- Вот, - он вынес из соседней комнаты маленькую коробочку. - Можете осмотреть, если придется объясняться с таможней, я купил их в Париже, здесь ярлыки и чеки, национальной ценности эти вещи не представляют. Не подозревайте только, что я скрыл их от вас, - увидев на лице Нины что-то вроде торжества, сказал Гудович. - Просто эта часть моей жизни не имеет к вам никакого отношения.
- И еще, - сказал он. - Я бы очень просил вас, рассказывая обо мне не слишком вдаваться в детали, скажите - здоров, благополучен и всех помнит.
30
Дел было много. Утром приходила разнарядка, на каких участках канала надлежало им быть. Какое ему дело до Парижа?
Но в голову лезли тифлисские друзья - Кирилл, Илья, он никак не мог представить их здесь - разморенных, элегантных. Что они делают в Париже? А, впрочем, человек сам выбирает свое счастье, кто знает, какой должна быть жизнь у человека?
Артисты удивлялись, что Игорь с утра не дает им покоя: лагерь еще спал коротким сном лагерей, а они носились вокруг клуба, как оглашенные, выполняя разные его причуды.
Особенно не нравились им занятия по рельефу, когда необходимо было устраиваться то на пригорке, то в траншее и орать при этом частушки дурными голосами или ползти по грязной жиже, изображая героический труд. Они начинали брюзжать, и тогда Игорь, негодуя на их чистоплюйство и полную неприспособленность к жизни сам бросался и полз. А потом вскакивал, грязный, как черт, сверкая ослепительной улыбкой - улыбаться он их тоже учил, - и вопрошал: "Ну, что, урки, слабо угнаться за поэтом?"
И они, пристыженные, покорно повторяли его маршрут.
Потом их учили танцевать странные скоморошьи танцы под аккомпанемент Беллы Самойловны, индифферентной милой особы, проходящей по делу промпартии, она существовала лунатически, бацала по клавишам все, что напевал ей Игорь, а потом так глубоко вздыхала, что, услышав этот вздох, хотелось умереть, а потом, когда они танцевали, смотрела не на них, а в пространство карими выпуклыми глазами.
Она слыла у них не от мира сего, они не одобряли, когда таких, как она, отправляли в лагерь, за собой они тоже грехов не знали, но, если поискать, что-то можно найти, конечно, а святая Белла могла только сфальшивить разок, играя, - вот и весь ее грех.
До чего же они сами вписывались в этот странный лагерный театр, в это чумовое искусство леших и кикимор!
Лагерь потешался, слушая, как Игорь заставляет их растягивать гласные и выплевывать согласные; иногда речь замедлялась до тошноты, иногда мчалась стремительно до одури, он не давал им придти в себя, все уже с утра предвкушали внезапное появление бригады - где угодно, в любое время дня и ночи, по свежим, еще дымящимся следам событий. И как они узнавали? С гиканьем и свистом возникали, как половецкая рать, возвращая тебя от внезапно напавшей дремы к проклятой работе, ты должен был бы ненавидеть их, чертей, но они были так расположены к каждому заключенному, так обольстительно улыбались, так подмигивали, что человек забывал, откуда и по какому поводу он здесь и сколько ему еще копать и копать. Они любили, когда Игорь отбирал у одного из них тачку и, бегая по все расширяющемуся кругу, орал: "Кремль! Видишь точку внизу? Это я в тачке везу землю социализма!" Заключенные бешено аплодировали, а начальству эти пафосные, от всего сердца стихи почему-то не понравились, Игорю попеняли, и он, с легкостью отказавшись, бегал с тачкой, сочиняя совсем другие, не хуже:
Маша, Маша, Машечка
Работнула тачечка
Мы приладили ей крыла
Чтоб всех прочих перекрыла!
К власти его над этой оравой опытных воров и проституток ревновали даже паханы. Один из них, Колька Заяц, пригрозил, что, если Игорь не прекратит унижать братву, он его, придурка, зарежет, и потребовал распустить бригаду. Игорь не пожаловался, но его подопечные откуда-то узнали сами - и все, и нет знаменитого вора Коли Зайца в лагере, говорят, выбыл куда-то по этапу, а может быть, и освободили, туда ему и дорога!
- Ты наш, - говорили они Игорю. - Темнишь просто. Как ты, кроме наших, никто не умеет, - говорили они, забывая, что всему этому научил их он, даже не он, а быстрая скоротечная культура, возникшая где-то в щели между революцией и вынесенным им приговором.
Она и не знала, эта культура, что с первого дня приноравливалась к новым, тогда еще только подступающим основам бытия, к тому образу жизни, что и вообразить и представить было невозможно. Коллективная природа человека постигалась ею: нельзя человеку быть предоставленным самому себе, да ему это и ни к чему, не выдержит, погибнет. А в людской массе, то есть среди своих, считаясь с другими, он, как в театре, займет только ему одному принадлежащее место, позабыв индивидуалистическую природу свою, так часто его подводящую, и подчинится большинству. Нет радости большей, чем та, что ты испытываешь в толпе, - радости карнавала, демонстрации, спортивных празднеств, когда ты, распространяясь, умножаясь на очень, очень многих, сам становишься стадионом, городом, вселенной. Задумываться о режиссере этого массового действия его труппа не хотела, у них был свой режиссер, они принимали задания через него.
Канал строился, и они продвигались вдоль канала, звеня бубенцами, как шаманы, выделывая сложные номера, равные цирковым по сложности, этому тоже научил их Игорь, а иногда под аккомпанемент Беллы Самойловны играли что-то душещипательное из своей прошлой жизни, где загулявший бандит, приревновав, резал в финале свою возлюбленную и возлюбленная, Лялька Фураева, лихо умирала, так лихо, что тихо становилось на берегу, все рыдали, и каэры и уголовники, оплакивая проклятое прошлое. И ни разу он не вспомнил о Париже, что им делать здесь, Илье и Кириллу?
У буржуев за границей
Скрюченные пальцы
Поперек им горла стали
Красные канальцы
Пусть не верит заграница
Ошибется дура
Тут у каждого братка
Во - мускулатура!
- Вы не переутомились? - с подозрением спрашивал Фирин, глядя в безумные глаза Игоря. - Я могу подменить на время вашу бригаду другой, из профессионалов?
- А меня в санаторий, что ли, отправите, товарищ генерал? - спрашивал Игорь, и улыбка его становилась прямо волчьей.
Ему нравилось, ему нравилось под небом вечности на берегу канала, тянущегося неведомо куда создавать вечное искусство. Это казалось ему стихами, движением, которое требовалось его надорванной душе и которое не давалось там, на свободе, где было столько идей и столько конкурентов, что ты начинал чувствовать себя, как в тюрьме.
Здесь он был на свободе, и никто, кроме Фирина, не мог запретить ему быть и казаться идиотом. А о Париже он и не вспомнил ни разу.
Где я завтра запою
Не хочу угадывать
Мы - театр ОГПУ
Нам на фронте надо быть!
Наташа, Танечка, где вы, дети мои?
31
В учительской музыкальной школы №58 было тихо. Завуч прислушивалась к звукам, доносившимся из коридора. Наташа старалась ей не мешать, завуч и в самом деле любила сидеть здесь одна, прислушиваясь, но когда рядом находился еще кто-то, прислушивалась особенно, давая понять, что очень любит детей.
- Ванюша Лебедев, - сказала она. - Слышите? Это у Ивонны Михайловны. Никак у него не получается прелюдия до-минор Баха, несколько месяцев бьется, а мальчишка способный, очень недурные задатки, но нервный - стремится к совершенству, понимаете, о чем я говорю?
- Кажется, понимаю, - сказала Наташа и прикрыла глаза.
Другая музыка слышалась ей, другие нервы. Маленький мальчик загонял аккомпанемент, не сводя с нее умоляющего взгляда, в недоумении - откуда взялась эта безумная спешка и что лучше - продолжать или остановиться, а когда она отказалась раскланиваться и убежала, стучал ей в дверь, плакал, убеждал, что не нарочно.
Рояль остался в Тифлисе у новых хозяев, Миша в Америке, Игорь на канале, она здесь, в музыкальной школе, прислушивается к игре вундеркиндов.
- Мне нравится, как вы ведете дело, Наталья Михайловна, - сказала завуч. - Все у вас на месте, все чистенько, во всем при желании можно разобраться. Вам нравится работать у нас?
- Я очень люблю музыку, - сказала Наташа. - Я певицей хотела стать.
- Певицей? Как интересно! Представляете, я тоже в юности хотела быть певицей, но с такой внешностью, как у вас, конечно, это могло быть чем-то выдающимся. Почему не стали?
- Не знаю, - пожала плечами Наташа. - Воли мало.
- Да, здесь нужно воловье терпение, - сказала завуч. - У меня оно было, но тоже что-то не получалось, меня прослушал профессор Михайловский, тот самый, вы, конечно, знаете, и отговорил. Теперь жалею. У меня меццо-сопрано, редкий голос, - сказала завуч и отвернулась. - А у вас?
- У меня обыкновенный голос, - сказала Наташа. - Ничего особенного.
- Я попросила бы вас, Наталья Михайловна, - сказала завуч, успокоившись, - тщательней расписать занятия на эту неделю и вручить педагогам: Раиса Павловна жалуется, что не может разобраться в вашем почерке, распишите ей, пожалуйста, внятней, может даже заглавными буквами, люди разные.
- Хорошо, - сказала Наташа.
Потом в учительскую пришли другие педагоги, они были оживлены, как люди, имеющие возможность чему-то учить других, с Наташей все были приветливы, но, как ей казалось, в сердце ее не принял никто, а она и не настаивала, у нее уже был свой коллектив - она и Таня, вполне достаточно.
Игорь ничего не писал, но то, что она знала из газет, обнадеживало, канал строится, и очень скоро строительство будет закончено, и тогда он вернется, а что будет дальше, она не знала, потому что нельзя строить планы даже на день вперед, это единственное, чему она научилась у жизни.
Таня поступила в институт, и это было приятно и странно, странно ей, совершенно не приспособленному человеку, быть мамой такой умной, такой расторопной девочки, занимающейся совершенно непостижимым делом - прикладной математикой и еще после лекций прирабатывающей на своей кафедре лаборанткой. Деньги, конечно, небольшие, но казавшиеся Наташе огромными, как и любые деньги, она никогда не знала - откуда они берутся.
Но вот скоро у нее самой - первая зарплата. А за что? Что она сделала, чем заслужила, и хватит ли у нее смелости придти ее получить? Не было ни одного дела, которое не сумел бы сделать за нее кто-то другой. Но она все же живет, дышит, ей нравится жить, зная, что Игорь скоро вернется, а чтобы дождаться, надо что-то есть, делиться со старыми женщинами, тетушками Паши Синельникова.
Противно, что все время приходится рассчитывать, Господи, как она ненавидит рассчитывать, ее совершенно избаловал Миша, а тут еще Таня вчера поругала за то, что она купила бутылку хорошего грузинского, наверное, слишком дорогого вина, ей захотелось очень, а Таня, начав ворчать, вдруг разрыдалась и бросилась обнимать ее, извиняться, а потом они выпили всю бутылку, вспоминая.
Оказывается, эта хитрая и невнимательная девочка оказалась очень наблюдательной, особенно к запретным моментам жизни - она запомнила все, что вытворял Игорь в саду в тот вечер, она не спала, а подглядывала, когда он танцевал на садовом столе совершенно голый, а Наташа оглядывалась - не видит ли кто и хохотала.
И еще она видела, как Михаил Львович взял за плечи соседку в коридоре у шкафа и как соседка, зашедшая на минутку, тут же стала его целовать, а он отвечал ей, очень глубоко дыша между поцелуями, как утверждала Таня.
- Между ними потом что-то было, между дедом и Павлой Сергеевной, я знаю.
- Не говори глупости!
- Было, было! Дедушка вообще большой был ходок!
И Наташа отмахивалась, хохоча, не желая вдаваться в шалости отца, она и сама помнила, как из окна его спальни, услышав шаги Наташи, выпрыгнула его сослуживица, Элеонора Матвеевна, и сломала ногу, как она стонала под окном, а Михаил Львович, не в состоянии объяснить Наташе, что происходит, все разводил руками и кричал в окно: "Сейчас, сейчас!"
Обе разгорячились, вспоминая деда, и Таня сбегала еще за одной бутылкой, и стало так хорошо, совсем хорошо...
- Что вы тут понаписали, дорогая моя? - услышала Наташа голос Раисы Павловны. - Это у меня-то шесть часов в неделю? Кто вам так велел написать? У меня меньше восьми никогда не было.
- Разрешите, я пересчитаю, - сказала Наташа, - наверное, я ошиблась.
- Нет уж, я думаю, вас просили так написать, я думаю, что с того времени, как вы появились у нас, вам удалось отравить атмосферу настолько, что даже ко мне некоторые руководители стали хуже относиться. Ведь вы нашептываете? Нашептываете?
- Что я могу нашептывать? - с ужасом спросила Наташа.
- Что я некомпетентный педагог, например, что я не в Москве консерваторию кончила, в Житомире, вы же все знаете, вы же с музыкальным образованием, певицей хотели быть, я слышала. Не получилось! Не претендуете ли вы сейчас, милочка, на какое-нибудь другое место?
- Я ничего не умею, - сказала Наташа, - понимаете, вообще ничего не умею.
Она сказала это так искренне, что Раиса Павловна растерялась. Молодая прекрасная женщина стояла перед ней и произносила такие слова, которые никто никогда ей не говорил, их нельзя было говорить, стыдно, их так часто хотелось произнести даже самой Раисе Павловне, но она скорее бы умерла, чем позволила себе это.
