завести, а в первом докладе, мне кажется, и ясно, и просто, и масштаб...

Она снова взглянула на Рысса. Он молчал, как истина в последней инстанции.

- Значит, ты товарищ Елена, - спросил главред, - отдаешь предпочтение докладу Мастера?

Елена растерялась.

- Я пока никому предпочтения не отдаю, - сказала она, - я пока просто высказываюсь.

- Ну, ну, - произнес Мастер, - удивительно компетентных людей призывают сегодня решать судьбы советского театра.

- Дорогой мой, она от комсомола, - сказал, улыбаясь, Закберг. - Надо же знать мнение юных наших товарищей.

- Мнение? Безусловно, безусловно, - сказал Мастер и тоже закурил, но что-то свое, чужеземное, извлеченное из маленького портсигара с вензелем.

Все проследили путь струйки, пытаясь углядеть в ней резон и решение. Но ничего не обнаружили - дымок и дымок.

Загрузка...