- Простите, пожалуйста, - сказала она и, порывшись немного в сумочке, чтобы справиться с собой, вышла из учительской.
Снова стало хорошо и тихо. Наташа взяла табель и стала искать ошибку.
- Два часа - понедельник, два - вторник, час - пятница...
32
Увозили ее зимой девятнадцатого, и, если бы зимой и вернулась, все превратилось бы в одну черную дыру забвения - стужа и метель, метель и стужа. Но весна резко сдвинула в памяти город, будто Нина и не уезжала. Ничего не изменилось, город носил свое новое название, как она американское гражданство, равнодушно. Он был слишком раскошен, чтобы обращать внимание на такие мелочи, как революция. Он находил спасение в гордыне. Вот чему надо было у него учиться - презрению к частностям. Вот такие лапища у львов, вот такие копыта у коней, а размах улиц - как шаги Бога!
Нина брела себе и брела, она не знала, когда придет к Гудовичам, и не хотела слишком торопиться, в конце концов просьба зайти к Вере Гавриловне это последнее, что их связывало с Мишей, и она не торопила это последнее, хранила. Завтра она проснется, и никакой памяти не останется об их жизни, совсем никакой, будто ее и не было.
Она шла по Петербургу походкой своего брата, Владимира Сошникова, франтовато, стараясь опередить прохожих, чтобы ничья спина не маячила впереди, она давно уже становилась похожа на брата и не догадывалась об этом. Если бы догадалась, ей было бы на все наплевать, презрение к опасностям - черта семейная, но что-то мешало ей до конца оторваться от страха за себя, Андрюшу, Юрия Николаевича и почему-то за Гудовича, а почему, она уже совсем не понимала, это произошло как-то само собой, не уходил из сердца и не уходил.
Дом на Фонтанке, в верхнем этаже которого находилась квартира Веры Гавриловны, был известным доходным домом в Петербурге. Раньше их было много, таких домов, она легко проходила мимо, а сейчас оказалась, что каждый один. И по одному все эти годы она их теряла. Это было удивительно почувствовать, что теряла то, о чем и не знала толком, относилась с равнодушием, рассчитывая вернуться, но это правда, она и не знала, что могла потерять этот город по крупицам, а это страшнее, чем весь сразу.
Огромный красный, сознающий свое значение дом, с таким знанием выстроенный, с такой веселостью, может быть, из чувства превосходства перед домами, рожденными в муках творчества, он появился легко и приготовился к счастливой жизни, а когда она наступит, ему было все равно, он может ждать долго.
О собаке Миша мог и не знать, Леня совсем недавно завел собаку, но почему-то Нине стало не по себе, когда услышала за дверью мощный собачий лай и представила, что собака сейчас обнимет ее своими лапами и она едва ли удержится на ногах.
- Сумасшедший дом! - сказала Вера Гавриловна. - Когда вы приехали? Где Миша? Почему я ничего не знаю?
- Миша в Америке, - рассеяно сказала Нина, сбитая с толку беспокойными движениями вокруг нее огромного щенка ньюфаундленда. - Я одна.
- Но почему вы здесь и как? Да заходите же, заходите, родная моя! Леня, убери собаку, к нам Нина приехала, Мишина Нина из Америки, ты представляешь?
- Вы и есть Нина? - спросил Леня - Вас только одна Верочка и видела, а мы все мечтаем.
- Вот, увидели, - сказала Нина.
- Почему вы не раздеваетесь? - спросила Вера Гавриловна. - Что вообще происходит? Леня, я прошу тебя, убери эту псину! Я оставила вас в девятнадцатом, с тех пор прошло столько лет, вы совсем не изменились, такая же бука, как прежде. Что, мой сын плохо встретил вас там, в Америке?
- Не обращайте внимания, - сказала Нина, следя за тем, как Леня с трудом уволакивает огромного щенка из комнаты. - Трудно возвращаться, все новое, я хожу, хожу... Миша очень хорошо меня встретил.
- Как он там? Только честно, я вижу по вашим глазам, что-то произошло. Выкладывайте сразу, не щадите меня, я не люблю, когда меня щадят.
- Нет, нет, - успокоила Нина. - Он совершенно здоров и шлет вам вот эти вещи. Они для вас и Наташи, он сказал, вы сами разберетесь.
- Нет, правда, все хорошо? Правда? И он вас отпустил? Зачем вы здесь? Почему вы приехали одна? И вообще, как вы приехали? Как вы живете там, как добрались в девятнадцатом, что вы делали все эти годы, дорогая моя девочка? Ой, я сейчас умру, - сказала она и взялась за сердце.
- Видишь? Тебе все нужно сразу, - возмутился Леня и побежал за каплями.
- Дурачок! - сказала Вера Гавриловна. - Никак не может поверить, что у меня болит по-настоящему сердце только от любви к нему. Ниночка, не мучайте меня, снимите пальто, вы чего-то недоговариваете.
- Ради Бога, разденьтесь, - сказал Леня, вернувшись. - Пожалуйста.
Нина сняла пальто и села, положив его себе на колени.
- У вас замечательный сын, - сказала она. - Он читает лекции в Пенсильванском университете по русской истории.
- Вот видите! - закричала Вера Гавриловна. - Я всегда знала, Миша прирожденный педагог! Ну и как, любят ли его студенты? Он на хорошем счету?
- Он преуспевает, - сказала Нина. - Так принято говорить у них в Америке.
- Почему "у них"? Вы никак не можете привыкнуть? Вам трудно?
- Я уехала, - сказала Нина.
- Уехали? А Миша?
- Миша остался.
- Ничего не понимаю. Леня, ты что-нибудь понимаешь? Вы уехали на время, он отпустил вас?
- Я уехала навсегда, вместе с сыном. У меня теперь другой муж.
- Ах вот как! - сказала Вера Гавриловна, и вдруг замолчала, совершая в наступившей тишине какое-то невероятное усилие над собой, если можно назвать усилием попытку сбросить с себя оболочку духа, с которым ты жила все эти годы, к которому привыкла, а теперь он стесняет тебя и ты стягиваешь его, как струпья кожи с обоженного тела. И Нина увидела, как медленно возникает перед ней та самая дама, что стояла в дверях ее дома в ту морозную ночь, не желая входить сразу, пропуская впереди себя стужу, в приталенном пальто, с муфтой в руках, с подозрением приглядываясь к ней.
- Вы уехали? Ну, конечно же, ничего другого я от вас не ожидала, наконец сказала она.
- Верочка, пожалуйста... - пролепетал Леня.
- Не волнуйся, Ленечка. Это уже неважно. Со мной ничего не случится. Что в этой коробке? - спросила она. - Я могу посмотреть?
- Это вам, - сказала Нина. - От Миши.
Вера Гавриловна открыла коробку и долго всматривалась, ничего не извлекая, перебирая содержимое кончиками пальцев, так долго, что Нина решила, что она забыла о ее существовании и, чтобы избежать продолжения этого разговора, лучше всего уйти.
- Вы знаете, что здесь? - спросила Вера Гавриловна.
- Да.
- Мне кажется, - сказала Вера Гавриловна, закрывая коробочку, - вы способны донести, что у нас хранятся эти вещи, вы на все способны.
- Не смейте меня оскорблять, - сказала Нина. - Я люблю вашего сына.
- Вы на все способны. Я вас раскусила еще тогда, зимой, в девятнадцатом. Немедленно заберите эти драгоценности.
- Но они ваши, честное слово, я никому не скажу, мне некуда их девать, я не уверена, что я или мой муж еще когда-нибудь окажемся в Америке, в конце концов, вы можете отдать их Наташе, Миша сказал: "Моей семье".
- Не смейте произносить имя моей дочери! - сказала Вера Гавриловна. Она умеет ждать. А вы, вы не сумели оценить даже Мишу, Господи, почему он не познакомил нас тогда, до революции, вот несчастье, я бы сумела его отговорить! Забирайте шкатулку, вы, провокаторша, и вон из этого дома, вон!
- Уходите, пожалуйста, - Леня выхватил у нее из рук пальто и стал судорожно надевать, подталкивая к двери. - Вам не надо было приходить, Миша ошибся, это очень-очень жестоко, вероятно, он думал, вы передадите с кем-нибудь другим.
- Но он просил именно меня! - крикнула Нина.
- Значит, ему было в этот момент очень плохо, - сказал Леня. - Как вы этого не понимаете? И не возвращайтесь к нам больше, пожалуйста.
Нина осталась на площадке с коробочкой в руках, она подождала еще немного, прислушиваясь, не выпустят ли запертую по ее вине в соседней комнате собаку, потом поднялась на пролет выше и села на подоконник. Окно было открыто, и, наклонившись, она могла видеть изнанку дома, когда с высоты становилось ясно, что это не просто хороший доходный дом, а крепость - со своими бойницами, серыми уступами стен, бойцами, заточенными в этих стенах добровольно, до конца жизни. Она сидела на подоконнике и думала: а что, если закончить здесь все сразу и с концами, вниз головой, на дно двора, и пусть закричат дети, и откроются окна, и Вера Гавриловна откроет окно и поймет, наконец, что не только она одна умеет страдать, - но тут же, вспомнив о Вере Гавриловне, пожалела себя и швырнула шкатулку в окно.
33
- Удивительно, как он нашел себя! Вот его место! Я говорил товарищу Фирину, - захлебывался от волнения курносый: - вы его от себя никуда не отпускайте, а если вдохновения хватать не будет, я свои стихи подошлю, напишите только, что надо.
Никогда еще Наташа не видела курносого в таком восторженном состоянии, ей было как-то не по себе, что он способен восторгаться, как все люди, и то, что он пришел, как простой смертный, передать привет от Игоря, тоже смутило ее, в этом было что-то неправильное, но он здесь, в их доме, в Москве, именно он, и придется неизвестно на какое еще время довольствоваться его рассказом, поверить именно ему.
Одного она боялась - что он отравит их ожидание какой-нибудь гадостью, но в этот раз курносым владел несвойственный ему пафос, и он торопил свой рассказ, торопил, будто боялся, что вдохновение захлебнется и ему придется замолчать, а молчать ему, по-видимому, уже давно было не о чем.
- Феерическое зрелище, - говорил он. - Эти костры на берегу, огромные сосны, фигуры с тачками на фоне неба, по мере отдаления все мельче и мельче, совсем, как муравьи на фоне мироздания, помните Брейгеля: красные домики на белом снегу, женщины с коромыслами, дети - кто на салазках, кто на коньках, мужики тянут под уздцы лошадей, они застревают в снегу, крошечные деревья, как веники, много-много, собаки лают на ребятишек, а ты приглядываешься и замечаешь еще фигуры и еще. Как они умещаются в одну раму? А тут тоже умещаются, и среди них, представляете, ваш отец, пусть не на первом плане, но тоже очень заметен: лысый, смешной, поет частушки, кувыркается, выбрасывает такие антраша - лучше любого клоуна. Клоун - плохое слово, недостаточное: скоморох, шут, ряженый - вот точно! Русский человек приводит наконец в порядок свою землю.
- И женщины там есть? - спросила Наташа.
- Ну, конечно, вы не поверите, там труд раздельный, там женщины - и наказание и награда за труд, надеюсь, у Игоря нет проблем, в агитбригаде много проституток и каких талантливых, там есть одна маленькая, такая вертихвостка, вы не представляете, с такой откровенностью о себе, сцены из жизни, и все это выразительно, страшно, ваш папа умеет, совсем как у Босха.
Курносый все время рассказывая вертел головой, будто искал что-то. Две старые тетки Паши Синельникова следили за ним с ужасом, они не понимали, кто пришел. Вероятно, он искал, чего бы поесть, но в доме ничего, кроме огромного красного яблок,а не оказалось.
Мучительно было смотреть, как он перочинным ножом раздевает яблоко одной непрерывной лентой.
- Я вам почему-то не верю, - сказала Таня.
- Это мне совершенно все равно, - сказал курносый, жуя. - Не верите, ваше дело, я не понимаю, что меня к вам занесло, Игорь ни о чем таком не просил.
- Таня, прекрати! - сказала Наташа. - Очень хорошо, что пришли.
- Дочь ваша считает иначе. Вероятно, она в силу своей профессии испытывает презрение к людям творческим, я ее понимаю, скоро, очень скоро стихи совсем не будут нужны, каждый их поступок там, на канале, каждый поворот головы становится стихом, простые хорошие советские парни, и полотна не нужно - приезжайте и смотрите сами, как они движутся на фоне неба, со своими тачками, да, да, совсем как у Брейгеля.
- Вы что, все время с парохода смотрели? - спросила Таня.
- Ах, как остроумно! - сказал курносый. - И с парохода, и так, совсем близко, представление проходило ночью на поляне, единственная беда - комары, они там огромные, как собаки, пока всю кровь не выпьют, не успокоятся, а потом нас угостили прекрасным обедом, там чудно готовят, представляете? обратился курносый к тетушкам Паши Синельникова, повернувшись спиной к Тане. - Уху надо, оказывается, отваривать трижды, разные сорта рыбы, что там ловят - щуку, стерлядь, и заправлять бараний бульон, это бесподобно, вы когда-нибудь о таком слышали, именно - бараний, очень вкусно, и, пока мы на берегу у канала лежали, еду нам подавали каналоармейцы, это Фирин для всех такое название придумал - каналоармейцы, хорошо, правда? Игорь тоже каналоармеец, а повар все это время стоял рядом с вытянутыми по швам руками, вот так (говорят, это настоящий кок, его в Архангельске взяли прямо с какого-то северного судна, он там уже четыре года) - и не сводя с нас глаз, вот так! Впечатляет! Я хочу написать об Игоре очерк, Фирин говорит, можно, конечно, без имени, но вы поймете. До чего же мы были правы с Игорем, что остались, а сколько споров, вы помните, Наташа, сколько споров?
- Я помню, - сказала Наташа.
- Он еще сомневался! Друзья в Париже, ваш братец в Америке, а что они там видят, в этой Америке? Знаете, какой там культ СССР? Они газету бросаются покупать, чтобы не пропустить о нас чего-нибудь новенького, им ведь жить нечем, страна молодая, а жить нечем, и об этом тоже надо писать, и мы будем писать, будем!
Где-то на берегу канала прыгал под звуки бубна вместе с другими заключенными их отец, писатели, присланные на канал своими глазами увидеть, как социалистический труд меняет человека, хохотали, сидя в некотором отдалении, даже карельские комары не мешали им аплодировать, они убивали их, не сводя восторженного взгляда с Ляли Фураевой, бывшей проститутки, с Маши Банниковой, ее напарницы, Юры Соболева, Володи Казанцева, Миши Савельева, бывших карманников и рецидивистов, а те старались, ох, как же те старались разоблачить прежнюю жизнь, чтобы их снова не вернули таскать тачку в этой.
А Тане хотелось мазнуть его по голове-бульбе, она едва удерживала себя от этого желания, потому что Наташа полюбила бы теперь любого, даже курносого, только за то, что он недавно, совсем недавно, если не вчера видел ее мужа, говорил с ним. Она знала, о чем спросить, она забыла, о чем, ей хотелось спрашивать обо всем сразу: не похудел ли он, не зябнет ли лысина, не потерял ли он свою шапку, что он спрашивал про нее и Таню?
- А почему он должен был спрашивать? - спросил курносый. - Откуда такая уверенность у женщин, что, когда встречаются старые друзья, они должны говорить о доме? Это другая жизнь, он там уже почти три года, вам кажется, что с этого времени ничего не изменилось? Хорошо, если вам нужно: он любит вас, умирает от тоски, не знает, как вырваться, - вам было бы легче, если бы он страдал? Он не страдает, не надейтесь, там нет мещанства, он живет в здоровой среде перековавшихся воров и проституток. Это совсем другие люди, они исповедались трудом, понимаете? Вы можете представить себе человека, облегчившего душу? Это они!
- А папе-то что облегчать? - спросила Таня. - Вы папу сто лет знаете.
- Танечка, не надо, - сказала Наташа. - Если вам не надоело, расскажите еще, пожалуйста.
- Папе, - сказал курносый, - не нужно было знаться прежде всего с вашим братом, уважаемая, он его и погубил, американский дядюшка, и еще кое-какие грешки водились за вашим папой.
- За вами, что ли, они не водятся? - спросила Таня.
- Придет и мой черед, - сказал курносый. - И создадим мы с Игорем такую феерию на берегу еще какого-нибудь канала, что мир залюбуется, пусть на это уйдет еще несколько лет...
- Типун вам на язык, - сказала Таня.
- Надо там быть! - крикнул курносый. - Чтобы понять, как счастлив ваш отец! Это мы пребываем в гниении, ожидая, когда придет костлявая, а они по ту сторону смерти создают новую культуру, футуркультуру, о которой мы только могли мечтать!
- Когда вы еще туда поедете? - спросила Наташа.
- Не знаю, это не так просто, я попросил бы вас на всякий случай собрать все, что осталось в доме от вашего мужа, - рисунки, рукописи, - и отдать их мне, у меня они будут в полной сохранности, они вам совершенно не нужны, а я сохраню, я знаю им цену.
- Хорошо, - сказала Наташа.
34
Вера Гавриловна, Леня и ньюфаундленд приехали в Москву осенью.
- Я не могу оставить моих детей в беде, - сказала Вера Гавриловна, обнимая Наташу и Таню.
На самом же деле плохо было ей, а если еще точнее, Лене, тайна, о которой было известно всем: по осени на Леню нападала хандра, у него вообще была плохая наследственность, и он пребывал в такой подавленности, что никакие врачи не могли помочь выявить его душевную травму, и, главное, обстоятельства, при которых она пробуждается.
Считалось, что Лене необходимо менять среду, так считалось уже много лет, давно, но поменять он решился почему-то только сейчас, когда они с Верой Гавриловной и собакой приехали в Москву. Сразу стало шумно, и этот шум занял собой все.
На работу Вера Гавриловна устроилась сразу, оговорили возможность работы в той же клинике и для Лени, когда он придет в себя, а он все не приходил и не приходил.
Приступы депрессии выражались в том, что ему постоянно необходимо было исповедоваться, но исповедоваться не перед каждым, а только очень близким ему человеком, в Москве таким человеком оказалась Наташа.
Высокий, беспокойный мужчина с задранным куда-то вверх лицом ходил за ней по всей квартире и говорил, говорил.
В беспокойном, сбивчивом его тоне мало что было понятно, да Наташа и устала вникать, понимала только, что невозможно, невозможно, а что невозможно? Понимала только, что он любит ее маму, но не способен дать ей счастье, потому что, как он выразился, давно выронил вожжи жизни из рук, а в профессии вообще не оправдал надежд, на него возлагаемых.
В этом постоянном самобичевании что-то было и про нее, Наташу, и про Игоря, талант которого Леня считал очень высоким и готов был занять его место на канале, лишь бы Игорь вернулся, он признавался в любви к их семье, приютившей его, Леню, к спектаклям Игоря, он видел их по многу раз в Петрограде, помнил, что Наташа давно забыла их, или, порадовавшись, не придала им особого значения, а ему всегда казалось, что эти спектакли понадобятся людям, которых еще нет, вот жалость; а когда они появятся, этих спектаклей не будет, их уже и сейчас нет. Он говорил, что страшно хотел всю жизнь быть хоть в чем-то талантливым, - не пришлось, и тогда он понял, что талант его в любви к таланту других.
Сколько подробностей он помнил: и как в Игоревом "Ревизоре" бежали по дверце сортира вдоль бикфордова шнура белые мыши, а огонек пламени бежал вслед за ними, как прыгал Пугачев с колокольни на сцену Александринки на белом коне, как, сидя у трюмо, машинально перекрестилась пуховкой проститутка, оставляя следы пудры на платье, прислушиваясь к шагам на лестнице идущего ее убивать человека... Сколько он помнил и как увлеченно рассказывал, это не могло считаться чем-то болезненным, если бы, как заезженная пластинка, рассказ не повторялся несколько раз подряд. Это было невыносимо, душа разрывалась, но это было про Игоря, и Наташа сходила с ума, вслушиваясь и вслушиваясь.
Покорные двоюродные тетки Паши Синельникова стали жить на кухне, одна в кухне, другая - в чулане, они давно уже присмотрели себе эти места на старость лет, и вот теперь эта старость, вероятно, наступила, Наташа и Таня спали на диване в комнате Игоря, а гости с собакой в большой комнате.
И когда Леня по ночам плакал, все в квартире лежали и прислушивались к этому не похожему на людской плачу, надеясь, что это не Леня, а пес подвывает во сне.
В конце концов со всем можно смириться, но у Тани появился молодой человек, молодым его можно было назвать условно, просто это был первый молодой человек, доцент той кафедры, где она прирабатывала вечерами, он был старше Тани на десять лет, она не стеснялась разницы в возрасте, он стеснялся, деться им было некуда, они пропадали на осенних улицах и в холодных подъездах, и Таня часто приходила домой мокрая, раздраженная, поворачивалась спиной к Наташе, просыпалась по ночам в подушку, скрывая слезы. Одним словом, в доме было весело. Правда, появились деньги, а вместе с ними вкусная еда, а значит, и застолья почти как тогда, в Тифлисе, - с конфетами, вином, при свечах, правда, ни одного из тех мужчин теперь не было с ними и говорить о них вслух не рекомендовалось. При Лене и маме - о Михаиле Львовиче, про Игоря - при Наташе и Тане, про Мишу не хотелось вслух, о нем думали все и всегда, Вера Гавриловна как-то особенно горько, почему-то ждали Нового года, всем казалось, что Новый год - это время, когда все решится, явится Санта-Клаус, принесет весточку от Миши, но вот пришел Новый год, и никто не воскрес, не вернулся.
Леня стал ходить на работу, Таня забеременела от своего доцента, и Наташа с трудом уговорила ее, посоветовавшись с Верой Гавриловной, сделать аборт, собака подверглась первой случке, и теперь ждали, когда она родит, чтобы продать через клуб щенков, а вечерами они ходили в сад Эрмитаж смотреть оперетту.
Оперетту они любили еще с Тифлиса, но туда приезжали только гастролеры, а здесь настоящая, своя, вполне доброкачественная оперетта, и что удивительно, в ней играли еще те блестящие звезды, их кумиры, которых они помнили еще по Тифлису - сбежавшие от большевиков, а теперь неожиданно возвратившиеся.
Семья была большая, брали с собой даже двоюродных теток Паши Синельникова, и сидели на какой-нибудь "Веселой вдове" или "Фиалке Монмартра", занимая почти четверть мест восьмого ряда.
Игорь говорил когда-то, что жить мечтает в оперетте, крайним в хоре, если из зала, то с левой стороны, там, где он наполовину виден, другая половина в кулисах. Ищи меня в оперетте крайним слева, я буду загримирован, но ты узнаешь меня, таинственно говорил он. Наташа смеялась: почему именно в оперетте? А он действительно нанимался в какую-нибудь заезжую труппу на несколько спектаклей, но в хоре ему почему-то не находилось места, он считался способным на большее и несмотря на просьбу, чтобы в хоре слева, получал маленькие роли каких-то пьяных завсегдатаев кабаре, ухажеров Сильвы Вареску, подгулявших парижан. Он справлялся с этими ролями первоклассно, безумно завидуя тому, кто в хоре слева, но, будучи даже не всегда назван в программке, имел бешеный успех у своих друзей по Тифлису, которые оперетту презирали, утверждали, что ходят только на него, и останавливали действие, когда он появлялся, как принято теперь говорить в газетах, нескончаемой овацией.
А теперь она сидела и ждала появления хора, она не надеялась увидеть его в маленьких ролях, он мечтал быть обнаруженным ею, но только в хоре, хотя бы наполовину, но сколько ни вглядывалась на его месте всегда оказывалась подозрительная личность, желая остаться незамеченной, все действие уверенная, что никто не видит, болтала, обращаясь в кулису о чем-то своем, к оперетке не относящимся.
А Наташа искала Игоря, вытягивая шею, искала, иногда поглядывая на своих: вдруг им повезло и они увидели его раньше?
Ей так хотелось наклониться к ним первой и спросить: "Вон там, слева, лысый, видите, видите?"
35
Появлению этого человека предшествовало многое. Во-первых, высокие урожаи; во-вторых, над Москвой появилась комета и газеты стали сообщать что-то о разведке одного из вражеских государств, само государство названо не было, но подозревать разрешалось всех сразу; в-третьих, Таня перешла из своего института в другой и теперь, возвращаясь по вечерам, чувствовала, что за ней кто-то ходит, сначала с возмущением и брезгливостью заподозрила своего бывшего возлюбленного, а потом, припоминая, как он избегал ее, узнав о беременности, как охотно способствовал переходу на другое место, от этой мысли отказалась и поняла, что ее неотступно преследует кто-то другой, грубо, будто задался целью быть обнаруженным, но Таня бежала домой, не оборачиваясь, и всегда с некоторых пор просила Леню, чтобы он, гуляя с собакой, встречал ее на углу.
Человек отставал, но еще долго казалось Тане, что он смотрит на окна со стороны темной улицы в недоумении, укоризненно качая головой: как так она не разрешила ему подойти и заговорить?
Наташе тоже подозрительным показалось, когда вахтерша сказала, что приходил какой-то человек в школу с сиренью в руках, спрашивал ее, а когда вахтерша предложила позвать, оставил сирень и, ничего не объясняя, быстро ушел.
Вскоре оказалось, что комета на Москву не упала, Таня перестала чувствовать преследователя, к Наташе тоже никто больше не приходил, но вот однажды утром в дверь позвонили.
Дома были только тетки Синельниковы, вернее, одна из них, та, что в чулане. Она открыла, на пороге стоял молодой человек в шляпе, макинтоше, с толстым портфелем в руках, прижатым к груди. Казалось, он пробежал несколько километров.
- Мисс Наталья Гудович здесь живет? - спросил он с иностранным акцентом.
Тетке Паши Синельникова почему-то показалось, что она знает этого человека, она решила, что это Миша, Мишенька Гудович, которого помнила еще по Тифлису семилетним мальчиком, и тетка закричала:
- Миша, Мишенька, ты вернулся, какое счастье, а тебя тут как все ждут, и Вера Гавриловна, и Наташа, и даже мы, старые, заждались, ты, наверное, забыл меня, я тетя Паши Синельникова, твоего двоюродного брата...
Но молодой человек с портфелем невозмутимо смотрел на нее, не узнавая, а потом, отстранив плечом, вошел в коридор и спросил:
- Кроме вас никого дома нет?
- Никого, - испуганно сказала тетка. - Они вечером придут.
- Пожалуйста, - сказал молодой человек, - никому не говорите, что я приходил, это очень важно. Я не Мишенька Гудович, я, действительно, здесь по поручению Михаила Михайловича Гудовича, но об этом никому не следует говорить, кроме вашей семьи... Передайте, пожалуйста, этот портфель Наталье Михайловне, тут кое-что от ее брата, он просил передать, что жив, успешен, любит вас всех очень, особенно просил узнать о судьбе мужа Натальи Михайловны.
- Игоря нет давно, - заплакала тетка Паши Синельникова. - Он уже три года, как арестован, но он вернется, вернется, нам твердо обещали!
- Там для него коробка американских сигарет, - сказал молодой человек, причем иностранный акцент у него совершенно пропал. - Когда будете передавать весточку Игорю Герасимовичу, напишите как-нибудь зашифрованно, чтобы только ему одному понятно было, у вас, надеюсь, есть домашние заготовки, - все остается в силе. Так и напишите: все остается в силе. И коробку сигарет не забудьте.
- Хорошо, - сказала тетка Паши Синельникова. - А вы еще зайдете? Они все вечером собираются.
- Больше я не зайду, - сказал незнакомец. - С вашего разрешения, я передам Гудовичу, что близкие его здоровы.
- Все здоровы, все, - заторопилась тетка Паши Синельникова, - Ленечка немного приболел, это с ним бывает, но и у него по весне пройдет, вот весна наступит...
Но молодой человек уже не слушал ее. Он исчез.
36
Через несколько дней Таню вызвали в ректорат. В кабинете, кроме ректора по кличке "Будем Отчислять", находился еще один человек, белобрысый, тоненький, один из тех, кого без специальных примет не опознаешь. И сейчас в кабинете, будь еще хоть один человек, Таня могла белобрысого не заметить, так ненавязчиво он присутствовал.
- Татьяна Игоревна, - сказал "Будем Отчислять", не знакомя с белобрысым. - Вот должен сказать, что мы очень довольны вашим пребыванием у нас в институте, способный вы и добросовестный человек.
- Спасибо, - сказала сбитая с толку Таня.
- Вы сами видите, - продолжал ректор, - что, несмотря на некоторые сложности вашей биографии, вам лично никаких препятствий не чинится, вы учитесь и работаете, как равный со всеми остальными человек.
- Это так, - сказала Таня.
- Мы рассчитываем, - продолжал ректор, - что вы со своей стороны будете до конца откровенны с нами.
- Я в чем-то провинилась? - спросила Таня.
- Погодите, я не договорил. Вот, познакомьтесь, Сергей Сергеевич, вы не против его присутствия при нашей беседе, он хотел лично вас видеть.
Сергей Сергеевич, не взглянув на Таню, кивнул, продолжая сидеть в полупрофильном положении.
- Так вот, подтверждаю при Сергее Сергеевиче, что вы у нас на самом хорошем счету и до последнего времени ни в чем таком замечены не были, правда?
- Мне, кажется, да, - сказала Таня.
- Так объясните, пожалуйста Сергею Сергеевичу и мне происхождение посылки, которую принес вам несколько дней назад некий молодой человек с портфелем.
- А-а-а, - после небольшой заминки сказала Таня. - Он действительно принес, никого дома не было, кроме тетки, а она очень старая, мы бы не впустили, действительно было, было, так, кое-какие вещи из Америки, от моего дяди Михаила Михайловича Гудовича.
- Что вы сделали с этими вещами? - спросил ректор.
- Пока ничего.
- А почему вы сразу не пришли ко мне и не рассказали об этом, как вы говорите, друге вашего дяди?
- Я не знаю - друг ли он ему, я этого человека не видела, а вещи мы, конечно, вернем, только скажите, куда, и мы вернем, конечно.
- Вещи, девочка, нас не интересуют, - быстро сказал тот, кого ректор назвал Сергеем Сергеевичем. - А что, он вот так вот пришел и все?
- Да, - растерялась Таня.
- Принес вещи, поставил и все? А на словах, на словах он ничего не передавал?
- Нет, - сказала Таня. - Что-то странное для папы, тетка ничего не поняла.
Ректор и Сергей Сергеевич переглянулись.
- Бестолковые эти тетки, - сказал Сергей Сергеевич. - И моя дура. А подробней расспросить ее нельзя?
- Можно, - сказала Таня. - Но мне кажется, вы ничего не добьетесь, она старая, и, действительно, как вы говорите, немного бестолковая.
- Жаль, - сказал Сергей Сергеевич.
- Танечка, - перейдя на ты, сказал ректор. - Я бы очень тебя просил, если еще когда-нибудь подобное случится в твоей жизни, сразу ко мне, а теткам никаким не доверять.
- Будем отчислять? - спросила Таня и тут же увидев недоуменное лицо ректора, спохватилась: - Вы простите, я не думала, что это так серьезно.
- А вам и не надо думать! - огрызнулся Сергей Сергеевич. - Вы несите и все.
- Ладно, - сказала Таня - А с этими вещами что делать?
- Сдайте, - сказал Сергей Сергеевич. - Да, а сигареты там были?
- Нет, - подумав, зачем-то соврала Таня.
- Как - нет? - возмутился Сергей Сергеевич. - Что они там, с ума посходили, в самом деле?
- Сигарет не было, - теперь уже твердо сказала Таня.
- Сегодня же к вам придет человек. Все ему и отдайте. Все вещи до единой. И сигареты поищите. Должны быть.
37
Всем вместе он рассказывал про орден, это была парадная сторона жизни, орденом любовались, ахали, держали в руках; им - жене и дочке, когда все уходили, - на полу, в спортивных штанах, по каналоармейской привычке голый до пояса, в тюбетейке, тоже привезенной оттуда, говорил правду.
- Папка, ты ведь мог и не вернуться, правда?
- Как это? - не понимал он. - Я же вернулся.
- Многие не возвращаются.
- Ко мне сказанное тобой отношения не имеет, я мимикрирую и эти способности постараюсь передать своей дочке...
" -... Вы зачем подали заявление в партию? - орал следователь. Поиздеваться хотели? Кто вам предлагал вступить?
- Я не умею издеваться.
- Вы зачем о своем происхождении в первой строке написали? "Я - сын жандармского полковника". Это что - не издевательство? Кто вас просил?
- Но это правда.
- Ах, правда?"
И мордой меня об стену! "Хорошенькое начало," - думаю я. Кровь на стене, кровь из носа.
" - Не надо со мной так, - говорю, - я все подпишу, без мордобоя, давайте бумагу.
- То есть, как это все подпишете? - он опешил просто. - Я же вам еще обвинений не предъявлял.
- Все подпишу."
И подписал, не читая, - и то, что химзавод взорвать хотел, и то, что Мишка меня еще в Тифлисе в шпионы завербовал, и то, что рассыльный в "Ревизоре" на горца похож, - усы, бурка (это их особенно раздражило), и разговоры мои с труппой подлые, я даже, грешным делом, подумал: может меня кто из своих посадил? И я уверен, что это гениальное решение мне Бог подсказал.
- Ну, что ты говоришь? - возмутилась Наташа. - Подумай только, тебя четыре года не было!
- Но я здесь, с вами! Ваш папка - хитрый! Я мог исчезнуть когда-нибудь навсегда, но я здесь! Не может быть, чтобы эта чаша кого миновала, значит, и меня тоже, но я здесь!
- Ничего не понимаю! - сказала Наташа.
- Все зависит от инстинкта жизни, - сказал он, целуя Наташу. - И потом - я хитрый как Одиссей, я не Игорь, я Одиссей, ты - Пенелопа, а ты, Танька, как его звали?
- Телемак, - мрачно сказала Таня.
- Именно, он! Нет путешествия, из которого я бы не вышел живым, а лучше самому напроситься, чем тебя попросят, опередить события, пока материала не набрали. Хитроумная вещь! Я все признал, никого за собой не тащил, все на себя взял, приговорили меня к расстрелу.
- Папочка! - всхлипнула Таня.
- Если страшно, рассказывать не буду.
- Расскажи, все расскажи!
- Все честь честью, приговорили, повели, а в конце коридора втолкнули в карцер, я карцер знал уже, сидел один раз, и очень удивился: неужели я что-то не рассчитал и они меня перехитрили, зачем карцер, когда убивать ведут, или теперь расстреливают в карцере?! А они, оказывается, отменили расстрел в последний момент, какое-то распоряжение, разнарядка пришла или сами пожалели, они люди, тоже пожалеть могут, а может быть, на них впечатление лекция моя произвела и рука не поднялась меня расстреливать.
- Какая лекция? - спросила Наташа. - Они тебя еще до ареста знали?
- Я попросил в виде последней просьбы приговоренного разрешить мне как дипломированному юристу и режиссеру поговорить со всем следовательским отделом о способах ведения следствия. Я им сказал: "У меня очень большой стаж общения с людьми, я много сумел от них добиться, мне бы хотелось поделиться с вами этим опытом."
- Папка, ты врешь!
- Ну, конечно же, врет! - закричала Наташа. - С самого начала, а мы дуры!
- Умей я так врать, за мной бы никакому Мейерхольду не угнаться! Нет, правда, собрали для меня следователей, им же тоже развлечься хочется, я им и говорю: "Прежде всего не бейте, никогда не бейте, человек от боли тупеет, а вам показания непосредственные, живые нужны, он ведь и так ваш, зачем же об этом напоминать? Посочувствуйте, что можете для него при чистосердечных показаниях что-то сделать, излишней сентиментальности тоже не надо, просто попросите рассказать о себе и слушайте внимательно, не то, что вы услышать хотели, а все слушайте, со всем вниманием, не притворяйтесь, потому что говорить ему хочется, а с кем здесь, кроме вас? И тогда вы такое услышите, что у вас волосы дыбом встанут, он, человек, почувствует, что вам по-настоящему интересен, и захочет еще интереснее быть, потому что вы следователи, власть, а человек перед властью всегда интересничает, ищет в себе что-то отличное от других, а когда не находит, то выдумывает, просто так, оговаривает себя, непонятно ради чего, ради впечатлений, что ли? Сам себя боится, а наговаривает. Запоминайте, если надо, меняйте свои планы, шейте другое дело, но только не бейте, главное, не бейте, унизите - ничего не добьетесь!
- Папка, ты хитрый? - прижимаясь к отцу, спросила Таня.
- У-у-у, хитрый, - сказал он. - И подлый. Я ведь плел все, что в голову придет, хотя в чем-то был безусловно прав. Много я таких истин им наговорил, проявил интерес к их, так сказать, деятельности, понравилось, пожалели, что срок знакомства такой короткий, и повели на расстрел.
- Папка, что ты чувствовал, когда тебя вели на расстрел? - осторожно спросила Таня.
- Не поверите!
- Нет, ты скажи, скажи!
- Невероятную легкость, ужасное любопытство, - сказал Игорь .Я действительно именно это чувствовал, потому что ужасно мне к тому времени жизнь моя в тюрьме надоела!
Он лег на деревянный пол лицом вниз, тюбетейка свалилась, они смотрели на его лысину и понимали, что он не просто так лег, а отдыхает и лучше ему не мешать.
Они хотели тихонечко встать и уйти, но боялись помешать ему лишним движением и вообще боялись - вдруг снова исчезнет, а потом услышали знакомое еще с Тифлиса сопение, детское, булькающее, и догадались, что спит.
38
Это была седьмая лекция Гудовича в Гарварде и самая глупая. Успех вообще раскрепостил его, он стал говорить и делать глупости, ранее ему не свойственные. Возможно, потому, что аудитория была уж очень молодая и несведущая, возможно, и сам не понимал - зачем нужна в Гарварде русская история, разве для того только, чтобы считать себя образованным человеком.
Сам себя Гудович образованным не считал, так, каталог ненужных знаний, которые он зачем-то передавал другим, а хотелось прорваться, ох, как хотелось, и довериться сердцу, хотя он никому не порекомендовал бы в его положении читать сердцем русскую историю в Гарвардском университете.
Бостон ему нравился, здесь он хотел жить, гулять по парку в тумане. Однажды после лекции он так гулял вдоль моря и впервые показалось ему надежной эта полоса бесконечного тумана его жизни.
Он представлял себя здесь стариком - подслеповатым, немного неопрятным, озабоченным своими размышлениями настолько, что не всегда даже замечал расстегнутую ширинку; ходил с открытым горлом по Бостону и не досчитывался жизни. С тех пор, как прервалась тонкая денежная ниточка, связывающая его с родными, он много чего недосчитывался, но самым главным было не то, чего ты лишен, самым главным было, что у тебя есть кусок земли, на котором ты не побоялся бы умереть.
Бостон в любую погоду подходил для него, здесь было важное, вполне академическое население, преподаватели, студенты, и обыватели тоже были вполне интеллигентные, не корчившие из себя великих американцев, здесь началась самая разумная в мире революция, и если Америке когда-нибудь захочется успокоиться и вернуться к началу, у нее всегда под рукой Бостон.
Кто-то утверждал, что из всех американских городов этот очень напоминает европейский, но европейские города, как понимал их Гудович, беспощадны, они замыкают пространство, а этот казался даже бестелесным немного.
Это была седьмая лекция Гудовича в Гарварде, жаль, если последняя.
Студенты подозревали в этом русском большого хитреца и провокатора, с ним было интересно, некоторые преподаватели считали, что он излишне демократичен даже для Америки и своей доступностью портит студентов, другие - что он добивается популярности, третьи соглашались со вторыми, но задавали многозначительный вопрос - с какой целью?
К счастью, не находилось ни одного, кто заподозрил бы Гудовича в сочувствии большевикам.
"Папаша Гудович" - называли его студенты, что звучало иронически, но означало - добрый малый. Они-то знали, что он не заискивал перед ними, просто ему одиноко, а студенты только одиночеству преподавателя и способны верить, тот, у кого все есть, пусть сидит дома - что он может рассказывать людям? Студентам нужно кого-то жалеть, а Гудович нуждался в жалости, это было так очевидно, что никто из этих молодых и грубоватых детей ни разу не позволил себе пропустить его занятия.
В перерывах он выходил вместе со студентами поиграть на дворе в волейбол и заигрывался до такой степени, что мог опоздать даже на собственную лекцию. Он входил вместе со всеми, запыхавшись, обсуждая судейские ошибки, и только после того, как вытирал лоб и шею платком, лез на кафедру.
Его любили. Он был какой-то родной.
Составлялись петиции в опекунский совет с просьбой взять его на постоянную работу, дело шло к этому - и вдруг эта лекция, чуть не закончившаяся для Гудовича крахом.
Это были затаенные мысли, не мысли даже, а пытка подсознанием, когда хотелось заговорить о главном, а говорить все было нельзя и нельзя, когда какие-то высокие прагматические интересы, как-то: устройство на работу, деньги - становилось главным, и Гудович начинал стыдиться самого себя, у него ничего по настоящему не было в жизни, а он хотел это "ничего" подменить стабильностью своего положения в Америке.
"...мемуары, записки, иногда в них обнаруживаются люди воистину исторические, и неизвестно, влияют они на события, не влияют, а на какие события можно влиять? Они живут, принимая самостоятельные, только их касающиеся решения, переходят из одной веры в другую, меняют отечество не из корысти, а по внутренним убеждениям, отказываются занимать государственные посты, знают правду о себе и событиях, но не торопятся ее сообщать, пока их не спросят, а их никто и не спрашивает. Очень важно, чтобы эти люди повстречали на своем пути выдающуюся личность, такую, как Пушкин, например, важно его общение с ними.
Скромны ли эти люди, эти мыслители, кротки ли, и в этих ли свойствах дело? Они независимы и горды, они не задумываются даже о своей силе и не претендуют на то, чтобы она служила им или кому другому. Наблюдают ли за течением событий, нет ли, - они игнорируют его, они знают, что все, протекающее наверху, - мнимо и условно, что цари играют в игру, угодную их подданным, что подданные наблюдают за царями из праздного любопытства, развлекаясь, что уже никто не помнит точно, с чего все начиналось, что игра в государственность стала главным занятием людей.
В России это были очень крупные люди, образованные, красивые и очень непубличные. Сдержать натиск настоящего государственного мышления в себе самом очень трудно, но еще глупей разбазаривать его на конкретную деятельность, на суету, дробить ясную и цельную картину мироздания, потому что история, как это не прискорбно, решается не на полях сражений.
Из реальных политиков интересны только те, в ком происходит борьба, кто помимо воли находится у власти, трагические, подневольные люди, не добровольно избравшие свой путь, их подозревают в ханжестве, двоедушии, и они, действительно, двоедушничают, потому что не знают, как изменить судьбу. Очень смешны поверхностные оценки людей, основанные на собственном опыте, будто так легко постичь другого в сравнении!
Если это предназначение, как у библейского Моисея, ты вынужден как-то еще носить невыразимую муку ответственности перед людьми, но здесь он как бы прикрыт от людей другой ответственностью - перед Богом, а может быть, и не было перед Богом никакой ответственности, Моисей ведь не навязывался, Бог ткнул пальцем и назначил его на эту роль.
Годишься или не годишься ее играть, но привыкаешь, что единственный исполнитель.
То же самое и с русскими царями, то же самое и с Александром Первым, не избежавшем участи царя: он хорош не победой над Наполеоном, не освобождением Европы - он хорош только в нарушении, только по мере возвращения к мирскому, человеческому.
Почему царь непременно гибнет, когда становится человеком? Почему ему отказано быть сыном, отцом - лишь легендой о старце, которым он стал, инсценировав в Таганроге собственную смерть. Многие считают такой поступок унижением царского достоинства, а я - возвращением к достоинству человеческому. Но это вряд ли было, этому не должны были дать быть.
Человек, способный влиять на других и добровольно отказавшийся от власти, - великий человек. Преданный своей семье, а если у него ее нет своим глубоким личным мыслям и представлениям; великий человек, не воспользовавшийся своими знаниями, - все равно, во вред или благо, - великий человек.
Смерть - это отказ от жизни, она всегда трагична. Отказ от деятельности в расцвете лет, посреди бела дня сильнее смерти: спасая себя, ты спасаешь других от ошибок, которые мог совершить, не подвергаешь свою душу унижению, служению обществу, потому что с той минуты, как ты становишься слугой общества, ты перестаешь быть человеком.
Счастливы только невостребованные властью умы.
История человечества развивается на равнине и человек живет на равнине, все разговоры о вертикали, о спирали, по которым развивается история, о прогрессе - досужие вымыслы, просто мы хотим думать о себе лучше.
Это не исключает случайного открытия, любое открытие, даже открытие Америки - случайно, но, прежде чем сообщить о своем открытии, ты должен хорошо подумать, что оно принесет другим и чего стоит твоя слава, купленная кровью людей.
Настоящие открытия делаются в тишине твоей души, ты каждый день открываешь что-то новое о себе, плохое или хорошее, и никогда о людях, потому что мы несравнимы, между нами нет сходства, кроме сходства обстоятельств, даже если мы с вами сиамские близнецы, между нами нет сходства, и, когда мы поймем, что мощь человечества в этом ни на кого не похожем существовании каждого отдельного человека, что мы - мир, обреченный на непонимание, пока у нас не будет интереса и уважения к другому, наша человеческая интимная, подлинная история не состоится, не получится, просто рассыплется в прах.
Делиться знаниями глубочайшая бессмыслица, они слишком интимны и непереводимы на другой язык.
Счастливы художники, они способны делиться не знаниями - видением мира, оно вспыхнуло в них помимо воли, они им озарены; или ученые, наделенные способностью сложить реальную игрушку; или почтальон, приносящий тебе письмо в почтовой сумке. Если на всем вашем пути сюда расставить хороших людей, то вы войдете в эту аудиторию способными смело занять мое место.
Политики есть люди всего-навсего отслеживающие движение на дорогах, чтобы не столкнулись, не покалечились. Но почему они тогда политики, эти ребята? Они просто разводящие, это очень ответственно и очень скромно, они должны быть скрыты от посторонних глаз.
Я не люблю людей, мнящих, что они делают историю только потому, что они на виду, мне кажется это очень недалекие люди.
Пока у нас не будет интереса и уважения к другому, наша человеческая интимная, подлинная история не состоится, не получится, просто рассыплется в прах. Здесь спасение - близкие, любовь к ним: к отцу, сыну, сестре. Они уведут тебя от ошибок, надо помнить о своих близких, а там посмотрим, случилась ли у нас история.
- А что делать с государством, господин Гудович? - раздался из аудитории растерянный голос. - И вашим предметом? Он хотя бы существует?
- Ну конечно, если я его преподаю! - рассмеявшись, сказал Гудович.
И зал грохнул в ответ.
39
Игоря раздражали все, кроме курносого, он устал от Лениных вздохов, яростных и внезапных исповедей Веры Гавриловны. Какое право он имел сердиться на них, они дали ему приют в Петрограде! Даже от тихого присутствия двоюродных теток Паши Синельникова, выяснилось, он тоже устал. Встанет из-за стола во время общих разговоров и уйдет куда-то, Наташа успокаивает: "Пошел работать." А что работать, что работать? Он тогда сценарий о Пушкине писал - разлинует белый лист и пишет: "Пушкин, Пушкин, Пушкин"...
- Плохо себя веду, - жаловался Игорь. - Так в общем бараке за четыре года жить надоело, я с вами хочу!
Но не получалось. Кроме посторонних гостей, приезжали еще какие-то бывшие каналоармейцы, даже Сеня Магид из Харькова приехал, он больше не занимался театром, служил рабкором в маленькой газете и очень неудачно попытался рассмешить домашних, рассказал об аресте Игоря.
- Сидим в гостинице всей компанией вечером, душно, делать ничего не хочется, я рассказываю об еврейских погромах, помните, Игорь Герасимович, вы еще слушать не хотели, и только дохожу до того момента, как мы с мамой в Белостоке под дверью сидим, прислушиваемся - войдут, не войдут? Как они вошли на самом деле и предъявили ордер на арест, помните, Игорь Герасимович, смешно, правда?
- У тебя, Сеня, всегда с юмором плохо было, - сказал Игорь, - это я помню.
Раздражение он скрывал, как большой стыд, вероятно, после долгого отсутствия оно дошло до предела, в неизвестных местностях он исчерпал людское общение, и только с приходом курносого расслаблялся.
- Зачем ты мои бумаги прибрал? - спросил Игорь. - Дома ничего не осталось.
- А может, я о тебе книгу пишу? - огрызнулся курносый.
Он был очень озабочен, ходил по комнате и ходил, зачем-то перекладывая предметы с места на место, все перетрогал, выдвигал ящики стола и забывал их вернуть обратно, он даже в шкаф заглянул, долго стоял, вглядывался.
Игорь украдкой покрутил для Тани пальцем у виска: мол, совсем с ума сошел курносый!
Но он не сошел с ума, ходил по комнате в своем блестящем от старости костюме, его хотелось пожалеть, Таня была падка на жалость, но на курносого ее не хватало, а после того, как Наташа по большому секрету рассказала об истории с арбой и сыпнотифозным, там, в Тифлисе, вообще относилась к нему с брезгливостью, как к вещи, которую до зуда хотелось выбросить, только команды не было.
Он же на правах друга отца даже пытался ей понравиться, проявлял что-то вроде ухаживаний, приемчики у него имелись, вроде отмычек, и, возможно, где-то он применял их не без успеха, от одной только мысли Таню передергивало.
Но он был близким отцу человеком, отец даже обнимал его при встрече, это не могло быть правдой, Таня часто думала, что люди Бог знает из чего состоят и она сама тоже никак не выгонит гадливого воспоминания о своем доценте и всей этой истории, она теперь тоже часть ее, и тут надо либо перестать быть брезгливой, либо жить очень осторожно, не вляпаться с разгону в какую-нибудь грязь.
- Ничего не знаешь, - говорил отец. - Он классик, так уже не пишет никто, он - сама культура, никому уже не нужная, полузадушенная, едва попискивающая, но еще живая, вы с мамой ничего не понимаете, его бы отмыть кто знает, что бы он еще написал! Но ему писать не для кого, у него энергии нет на стихи, он забыл, зачем их писал когда-то. Разруха, Танька, полная разруха! И только когда таких, как я, встречает, возбуждается немножко, его надо любить, а я не уверен, что его кто-то любит, нет, девушек много, но видела бы ты этих девушек, я таких даже на канале не встречал, вот ужас, с трех вокзалов, беззубые, он даже признался, если от девушки хорошо пахнет, он к ней не подойдет!
- Что, от меня плохо пахнет?! - разгневалась Таня. - Почему он ко мне пристает?
- Ты - душистенькая, симпатичная, он просто причастным быть хочет ко всему, что мне принадлежит, понимаешь? У него собственной жизни нет, вот он и распоряжается.
- Тесно живете, - сказал курносый после долгого кружения по комнатам. Как в свинарнике. Я бы не выдержал.
- Тесней, чем в бараке! - засмеялся Игорь - Это ты угадал, с женой и дочкой выходим на улицу разговаривать.
- А ты таинственные разговоры не веди, - сказал курносый. - Не придется от людей прятаться.
- Я просто соскучился, - сказал Игорь. - А тут все проблемы и проблемы.
- Ты на работу наниматься ходил? - спросил курносый.
- Нет для меня работы. Режиссеры такие, как я, не нужны, безответственный я для них очень, даже одеваться по-другому стали, все в хороших костюмах, озабоченные, дипломаты просто. Ты мне можешь объяснить, что происходит?
- Позакрывают вас всех, - сказал курносый. - И правильно сделают, ты еще о своей бригаде имени тов. Фирина тосковать будешь.
И Таня дала себе слово навсегда, на всю жизнь, ненавидеть курносого, даже если ему будет очень плохо и он жаловаться придет, даже если его жизнь в порошок раздавит, никогда, никогда не прощать ему этой странной дружбы с отцом, этого пустого доброжелательства, когда ты сколько угодно можешь называть себя другом, им ни капельки не являясь.
- Закурить у тебя есть? - спросил курносый.
- Ты же не куришь! - удивился Игорь.
- Научился, - сказал курносый.
- Нет у нас ничего, - сказала Таня.
- А та коробка, якобы от Миши? Тут, брат, такая история, мне срок надбавить хотели, а мои догадались, представляешь, приходит к нам тип с портфелем...
- Нет никаких сигарет, - вмешалась Таня.
- Как нет? - возмутился курносый. - Он же говорит, должны быть.
- А вот нет, - сказала Таня.
- У тебя очень грубые и невоспитанные дети, - сказал курносый о Тане во множественном числе. - Я пойду, а об этом человеке с портфелем ты мне как-нибудь в другой раз расскажешь.
- Не уходи, - сказал Игорь. - Стихи почитай. Я по тебе соскучился.
- А я - нет, - сказал курносый и ушел.
- Что ты выдумываешь? - спросил у Тани Игорь. - Куда ты спрятала сигареты? Я бы ему все объяснил, он бы все понял.
- А не надо ему ничего понимать, - сказала Таня. - Папка, папка, это ты ничего до сих пор не понял.
40
Надо было вмешаться, остановить, но Наташа не успела, - в этом доме не было опыта выяснения отношений, здесь привыкли нормально говорить и не обижать друг друга.
- Мой сын батрачил на вас все эти годы, пока вы отсиживались в лагерях! - кричала Вера Гавриловна. - Вы что, не можете потерпеть! Я не спрашивала в Петрограде, на сколько вы к нам приехали, Игорь! Я принимала вас, как сына. И Леня любил вас. Правда, Леня, ты любил этого человека?
Застигнутый врасплох ее криком, не успевший понять, что произошло, что послышалось Вере Гавриловне, Леня сидел, беззвучно шевеля губами, умоляюще переводя взгляд то на жену, то на Игоря, он всегда верил в волшебную силу Игоря все изменить, все исправить.
Жизнь наладилась, Игорь вернулся, и вдруг какая-то случайная фраза, если она вообще была - и Вера Гавриловна, будто ждала такой подсказки, не выдержала, взорвалась, стала кричать о ненависти к ней всех домашних, о вероломстве и предательстве.
- Сколько сделал для вас мой сын! Посмотрел бы он для кого старался! кричала Вера Гавриловна. - Если бы вы знали, в каком он сейчас положении! Мы щадили вас с Леней, мы не говорили, что его бросила Нина, она приезжала к нам в Петроград, хотела откупиться золотом и призналась, что оставила его одного в Америке!
- Мишу? Почему вы нам ничего не говорили? - заплакала Наташа. - Почему вы кричите мама, Игорь вас любит!
- Эти советские поганцы никого не любят! - торжественно сказала Вера Гавриловна. - Разваливается семья! Я еще в Тифлисе почувствовала и потому покинула собственный дом. - Вера Гавриловна произнесла это так твердо, будто сама хотела поверить в то, что говорит.
"Это потому, - промелькнуло в сознании Игоря, - что я заставил их думать, что мне все нипочем".
С ним ничего не происходит - вот что он внушает окружающим; с ним ничего не может произойти.
"Я плод собственной фантазии, - подумал Игорь. - А так меня просто нет".
Он посмотрел на дочь, это было его дитя, но и она не знала сейчас, как себя вести, жалела, а подойти боялась.
- А, черт! - сказал Игорь. - Черт тянул меня за язык!
Наташа старалась не смотреть на него, зная, что он будет искать упрек в ее глазах, потому что винит только себя и уже не рад, что ввязался, но он не виноват, что они знают о нем и его жизни на канале, почему он должен говорить шепотом в собственном доме, прислушиваясь в постели к чужой жизни, к чужим страстям? Она знала, что теперь в его памяти навсегда останется разъяренное лицо, сжатые в кулаки ладони, чужой тяжелый голос, она хотела броситься, защитить, но было уже поздно, Вера Гавриловна пустилась во все тяжкие:
- Что он позволил себе в искусстве, то в конце концов позволил и в жизни! Мы ему мешали? Мы? Я видела эти спектакли, до единого, все терпела, старалась не говорить о них ради Лени. Он был убежден, что его друг - гений! Ты еще убежден, что он гений? - повернулась она в сторону мужа. - Ты еще не понял, кто они все, кому ты поклоняешься? Варвары! - сказала она и схватилась за голову - Проклятые варвары! Я проклинаю...
И, покачнувшись, стала валиться набок, куда-то мимо стула, держа руками пустоту.
- Игорь! - отчаянно крикнул Леня. - Но Игорь не успел ее подхватить.
Смерть вошла в их дом, не примирив, а разведя, и, главное, она развела их с Мишей, теперь он никогда не вернется.
И это было самым несправедливом из всего, что успела выкрикнуть мама. Она обвинила их в эгоизме, в издевательстве над ней, в том, что они воспользовались его любовью, но это было не так, не так, и теперь ее не разубедить, не оправдаться, как и не рассказать Мише, при каких обстоятельствах она умерла.
Они иногда забывали, что Миша есть, это правда, он постепенно становился преданием, сердце не выдерживало помнить и помнить, они уже смирились, что ему где-то хорошо без них, но вот крикнула Вера Гавриловна, и все вернулось - их вина перед ним, его одиночество, - как это Нина ушла, кто ей дал право уйти! - и как берегла их мама, ничего не рассказывала. Теперь они точно знали, что ему плохо, Вера Гавриловна ушла, не оставив иллюзий, теперь нельзя было надеяться, что хоть одному из них хорошо, и представился океан, за которым он сейчас вместе с индейцами (почему-то Наташа думала, что именно с ними, живет в каком-то вигваме, Америка теперь казалась ей дикой нецивилизованной страной), и не знает, на каком языке вспоминать о них в окружении криков и барабанного стука, и выражение лица у него растерянное.
Надо было что-то предпринимать, но что, когда денег нет? Игорь с трудом достал на похороны, когда в доме наступили дни скорби.
Наступили, когда их не ждал никто, как никто не может предположить, что накапливается, пока человек живет и чего он, собственно, дождется.
В их положении все было возможно, все одинокие, хорошие, они были слишком беспомощны, чтобы противиться судьбе и с первого дня, когда начались неестественные события в этой мирной семье - не вернулся Миша, умер папа, арестовали Игоря, какой-то человек принес боль Тане, а тут еще, оказывается, Нина оставила Мишу одного в Америке, - становилось ясно, что впереди их ждала еще чья-нибудь смерть, еще одно горе, и они терпеливо ждали, когда это случиться.
Мама умерла внезапно, роскошная, еще живая, в самой силе своей любви к слабому, преданному ей человеку, умерла в квартире, предназначенной для тихой счастливой жизни с видом на тихие московские переулки.
И вместе с ней многое умерло.
Если честно, события должны происходить, когда есть чем их переживать, а у них уже даже сердца не было для переживаний, они научились принимать все, как должно, это очень плохое, необъяснимое время в жизни человека.
- Я в вас глубоко разочарован, - сказал Леня Игорю, уходя. - Что вам стоило подождать, мы бы и так скоро уехали.
И унес свое горе с собой. А вместе с ним ушла из дома большая беременная сука ньюфаундленда.
- Моя звезда мне изменила, - сказал Игорь. - Кажется, я начинаю приносить несчастье, отпусти меня с Богом дня на три.
Его еще никто не проклинал перед смертью. Он устал.
И тоже ушел уже из почти совершенно пустой квартиры, где, кроме Наташи и Тани, оставались еще только две тетки двоюродного брата Паши Синельникова, одна - на кухне, другая в чулане.
41
И день был такой, как надо, и отец тот же, а непорядок, непорядок...
В управлении строительства нового канала ей указали из окна на деревянную пристроечку и сказали: "Он - там".
Но в пристройке его не было, а обнаружилась комната с топчанчиком, на топчанчике ватное одеяло скомканное, какая-то ветошь вместо подушки, непокрытый квадратный стол, на столе банка варенья, шахматная доска и парень над доской, рыжий, паршивенький, обхватив ладонями голову в его тюбетейке, значит, не обманули, он действительно здесь.
Рыженький вскочил, увидев ее, и побежал обниматься.
- Подруга! - крикнул он - Ты к нам? Ты в актрисы? Принимаем, принимаем, а как же?
Таня отвела его руки в стороны и спросила Игоря.
- Придет, - сказал парень, не оставляя своих попыток, - а как же? Куда он денется?
- Сядь, - сказала Таня. - А то от тебя мокрого места не останется.
- Суровая ты коллега! - обиделся парень. - Пришла в театр наниматься, а уважения к своим не на копейку! Не приживешься ты у нас, чувствую, не приживешься. В шахматы хоть играешь?
Тут он сделал еще одну попытку и получил по физиономии.
- Я Сашка, - только и сказал парень. - Сашка Савельев - первый артист...
И тут вошел Игорь. Разобраться, что произошло, не стоило труда, увидев обиженного Сашку с красной физиономией.
- Вот, - сказал Савельев. - Полюбуйтесь, Игорь Герасимович, артистов убивают.
- Дочь, - сказал Игорь. - Так и знал, что разыщешь.
- Тебя что, снова арестовали? - спросила Таня.
- Это было бы слишком просто, я, Танечка, работу нашел.
- И какая же эта работа?
- Дочь? - переспросил ошарашенный рыжий. - В актрисы берем?
- Рыжий, сиди, - сказала Таня, - я тебя долго терпеть не буду, я девушка простая, бесталанная.
- Игорь Герасимович! - взмолился рыжий. - Я ей только в шахматы предложил поиграть!
- Я зулус, - сказал Игорь. - Я дикарь бестолковый, а ты моя маленькая бесстрашная дочь. Познакомься, это Сашка Савельев, в прошлом шесть приводов, талантливый парень.
- Ты что, не веришь, что я первый артист? Игорь Герасимович показать ей?
- Ну покажи.
Савельев сел на пол, схватил босую ногу, прижал ее к щеке и горестно засвистел маленькую ночную серенаду. Cвистел он правильно и долго, чем окончательно вывел из себя Таню.
- Баран! - сказала она. - Папка, пошли.
- Вам с мамой терпения не хватает, - сказал Игорь. - Нет чтобы до конца дослушать, художника обидела.
- Я на вашу дочь, Игорь Герасимович, не обижаюсь, ну ее к черту, давайте лучше в шахматы играть.
- С ней играй, - сказал Игорь. - Она умница, математик.
- Я с удовольствием, - встрепенулся парень.
- Зачем ты сюда пришел? - спросила Таня.
- Птенцов кормить надо - тебя, маму, я знаю, как здесь это делается, опыт есть, все та же бригада имени товарища Фирина, канальный театр, нет для меня другого места, Танечка, а здесь меня любят.
- У нас самые гениальные актеры на свете, - сказал рыжий, - на БелБалте из каких только театров не сидели, говорят, таких, как наши, не видели, чтоб я воли не видал, мне не веришь, у отца спроси.
- Лялька Фураева ни в какую! - сказал Игорь. - Новую жизнь в Ярославле начала, студентка библиотечного техникума, замуж вышла, Фирин грозится ее арестовать - и ко мне, еле отговорил, сказал, что характер у нее трудный, работать с ней не буду.
- А если бы не отговорил? - спросила Таня.
Игорь махнул рукой, лег на топчан и уставился в потолок.
"Странный у меня папка, - подумала Таня. - Летит и летит, и ничего ему не надо, если только такого, как он, найду, сразу замуж выйду, с ним хорошо по миру идти."
- Со мной только по миру идти, - сказал Игорь. - Есть оседлые, есть кочевые, не повезло маме.
- Она очень просила тебя придти.
- Я приду, за орденом приду, Фирин сразу спросил, где орден, не продал ли. Я ответил - дома, дочь любуется.
- Плевать я хотела на твой орден, - сказала Таня.
- Ух ты! - вскрикнул рыжий. - Наша, ей-Богу, наша!
- Не надо так, Танечка, - мягко сказал Игорь. - Ты дочь орденоносца, гордись. Если талант не изменит, а здоровье не подведет, еще один получу. Это хорошо, когда у тебя покровитель есть, товарищ Фирин, вредный для здоровья человек, а дружбан хороший, театр любит.
- Математик! - разыгрался рыжий. - Математики вот какие! -Он сделал суровое лицо. - А ты вон какая! - Он оттопырил ладонями уши и быстро-быстро заморгал ресницами. - Математик, а в шахматы играть не умеешь!
- Неужели ничего нельзя сделать? - не обращая внимания на рыжего, спросила Таня.
- Если только в реквизиторы к Мейерхольду, - засмеялся Игорь. - Но он не возьмет, у самого дела неважные.
- Как тебя нашли? - спросила Таня.
- Никак, я вольнонаемный, сам пришел. Меня ведь нет, а если есть покажите и познакомьте. А здесь я человек.
- Мы - первые люди на канале, поверь, - быстро-быстро затарахтел Савельев. - Я, как только узнал, что Игорь Герасимович новое дело начинает, все в Киеве бросил и сюда, я в Киеве хорошим маркером был, меня все знают, спроси, а с Игорем Герасимовичем я себя человеком чувствую, он на любую глупость способен, а ты спроси у людей, - каково это серьезным жить, серьезные - они заведомо покойники, а у нас в бригаде весело, хотя, бывает, мы и на три часа в сутки не ложимся. Возьмем ее с собой, Игорь Герасимович? Она - веселая, наша.
- Возьмите меня, - попросила Таня.
- Нет, - сказал Игорь. - Я вам переводы слать буду, деньги с оказией, совсем как Миша, я скоро и ему смогу, а что? Второй орден, и вот я уже герой двух орденов, в Кремль повезут показать. Не побоишься в Кремле выступить, Сашка?
- Ну вы даете, Игорь Герасимович!
- А что? Мне за вас не стыдно, а вы меня с мамой ждать будете, я когда с канала приеду, вы мне все старые вещи перештопаете, до чего же я всякое старье свое люблю, мне нового не надо.
А потом, уже с улицы, она оглянулась и увидела в окне лысую голову над шахматной доской, страстно доказывающего что-то Сашку Савельева, банку варенья и подумала, что ее отцу уже ничем не поможешь, даже любовью.
42
Добрый малый Джордж Фридман прибыл из Америки на первую международную олимпиаду в СССР.
Целью этой олимпиады было продемонстрировать преимущество преподавания точных наук в советских колледжах перед всеми остальными. Но добрый, благородный Джордж этого не знал, он ехал сюда с большим интересом, потому что был очень любознательный и добрый малый. Его предупреждали в Америке, с чем он может столкнуться в России, его готовили, как не сойти с ума при первых же впечатлениях от Москвы, где, оказывается, взорвали все церкви, но Фридману и тех, что увидел, показалось более, чем достаточно; его просили держать крепко в кармане бумажник, чтобы не похитили вместе с документами, без документов человек в СССР - никто, его сразу сажают в тюрьму, и Джордж каждый раз, когда его просили показать приглашение и паспорт, требовательно протягивал руку, чтобы ему как можно скорее их вернули; его предупреждали, что иметь дело в СССР лучше всего с официальными лицами, они хотя бы знают, откуда ты, и отвечают за тебя перед Госдепартаментом США, но как раз эти официальные лица Джорджу Фридману очень не нравились, особенно Иван Пантелеевич Гладкий, приставленный к нему как сопровождающий, которого он благополучно ухитрился потерять в гардеробе московского цирка, вернее, сбежать от него, чтобы выполнить просьбу своего старого друга и любимого преподавателя Михаила Гудовича - передать его сестре письмо и плитку лучшего американского шоколада.
Джордж Фридман был счастлив, что избавился от опекуна, ему нравился этот город, он уже перестал обращать внимание, что люди смотрят на него недоуменно, а потом начинают саркастически улыбаться и перемигиваться: мол, смотрите, как одет, просто американец, а поганенький какой!
Он и был американцем, а что касается его внешности, это дело вкуса.
На себя самого Джорджу было приятно смотреть. В новых узких штанах с пуговицами на икрах, полосатых гетрах, серо-розовой курточке, рубашке с ярко-желтым коротким галстуком, в блестящих кожаных ботинках на микропорке, он должен был производить солидное впечатление.
Значительности добавляли толстые, со сложной оптической системой очки, которые были сделаны специально по заказу страдающему астигматизмом юноше. Ему нравилось, что высотных зданий в Москве немного, после Америки все стремящееся вверх, кроме эскалатора, казалось ему смешным, ему нравились маленькие переулки в центре города и старинные особняки, которые, в отличие от американских, не подвергались, вероятно, каждый год тщательному обновлению, отчего казались только что выстроенными, - а оставались по-настоящему старинными, с уютными колоннами, огромными окнами, круглыми балкончиками и воротами, особенно поразившими воображение Джорджа, так как ему мерещились за ними кони и карета, выезд какого-нибудь русского вельможи, и он с трепетом останавливался, чтобы дождаться, но ворота никто не открывал и оставалось надеяться, что за ними продолжалась та самая жизнь, которую, как утверждали в Америке, уничтожила революция.
Все нравилось Джорджу, кроме ответов тех, с кем он успел побеседовать сразу же после приезда, его ровесники предпочитали долго молчать после его искренних вопросов и отвечали только, когда руководители олимпиады давали им на это право кивком головы.
Оставалось предположить, что либо они плохо знают язык, либо Джордж Фридман производит на них очень поверхностное впечатление.
Чистые пруды ему понравились необычайно, он и в Бостоне больше всего любил парки, в которых предпочитал гулять один или с Гудовичем, недавно переехавшим в его город и ставшим постоянным сотрудником Гарвардского университета.
Но там, дома, люди и в парках и на улицах вели себя одинаково, а здесь совершалось просто невероятное, будто это были не одни и те же люди, они начинали смеяться, шептаться между собой, у них оказались замечательно звонкие голоса, светлели лица, а некоторые еще и напевали.
Его не обидело, что одна очаровательная девчонка крикнула ему "Смотри, какой американец!" - и покраснела.
Он был рад, что он произносит это вслух, а не перемигиваясь, как те смешные люди на улицах.
Найти дом ему помогла карта, выданная тем самым дядькой, от которого он удрал, где фиолетовым кружком была обведена станция метро, на которой ему положено выйти, чтобы вернуться в общежитие университета, если потеряют друг друга, и еще одна станция, обведенная им самим, рядом с которой жила сестра Михаила Михайловича Гудовича.
Он был счастлив, что может хоть чем-то порадовать своего профессора, по-видимому, живущего очень одиноко в Америке.
Кроме того Джорджу хотелось писать, и он совершенно не понимал, где в Москве это делается.
Он надеялся, извинившись, все это проделать у Гудовичей, а пока с блаженно - восторженным лицом шел к их дому, прижимая к животу портфель, в котором лежали письмо и плитка шоколада.
В квартире, куда он направлялся, к этому времени уже находились все, кто в ней жил. Наташа вернулась с работы, Таня - из института, и, конечно же, хлопотали тетушки двоюродного брата Паши Синельникова. Игорь недавно прислал записочку с канала, все было хорошо, они сидели и говорили о его безошибочном инстинкте самосохранения, о том, что могло бы случиться, останься он вместе с ними, - когда в дверь позвонили.
- Я открою, - сказала одна из тетушек Паши Синельникова.
Она открыла дверь и оторопела, перед ней стоял молодой человек с толстым, прижатым к животу портфелем.
Она слова не могла произнести в ужасе глядя на портфель, и тогда заговорил сам молодой человек.
- Здесь живет миссис Наталья Гудович? - спросил он, и у тетушки от совпадения вопросов закружилась голова, она только и сумела, что покачать ею, мол, нет, такая здесь не живет, как нетерпеливый молодой человек еще раз повторил вопрос: - Не здесь? Посмотрите, пожалуйста, на конверте ваш адрес, я приехал из Америки от вашего брата.
- От кого, от кого вы приехали? - услышал он молодой голос, и увидел за спиной тетушки Паши Синельникова двух женщин, одну совсем молодую, вероятно, племянницу Михаила Гудовича, другую постарше, ей, наверное и было адресовано письмо.
- Я от вашего брата, - радостно сказал Джордж. - Из Америки. Он просил передать вам этот конверт и еще вот...
Он стал расстегивать портфель, но сделать это ему почему-то не дали, племянница Гудовича схватив его за руку и больно сжав запястье, спросила:
- А сигарет ты случайно не привез для моего отца, сволочь?
После чего вырвала портфель и ударила Джорджа по голове.
- За что? - вскричал Джордж. - Ваш дядя просил меня...
Но его уже били собственным портфелем, сгоняя с лестницы, и он, придерживая очки, только успел увидеть, как женщина постарше, вероятно, сестра Гудовича, которой и было адресовано письмо, успокаивает эту сумасшедшую, продолжавшую его лупить, девчонку, но та, уже почти рыча, согнала его с лестницы, вытолкала из подъезда и уже следом за ним со страшными проклятиями, как он сумел догадаться, был выброшен и портфель.
Джордж поднял портфель, и, не разбирая дороги, попытался сделать несколько шагов по улице.
Ему это не удавалось. Тогда он сел на какую-то скамейку и заплакал.
43
Тане даже его жалко стало, когда он стоял, понурый, в толпе студентов, дожидаясь ее после занятий. А когда она прямо на него пошла, испугался, побежал, она его только за углом от института сумела догнать.
- Погоди, - сказал Савельев. - Больно! Что ты меня все за плечо тискаешь?
- А почему ты молчишь?
- Взяли твоего отца, - сказал Савельев. - И Фирина взяли, все начальство, это их дело: пусть сами разбираются, а папу твоего за что?
- За что? - все так же тихо спросила Таня.
- Бумаги у него при обыске нашли, ох, говорят, и бумаги! Мне энкедевист знакомый сказал - шуточки все антисоветского содержания.
- У вас нашли?
- В Москве. В твоей, то есть вашей квартире и нашли, много бумаг и рисунки редкие антисоветского содержания.
- Вот ты и попался, Савельев, - сказала Таня. - Никакого обыска у нас не было.
- Как? - опешил Савельев.
- Не было у нас обыска.
- Но его взяли! - закричал Савельев. - Вчера и взяли, пришли к нам в комнату и взяли, мы даже партию доиграть не успели, почему ты мне не веришь?
- Я тебе верю, Савельев, я тебе единственному во всем мире верю.
- Эх, какой театр был, какие артисты! Жаль ты не видела! Что мне теперь делать? В Киев возвращаться?
- В Киеве ты человек известный, - думая о своем, сказала Таня. - Ты лучше на край света поезжай, Савельев, там не найдут. У тебя деньги есть?
- Друзья есть, - сказал Савельев и шмыгнул носом.. - Папу твоего жалко.
- Папу не жалей, Савельев, с ним все в порядке будет, себя береги, ты талант.
- Вот видишь, - обрадовался Савельев. - Я большой талант, как твой папа говорил, я нигде не пропаду и тебя разыщу, если что.
Он уходил часто оглядываясь, она махала каждый раз рукой, махала, а потом ей надоело, дождалась неподвижно, пока он совсем уйдет, наклонилась, подобрала с земли камень с острым углом и пошла за ответом. Она твердо знала, где этот ответ.
Ей все было ясно, пока она шла, зажав в кулаке камень, только одно тревожило - куда бить и сколько раз придется ударить прежде, чем гадина сдохнет.
Ей открыла соседка, оглядела с интересом, Таня стояла вызывающе, пряча камень за спиной, а потом указала комнату в конце коридора напротив туалета.
- Спит, наверное, - сказала соседка. - Он днем всегда спит.
- "Тем лучше, - подумала Таня. - Убью его во сне."
Это оказалось не так просто: курносый не спал он сидел на полу и ковырял вилкой в полуоткрытой консервной банке, рядом стоял стакан молока.
Дверь была открыта, она вошла тихо и, обнаружив курносого, сидящего к ней спиной, могла ударить его сзади, сразу, но замешкалась, он сидел в любимой позе отца, подогнув под себя ноги, в кальсонах, голый до пояса.
- Нельзя врываться в чужой дом без разрешения, - сказал курносый, не оборачиваясь, продолжая копаться в банке. - Человек имеет право никого не пускать к себе в дом без особых на то причин. Что у нас еще есть?
- У меня ордер на обыск, - сказала Таня. - Мне можно. Где отцовские бумаги, покажи немедленно.
- Ищи, - сказал курносый и ткнул в сторону книжных полок, а ими собственно комната и являлась, одна сплошная книжная полка, книжный развал, где книги обнаруживались повсюду, а то, что называла Таня бумагами, хранилось отдельно в огромных канцелярских папках со шнурками. Папок было еще больше, чем книг.
Курносый отставил банку, поднялся с пола, все так же не глядя на Таню, и пошел вдоль папок, набычившись, проводя вилкой по корешкам.
- Маяковский, - читал он - Бурлюк, Лившиц...
Он назвал еще несколько менее известных ей фамилий и только потом обернулся.
- Я знал, что ты когда-нибудь придешь, - сказал он. - Я только не думал, что это случиться так скоро. Здесь нет архива твоего отца.
- А где? Мы отдали вам все бумаги.
- Я его предупреждал, - сказал курносый. - Нельзя вести безнаказанно такую легкомысленную жизнь, я тоже мечтаю жить, как мне хочется, а вот, как видишь, заточен в этих четырех стенах и другого, по-видимому, не будет. Если ты пришла меня убить, то делай это немедленно, пока я не передумал и не вызвал милицию.
- Грязно у вас, - сказала Таня - Затхло, грязно. У вас что, прибраться некому? Где мусорное ведро?
Она вышла в коридор, по пыльному пятну света обнаружила, где находится кухня, нашла среди многих ведер одно, по состоянию своему могущее принадлежать только курносому, сорвала с веревки развешенную над включенным керогазом чью-то юбку и вернулась.
Курносый успел натянуть на себя пиджак и теперь стоял посреди комнаты в кальсонах и пиджаке, растерянно улыбаясь.
- А ну отойди! - крикнула Таня и стала тереть на полу только ей видимое пятно, а потом, опрокинув молоко, стала развозить его по комнате все той же несчастной чужой юбкой, а растерев, вскочила, стала выдергивать из полок папки, каждую вторую, и швырять их на пол: шнурки лопались, бумаги разлетались, пыль заволокла комнату, и в этой пыли стоял курносый, недовольно морщась.
- Я у тебя порядок наведу, - сказала Таня. - Ты у меня в такой чистоте жить будешь, жарко станет.
Она шла, продолжая выдергивать папки, и не успокоилась, пока не сбросила последнюю.
- Старьевщик проклятый! - сказала Таня. - Зачем тебе бумаг столько? Ты мне людей подавай, отца верни.
- Тех людей уже нет, - сказал курносый. - Ты напрасно старалась, это все, что осталось от людей, даже если бы ты была права, все равно никогда не узнаешь теперь, были ли здесь бумаги твоего отца, я бумаг никогда не предаю, а люди - что, люди - тлен, а слово вечно, я буду хранить его, даже если вы все друг друга перестреляете, потому что слово осиянно, слово - Бог, и если я когда-нибудь попаду в рай, то только потому, что сумел предъявить ему эти бумаги. Ты ищешь бумаги отца? Он ничего не написал такого, чтобы помнить, поверь мне, но я все сохраню, потому что твой отец - великий человек, а как это делается, я не знаю. Вот я не великий, ты баба, а он - великий, я это еще в Тифлисе понял и решил, что сохраню, я за ним спичечные коробки подбирал, бумагу для подтирки, если видел, что он рисовал на ней. Я сохранил твоего отца, а ты меня убить хочешь?
Но она уже ничего не хотела, она оставляла его копаться в пыли, она уходила, дав себе слово еще вернуться и уже тогда навести порядок.
44
А потом покатились Игоревы дни, в том смысле, что он ничего не писал о себе оттуда.
После первого такого же дня, который по летоисчислению Наташи длился полгода и закончился тем, что у нее не приняли посылку для Игоря в тюремное окошко, она села писать письмо брату, об этом в доме никто не знал, она не говорила, боялась, что отговорят, а это, как она считала, было последним и единственным выходом из обстоятельств, все было испробовано, оставалось только жаловаться в Америку.
Она проделывала это с невероятной педантичностью, за три года, что не было известий об Игоре, она написала и не отослала в Америку больше трехсот писем.
- Что ты пишешь, мама? - спросила Таня.
- Я веду учет дней, - ответила Наташа.
И когда в отсутствие мамы Таня позволила себе взять и прочитать несколько таких писем, она тут же села и написала свое собственное, но не в Америку - Мише, а в Тбилиси - Паше Синельникову.
В этом письме она просила его приехать и увезти мать туда, к себе домой, если он еще не разлюбил ее и не раздумал на ней жениться.
Больше она и не знала, что предпринять.
Еще через какое-то время по летоисчислению Наташи, еще через полгода, то есть еще одного такого дня, приехал Паша Синельников.
Он вошел в комнату и впервые сел рядом с Наташей, а не напротив, он не находил слова, оно у него было, и еще у него была поддержка Тани, которая смотрела решительно и знала, что делает.
- Если ты уедешь со мной, - неожиданно сказал Паша, - ты и Таня, я думаю, всем будет лучше, и он был бы доволен, пожелай ты со мной уехать.
- Откуда ты знаешь, что он был бы доволен? - спросила Наташа.
- Потому что мы с ним любим одну и ту же женщину, а значит, понимаем друг друга. Он просто не успел тебя освободить, но я знаю, хотел это сделать, вам попрощаться не дали. Я ничего не спрашиваю, - сказал Паша, - я даже не предлагаю тебе стать моей женой, я просто хочу отвезти тебя и Таню в Тбилиси, я хочу отвечать за вас.
На него нельзя было злиться, он предлагал это так ясно, будто все представлялось обычным делом - уйти из дома, куда в любую минуту мог вернуться Игорь или письмо от него.
- Никакого письма не будет, - сказал Паша. - Или будет не очень скоро. Теперь не любят пересылать писем, а если будет, мои тетушки всегда перешлют их тебе, они никуда не собираются уезжать, и ты напишешь, что живешь в Тифлисе и ждешь его.
- Таня, - спросила Наташа, - что говорит этот милый человек? Я действительно могу уехать в Тифлис?
- Это обязательно надо сделать, мама, - сказала Таня. - Очень хорошая идея. Я не могу видеть, как ты старишься, я не буду любить тебя старой, мне достаточно старух вокруг нас, а Паша очень хороший, ты ничем не обидишь папу, если уедешь.
- А ты?
- Я останусь, я приеду к тебе после, когда получу известие о папе.
- Вот видишь!
- Мамочка, что я буду делать в Тбилиси? Здесь у меня все - друзья, работа. Что я буду делать в городе, которого почти не помню, а ты воскреснешь, я больше не могу слышать, как ты поешь!
- Я теперь беру уроки пения, - объяснила Синельникову Наташа.
- Очень хорошо. Зачем? - спросил он.
- Мне сказали, что глухоту надо лечить пением, я глохну, Паша, я почти глухая. Я написала об этом Мише в Америку, хотела спросить совета, у них там хорошие специалисты, но, видишь ли, мне никак не удается это письмо отправить, как, впрочем, и другие, что я писала ему все эти годы.
- Ты пишешь дяде письма? - спросила Таня.
- Да, и не отправляю, не волнуйся, у тебя не будет из-за меня неприятностей. Как ты думаешь, Паша, я могу отправить эти письма из Тифлиса, там их принимают?
- Я попробую, - сказал Паша. - Я обещаю тебе твердо, что попробую.
Вскоре они уехали, а потом началась война, Таня эвакуировалась вместе с институтом, а в Москву прилетела миссия Гарримана, а вместе с ней Михаил Гудович.
- Нет! - кричал Зак. - Я не буду для тебя этого делать, объясни, почему я должен идти к президенту и просить, чтобы тебя взяли? Плевать хотел президент на твои чувства! Откуда я вообще знаю, что существует эта секретная миссия? Ты представляешь, на какой уровень государственной тайны я должен выйти, чтобы отправить тебя в Россию? Мне тоже больно, можешь поверить, но что изменится оттого, что ты или я туда прилетим? Может быть, ты хочешь убить Сталина? Хотя я совершенно не знаю, зачем это делать сейчас. Или помешать переговорам? Что тебе делать в России? А если кому-нибудь придет в голову вспомнить твое прошлое и ты не вернешься оттуда? С какой раной в душе я буду доживать свою жизнь, ты об этом подумал? Слушай, Гудович, я выполнил много твоих прихотей, и в конце концов я не хочу потерять из-за тебя доверие президента и признаться, что разболтал государственную тайну какому-то сомнительному профессору Гарвардского университета. Ты что, меня дураком считаешь?!
И вот таким образом в составе миссии Гарримана оказался консультант по вопросам российской военной истории профессор Майкл Гудович.
После переговоров в Лондоне миссия вылетела в Москву, он включен был в состав одной из подкомиссий для обсуждения конкретной помощи его родине.
- Вы очень приятный человек, мистер Гудович, - сказал Гарриман, и хороший специалист. Но я бы просил вас там, в Москве, не слишком отрываться от нашей миссии. Я знаю ваши проблемы и сочувствую, но боюсь, русские могут нас не понять. Вы едете в качестве моего секретаря и в прямых переговорах с руководителями Советского государства участвовать не будете. Я понимаю, что как историку они вам чрезвычайно любопытны, но лучше я как-нибудь, когда война закончится, расскажу вам, что там в Кремле происходило.
Но Гудовича совершенно не интересовало, что должно произойти в Кремле.
В эту ночь, когда он летел над территорией России, занятой немцами, он чувствовал брюхом, что должен быть там внизу, рядом с Игорем и Наташей, он не знал, где они могут быть, какой дорогой идут, но чувствовал, что где-то недалеко, и он может оказаться им полезен.
Тайная работа миссии должна была завершиться открытием второго фронта, но это было делом долгого времени, трудных согласований и решений, а он уже был тут, он летел над ними в неведении - удастся ли сказать им хоть одно слово, дать знать, что он здесь и делает все возможное, чтобы спасти их, заставить его жить еще раз, как тогда, когда он в поисках нескольких долларов для них бегал под дождем с ящиком размокшего мыла.
В Москву он тоже прилетел в дождь, резиновые плащи отяжелели, пока они спускались с трапа и направлялись к машине. Все в такой тайне, в такой кромешной тьме, что можно было и не приезжать, а проделать то же самое во сне. Он чувствовал себя ребенком, которого переносят куда-то родители, сонным, закутанным в одеяло, еще не разболевшимся, но в преддверии жара; его несут куда-то, перебираясь с одной платформы на другую, вероятно, ждут поезда, а он позволяет им это делать, потому что не чувствует силы ни на одно самостоятельное движение.
Люди в машине разговаривали тихо, будто боялись потревожить Москву, лежащую в глубине ночи, оторванной от всей страны, такой одинокой, как он, Гудович, такой исторически одинокой, как думал он, вечно изолированной чужой волей от большого мира, и вот теперь к ней, оцепленной варварами, прилетает он, захваченный лишь одним чувством - любовью к своей семье, чтобы спасти огромную, тоже находящуюся с ним в родстве, страну.
Это так поразило Гудовича, что он начал вглядывался в ночную пустоту и задремал.
В посольстве он прежде всего спросил, несмотря на запрет Гарримана, у одного из советников, удастся ли им посмотреть город, и услышал, что нет, город на осадном положении и любое незапланированное передвижение по нему неизвестных лиц будет восприниматься русскими как действия с понятной целью.
- Но мне необходимо увидеть сестру! - воскликнул Гудович.
- У вашей сестры есть телефон? - спросил советник посольства. - Мы можем ей позвонить.
- Я не знаю, - в отчаянии ответил Гудович.
Его оставили в посольстве ждать возвращения Гарримана из Кремля. Ему давали возможность выспаться в этом городе, где через несколько улиц от посольства находился дом, в котором, возможно, жила его семья, не подозревающая об этом сверхъестественном возвращении, он понял, что встреча с ними никогда не произойдет и останутся только томление и боль.
Он попытался выйти из посольства, но его не пропустила охрана.
- Говорят, вы плохо вели себя, Гудович, - сказал руководитель миссии, вернувшись после переговоров. - Я согласился взять вас, я думал, что беру с собой широко мыслящего человека, который понимает все историческое значение нашего приезда, а теперь я понимаю, что вы просто неоперившийся юнец.
Но Гудовичу было все равно, за кого его принимают, на протяжении последних двух дней он еще не раз делал попытку добраться к своим, но добился только того, что обратил на себя внимание особых органов, и руководителю миссии было сделано внушение о неадекватном поведении одного из сотрудников миссии.
Ему грозило потерять репутацию там, в Америке, когда они вернутся, или, как предупреждал Зак, оказаться за решеткой здесь, в Москве.
Он не знал, что предпочесть, он не принуждал себя, и его существование было сравнимо только с тем днем, когда он первый раз терял их всех; теперь это повторялось, повторялось, как фарс, его мог развить и оценить только Игорь, если бы им дали встретиться и поговорить. Он оказался в тройном плену - немцы, русские, американцы. Он оказался в плену у своей надежды.
45
В 1945 году в мае, когда добро победило зло и в Берлине находились русские, в австрийском городе Лидсе, в комендатуру английских войск, занятых депортацией в СССР бывших красновцев, служивших в войсках СС, вошел странный человек и попросил встречи с комендантом.
Комендант вышел, и тогда странный человек попросил коменданта разобраться и помочь ему выполнить просьбу бывшей жены, Нины Владимировны Сошниковой, проживающей в Ленинграде, советской подданной: отпустить из группы предназначенных депортации ее брата, бывшего офицера Добровольческой армии Владимира Сошникова, взятого по ошибке вместе с красновцами, о чем ей сумели сообщить друзья Сошникова.
К своей просьбе странный человек прилагал письмо бывшего главнокомандующего Добровольческой армией Антона Ивановича Деникина, живущего теперь в Нью-Джерси, в Америке, где его и разыскал странный человек, представившийся коменданту Михаилом Гудовичем, профессором Гарвардского университета.
В этом письме генерал Деникин подтверждал, что Владимир Сошников был честным русским офицером, патриотом и никогда в казачьей дивизии СС не служил и служить не мог. Что он находился в Бордо рядом с ним и в списки мог быть занесен случайно или с определенной целью.
Кроме того, он никогда не был гражданином СССР, и, следовательно, нет никаких оснований его депортировать, если уж страшное решение о депортации действительно вступит в силу. Все написанное Деникин готов был подтвердить своим честным словом, словом главнокомандующего русской армией.
- Я бы очень просил вас, - волнуясь, сказал Гудович. - Это очень порядочный человек, я знал его еще до войны в Париже...
- Да вы сами - кто? - спросил рассерженный комендант. - Какое вы имеете отношение к этим бандитам? Вы русский?
- Я историк, бывший русский.
- Ах, историк? - усмехнулся комендант. - Тогда вы, наверное, знаете, что существует союзнический договор, и по этому договору...
- Я знаю. Но Сошников не виноват, - сказал Гудович. - Я прилетел из Америки с этим письмом, помогите мне, пожалуйста.
- Сколько лет вы его не видели, этого Сошникова? - спросил комендант. Узнаете?
- Непременно узнаю, - волнуясь, сказал Гудович.
Но узнать было совершенно невозможно. Его встретила толпа, взревевшая при виде коменданта, русские люди в немецкой форме с оторванными погонами, становилось ясно, что они воевали всегда и умели воевать хорошо и страстно, он оставил их в семнадцатом году, когда им только еще предстояло воевать за свои курени и земли, но с тех пор прошло столько лет, а они все еще не могли остановиться, смириться с тем, что у них ничего не получилось. Он даже не был уверен, что и сейчас, за два часа до смерти, они не надеются начать все сначала.
Они просовывали сквозь колючую проволоку, которой была ограждена главная площадь австрийского города Лидса, какие-то бумаги, подтверждающие их право остаться здесь, в Европе, размахивали ими в воздухе, бросали к ногам коменданта, вероятно, было что-то в тех бумагах, на что они крепко надеялись, но комендант продолжал идти невозмутимо вдоль этих яростных, багровых от крика лиц, не задумываясь, что бы они сделали с ним, посмей он так пройти, будь они на свободе.
- Это тоже ваши соотечественники, - сказал комендант. - Знали бы вы, что они вытворяли на Балканах! Немцам надо поучиться. Это зверье! Как вы разыщите здесь своего родственника?
- Сейчас, сейчас, пожалуйста, - сказал Гудович, вглядываясь сквозь орущие лица. - Кажется, я его вижу. Сошников! - крикнул он и голос его сорвался: - Господин Сошников, Владимир Владимирович! Это я, Миша Гудович, вы меня узнали? Меня прислала Нина, вы здесь по ошибке, все разъяснилось, я здесь, я приехал за вами, я здесь, да посмотрите же сюда!
Тот, кого он звал, стоял за спинами орущих, прислонясь к столбу, как привык стоять всегда на любой площади свободного европейского города, ошибиться было невозможно, он стоял с интересом вглядываясь в горизонт, как тогда, в Париже, верно, догадываясь, что ему уже не скоро придется здесь побывать, стоял в полупрофиль, и становилось видно, что с годами он приобрел еще большее сходство с Ниной, такой же задиристый, по-детски важный, с надменно торчащим смешным маленьким носиком, равнодушный к воплям толпы, к воплям Гудовича, и, когда кто-то из соседей обернулся и сказал: "Это тебя зовут," - он, не меняя позы, ответил таким на редкость благозвучным русским словом, что привел видавшего виды соседа в восторг и заставил рассмеяться.
- Что он сказал? - спрашивали другие, глядя на смеющихся. - Скажите, хлопцы, жалко вам, что ли?
Толпа хохотала, на все лады повторяя вычурно-изысканное слово, адресованное Гудовичу.
- Что он сказал? - нахмурившись, спросил комендант, - наклоняясь к Гудовичу. - Вы можете перевести, что он такое сказал?
- Он хорошо сказал, - смеясь, объяснил Гудович. - Он сказал хорошо.